Бессмертный Александр и смертный я - 7

Волчокъ Въ Тумане
БЕССМЕРТНЫЙ АЛЕКСАНДР И СМЕРТНЫЙ Я.

ЧАСТЬ 2. ГОРЫ

                Кармания, 4й год 113й Олимпиады, зима

Сегодня снился мне сон про то, как катались мы с Александром в лодке среди камышей, но не в плавнях Пеллы, а в протоках Вавилона, и потеряли дорогу… День, другой… все вертимся в лабиринте каналов, то вправо, то влево, то назад, и все по кругу, без выхода.
В конце концов и я сам потерялся и смотрел на все уже откуда-то сверху, а Александр остался внизу один и совсем обессилел от гнева и досады: «Ведь в двух шагах от дворца!». Он уже бросил командовать гребцами и бросил ругаться, молча сидел на корме и, тоскливо сведя брови, смотрел в темную воду больными глазами. Солнце палило, но он передергивал плечами и ежился, словно от холода, пытался заснуть на дне лодки, но было неудобно, и он снова вставал, и снова смотрел на эту стоячую воду, плевал в нее, говорил: «Какая мерзкая вонь». Он все чаще ощупывал лоб, словно у него начинался жар, зачерпывал воду ладонью и мочил себе затылок и грудь. «Еще не хватало посреди воды от жажды сдохнуть,» - и он стал разгонять ряску у борта лодки, решившись наконец, зачерпнул воду обеими руками, и поднес ко рту.

«Не пей, не пей!» - закричал я со всей мочи, в то самое мгновенье понимая, что это все смерть – и бесконечная, путанная, все замыкающаяся на себя протока в тростнике, и затхлая темная вода в ней. От этого напряженья в крике я и проснулся, и не знаю, услышал ли меня Александр, или, брезгливо кривясь, пьет эту мертвую воду, сам не зная, что с каждым глотком…

* * * * * * *

                От Пеллы до Орестийских гор, 3-й год 107й Олимпиады, лето

От Пеллы до Берои путь шел сперва на юг, вдоль побережья, привычными лугами, полями, садами. Полдня для гонца, но мы тащились медленно, как священное посольство с дарами – и я на повозке, как статуя, посвященная в святилище, недвижимый, безвольный, смутно недовольный.

С нами ехали домой в горы получившие отпуск дружинники из царской конницы, наши слуги, мой учитель Аксионик и молодой друг отца Агерр, горбоносый гибкий юноша со светлыми карими глазами, не в пример бывшим отцовским любимцам, заносчивый и привередливый.

Сперва земля была болотная, влажная, вода стояла в тележной колее и лошадиных следах, травы в человечий рост зеленели, а чем выше поднимались мы к подножию гор, тем становилось суше - сбитая раскатанная дорога, жаворонки в небе, бычьи рога в траве, выбеленные ребра, оплетенные повиликой - перепелка выпрыгнула из них, как из корзины. Дружинники рассыпались по полям с веселым молодецким гиканьем, гоняя зайцев и перепелов, Агерр, раскрасневшийся и потный, красовался перед отцом, подбрасывая без дела дротик и подбирая его с земли на скаку. Отец читал Анакреонта себе под нос:

Кобылица молодая, бег стремя неукротимый,
На меня зачем косишься? Или мнишь: я - не ездок?
Подожди, пора настанет, удила я вмиг накину,
И, узде моей послушна, ты мне мету обогнешь.
А пока в лугах, на воле ты резвишься и играешь:
Знать, еще ты не напала на лихого ездока!

Я не раз встречал Агерра, выходящего из отцовской спальни по утрам, так что необъезженным стригунком он мог представляться людям посторонним, но не мне. На мой взгляд, Агерр мнил о себе слишком много, и их с отцом игра в преследователя и добычу была мне скучна; я ревновал отца к нему, сердито фыркал, когда Агерр подлетал к нам, подбоченясь и обдавая крепким запахом горячего пота. Отец рвался за ним, а я удерживал его рядом: капризничал - то ехать тряско, то лежать жестко, то солнце в лицо, или жалобно просил историй из старинной жизни, ужасаясь скуке медленного пути и уже болезненно вспоминая Александра и как нам было хорошо вместе. Впрочем, я был так вымотан болезнью и расставаньем с прежней жизнью, что скоро заснул на повозке, зарывшись в душистое сено с клевером и тимьяном, а когда проснулся – низкое солнце уже било в глаза и всё казалось незнакомым, чужим и прекрасным.

Дорога все ближе подходила к горам. Покрытой лесом Вермион уже полнеба закрыл. Мы отец решил не останавливаться в Берое, а подняться выше в горы, в святилище Асклепия в сосновом бору, там и заночевать. Дорога забирала все круче между розоватыми смолистыми соснами, и я вдруг жадно задышал всей грудью – воздух стал таким сладким, крепким, душистым, что я возрадовался, как пьяница, присосавшийся к кратеру с терпким гераклейским вином. В голове прояснилось, маетную усталость как рукой сняло.

Правда, жрец расстроил отца, сказал, что сегодня не подходящий день для жертвоприношений, пощупал мне голову и написал в восковых табличках, какими отварами следует меня поить.

Я выспался за день и вечером мотался по странноприимному дому при святилище, присаживался на корточки перед больными, заглядывая в их желтые, измученные и равнодушные уже ко всему лица, слушал тихие разговоры – это было скучно, из больных ведь только безумцы интересны и то только на сторонний взгляд. Я присел около одного паломника, который рассказывал, что Бероя – или Черная Верия, как он ее называл, - самый древний город на земле, что здесь еще до потопа люди жили и город стоял. «Здесь человечий корень глубоко-глубоко в землю уходит, как у пальмы в пустыне. Старые здесь места. Видишь, гора круглая, плоская, стертая, как зубы у старой коровы. Молодые горы стоят острые, как клыки у волка, не взберешься». Он предлагал какое-то зелье, намешанное на «соке древней земли», чтобы все члены обрели титаническую крепость и гигантскую силу.

«Довольно ушами хлопать», - отец, который весь вечер выяснял отношения с Агерром, нашел меня, когда уже стемнело. Его даже передернуло, когда он увидел меня среди тяжелобольных и умирающих. Он всегда боялся подцепить какую-нибудь заразу, несчастье, уродство, чужую тоску, чужую судьбу. «Нет, мы на свежем воздухе спать будем, не здесь». Подхватил меня на руки и вынес под черные крылья сосен, под тихое сияние крупных и холодных звезд.   

Поутру мне снова стало хуже и всю остальную дорогу я помню обрывками: то мы тонули в зеленых волнах травы, как в море, когда дорога спускалась к Галиакмону вплотную, на заливные луга, то поднимались в горы, где над нами было только небо, а где-то внизу, под белыми скалами, неслась река. Слуги из Пеллы, которых отец взял с собой, чтобы ни в чем не менять привычной жизни, считали элимиотов разбойниками; смешно было смотреть, как они озирались, сжимая рукояти ножей. Галиакмон бежал между скалами – быстрый, холодный – он их тоже пугал, привычные к плоской земле они ежились под нависающими скалами, делая знаки от сглаза, суеверно заглядывали вниз с обрыва, и серебряный блеск воды бил им в глаза, как нож. На привалах только и говорили о разбойниках, которые будто бы  налетают со страшным свистом, который невозможно слышать, не вострепетав, они приносят путников в жертву Гекате и поднимают мертвых, чтобы научиться у них невидимости.

Мои лихорадочные виденья были полны чудовищ и птиц. Яркий удод с рыжей головкой и пестрыми черно-белыми крыльями, порхнувший на ветку над моей головой, казался мне призраком из глубин лихорадки, таким же, как сфинкс в золотом нагруднике и грифон в радужных перьях. Красноногая цапля приходила обнять меня огромными, как ночь, темно-синими мягкими крыльями, на которых отблесками заката рдели огненные перья, она нежно укладывала гибкую шею мне на грудь и ласково пронзала мне голову огромным клювом от уха до уха.

Последнюю часть пути я не помню вообще. В дедовскую горную вотчину меня привезли беспамятного, слабого, почти умирающего и сразу передали на руки бабке, которая считалась в здешних краях самой искусной знахаркой.

* * * * * *

                Орестида, 3-й год 107й Олимпиады, лето

Малярия - это порченная, отравленная кровь. До сих пор отрава бродит по венам, и я чувствую, когда она легонько касается мозга, глаз или сердца. Ночные кошмары, глухая тоска, отравляющая все радости жизни, оставленность, бесчувствие, мучительные судороги души от одного небрежного слова или холодного взгляда, темные и пугающие сны и желания… Словно та детская болезнь навсегда изменила мои чувства – не настолько, чтобы я считался сумасшедшим уродом, но все же так, чтобы я не мог жить, как другие, радоваться тому, что радует людей, печалиться тому, что всех печалит.

Взгляд смещен, мрак таится за светом, и свет во тьме, в горечи сладость, в сладости горечь, в поцелуях – мука, в соитии – что-то от пытки, на красоте и любви – клеймо обреченности. Боль почти во всем, как стук собственного сердца, вплетающийся во все земные звуки, и я чувствую всё через боль, воспринимаю всё с привкусом боли, и уже давно не вижу в ней зла.


* * * * * *

В малярийном бреду бабка казалась мне страшной ведьмой: она что-то бормотала под нос, ходила по дому, странно приплясывая, плевала во все углы и громко стучала в колотушку, чтобы отогнать злых духов, а вокруг истошно выли дикими голосами ее девки-служанки. Бабкина седая голова была обвязана выползнем - сброшенной змеиной кожей, а в тусклом золотом узоре ветхого и грязного плаща еще можно было угадать  дубовые листья, желуди и порхающих голубок.

Бабка разжимала мне зубы древним каменным ножом и лила в горло что-то обжигающе горькое. Я задыхался от дыма трав, которые она пучками бросала на жаровню. Когда хотелось пить, она давала особую воду, в которой омыли громовую стрелу, - я не знал, что это значит, но эта громовая стрела тоже каким-то образом вплелась в мой малярийный бред и летала по моим снам и виденьям, окутанная таинственным сияющим туманом.

Я стал невольным участником и центром множества странных ритуалов, я понимал, что они каким-то образом должны определить мою судьбу и тревожно вслушивался в разговоры, чуть не плача от того, что от меня ничего не зависит и все решается без меня. Бабка отправила одну девку бросить тарелку в ручей: если тарелка будет вращаться по ходу солнца, то я выздоровею, если против – умру. Мы оба с тревогой ждали ее возвращения. Девка вернулась, но на вопросы ответить толком не могла, ход солнца ей был непонятен, и рукой она крутила то в одну, то в другую сторону, жалуясь на то, что у нее с памятью совсем плохо стало, после того, как бабка била ее ухватом. Затем бабка решила искупать меня в воде, собранной из девяти источников – речек, ручьев, колодцев, прудов, - и посыпать золой из семи очагов. Если после этого я смог бы заснуть спокойно, значит, выживу, а если буду кричать и плакать, то умру. Когда девки прибежали с водой и золой, бабка вспомнила, что это гаданье для совсем маленьких младенцев, и прогнала их вон, топая ногами.

Во время приступов малярии, когда я дрожал от ледяного озноба, одна из этих девок раздевалась догола и ложилась со мной, обжигая меня жаром своего тела, забивая воздух своим густым, сладко-влажным запахом. Я вертел головой, пытаясь вдохнуть чистого воздуха, а она старалась укрыть меня со всех сторон своей горячей здоровой плотью, и перевоплощалась в какого-то огромного, прожаренного на огне, но все еще живого осьминога или в слизистое, податливое и упругое тело медузы. Я постепенно согревался, зубы уже не выбивали дробь и озноб переходил в теплый сон, полный кошмаров, которые меня уже не пугали.

Просыпался я, слава богам, один, но не вставал, слушал разговоры бабкиных служанок, не зная, на каком я свете. Одна дурочка утверждала, что забеременела оттого, что слопала чашку бобов, когда ее обдувал северный ветер. Другие над ней смеялись, а она настаивала: «Кобылы часто рожают от Борея, поворачиваются к нему крупом и задирают хвост, видели? Хоть у хозяйки спроси, она соврать не даст». Бабка, помнится, взглянула на ее живот и вынесла приговор: «Сын. Будет козопасом».

Постепенно бабулины усилия стали приносить плоды, я понемножку выздоравливал.  И вот настало утро, когда я неожиданно для всех проснулся совершенно здоровым, в чистой постели, на душистом матрасе, набитом мятой и клевером. Голова пустая, легкая, звонкая, бабка гладит меня по волосам, ласкает добрым голубым взглядом, кладет жесткую, изрезанную уздой ладонь мне на лоб, улыбается, говорит: «У меня была дюжина таких мальчишек, но твой отец был самым красивым».

У нее был свой отдельный дом неподалеку от дедова, свое хозяйство и слуги. С дедом она вроде бы разошлась лет десять назад, но жили они мирно, добрыми соседями. Дед гордился крепостью своих чресел: к нему то и дело заглядывали вдовушки из деревни, приносили козий и овечий сыр на продажу, задерживались на часок-другой и уходили, раскрасневшиеся, встрепанные, но довольные, завязывая в узелок вырученные денежки. И две молодых рабыни жили в доме, по очереди грели деду старые кости. Бабка звала их дочками и запретила их продавать, когда однажды дед разохотился купить у фессалийцев жеребца-производителя, а денег не хватало.

Бабку в этих местах уважали не меньше, чем деда. Она знала толк в травах и заговорах, принимала роды у кобылиц, угадывала погоду на год вперед, снимала порчу. Две крепких девки подсаживали ее на коня, и когда она появлялась верхом на злом кусачем степняке, в кожаных высоких сапогах, с пучками трав за поясом, с кнутом в руке, со змеиной шкурой вокруг головы, пастухи срывали колпаки, истово кланялись, робко спрашивали: «Какой зимы ждать, матушка?», и подробно рассказывали о здоровье жеребых маток.

Когда я, окончательно выздоровев, переселился к деду в большой дом, я часто заходил к бабуле в гости. Первым делом, она вливала в меня кружку кобыльего или козьего молока, а ее девки мыли мне ноги, как дорогому гостю. У нее было с полдюжины девок-служанок в доме, и все полоумные, как мне казалось: гадалки, сновидицы, друг другу шепотом страшные истории рассказывают. У них каждую ночь Ламия по огороду бродит и репу ворует, и черные псы бегают вокруг дома, оставляя за собой следы босых человеческих ног. Бабка меж ними, как Радамант, судила и правила.


* * * * * *

По случаю моего выздоровления дед устроил большой праздник. С крепостной башенки я смотрел, как съезжались гости. В наших горах мужчины носят черные плащи, похожие на фессалийские, только крылья длиннее - знать еще подбивает их ярко-красной тканью. «У фессалийцев вороньи, у нас – орлиные», - дразнят мои земляки фессалийцев всякий раз, как встретятся. И я задохнулся от восторга, когда на узкую горную дорогу из-за скалы вылетели наметом всадники, пригнувшись к конским холкам: откинутые черные крылья по ветру стелились, словно огонь вырвался на волю в клубах черного дыма.

Ворота крепости были распахнуты для гостей. Дед, щедрый гостеприимец, стоял посреди двора; ему было уже под восемьдесят тогда, но он был крепкий, в доме - головой в потолок, да и на вольном воздухе не затеряется; лицо – сплетенье шрамов, и сквозь этот кошмар скалятся крепкие волчьи зубы. Прибывающие кланялись ему, стаскивая треххвостые волчьи шапки (македонскую кавсию у нас не носили). Дед обнимал каждого по-отечески, да так, что иные от этих объятий вскрикивали. «Ничего, - говорил он радостно, - не вся сила еще в землю ушла».

На празднике пили и ароматное ферское вино, которое привез с собой отец в подарок деду, и свое местное, и густое пиво, и меды, настоянные на травах. Я пробовал все подряд, и вскоре голова пошла кругом.

  Дед сидел во главе стола как начальник всех  и благодетель. Медленно и со смаком он рассказывал сальные анекдоты о Птолемее Алоросе и царице Эвридике. Приглашенные на пир соседи, хоть и слушали это в сотый раз, но все равно благодарно валились под стол от хохота: столичная жизнь и нравы их неизменно удивляли и смешили. А меня смешило, что они говорили: «Царь Билип» и расспрашивали о городе так, словно жили на Луне.

Все здесь было не так, как в Пелле. За трапезой здесь не возлежали, а сидели за общим столом, и сколько же ссор возникало из-за места! и смертные обиды, и кровная месть до полного уничтожения одной из семей. Даже язык был другим - смесь иллирийских, молосских и македонских слов; если б я не слышал в детстве разговоры наших слуг и дружины, то не понял бы ничего. Люди благородные могли кое-как объясниться по-гречески и по-македонски, но не за столом же, где время отдыха, а не труда. Хорошо, что говорили медленно, и разговоры были просты, а шутки или что важное повторяли по нескольку раз, чтобы дошло до всех: «Хорошо сказано, брат». Я удивился, как легко отец перешел на этот гортанно-певучий говор, а мой учитель Аксионик смотрел на него в ужасе, словно тот в Медузу Горгону вдруг обратился.

По рассказам отца и дружинников я знал, что в горах наше влияние было очень велико, и я своими глазами видел это сейчас по преданным, почтительным и восхищенным взглядам собравшихся за столом горцев. Дед считался противником опасным и коварным и впутывался так или иначе почти во все антимакедонские заговоры последних пятидесяти лет, но выплывал отовсюду благополучно и с прибытком. Коварство приносило ему отличный и надежный доход.

 Я сидел рядом с дедом и какая-то часть восхищения и почёта доставалась и мне. В надменных детских мечтах я уже видел, как по одному нашему слову горы поднимаются войной на долины. Да, теперь я был здесь, высоко над землей, рядом с облаками, и хотел чувствовать себя своим среди этих людей, а те, кто остались внизу – что ж, они далеко, лучше поскорей о них забыть, чтобы не скучать. Дети умеют приспосабливаться, а еще умел Алкивиад – многие его за это осуждали, а меня он всегда восхищал, я и сейчас про него часто вспоминаю, когда по персидским обычаям принимаю местных и вижу, что из меня перс выходит получше да покраше, чем из них самих.

- Первая смута случилась, когда я еще мальцом был, - считал дед, загибая пальцы. - Во второй я уже развернулся вовсю, молодой был, лихой, искал себе на голову приключений, ну а третья, последняя, - совсем недавно. Тут уж твой отец дурью маялся и глупости делал, а я только семейный интерес соблюдал. Ты вот в мирное время родился и живешь, но было бы очень глупо думать, что это навсегда. Жизнь - вся сплошь война да смута, расслабляться нельзя. И так мир слишком затянулся, скоро что-нибудь непременно грохнет – мало не покажется.

Те войны, которые вел Филипп с самого воцарения, дед словно и не считал, будто за пределами наших гор вообще жизни не было. Он и отцу бы запретил участвовать в царских походах: что за глупое расточительство, проливать кровь за чужое достоянье, как наемник? Последний раз дед воевал за Аргеадов в иллирийском походе, где нашел смерть царь Пердикка и с ним четыре тысячи македонцев, и двое из моих дядьёв среди них. Но сам дед вырвался из боя целым и людей своих вывел, привел их домой, путая следы и отгрызаясь от преследователей, как матерый волчара от собачьей своры.

- Дед, а сейчас ты царю Филиппу служишь?

– Я никому не служу, - обиделся он. – Я себе служу.

Десять лет он безвылазно сидел в горах и резался с кровниками. И вспоминали за столом истории как раз об этом.

- Эй, Балакр, это сколько лет будет, как мы мировую с Баташем пили?

Мне уже объяснили, что это значит: отрезанные уши последнего представителя рода Баташа на дне праздничной чаши знаменовали конец кровной мести.

- Небось, скрипит сейчас в Аиде зубами, косорылый, завидует на наше житье, - злорадствовал дед и уговаривал гостей есть, пить и веселиться без удержу, как предки завещали, не смотреть на нынешних модников, которые ни с кабаньим окороком, ни с хорошим кувшином вина, ни с крепкой бабенкой справиться не могут без посторонней помощи.

Дед, видно, решил исправить все ошибки моего филэллинского воспитания в один прием, и весь день, который мы провели за праздничным столом, не жалел сил, убеждая меня, что вся история вершится здесь, в горах, а Аргеады и вся Нижняя Македония, это так – плюнуть да растереть.

- Без нас их болотной Македонии вообще не было бы. Они и царство-то из наших рук получили, слышал? Нет? Ну слушай, расскажешь потом своему дружку царевичу, кому он всем обязан. Наш орестийский царь дрался с эордами, а тут Каран, побродяжка бесприютный, основатель их нынешнего царского рода, мимо проходил и помощь предложил. Видно не один по горам гулял, а с ватагой - Аргеады ведь известные разбойники, что тогда, что до сих пор. А наш царь и не отказался, лишние мечи никогда не лишние. Ну ты понял… А после победы, видно, спьяну, в благодарность за помощь, наш царь этого Карана наделом земли пожаловал. Вот с этого все их македонское царство Аргеадов и началось. Такая порода: им только палец протяни, они руку до плеча зажуют враз. Знаешь, зачем я тебе это рассказываю?

Я пожал плечами, больше интересуясь, куда отодвинули от меня кратер с вином. Дед крепко цапнул меня за ухо жесткими, как бронза, пальцами.

- Слушай внимательно и запомни накрепко, как имя отца и матери: если кто на твою землю пасть раззявит – вона! – Дед с остервенелой гримасой показал неведомым гадам корявый кукиш и сплюнул на пол. – Убивай сразу любого, кто к твоей земле грабки тянет. Важней земли ничего на свете нет. На ней стоим, ею живем.

-  А если к моему уху кто руки протянет? – спросил я, выдираясь. – С тем что делать?

-  От меня терпи, - засмеялся дед, - а с остальными – как знаешь, дело хозяйское.
Обед был чудной. Меня больше всего удивило то, что под столом во время трапезы сидел какой-то человек - пленный иллирийский князек, мне сказали. Все бросали ему объедки и пинали ногами. Дед весело рассказывал про этого пленника: мол, взяли его потому, что он замешкался в доме, пытаясь припрятать ценные вещички, и когда наши ворвались в дом, он все еще метался между очагом и колодцем, прижимая к животу здоровенный кошель, так и не решил, куда его схоронить. Когда знатного пленника бросили деду в ноги, он приказал подать плошку, высыпал в нее монеты из кошеля и приказал князьку: «Жри!» Дед был мастак на такие жесты. Теперь это уже стало легендой - мне ее трижды рассказали только в первый день, а сколько раз я слышал ее за два года в горах – и не сосчитать!

Гости еще вспоминали с радостным гоготом, как всей толпой дружинники отъымели жену и дочек иллирийца, изощрялись, придумывая какие-то совсем уж небывалые способы растягиванья баб, помню, меня аж затошнило, когда я пытался это все себе представить. Пинали князька под столом, чтобы он послушал и тоже порадовался. Меня поражало, что пленник сидел тихо-мирно и не возмущался – хоть бы за пятку кого укусил, если уж на большее не способен. Я полез под стол посмотреть, что он обо всем этом думает. Пленник, обгрызая мясо с кости, вяло мне улыбнулся и пробормотал на приличном македонском: «Э-э, на все воля богов».

- Деда, а ты не боишься, что он тебя ночью придушит? – спросил я, вынырнув из-под стола.

- А кто ж ему даст? Сейчас он на привязи, а в другое время в клетке сидит, потом поглядишь - во дворе, рядом со свинарником. А о том, чтоб меня убить, и речи нет. Если б меня можно было убить, то уж кто-нибудь да расстарался бы за восемьдесят лет, из желающих фалангу выстроить можно. Такие волки матерые были! А этот что? поросенок! ему только объедками чавкать.

Дед пережил чуть не с десяток македонских царей и столько же царей Орестиды. Он умел подостлать соломку со всех сторон: дочек раздал замуж за тех, с кем собирался воевать и знал, что красавицы уж жизнь-то ему вымолят у мужей, если дело пойдет не так гладко, как хотелось бы.

Много царей нам была сродни – они тоже считали небесполезным иметь в союзниках наши горы, проходящие как раз по границе с Эпиром, Иллирией и Линкестидой. С Аргеадами мы породнились еще лет сто назад.

- И женка Архелая нам родня была, не зря он сына Орестом назвал. Жаль, убили Ореста. Но потом, не сразу, удалось нам старого хрыча Аминту прогнать и нашего Аргея впихнуть, Орестова брата, но не надолго. Аминта хреновый был царь, бестолковый, Архелаю в подметки не годился. А потом я еще при Пердикке и Птолемее Алоросе поддержал было Павсания, это младший брат Аргея и Ореста – но и с ним ничего не вышло, Ификрат подгадил, болтался рядом на кораблях, вот и стакнулся с Птолемеем, разогнал наших и Павсанию голову отрезал.

 А наши женщины, благодаря редкой красоте и неуемному нраву, всегда выбивались из младших третьих жен в любимые, оттирая прочих. Вот только царские наследники, к этому времени уже имелись и что-то не припомню, чтобы кому-то из наших сродников удалось хоть немного поцарствовать.

Одна из дедовых теток была замужем за Филиппом, вторым сыном македонского царя Александра Филэллина. Македонией правил его старший брат, а этому дали в удел земли недалеко отсюда, на западной границе.

- Батюшка умно действовал – подружился с басилёнком, сосватал ему сестру-раскрасавицу, а потом и на бунт подбил: мол, не наскучило ль тебе, добрый молодец, все в царских братьях ходить, нешто сам поцаревать не хочешь? – рассказывал дед. - Жаль, тетка не успела ему детей родить, а то еще вопрос, кто был бы царем Македонии. Нынешний-то царь от пятого сына Александра Филэллина происходит, а наши сродники были бы от второго.

Я смутно помнил, что дело кончилось тем, что бунтовщика сперва изгнали из Македонии, а потом и вовсе придушили. Тем обычно бунты и кончаются, вот только всем глаза застят те случаи, когда удачливому смутьяну царство в руки падает, бывает и такое, хоть и редко, но оттого ни заговоры, ни бунты вовек в мире не переведутся. Я уже путался во всех этих царях и убийствах. История Македонии до Филиппа – сплошная кровохлебка. Да это что я? Любая история такова и нынешняя тоже жестока и бестолкова.

- Наши всегда рядом с царями были, а вот на престоле так и не сиживали, - горевал дед. Гости сочувственно цокали языками с огорченными мордами, тянули к плачущему деду корявые темные руки, сочувственно пожать плечо, руку или колено.

Царем мог бы стать Пердикка, моему деду внучатый племянник, если бы дед сам не сбросил его отца Оронта с царского трона прямиком в Аид. О доверчивом и слабовольном Оронте дед вспоминал с умилением: пылкий, добрый, щедрый, весь в мечтах о свободе и величии Орестиды, – эх, мозгов бы ему побольше!

- Вот как судьба играет! – сокрушался дед. – Понял, что первым делом нужно? Опять не знаешь?! Прежде всего беспокойся о том, чтобы побольше сыновей наплодить, вот что главное. Столько, чтоб убивать их замаялись. Вон у меня их двенадцать было, двое выжили, и на том спасибо.

Когда при Пердикке третьем Верхнюю Македонию заняли иллирийцы, дед и их заставил с собой считаться. Потом даже породнился, отдал одну из дочек отдал замуж за иллирийского вождя, и, говорят, водил иллирийцев в набеги на Линкестиду и Нижнюю Македонию. Совсем недавно, в Пелле, я бы забил зубы в глотку тому, кто посмел бы обвинить нашу семью в таком, а сейчас мне совсем не было стыдно, пожалуй, даже нравилось. Да, ваши законы не для нас, мы смертельно опасны, мы сбрасываем и ставим царей. Бойтесь нас, прочь с дороги!

Голова у меня шумела от выпитого и от дедовых мрачных историй о власти, богатстве, предательстве и смерти. Казалось уже, что там не кровь из перерубленных вен хлещет, а вино - темное, хмельное, густое, жаркое, воспламеняющее кровь, ароматное. Я увидел, как побелел мужик справа, который брякнул что-то невпопад, под грозным дедовым взглядом, и засмеялся – дедова страшная тень накрывала и меня, и мне это нравилось все больше.

Рассказы деда о веселой старине я слушал, как страшную и прекрасную сказку, уже не разбирая, о каком набеге или походе речь. Вот он рассказывает, как очнулся один среди трупов родных и дружинников, как соскребал кровавую корку с глаз, чтобы проморгаться и осмотреться, как в чьем-то разрубленном, еще не остывшем животе, среди голубых дымящихся кишок, согрел руки, а потом беззвучно пополз к беспечно спящим неподалеку врагам и резал их одного за другим в кромешной тишине, ни один так и не проснулся. Аксионик обморочно закатил глаза, а дед, радостно оскалив зубы, завершил историю тем, как вырвал у вражеского вожака сердце и швырнул воронам – «Угощайтесь».

Ехидно поглядывая то на отца, то на его друга Агерра, дед стал рассказывать про царя Архелая, как тот дразнил любовника на охоте: «Что-то ты бледненький нынче, может, наконец, забеременел? Может, порадуешь меня наследничком?» Дед в упоении сладостно сюсюкал и пришепетывал, складывая рот бантиком. Гости ржали, как стадо коней. Агерр усмехался, поводя медовыми очами, а отец мрачно и коротко закончил историю: «Только промолвил Архелай эти слова, тут ему и конец пришел».

Дед насупился и сменил тему. Заговорил о том, что Архелай и сам был хорош, убил дядю и отца, а сводного брата, законного наследника, столкнул в колодец, а всем сказал, что мальчонка сам упал, погнавшись за гусем.

Эту историю я слушал в полусне и не только слушал, но видел себя на месте того мальчонки, словно сам гнался за гусем с тугими белыми скрипящими перьями, и вдруг он обернулся, вытянул шею со страшным шипом и попытался схватить меня клювом, я попятился и уткнулся спиной в чьи-то колени, я хотел сказать: «Прогони его», верил, что взрослые все могут, с любым гусём справятся, и тут сильные руки подхватили меня, перевернули вниз головой и бросили в колодец, и я полетел во влажную беспросветную бездну, отчаянно дрыгнув на прощанье ногами.

Из дремоты меня извлекли бешеные крики во дворе. Гулянье уже перенеслось из дома на улицу. Для бодрости допив остатки вина из соседних чаш, и я потащился туда. А там на небольшой площадке перед крепостью, в облаках пыли соревновались наездники: рубили лозу на скаку, метали дротики в старое сухое дерево с ободранной корой и вырезанной на стволе страшной мордой, копьями трепали соломенное чучело в засаленной македонской кавсии и иллирийской полосатой рубахе. В небо бросали голубей, и за ними вслед летели стрелы, человек десять сошлись в кулачном бою, в луже пыхтели борцы, покрытые грязью, и, визжа, как тени Аида, всадники разгоняли лошадей над пропастью. Уже темнело, но забавы продолжались почти вслепую, слуги зажигали факелы.

Дед, шатаясь, подошел к стене отлить, и в сумерках меня, видно, не признал. Наставил корявый палец мне в нос: «Ты чей?», а потом по-старчески слезливо умилился: «Нашего рода росточек»!

Споенный дедом в лоскуты Аксионик тоже маялся во дворе крепости, поднимая к небу измученное лицо после приступов рвоты. «Слепая судьба, - бормотал он, как в бреду, глядя на луну. – Слепая судьба». Он стискивал и ломал тонкие пальцы, зеленоватое, резко освещенное луной лицо было напряженным и несчастным, словно глухой пытается расслышать слова, которые определят его судьбу, и не может. Он поймал меня за руку и притянул к себе. «Космос – это вечный хаос, плавильный котел, - зашептал он мне в ухо, словно доверяя страшную тайну. – Так учит Гераклит. Бытие и жизнь, и весь прекраснейший строй мира есть всего лишь куча сору, рассыпанная наудачу.» Я вытер ему рот, посадил под стеной, подложив соломки, чтобы он чего себе не отморозил, и ушел спать, оставив его в глубокой тоске смотреть на звездное небо.