Рассказ о том, как Степан пол деревни спалил

Нана Белл
               
Он стоял у забора, облокотившись на калитку, сняв кепку, как много лет тому назад, когда на месте теперешней аккуратно прибитой и окрашенной в зелёный цвет рабицы, вился дедов плетень. Отсюда – все его дороги. На все четыре стороны.

Порыв ветра раздул пиджак, стукнул калиткой.

 Пружина на калитке задрожала и ухнула.
- Как по щеке стукнула, - подумал Степан, - что ж, есть за что.

Махнул рукой, натянул на седую голову кепку, повернулся и пошёл по узкой почти заросшей тропе,  которая чуть заметными линиями вела его по сельской улице. Перед домом, в котором когда-то жила Дуська, спустился в овраг, по зыбким мосткам перешёл через заболотившийся ручей, перешагнул через кольцо свернувшихся на его дороге ужей и стал подниматься вверх. Склон оврага был крутым, и идти по нему было всегда трудно. Сегодня же дыхание у Степана перехватывало, то ли от волнения, то ли от ветра, который дул прямо в лицо, то ли оттого, что шёл быстрее обычного.

 Оглянулся лишь тогда, когда стал поворачивать к дому Алевтины, но ещё до этого каким-то боковым зрением угадал чёрный столб дыма, поднимавшийся над его избой.

 С того места, где он стоял, противоположный берег оврага виден был плохо, но огонь, метавшийся по полям, задевал за молодые берёзки и сосенки, зацепившиеся за брошенную людьми землю, и взлетал по ним, превращая в горящие столбы.

 Вдруг пламя остановилось, перерезанное дорогой, и Степан испугался, что два огня, его и полевое, не сольются в одно, и тогда обнаружится  поджог, и он не только страховки не получит, а очень даже может быть привлечён к ответственности, как некогда Потаповы. Но искры от  дома уже метались по сухостою в палисаднике. Пламя раздувалось ветром, трепало прошлогоднюю обезвоженную ранней жарой траву, цеплялось за ветви яблонь, вишен, слив, переползало на участок за избой, туда к дороге, к полевому пожару. Как будто два огня искали что-то и тянулись друг к другу.

Степан почувствовал странную слабость в ногах, задрожали руки, правая, ухватив в кармане пачку с сигаретами, сжала её так, что картонка хрустнула, разорвалась тонкая папиросная бумага, рассыпался и прилип к ладони табак. А когда, почувствовал резкую боль под ложечкой, привычно потянулся за куревом, в руке оказалась лишь смятая бесформенная масса, из которой посыпалась на землю коричневатая труха. Отбросив её от себя, старик, прежде чем завернуть в проулок между домами, ещё раз внимательно вгляделся в бушующий огонь.
 И тут же заметил,  что к этим двум горящим языкам приближается третий, от кладбища. Он вспомнил, что утром, убираясь на могиле жены, видел, как недалеко от ограды его бывшие соседи разожгли костёр, в котором горели прошлогодние бумажные цветы, тлели остатки от венков. И вот теперь это огнище разметал ветер. Оно, сорвавшись с места, пошло, поползло, по деревянным оградкам, кустарнику, крестам.
Над землёй стоял дым. Из домов на той же стороне оврага, где стоял Степан, побежали люди. Причитали старухи, кричали дети, и раздавалось со всех сторон “Знамение! Знамение”! Сквозь мглу было видно, как на противоположной стороне из одного дома выбежала  женская фигура.
“Клавка!”, - сказали в толпе,  и кто-то бросился навстречу ей и повёл за собой. Было видно, как один за другим  занимаются от огня избы, рушатся и падают электрические столбы.
До дома, где жила Алевтина, а с некоторых пор и он сам, Степан дошёл с трудом.
 А она уже у дверей, распахнула перед ним сенцы:
- Ну, что, ну, что, сделал?
Старик…. Нет, стариком его почему-то не называли, и даже когда бывал в райцентре, в поликлинике или в военкомате, называли мужчиной. Надо же и выправку сохранил и седина почти не заметна, природная худоба не разрослась телесами и не обвисла пиджаком, а была ладна прямой спиной и какой-то костистой сухостью. Но и мужчиной назвать его было бы неправильно, как никак восемьдесят. Дедом? Да, уж не только дед, а даже прадед. Но какой же он дед, если от внуков на отшибе при своей-то кулёме?
Но только видится ему она ладной, чернобровой, с откинутой назад горделивой головкой с яркими обжигающими его глазами и слышится её чуть хрипловатый насмешливый голос:
- А, правду говорят, Степан, что ты теперь мильонщик? Коли так, сватай!
Он и посватал, только она не пошла.
Я, - говорит,- пошутила.
Теперь вот … признала…
- Я слов на ветер не бросаю. Раз обещал, сделаю.
Алевтина обрадовалась, бросилась обнимать, а он руку-то её отвёл, через кухню прошёл в горницу, сел за стол, руки перед собой, пальцы в замок. Тут и заметил, что руки дрожат и сам как бы ходуном ходит.
- Вина налей.
Вот уж кто старуха, так это она. Киселём расползётся по магазинному прилавку и всё судачит или подслушивает, у кого что. Так и тогда, когда Галька померла, только услыхала, про себя уж всё решила:
- Теперь не упущу. Хоть и нет уж у него ничего путного, а что есть моим будет.
Вот дура-то по молодости была. Он же с фронту трофеи привёз, иголки для швейных машин, их бы в дело пустить, озолотиться можно было. А я, фигли-мигли, чего о себе думала, теперь и не знаю, короче, не пошла я за него тогда,- рассказывала Алевтина продавщице.
Так оно и случилось, прибрала она его к своим рукам после смерти жены и от себя ни на шаг не отпускает, всё на здоровье да на старость жалуется, Степану вроде как  её
жалко, да и на детей обида.
- А всё с того началось, - рассказывал он, -  что меня дети при жизни на кладбище прописали. Поставили они матери памятник, надо сказать хороший, чёрного мрамора,  с фотографиями, моей и её, и даты указали, только у меня одна, у неё – две.
- Вы что же, - говорю, - отца живым хороните?
А они мне:
- Это, чтоб потом не тратиться. Пока деньги есть.
 - Мне бы, конечно, усмехнуться и забыть, а нет, внутри, будто червь какой-то поселился. Смотреть я на них не могу. А тут ещё Алевтина в магазине встретилась. Даром, что старуха, а память-то при ней.
- Что, Степан, слыхала я, дети-то от тебя отказались, на кладбище свезли? Да и шут с ними. Они-то все при своих фатерах, а ты как бобыль. Перебирайся-ка ты ко мне. Помнишь, после фронту ко мне сватался, миллионы свои предлагал? А я теперь за тебя и без них пойду.
Степану бы обдумать, не спешить, а он на следующий день из своей избы, что со временем на отшибе оказалась, потащил через бугры в Алевтинин дом, то одно, то другое. Пришло время детям на него обидеться, днями носа не кажут. А после того, как материно платье полюбовнице своей подарил, и в сторону его смотреть не стали. Тогда он и шифоньер, и кровать свою перевёз  и сам переселился в дом за оврагом, к Алевтине Ивановне Харламовой. Здесь повеселее, народу побольше, станция рядом, дети. Вроде бы и ничего. Дети подулись, подулись, да отца простили. Заходить стали, кто за молочком, кто за картошкой. А к дому своему Степан частенько ходил,  то покосит, то калитку починит. Или просто придёт, посидит на скамейке, покурит и обратно.
Только Алевтине, которая к тому времени уж женой его стала, не нравилось это. Да и мода по деревне пошла на стиральные машины. К кому не зайдёт, с кем не переговорит – все только о них и толкуют.
- Степан, посмотри-ка на мои руки, от стирки совсем немеют, спина не гнётся. Купил бы ты мне машинку.
- Так ведь денег нет. На что я тебе её куплю.
- А дом?
- А что дом? Много ли он стОит? Да, его и не продашь.
- А страховка? Мало ли что случается, может, ведь и у тебя …
- Да, не смогу я, прости…
- А обо мне ты подумал? Ты знаешь, сколько мне лет? А я всё тру-тру, твое, между прочим.
- Не знаю, обещать не могу.
Но только мысль о стиральной машине теперь стала для него наваждением. А тут и здоровье подводить стало.
- Нет, надо бы Тинке после себя что-нибудь оставить. Ведь и, правда, хорошо бы машинку.… И так ему становилось её жаль.… А как взглянет на стенку, откуда  молодой она на него смотрит, зайдётся сердце и, кажется, горы бы ради неё свернул. А сил-то уж нет, только что и осталось дедов дом….
Страховку  Степан получил, только за машинкой для Алевтины Ивановны ездили его дети, потому что отец их тогда уж не вставал…. Скоро не стало и Алевтины…