Гранит и мрамор

Георгий Пряхин
Гранит и мрамор
(Заметки разных лет об Абди-Жамиле Нурпеисове и его культовом романе)

Когда ругают тот или иной строй — слава Богу, это происходит регулярно и попеременно — обвиняя его помимо всего прочего и в том, что он, дескать, душит всё живое, талантливое, во мне всегда возникает некий внутренний протест. Мне кажется, большой художник, писатель живёт и работает вне строя.
Он вообще всегда в одном строю — из одного - единственного человека.
Из самого себя.
Вот я думаю: а был бы «Дон Кихот» ещё лучше, если бы Сервантес писал его не в разгар инквизиции?
Ходит такой литературный анекдот. Михаил Булгаков и Фёдор Гладков, вроде бы, жили по соседству, и балконы их торчали встык один к другому. Иногда они оказывались на этих балконах в одно и то же время. Гладков выходил, энергично потирая натруженные, из крестьян и рабочих, руки, а тут же, по соседству, курит Булгаков.
— Над чем трудимся? — спрашивает интеллигентно Михаил Афанасьевич.
— «Энергия»! — гудит Фёдор Васильевич. — А Вы, Михаил Афанасьевич?
— Да так, — потупляется Булгаков. — Кропаем...
Булгаков «кропал» «Мастера...»
А ведь обстановка, обстановочка была самая что ни на есть нетворческая: культ личности в разгуле.
Взаимоотношения, взаимосвязь, если она вообще есть, у художественного творчества и того или иного общественного строя ещё сложнее, чем взаимоотношения, взаимосвязь - если она тоже есть даже в том случае, когда художник сам по себе формально является человеком власти, - у большого художника, большого писателя и власти. Ещё драматичнее…
Чтобы ещё раз убедиться в этом, перечитайте последние страницы этого романа, увенчанного, казалось бы, всеми советскими почестями. Всмотритесь, хотя бы на фотографии, в лицо его автора.
Ему завершается девятый десяток. Мне кажется, в этом возрасте, где-то в этом, люди и становятся самими собой. Сползает, истаивает, снашивается всё наносное, имиджевое, приметы времени — сгорая в огне этого самого времени, — вроде орденских планок, и из обременительных недр бытия выпрастывается наш истинный человеческий облик. Ни манерности, ни угодливости, ни мании величия, что тоже является одной из разновидностей жеманства.
Вне игры.
Жаль, большинство из нас не доживают до этого часа истины.
В минуты горьких откровений, с глазу на глаз, Абди-Жамил Нурпеисов иногда жалеет, что дожил.
В позапрошлом году он потерял одну дочь, в прошлом — вторую.

* * *
У него красивое лицо престарелого интеллектуала, на котором собственно интеллектуальных черт даже больше, чем национальных. У него светлые, цвета слезы, глаза старого­старого волка, которого время со всех сторон обложило красными флажками, по простоте душевной — если, конечно, даже у бездушных времён случаются душевные проблески — считая, что он только и мечтает о том, как бы вырваться вон. На свободу.
С его всеведущими глазами никак ни вяжется густая, ещё не проседевшая, не проспевшая окончательно шевелюра.
Вне игры, вне времени — мне кажется, таким лицам и таким людям, независимо от их земных профессий, и суждено потом представлять где-то  т а м  своё текущее время.
Но мне нравится, когда посреди серьёзного разговора он вдруг вскидывает на меня очень относительно азиатские и лукаво спрашивает:
 — Но ведь мы с тобой, Георгий, деловые люди..?
И в относительно азиатских запрыгают те самые мелкие, хвостатенькие, что вообще не ведают национальности, поскольку совершенно интернациональны.
Чтобы подсмеяться надо мною, он присовокупляет ко мне и себя. Это мне нравится в нём больше всего: умный смеётся над другими, мудрый — над самим собой. Умный говорит то, что думает, мудрый — то, что от него хотят услышать.
Хотя по степени деловитости мы с ним и впрямь соотносимы: в каменный век входим без палат каменных.

* * *
Да, осенью 2012 года Абди-Жамилу Нурпеисову исполняется 88 лет. И вот уже почти два года я довольно тесно, вплотную наблюдаю, как старый писатель «доводит» - надеюсь, и впрямь до канонической! – новейшую редакцию своего знаменитого, пожизненного романа. Наблюдал за его работой и в Актобе, и в Алматы, и в московских гостиницах. Работает до изнеможения, чаще всего во вполне европейском халате, но с влажным полотенцем, закрученным восточной чалмой на все ещё густоволосой, хотя и седой, голове. Обдумывая каждое слово и даже взвешивая его, как зернышко, на исхудалой, но все еще крепенькой ладошке. И предпочитая общаться с редакторами, включая меня, не по электронной почте и не по телефону даже, а вживую, глаза в глаза.
Удивительное дело: он отстаивает перед нами  не столько свое слово, как таковое, но в еще большей степени свои  с о к р а щ е н и я. «Кровь и пот» мастер сгущает, выпаривает так, чтобы осталась  с о л ь.  Порох. Динамит. Многому можно поучиться у этого старого писателя. И в первую очередь – самоотдаче и даже писательскому самоотречению.
Наблюдая за ним, за его истовостью, за переменами в тексте, за новыми вкраплениями в нём, которые по силе даже превосходят «старый» текст, я делаю для себя ещё один, глобальный вывод.
Раньше нередко можно было услышать, да и сейчас гуляет мнение, что больших советских национальных писателей создали классные русские переводчики. Да, переводческих заслуг, в том числе и в судьбе лауреата Государственной премии Советского Союза Абди-Жамила Нурпеисова, немало. Но что касается  с о з д а н и я  – это, уверяю вас, по крайней мере в данном конкретном случае, - всё же миф. Убедился в этом, наблюдая за каменоломной и вместе с тем счастливой, праксителевой работой моего старого и старшего талантливого друга. Такие - талантливы сами по себе. И если кем-то и созданы, то тем же, кем и мы, простые грешные: Богом. Природой. Своим народом. И, конечно же, незабвенными своими родителями. Даже те, кто большую часть детства, как и Абеке, пребывали отчаянной безотцовщиной.

* * *
Что касается текста, я сам напомню вам один его кусок. В концовке «Крови и пота».
«Только к вечеру преодолели солдаты перевалы Каска-Жол и Кара­Тамак. Многие так и остались по ту сторону перевалов, весь путь был усеян трупами людей. Танирберген еле волочил ноги. Высокие каблуки этих проклятых сапог, за которые он щедро вознаградил когда-то сапожника, мешали теперь ему идти. Серый чапан из верблюжьей шерсти, всё время сползавший с плеч, он давно уже сбросил, оставшись в одном бешмете. Он брёл, думая об одном только, как бы не упасть. Вспомнив про генерала Чернова, по привычке посмотрел вперёд. Но и впереди теперь брели одни серые признаки, нельзя было уже разобрать, кто из них офицер и кто солдат. Оружие все давно бросили, одежду тоже. Многие стянули с себя и бельё и брели нагишом. Сквозь выгоревшие лохматые волосы на грязных заросших лицах безумно горели запавшие глаза. «О Господи!» — хотел сказать Танирберген и не услышал своего голоса. Надсадный хрип вырвался из его пересохшего горла. Он зашатался и, чтобы обрести равновесие, остановился, расставив ноги. Взглянув вверх, он увидел огромную стаю стервятников, которые слетелись сюда со всей пустыни. А над стервятниками, над всем миром возвышалось чистое небо. Танирберген  стоял, покачиваясь, и бессмысленно смотрел на высокие белесые облачка — остатки вчерашних туч. Потом лицо его дрогнуло и прояснилось. Он увидел в этом небе, он понял что-­то совсем новое для себя. Зачем судить мелких, завистливых людишек на земле? Как же им не грызться и не пожирать друг друга? Ты взгляни только на это небо! Ведь и там нет покоя. Тучи и ветер с сотворения мира бьются в бесконечной схватке. На небе всходит луна. День и ночь в вечном борении сменяют друг друга. И когда окончен день и заходит уморенное солнце, скажи, какой человек не предаётся унынию и печали, кому не кажется, что вместе с солнцем погасла и его надежда? Но где-то в глубине души всякий знает, что с закатом солнца жизнь не кончается, что вслед за мраком наступит свет и что радость и горе всю жизнь неразлучно идут бок о бок, что суетная никчемная жизнь на земле будет повторяться вечно. А-а?.. Веришь ли ты в это? Веришь?.. Мурза запрокинул голову, держась на трясущихся ногах, и расхохотался. Ха-ха-ха-а!.. О глупый, скажи, повторится ли она для… для тебя? Верят ли в неё вот эти отверженные? Не знаю, не знаю, а вон те стервятники, пожалуй, верят».
Михаил Шолохов писал «Тихий Дон» на рубеже 20-х и 30-х. Роман «Кровь и пот» писался на рубеже 60-х и 70-х, тоже не в самое открытое, не в самое «подходящее» время. Но абстрагируйтесь на миг от текста - во имя подтекста. О какой армии идёт здесь речь, о Белой или о Красной? И так ли уж важно, представители какой нации, расы бредут в измождении по Приаралью, как почти уже по небу — из смерти в смерть?
Это бредёт Человек, уже почти что воспаряя над жизнью.
Есть добротные литературные вещи, жизнь которых ограничена, что само по себе не так уж плохо: когда родился, тогда и пригодился. Но есть, встречаются и такие, к каким можно возвращаться вновь и вновь, как отдельным читателям, так и целым поколениям читателей. И эти вещи могут быть созвучны и новым временам, и новым, труднообретаемым истинам и ценностям. Если человеку есть что сказать и если Господь наделил его даром владения словом, он выскажется всегда, независимо от погоды на дворе.
Сколько тщательно и громогласно запечатанных сосудов плыло по реке времён, похваляясь вынужденным своим молчанием, а на поверку оказавшись пустыми. Бесталанность, посредственность рядится в разные одежды — она то оглядывается на власть, то прикрывается ею.
А вчитайтесь в сам слог, в слова. Этот мерный, эпический, почти античный строй: он тоже, плотью своею облекая героев, уходит вместе с ними — в даль. Это без сомнения классические строки, классическая проза.

* * *
О чем только не переговорили мы с ним, пока готовилась к печати эта новая и она же новейшая редакция. И в этих неспешных разговорах, в этих многочасовых встречах, в каждой из которой почему-то всё больше ощущается щемящий привкус прощания, я, как и новый текст, открываю и нового Нурпеисова, и его новый Казахстан. Да, тоже другой – мы ведь привыкли к Казахстану  с в о е м у,  соответствующему нашим давним, расхожим, хрестоматийно-советским представлениям. Почти свойскому: широта и простота. Он же открывал и открывает мне его вглубь. Благодаря Абди-Жамилу я за эти годы – изъездив и облетав в свое время эту и распаханную, и распахнутую, как душа, бескрайность вдоль и поперёк – поднимал и, честно скажу, не без труда поднимаю, новую казахстанскую целину. Другую спасительную житницу – Казахстан интеллектуальный. Это связано и с самим Нурпеисовым, с его раздумьями вслух за стаканом зелёного чая или «зелена» вина, а то и за тем и другим разом. И с непривычными, новыми для меня людьми, с которыми время от времени знакомит меня старый писатель.
Я видел его обедающим вместе с детьми из детского дома – надо сказать, он ел с ними не понарошку, не в брезгливую приглядку, а почти так же самозабвенно, как и они сами. И говорил с ними тоже не понарошку, не напоказ, не для отвода глаз. А так же, как и ел: уважая этот скромный общественный стол и эту компанию за ним. И как вообще только и пристало и говорить, и есть. Всерьёз. Меня на том обеде поразило: как же многонациональны наши сироты – тут помимо махоньких казахов, были и махонькие киргизы, и махонькие корейцы, и махонькие немцы, и махонькие-махонькие русские... Наверное, каждый детский дом сегодня в любом уголке пошло называемого постсоветского пространства – это маленький Советский Союз. Сироты Советского Союза – дай Бог вам всем обрести и достойную судьбу, и достойное отечество.
И я тогда ещё обратил внимание, как же легко, грациозно,  т а н ц у я,  ходит и по иссохшей земле, и по мраморным лестницам этот лёгонький, как пушинка, премудрый старец. И поверьте: даже  незримый, он будет долго-долго ещё вот так, почти что самим седым воздухом, ходить в своем народе.
Я наблюдал, как слушают,  в с л у ш и в а я с ь,  его и большие аудитории, и отдельные, штучные на нынешний день люди. Как-то мы обедали в Москве, в неожиданно дорогом ресторане (неожиданно потому, что когда еще в студенчестве заходил сюда, цены тут были без неописуемых нулей) – если мы с Абеке чревоугодничаем вдвоём, то обходимся куда более скромными заведениями – так вот, обедали в обществе современного казахстанского бизнесмена, известного своей благотворительностью, Салжанова Исламбека. Уже по одному разговору с этим молодым человеком, тоже, к слову, смаличку лишившемуся отца, было видно, как глубоко и естественно встроен сегодняшний Казахстан в большую мировую жизнь и в большую мировую экономику. Транспортный бизнес нашего собеседника ведется на паях с Германией, а сам он, как говорится, без отрыва от производства, получает очередное, помимо Московской Академии госслужбы, экономическое образование в Америке.
Когда же на какое-то время мы с бизнесменом оказались за столом одни, я спросил его, чем всё-таки вызван его интерес к старому и, казалось бы, очень советскому писателю?
- Я казахскому языку до сих пор учусь по его книгам. И потом: советское чаще всего и есть – настоящее, - было мне ответом.
А ведь пили исключительно «шабли». Вино ещё одного несомненного мэтра - Фицджеральда.
Из наших бесед мне запомнились размышления Нурпеисова о героизме. Одна из наших встреч проходила в канун 22 июня. И он вспомнил, как попал в окружение. Из всех окруженцев самым деморализованным паникёром оказался командир. Рослый, бравый, горластый – он даже в росте теперь переменился. Велел максимально углубить себе землянку с тем, чтобы её можно было накрыть четырьмя (помните классическую «землянку нашу в три наката»? - так то  н а ш а, а это – командирская) венцами брёвен. И трусливо отсиделся там, за четырьмя накатами, во все дни и ночи окружения. Пока его подчиненные, ведомые младшими командирами, отбивались из последних сил в ожидании своих.
- Героизм – далеко не всегда исключительное качество одиночек. Чаще всего героизмом является способность уловить общее состояние, чувство самосохранения, которое в людском сообществе даже сильнее, ощутимее, чем в отдельном индивидууме, и – подчиниться ему. Найти в себе силы подчиниться этому общему, спасительному духовному и физическому порыву...
Так, где-то по-толстовски, размышлял при мне старый мэтр в канун очередной скорбной даты. А потом, после долгой, привычной паузы вдруг добавил:
- Когда пробились, прорвались свои, они вывели нашего командира из землянки с поднятыми руками. Можно сказать, со спущенными штанами, но с высоко задранными руками... Кто же всё-таки стукнул?
И глаза его блеснули таким острым, молодым любопытством, что я подумал: а ведь писатель в нём не умрёт никогда!

* * *
...О паузах. Он тугоух. Но как-то по-своему, хитро. Иногда вдруг посреди разговора спохватывается сбегать наверх за слуховым аппаратом. Хотя, мне кажется, слышал всё до последнего междометия. Иногда же, даже без слуховой затычки в ухе вдруг посреди самого тихого разговора вставляет своё, тоже негромкое, но явственно едкое замечание. Помните роман ещё одного моего – и, надеюсь, вашего тоже – любимого писателя Макса Фриша «Назову себя Гантенбайн»? Там герой тоже слышал, да, по-моему, и видел только то, что хотел слышать и видеть. И у меня в друзьях – такой вот восточный Гантенбайн.

* * *
О писательстве.
Когда-то в молодости Нурпеисов переводил на казахский чеховские рассказы, в том числе «Тоску». Помните, там, где старый извозчик рассказывает единственно доступному ему и, в общем-то, если и не милосердному, то хотя бы терпеливому слушателю, собственной кобыле,  о смерти сына.
- Понимаешь, никаких тебе высоких слов, классовых и прочих обличений, как говорится, широких мазков. А впечатление такое, что вся печаль мира сконденсировалась на этих четырех страничках. Это как человеческий глаз, зрачок – точка, вбирающая целый свет...
И грустно вздыхает о чем-то своем и глубоком – глубже литературы.
Точка, вбирающая целый свет...

* * *
И тут уместно вспомнить о конкретном переводчике. Юрий Казаков, чудесный русский писатель, один из самых тонких и признанных наших стилистов. Мастер компактных форм, но в данном случае ему, вместе с автором, хватило дыхания на громадную вещь. Казаков рано ушёл из жизни. И мне опять же нравится, как Нурпеисов несёт благодарную память о нём, хотя, судя по всему, искрило между ними не раз: о характере одного знаю не понаслышке, о характере другого наслышан разного. Но сплав, композит вышел чудодейственный. У больших русских писателей, особенно в трудные времена, переводы их собратьев из былых национальных республик всегда были и заметным приварком, и убежищем в гонениях, и более того — миссией. Именно через русский язык национальная литература входила и входит в мировую литературу: именно через русский «Кровь и пот» появился и на многих других языках мира. Переведя в своё время «Кровь и пот», Юрий Казаков эту русскую миссию продлил, выполнил сполна, встав в один ряд с самим Борисом Пастернаком.
Казакову повезло: далеко не все «первоисточники» обладают такой длительной памятью. Переводчика давно нет, а его роль в рождении русскоязычной версии романа, ставшего явлением не только казахской, но и всей советской литературы, Нурпеисов подчёркивает с завидным постоянством и даже рвением. Недавно на свои деньги издал великолепный сборник Казакова «Ночь» и написал к нему послесловие, грустное и раздумчивое. Эссе о трудной и плодотворной мужской дружбе, что всё-таки бывает, оказывается, даже надёжнее женской любви.
За последние годы, по-моему, это едва ли ни единственное казаковское издание.
Есть, есть всё-таки круговая порука добра. Нурпеисов, помня казаковское подвижничество, помогает теперь ему избежать забвения. В свою очередь в подготовке нынешнего проекта есть и толика участия сына известного казахского учёного и писателя Немата Келимбетова - это имя стало синонимом того, как талантливое слово способно попрать даже самое непоправимое: Немат Келимбетов был долгие годы прикован к постели,  и подняться,  встать на ноги ему помогло в том числе и самозабвенное, ж и в и т е л ь н о е  занятие писательским трудом. Самого Келимбетова недавно не стало, а его сын, видный общественный деятель Казахстана Кайрат Келимбетов, также посодействовал тому, чтобы жемчужина и казахской, и советской, и просто  л и т е р а т у р ы  вновь вышла в свет.

* * *
Да, сегодня перед вами не переиздание, а новейшая редакция знаменитого романа. Авторская – как бывают авторские копии. Но это больше, чем копия. Повторяю: он вновь и вновь взвешивает на слух, как на ладони, каждое слово. В один из этих трёх дней, проведённых вместе в предместье Актобе, мы просидели с ним за его письменным столом с восьми утра до двух ночи. Иногда он косился в мою сторону и вздыхал:
— Эх, Юра, Юра — как же мне тебя не хватает...
Я не обижался: в конце концов Юрий и Георгий сходные имена.
Дело не только в том, что в предыдущих изданиях были какие-­то неумеренные редакторские правки или цензурные вмешательства, от которых сейчас роман освобождён. Просто писатель с тех пор сам стал мудрее и мастеровитее на целую жизнь. На то крушение, которое пережили мы все, на горе, которое тоже, как правило, никого не обносит горькой чашей своей, и на мужество жить, которого, увы, хватает не всем. Я, естественно, читал и первую версию, и вторую, и новую. Роман действительно стал если не ещё драматичнее, то — драматургичнее. Компактнее. В нём больше действия, диалогов, меньше описательности. Как видите, мэтр не игнорирует и нас, читателей, и даже некоторые веяния дня.
— Описательность — не самое худшее качество литературы, — возражал я ему иногда, ревниво следя за его пером, как за алмазным саморезом.
И тогда он лукаво вскидывал на меня свои относительно азиатские:
— Но мы же, Георгий...
Пракситель и гранит, которому хочется стать мрамором. Именно эту версию переводят сейчас на французский.

* * *
Нурпеисов всегда стоял за самобытность казахской литературы, за национальное самосознание в целом. Он очень тяжело пережил трагические события декабря 1986 года в Алма-­Ате, но ещё тяжелее — развал Союза. Когда это случилось, он вынес на улицу все свои награды: мол, раз нету страны, которая меня награждала... В том числе и орден Красной Звезды, полученный им на войне, куда он ушёл в восемнадцать лет.
— Я и крови­-то не успел пролить. Ни своей, ни чужой, — говорит он теперь.
Но теперь об этом поступке сожалеет: жизнь учит нас в любом возрасте. Так что насчёт орденских планок - это почти что в прямом смысле: нынче он без них. Как говорится, в чём мать родила.
В дни Беловежской Пущи ему звонили, поздравляли.
— Чему радуетесь, глупцы? — горько отвечал народу народный писатель.

* * *
Встречались мы и в Доме отдыха — вообще-то, то, чем занимался он, прикованный к рабочему столу, как к галере, трудно назвать отдыхом - под Актюбинском. Актобе – это по-новому. Ночью вышли на берег рукотворного озера, сидели в летней, кромешной южной темноте. На другом берегу озера, в голой степи, метался язычок костра. Мы молчали. С Нурпеисовым, чего не скажешь о большинстве других писателей, говорунах, хорошо не только беседовать, но и молчать. Но с той стороны вдруг послышался счастливый девичий смех.
Абди-Жамил встрепенулся.
— Как я ему завидую! — сказал, наставив ухо и даже ладонью его нарастив, в сторону чьего-то счастья.
Я не стал спрашивать, кому. И так ясно. Молодому охотнику, настигшему не очень пугливую лань.
А ведь из своих апартаментов вышел, чёрт подери, даже без слухового аппарата: опять забыл!
Да, таковы они, мастера, делавшие некогда славу нашей многонациональной литературы — слышат то, что хотят слышать. А это тоже прерогатива мудрости.
Как говорил Александр Солженицын: не первая зима на волка.
И, надеюсь, не последняя.

* * *
Уже не первый раз зовёт меня поехать с ним к Аральскому морю, к месту его рождения. Наверное, есть свой особый смысл в том, что самый крупный современный писатель Казахстана родился в этих прекрасных, величественных, но переживающих почти библейскую экологическую – да и только ли экологическую? – драму местах. Писательство само по себе дело если и не гиблое, то – гибельное, погибельное. И редко-редко кто из истинно призванных ему рождается в раю да и, боюсь, попадает туда впоследствии – ещё реже. Я столько раз, ещё с молодых лет, пролетал над этим раскосым, но светлым-светлым взглядом, устремленным ввысь прямо из недр великих азиатских степей, что тянутся, преодолев вброд Каспий, и до моей родной Ногайской степи – все они были некогда дном одного, исчезнувшего Великого Океана. А вот спускаться не доводилось.
Но я не тороплюсь принимать нурпеисовское предложения. И знаете, почему?
- Я покажу тебе, Георгий, место, где буду лежать вечно. Хорошее место, сухое, на высоком-высоком обрыве. Далеко видно, аж до твоей Москвы... У меня уже и камень надгробный заготовлен, - лукаво и грустно улыбается мой замечательный собеседник.
Вот почему я и не тороплюсь: потому что зовёт он меня больше не к своему истоку, а к – устью. Море и устье – понятия, извечно сродственные.
Я же каждый раз отвечаю, глядя в его аральские:
- Успеем...
Успеем. Какие наши годы (старики в моих родных степях тоже нередко сами себе ладили крест – с одной «открытой» датой). Не будем торопиться туда, куда опоздания, как писал поэт, не бывает.
Не будем, Абе.
Тут бы самое время добавить ещё одно восточное слово: «Аминь!»
Но, уже разогнавшись, поставив было точку, я подумал о двух вещах.
Первое: он не только не родился в раю, но и сам себе определил дальнейшее, вечное местоположение тоже не райское. В полном соответствии с призванием.
Второе и последнее. Он давно просит меня сопроводить его к Михаилу Шолохову. И вот тут я исключительно «за». Последний разговор об этом возможном совместном путешествии состоялся при уже упоминавшемся мною молодом казахском бизнесмене, и тот, сам, горячо вызвался помочь в его организации. Я тут же, не выходя из-за стола – благо современная техника связи всесильна – позвонил в Волгоград другу юности, столбовому казаку Владимиру Сальному. Тот тоже взял под козырек: помогу, доставлю в целости и сохранности!
За! Даст Бог, ближайшей же осенью. Я уже предвкушаю эту замечательную Вёшенскую встречу, где сам буду только свидетелем, молчаливым соглядатаем. Этим двум  п р и з в а н н ы м,  двум мастерам, один из которых уже вернулся, упокоился в собственном устье–истоке, есть о чём помолчать.
Говорят, среди вариантов названий «Поднятой целины» было и такое: «Кровью и потом».
Название – это тоже крест, символ, воздетый над чем-то, обращённым к миру. И в данном случае оно осенило-таки достойную, крутую, поистине шолоховскую высоту в нашей великой и пока ещё, слава Богу, совместной литературе. Высоту, с которой далеко прозревается. И вглубь самого себя - тоже.
«Кому повем печаль мою» - это, между прочим, эпиграф, который взял Антон Чехов к своей крошечной, но невероятно концентрированной и вместе с тем искупительной, как то бывает с божественными молитвами или с человеческими слезами, «Тоске».
Вот туда, в Вёшенскую, и будем торопиться, дорогой мой Абеке. Алматы стоит на берегах узенькой горной речки Весновки. А Вёшенская – это тоже вполне возможно и не от вёшек, а от – весны.
Аминь!

2010—2012 гг.