Возвращение

Ььььь
Аккуратно съехал на обочину, повернул ключ в замке зажигания, и, отклонив спинку сиденья, улёгся думать. Глядел в боковое стекло за придорожный овраг сквозь пряди берёзок; глядел туда, где мощно двигало золотые волны густо колосящееся море; глядел и хотел дышать этим стоголосым шумом; слышать его и в себе, как в поле. Затем опустил стекло. В салон сразу же влетел ветер, и оказалось, что золотой шум пахнет изнурённой землёй, дымом - дым плыл от деревни, которая как на крутом берегу угнездилась на горке, справа от поля - и ещё чем-то, о чём он старался не думать до времени.
На холме, куда забиралась дорога, под надвигающимся серым ватником из облаков, видны были где ржавые, а где замшелые крыши, полосы огородов, крохотная часовенка над пшеничной пучиной и там же из желтеющих черёмуховых зарослей должен был выставляться одним углом старенький дом - памятник его детству. Он теперь выискивал его взглядом и не узнавал. И угадывал про себя:
- Цел ли он? Или просто не вижу отсюда?
И он восставил в памяти дом. Чёрный, весь высохший, но крепкий ещё монах-схимник с пятью маленькими заплатами на одеянии в виде окошек и всегда неприбранной сумой-верандой на правом плече. Простой и строгий облик - наверное так должна была выглядеть та ещё дореволюционная Русь, в которой пахали на волах и молотили цепами.
В дни его детства в доме хозяйствовал дед Наум. Он любил деда, и относился к нему как отцу, потому что настоящего своего отца он никогда прежде не видел, - тот пропал без вести в годы войны...
Вспомнив деда, он снова уложил голову на руки, а руками обхватил руль. Дед Наум... Сколько всего связывал он с этим именем...
Он возвращал к жизни одно летнее утро, - оно особенно резко отмечено было в кладовой его памяти. Тогда дед служил в заготхозяйстве, и каждый день промышлял на озёрах или в лесу. В одно чудное утро поднялся дед засветло и думая, что малый спит, собирался и уходил тихо-тихо. Но он не спал, он слушал как дед надевает фуфайку и берёт снасти, и как скрипит дверь за ним и после этого он будто бы видел солнце, тайно всходящее на веранду перед рассветом, и видел деда, встречающего солнце на завалинке, вглядывающегося в горизонт и тяжело дышащего. И ещё видел он как дед, улыбаясь солнцу, точно они родные друг другу, рассказывает о рыбных местах на дальнем озере. Он вспомнил, что никак не мог поверить потом в то, что видение это воображённое…
Теперь ничего этого нет, и может быть оттого дом покосился, зарос, сгорел, сгнил, и оттого солнце ходит по небу одиноко, не заглядывая в занавешенные облетающими ветвями окна.
По другой стороне поля прямо против домов непобедимым сумрачным войском вставал лес, и вид и шум его, как вид и запах деревни, также вызвали к жизни многое из давно им забытого. Это был тот самый лес, которым пугал его дед, когда затапливал печь или обрезал удилище, сиживая вечерами у края старинной кровати.
- Доспехи тяжёлые и копья острые у полчищ несметных, и не смотри, что безмолвные исполины и не думай, что неживые столбы - говаривал дед, предостерегая его ходить за поле в одиночку. И он слушал и верил и боялся тенистых троп, и ходил к лесу только об руку с дедом, а один бывал не дальше дуба-воителя, укоренившегося отдельно от чащи и этим, как думалось тогда, возвысившегося над всеми другими деревьями. Он в детстве воевал с дубом: взбирался по его мускулам на верхушку; вырезывал имена матери, деда, своё имя и имена героев любимых сказок, считая что тем побеждает злое дерево, и что дуб обязательно рухнет когда-нибудь, израненный и трухлявый. И ещё почему-то он вспомнил, как однажды пришлось ему прятаться от грозы под развесистой кроной, и как прямо сквозь дождь прибежал дед и ругал его...
Думая это, он просидел четверть часа и больше, пока не решился подъехать, чтобы увидеть дом ближе. Он уже собрался было включить мотор, но потом высунулся наружу, закурил и решил побрести пешком. Устало вздохнул, поднял стёкла в машине, выбрался на обочину, потянулся.
Хотелось ему проветриться и утонуть в жёлтом море на пути к дубу или к деревне, хотелось взглянуть оттуда внимательно на всю свою жизнь и подумать о ней. Он опять закурил и поплёлся наперекор ветру. В пшенице тревожились мыши; высокие стебли покачивались, обступая его; в мягком небе кружились два сокола. Наблюдая за ними, он несколько раз запинался, потягивал щиколку, но не убавлял шага и не опускал глаз к земле. Он как будто снова стал младше на четверть века и ему показалось, что не будь теперь в сердце такого затишья, он побежал бы точно ребёнок и легко смог бы выбросить из головы весь свой опыт, всю свою трудную жизнь, хотя и признавал тут же, что не способен ничего выбросить...
Обходя полем деревню, он старательно вглядывался в очертанья строений и всё точнее определял меж кривых или порушенных домов прошлые, заросшие теперь лопухами, поляны для игр. Всё охотнее открывались ему поднимавшиеся со дна памяти кувшинки-воспоминания. Самые крупные распускались ещё шире, в почти сомкнувшихся вдруг начинало желтеть крохотное солнце. Словно бы жизнь возвращалась на давно умершее болото.
Подойдя к самому дереву, повиснул на нижней ветке ничуть однако не потревожив её, и стал раскачиваться взад-вперёд. Сказал сам себе:
- Как висельник в пургу…
И тут же точно оскорблённый на него налетел ветер. Видно было, как ветер взлохматил дымок, плывший над дорогой от того места, где должны были оставаться крепкие жилые дома. Ещё сидя в машине он внимательно их рассмотрел, но отсюда всё выглядело иначе, и вот он, качаясь, оглядывал их заново. Крепких домов совсем не осталось, а всё что издалека представлялось годным, вблизи обнаружило полную свою безнадежность. Он разглядел только один ухоженный огород, да ещё в покосившемся доме свидетельством горького пьянства торчало тряпьё из окон, остальное же всё выглядело порушенным и преданным, и он, покачиваясь, сожалел, что в округе теперь так тихо и что в поле никого нет, хотя время убирать…
Захотелось ему залезть выше, к макушке, и посмотреть вырезанные на теле дуба слова, да ещё взглянуть на окрестности, но тело его за долгие годы высохло, закоснело, так что карабкаться по ветвям ему теперь уже, наверное, будет непросто. Всё, всё проиграно, всё потрачено, остались только воспоминания и какое-то странно-горькое ощущение. Сомкнув веки, покачиваясь, он пытался его изжить. То была помесь тревоги с неловкостью. Да, злая неловкость, неясное сожаление. И ещё тоска; давняя, перевязанная тысячу раз, язва; внутренняя скованность, замечать которую он до поры отказывался. Всё это жило и не заживало в нём с того самого дня, в который он вознамерился приехать на родину и до самых последних минут. Оттого он и встал на обочине, не доезжая, и оттого же его поманило в поле и к дереву, тогда как целью поездки была деревня и дедовский дом. Но вот и то и другое рядом. И значит откладывать на потом уже совершенно бессмысленно.
Он снялся с ветки на землю и стал щупать карманы, как будто не помнил в какой из них запрятаны сигареты. Наконец отыскал и, доставая, подумал, что «остаётся две штуки». Прикурив, сел спиною к стволу, чтобы видеть опустевшую за эти годы деревню. Чёрная крыша его дома отсюда уже была заметна и даже дыра в ней различалась между черёмухами…
В июле семьдесят восьмого он закончил институт и прикатил на побывку, чтобы попрощаться с дедом и с друзьями перед тем как ехать на Сахалин: попал туда по распределению. Всё время пока был он в деревне, дед просил его сладить крышу - крыша текла, и так долго, что несколько балочных оснований сгнило, нужно было их поменять. Изо дня в день он откладывал ремонт назавтра. Встречая каждое новое утро на огороде у молодой соседки и провожая все вечера в её тёплой постели, он сознательно гнал от себя мысль о дедовой просьбе, и когда пришла пора уезжать, дед только головой покачал. Дед был уже совсем стар, на промысел ходил редко и любил подолгу молча сидеть у крыльца.
Hа следующий год в марте под тяжестью талого снега крыша провалилась - стропило съехало с гнилой балки, потащило за собой два других, пробило потолок и обрушилось на деда Наума, лежавшего у окна.