Дневник, тетрадь 12. Tous derriere et lui devant

Алексей Ивин
     Не слишком понятно, как поступить. С одной стороны, этому дневнику 36 лет, и еще 15 дневников не опубликовано. С другой стороны, затронуты  интересы  упомянутых  здесь  людей. С третьей стороны, наше умное демократическое  правительство возвращается к установкам коммунистов, которые в 70-е годы  ХХ века  решительно всё запрещали.  И это в информационный век! Так что «за клевету»  или за  «пропаганду американизма»  автор вполне может угодить за решетку: была бы шея, хомут найдется. Так что самое правильное – продвигаться ощупью, с колокольчиком от донной удочки на носу.


©, ИВИН А.Н., автор, 2012 г.
   На фото реки Сухона и Старая Тотьма, слияние

                Алексей ИВИН

                ДНЕВНИК
                тетрадь №12


                TOUS   DERRI;RE   ET  LUI   DEVANT


       ЗАПИСИ, НЕ ВОШЕДШИЕ В ПОВЕСТЬ «ПОЛИНА, МОЯ ЛЮБОВЬ»
               
Половая жизнь – неисчерпаемый источник могучих наслаждений, не только физических, но и духовных. Она укрепляет близость мужчины и женщины, дарит им радость отцовства и материнства.
                Б.С.Э., статья «Половая жизнь»


      (З А П И С И  у д а л е н ы  а в т о р о м)
 
   6 октября 1976 года.  В конце апреля я готовился к поступлению в Ленинградский университет. Но вот, разбирая старые бумаги, обнаружил листок с условиями приема в Литературный институт, и мое решение изменилось. Прячась от редактора, который шпынял за эксплуатацию пишущей машинки во внерабочее время, я собрал полтора печатных листа своих рассказов («Магазин», «Васильев», «Любить человека», «Противоядие», «Дорога», “Senilia”) и послал их, не надеясь на успех. Но, несмотря на вредоносную тенденциозность, их приняли, я прошел творческий конкурс, сдал вступительные экзамены и уехал из Шексны в Михайловку, где провел несколько блаженных дней посреди увядающей природы.

     Сразу после экзаменов я был у Галины в Бежецке (глава «Рыба»).

     В конце августа я приехал в Вологду; томясь скукой и libido sexualis, повидался с Воронцовой.  Она  похорошела. Пожимая ей ручки и целуя ноготки, я меланхолически насмешливо сожалел, что мы так и не поняли друг друга, а она все улыбалась своими близорукими карими глазами, и вскоре мне стало тепло и уютно. Но было в этом чувстве что-то осеннее – облетелый парк, сквозное небо, холодное, как голубая льдинка, и шуршание листьев под ногами. Она не позволила себя поцеловать, и это меня спасло, а то бы я снова полюбил ее, как любят черепки разбитой вазы, с той лишь разницей, что я верил: эту вазу можно склеить.

     Воронцова вскоре уехала в Кострому: «Если вспомнишь обо мне – приезжай, это совсем недалеко от Москвы». И дала адрес.

     Сперва я не понимал ложности тезиса, сложившегося в голове: алчность гаремного владыки, инстинкт самосохранения нашептывали, что любовь к двум женщинам вполне возможна, и только потом  понял, что морально проиграю, потому что перестану быть искренним с обеими. Поэтому, послав Воронцовой подкупающе элегичное письмо, в котором закодировал мольбу, - вернуться и быть моей, я, когда пришел от нее ответ, написал, что «я вас люблю – к чему лукавить?..  Но я другому отдана, и буду век ему верна».

     Хотя я оборвал отношения с Воронцовой с достойной помпезностью, возвысив себя трескучей риторикой, этот разрыв не прошел бесследно…



                И  ТАК  КАЖДЫЙ ДЕНЬ



   Николай Иванович Горбунов приходил в редакцию ровно в девять. Он стряхивал с плаща воду, вешал его в шкаф, затем доставал носовой платок, осторожно вытирал лысину и быстро-быстро, как клоун, зачесывая назад слипшиеся волосики, говорил:

    -  Бр-р! Какая паршивая погода!

    Николай Иванович заведовал отделом писем вот уже четыре года. Это был мужчина пятидесяти пяти лет с морщинистым, еще довольно приятным лицом и круглой ямочкой на подбородке. Его черный костюм прошел уже добрую половину пути от былой молодцеватости к лавке барахольщика; в будни засаленные отвороты пиджака оживлялись темно-бордовым галстуком в черную крапинку, а в праздники – белой рубашкой. Николай Иванович вынимал из стола толстые папки, раскладывал их и сортировал полученную корреспонденцию по степени важности. Покончив с этим, он снимал трубку и солидно говорил телефонистке:

     - Девушка, сельпо.

     Если девушка соединяла его с баней. Николай Иванович, недовольно бурча, барабанил по телефону и, выждав, когда ему ответят, заикаясь от гнева, учинял разнос:

     - Девушка, зачем вы мне дали баню? Я просил сельпо.  Вы что там, спите, что ли? Люди тут по часу ждут, когда вы соизволите ответить.

     - А она, Николай Иванович, в дырочку разучилась попадать, - шутил Марков, ответственный секретарь, намекая на преклонные лета Николая Ивановича.

     14 ноября. «Наукообразная любовь» завершилась через два года блестящим научным открытием: триппер.

     Сукин сын!!! Вислоухий осел, возомнивший себя всезнайкой! И он еще проповедует смирение и чистоту, мразь поганая?!

     15 ноября. С каждым периодом в развитии общества класс эксплуататоров становится многочисленнее, а эксплуатация – изощреннее и опосредованнее. Современные эксплуататоры – коммунисты, пятнадцать миллионов. Очевидно, социальных потрясений впредь не предвидится, если они не будут навязаны извне. Но духовный переворот, выражающийся в катастрофической потере коммунистами своего влияния в народе, очевидно, произойдет, если уже не начался. Дальнейшая демократизация в обществе: количественный баланс эксплуатируемых  и эксплуататоров.



                ЛИТЕРАТУРНЫЙ ИНСТИТУТ


     Аудитория Литературного института, актовый зал. Видно, как за распахнутым окном, оправленным тяжелой портьерой, падают, кружась, желтые и красные листья, словно мертвые бабочки.

     Нам вручают студенческие билеты. Желчный хрипун Сартаков, лязгая, как якорная цепь на лебедке, поздравляет нас. Его выхолощенное омертвелое лицо – застылая маска духовного банкротства – меня пугает;  я смотрю в окно, на листопад.

     Пусть ветер забросит сюда охапку осеннего тлена и, взвихрив, рассыплет его по паркету и по столам.

     Пусть каждый возьмет осторожно один жилковатый листок – маленький символ веры надежней докучливых слов.

     Когда Сартаков называет мою фамилию, я опасливо подхожу к нему и подаю руку для пожатия – поцелуй Иуды, первый компромисс с литературным обскурантом, церемониал, которого не избегнешь. Возвращаясь назад с билетом, я думаю, как часто мне придется лисить и подличать.

     А листья в оконном проеме все вальсируют.

                * * *


     Информационный поток захлестнул меня. Как ржа железо, город разъедал меня обезображивая. А тут еще пятьдесят новоявленных литераторов-первокурсников, каждый на свой лад выпендривающийся, столь же самолюбивые и претенциозные, как и я сам, и на лбу у каждого печать гениальности. Вся эта махина – город, литература, институт, - скрежеща, устрашая, но возбуждая отчаянную решимость храбреца, бросающегося со шпажкой на вражеский броневик, - вся эта махина надвигалась на меня. Но клопа танком не раздавишь.

     Поселившись в передней литературы, но еще не допущенный в гостиную и тем паче в альков, я исследую сейчас этот пестрый народец, который толкается в ней, - лакеев, камердинеров, барских слуг, поваров, бедных родственников, просителей и нагловатых хлыщей, вроде меня, рвущихся к барину в кабинет, да швейцар не пускает. Замызганные обои,  вонь, брань, склоки, анекдоты, рассказы  об увеселениях барина, да о том,  как он почивал, не выздоровел ли, не нужна  ли помощь («Я! я помогу!»),  да где-то он сам, барин-то, хоть бы увидеть его пресветлый лик, шубу помочь надеть, и то счастье! – вот о чем думают, мечтают, чем живут в лакейской. Поваренки по углам доедают объедки с барского стола, кухаркины дети (давно пора циркуляр о них выпускать!) жадно смотрят им в рот, а некоторые бледные вьюноши, не поймешь, какого чину, какого рангу и каких намерений, стоят, подперев стенки, на все это бесстудство взирают осудительно да и уходят, наконец,  из лакейской на улицу, преисполнившись отвращения, так и не попробовав попасть к барину на прием. А что барин оглох, что дни его сочтены, что не известно, упомянет ли он кого в завещании, и что скоро понесут барина вперед ногами, - так это доподлинно всем известно, и наемные плакальщики уже готовы восскорбеть о смерти кормильца.
 
                (д л и т е л ь н ы й   п е р е р ы в)

       25 августа 1977 года. Завтра пойду на прием к психиатру, а сегодня попробую подлечиться психоанализом. Потому что, слава Богу, еще не настолько рехнулся, чтобы не связать нескольких мыслей. Во фрейдизме я не силен, да оно и ни к чему при нонешних временах; но когда-то читал в списках книгу «Я и Оно», кое-что помню (…пропуск при машинописном наборе)

     7 октября, 4 часа утра. Дневник придется вести хотя бы для того, чтобы лечиться. Я, кажется, на грани душевной болезни; необходимо объяснить свое состояние, понять, откуда что взялось.

     Вчера, прежде чем лечь спать, мой сожитель Юрий Флеев рассказывал, как он работал на «скорой помощи». Он рассказывал, что видел в морге человека с отрубленной головой: он, безголовый, сидел, привалившись к стене, а его голова с прикушенным языком лежала между ног. Еще он рассказывал, как изнасиловали девочку и запихнули ей туда горлышко от бутылки; когда врачи приехали, вся комната, белье, пол и кровать были в крови – лужа крови. И еще он рассказывал, что трупы в покойницкой лежат штабелями: на мужчине голая женщина, на ней опять мужчина. Он рассказывал, как один парень нечаянно выплеснул на себя лоток с кипящей смолой; почернелый, взбухлый, он шептал вздувшимися черными губами: «Мне жарко! Жарко!» Он рассказывал очень много, очень страшно – о сумасшедших, о мертвецах, о самоубийцах. Я прерывал его, потому что начал бояться, но он продолжал.

     Еще прежде, с вечера, я был уже на взводе, пил амитриптилин, но когда лег, понял, что не засну. Читал Шекспира, но снова и снова возвращался к тому, что должен когда-нибудь умереть, что меня так же, как тех, вспотрошат, разрежут череп, а волосы набросят на лицо, чтобы посмотреть, сдвинув череп, как крышку сахарницы, не отек ли мозг. Я рисовал это в живых картинах, смакуя их и отталкиваясь от них. Но что бы я ни делал, как бы ни старался, на лекциях ли, в парке ли, глядя, как танцуют на ветру желтые кленовые листья, я надрывно думал – словно в слепой ярости грыз железный лом – думал о смерти. Потому что я был убежден, что не могу умереть – никогда, никогда! – но всё рисовалось так, как если бы я уже умирал. И я вновь и вновь, жадно прислушиваясь, ставил себя на место покойников: я был тем, с отрубленной головой, и тем, обожженным. Меня это потрясло своим уродством. Я не хочу, чтобы я погибал. Но в последние полгода я только и думаю, что о смерти. Я заинтересовался онкологией; я тысячу раз, каждую ночь до рассвета, умирал от рака; это жутко; меня лечили, но теперь я думаю, что умру оттого, что остановится сердце. Я этого жду каждую минуту. Я объят ужасом, и мысль о смерти неотступно преследует меня; я затравлен ею. Что бы я ни делал – всюду ее зов, ее призрак. Но я не хочу умирать, пойми, Боже праведный, никогда! Но почему я не могу отшвырнуть эту мысль? И неужели теперь, когда так много надежд впереди, когда так хочется жить?

     Это вздор! Я здоров как бык, силен, могуч. У меня не колет под левой лопаткой. Или: да, у меня колет, но потому, что я думаю, что должно колоть. Следовательно, вот я перестал об этом думать. И у меня перестало колоть. Это так, и не иначе. Я весь здоров, сердце здорово, глаза, печень, почки – всё здорово. Весь с ног до головы. Только в мозгу очаг возбуждения. Если я перестану об этом думать, очаг исчезнет. Я перестаю об этом думать. Я перестал. Потому что этого не может быть. Этого не может быть. Этого не может быть никогда. Этого не может быть. Совсем. Да, совсем. Итак, этого ничего нет. Я здоров. В абсолютной мере. И сны мне не снятся потому, что я их забываю. Следовательно, они снятся. А из того, что снятся, но не запоминаю, нельзя выводить, что мозг не отдыхает, что я скоро сойду с ума. Вовсе нет. С утра ты бодр и здоров,  а к вечеру немного устаешь. Поверь, ты не больше, чем другие, устаешь. Следовательно, ты как и все. Ты здоров. Спи, спи, спи. Не валяй дурака. Спи давай, вздорный выдумщик. Итак, ты спокоен. Ты спокоен. Спокоен. В высшей степени спокоен. Всё. Ты спокоен. Всё. Спокоен.

     20 октября. Жизнь бесконечна и вечна. Вот на обоях сидит муха и умывается. Вот сижу я и пишу. Но я могу написать роман от имени мухи, могу вылепить ее, нарисовать. А она не может. Летая и жужжа, она напоминает о себе только в комнате и пока живет; умрет, и ее нет. Но я, пусть мое тело погребено сегодня здесь, в деревне Пихтово Вологодской области, завтра -  в вагоне, послезавтра в Москве, я влияю на мир не только кратковременным летанием и жужжанием; память обо мне -  в сыне и внуках, в друзьях, в книгах, которых нет – а будут ли? – да, будут: летай больше и жужжи громче. Дух превыше всего; он состязается с бесконечностью и связан с ней.

     8 января 1978 года. Когда постигнуты общие законы духа и материи и познание перестает приносить счастье, вливать силы, быть заманчивым, тогда одновременно с мыслью,  что я Бог, зреет  мысль о том, что я червь, и тогда лучшее чувство, тождественное счастью при познании, но более ровное, - это  ощущение  невесомости, небытия, временная утрата самосознания за ненадобностью:  так существуют сурепка, фотон, прах кардинала Мазарини.

     14 января.  Человек закупорен; когда ему кажется, что пробка подается, и он предощущает раскрепощение духа, - это любовь; но когда сосуд тесен не только для мысли, но и для чресл, - это ненависть. Семья – герметическая закупорка; мещанин – тот, кто боится вытолкнуть пробку.


     Есть состояния оглушенности  - сидишь, копаешь в носу и думаешь о бренности: хочешь и не хочешь перемен; это мучительно. В таком  состоянии, похоже, открыл нам дверь поэт Владимир Соколов и не впустил; он был заспанный и злой.
               
                ***

     В предложении или в периоде то и дело наблюдается закон единоначатия. Например: оставшись один, он осмотрелся. Отчего это? И тут стереотип?
                *** 

     Действительность враждебна, ее исследование грозит исследователю гибелью, суля открытие; поэтому средний человек предпочитает  уже  исследованные, привычные явления, общие места, заезженные дороги, троллейбусный маршрут, улицу (одну), семью (одну), работу (одну), хотя и тяготится этим втайне.  Авантюризм.  Психоложество. Два полюса – глиссер и агглютинатор.


     Преимущества неопытности в том, что она стремится стать опытной; пресыщенный уподобляется Пококуранте. Опытность, всеведение, знание расхолаживает писателя, потому что, пиша, он ничего не открывает для себя – ни гениальных озарений, ни соблазнительного хвостика ускользающего открытия: цап-царап – и не поймал! Мука мученическая, шпагоглотательство, самоизнасилование – что угодно, но только не свободное вдохновение испытываю я, садясь писать. Летучий миг исчезает; и даже если он схвачен, он претворяется на бумаге в банальность; вода пахнет хлоркой, молоко – ацедофилином, соитие – искусственным осеменением и жизнь – антибиотиками. О, если бы и себя и вселенную разом выразить в жесте, в слове, в крике!

     Так нет же! Всё стерилизовано. И вдобавок, этот глупый соцреализм: шла революция, бросила через плечо частый гребень -  и вырос непролазный лес. Не о том ли Ваша «Просека», Евгений Александрович?

     25 апреля. Писать-то собственно нечего, хотя и поставил дату, уверенный, что с сего дня возобновлю запущенный дневник. Писать нечего. Хотя внешние обстоятельства переменились, внутреннее состояние то же. Как раб  с кладью, я шел, бессмысленно мотаясь, и думал сквозь дряблость, почему это все вокруг таскают те же ноши, что и я,  и нельзя ли всю эту поклажу сбросить наземь; но так как никто вокруг ничего не бросал, а все двигались, через силу,  как оморенные аэрозолем мухи, то и я терпел и двигался. В восемь часов сотни экономистов, продавцов,  механиков, бухгалтеров разбредались по своим местам, надевали налокотники, брали квитанции, накладные, доклады, костяные счеты, арифмометры, брошюрованные листы информационно-вычислительного центра, снимали трубки, звонили, здоровались, спрашивали, писали цифры, подсчитывали, уточняли, очиняли карандаши, пунктуально обедали, встречая тех же прохожих на том же месте, тех же гардеробщиков, милиционеров, мороженщиц, спотыкались о те же трещины в асфальте, глотали ту же пыль, пили минеральную, ругали обед и поваров, беседовали о вчерашнем дне, вспоминая, как из палеолита, что да, печень вчера была лучше прожарена, а отрыжка минеральной не отдавала в нос, одевались, а дверь опять прищемляла ногу, напротив магазина опять стояли трое пьяниц, поджидая, когда он откроется, - возвращались по той же дороге не торопясь, чтобы прийти в точности и выгадать десять минут при раздевании и на послеобеденных новостях, которыми обмениваются в кулуарах, садились за стол, опять звонили, переписывали и подписывали бумаги, подшивали черновики, ставили нотабене на перекидном календаре с лицевой стороны листа, сморкались, справлялись о здоровье у соседа, обсуждали начальника, его семью и тещу, потом полчаса старательно склонялись над исписанной бумагой, усиленно изображая трудолюбие (сколько трудов и ухищренных приемов, чтобы не трудиться, а вы говорите: коллективизм), взглядывали на часы, играли в морской бой, а зад начинал ныть, поясница стягивалась железным обручем, и, наконец, часы, хоть и медленно, показывали шесть и оставалось одеться и уйти, и одевались с наслаждением, с внутренним облегчением и сознанием того, что дань заплачена, дань временем, ростовщик удалился, и можно пойти куда угодно – в кино, в лес или к себе, но нет, к себе не стоит, там опять встретят тем же вопросом и надо будет отвечать, что начальник не брюзжал, был добр сегодня, что заведующая отделом простудилась, вероятно, грипп, надо спрашивать то же и выслушивать то же, что и вчера и очень давно, настолько давно и часто повторяющееся, что в сознании уже утвердилась мысль о неизбежности этого круговорота, этих поступков, этой работы, которой занимаются сотни и тысячи людей, бесцельно перетасовывая бумаги, сотни здоровых людей, которые, не будь этой пожизненной отработки, могли бы сейчас купаться, или спать с женой, или писать акварель, или осматривать Санта-Кроче, или даже запускать бумажного змея, потому что одно и то же скоро надоедает – эта тусклая, бесполезная бумажная возня с целью получить опять же бумагу, которая не только не оставляет за людьми права  быть свободно везде, как всякому животному с неограниченным ареалом, но даже обязывает годами быть на одном и том же месте, словно торчать попкой и есть назначение человека и гражданина. Я, втянутый в эти тараканьи бега по бесконечной и гладкой столешнице, бежал вяло, неохотно и помыслами был далеко отсюда. Я мечтал о свободной жизни, но женился, работаю  в  редакции, одна вонючая струйка в ураганном потоке газетной  лжи,  нянчу ребенка, который кричит, как зарезанный, мешая спать. Я мечтал о славе, но никто меня не знает, кроме двух-трех сотен людей, самый умный из которых говорит, что «Метаморфозы написал А п о л у й, - поди разбери, кто такой, а оказывается, что Апулей: «Осел там на бабе, ну и вообще – срамота», говорит мой эрудит, инструктор горкома партии Королев. Я мечтал о том, что сворочу горы, а меня таскали по горкому, как тряпичную куклу, когда в газете  появился фельетон (первый фельетон за последние 20 лет, как мне сказали), в котором я прошелся слегка насчет двух обывательских семей, на меня посыпались жалобы, а родственник обиженных приходил дважды в воскресенье ко мне на квартиру драться, и мне пришлось спустить его с лестницы. Я мечтал о  независимости, я тетешкал ее с младенческих лет, я лелеял и вскармливал ее, но завишу от девяностолетней  вонючей старухи, которая ежедневно ворчит на меня и мою жену, что мы не там выливаем помои, подтираемся слишком большими листами бумаги, чересчур  часто моем полы, не ловим крыс, забываем  запереть дверь, не чистим канавку перед домом, редко топим печь, часто стираем, ходим, прогибая половицы, отчего квартира может не понравиться будущим постояльцам, - мы ведь рано или поздно уедем, и придут новые молодожены, или техникумовские какие, или повариха, или швея, словом, люди без крыши над головой. Я о многом мечтал, но ничто не сбылось, а если и сбывалось, то лишь частично, не так, чтобы я удивлялся своему везенью, ловкости, стеченью обстоятельств, при которых все-то получается, все-то клеится, все в руки плывет -  хватай, не зевай.

     Хуже всего, что не печатают – полсотни хулительных рецензий из всех журналов и многих издательств я храню в особом конверте, с  ревмокардической  истомной сладкой болью в сердце перечитывая их время от времени:  «Борис, а, Борис! Николку дети обижают! Вели их зарезать, как ты зарезал маленького царевича…»

     14 мая. Сегодня год, как мы поженились. Я в Москве, сдаю экзаменационную сессию, заочник (перейти на заочное отделение пришлось потому, что жена 27 января родила дочку), тягловая единица в бежецкой районной редакции (опять!), семьянин, нервный ругатель всего и вся, личные несчастья которого, упорное невезенье во всем, что касается литературы, откладываются грязными наслоениями в душе, - что ему нужно в юдоли сей, и куда из последних сил он  карабкается?

     Я сейчас как пескарь. Премудрый пескарь. Весна, апрель, вот-вот начнется ледоход, но уже нечем дышать и приходится, не дождавшись свободной воды, всплывать кверху брюхом из своей замшелой норки, испуская последний всхлип под ледяными оковами.

     Всякое ограничение есть уродство. Мне запрещали раз, два, десять, и на одиннадцатый я воспринял этот запрет, как закон, и моя энергия сублимировалась в юродские размышления о тщете жизни. Да, я раздавал бы тумаки и зуботычины всем врагам, если бы был уверен абсолютно, что силы, разрушившие соцреализм, те самые, к которым я примкну, никогда уже больше не законсервируются, не поправеют, не заакадемичатся; но так как я знаю, что то, что сегодня прогрессивно, завтра  - тормоз, так как я знаю, что нет ничего нового под луной, а мне-то как раз хочется совершить что-нибудь этакое… то по всему по этому я лишь болельщик за любимую команду, не более того.

     Но ведь если раньше я изнывал от того, что не было единомышленников, и грозился, как только они объявятся, наделать Бог знает какого шуму, то теперь соратников много, я знаю их, слушаю их проповеди, они меня убеждают и даже зажигают, но я молчу, привыкший покоряться, привыкший ходить в ярме господствующей идеологии; я конформист, соглашатель, двурушник. Т ы с я ч у  р а з    я      м о г    у м е р е т ь   с т о я,   н о    в с я к и й   р а з    п а д а л    н а    к о л е н и. Я учусь в Литинституте в то время, когда в нем воцарилась вольница, дух ревизионистский и мысль неуемная, когда официозно настроенные преподаватели, вроде Павлихина, богоборца, схоластического диалектика, пытающегося подновить потрескавшийся фасад государственной философии, не пользуются ни малейшим успехом, и напротив – мифотворец Кедров, его стройная космогоническая система, вобравшая в себя все любопытное от Костромы до НЛО, система увлекательно, безумно идеалистическая, да и сам он, бородатый гном, христосик, уверенно и вдохновенно проповедующий слово божье закоснелым и мятущимся в безверии студентам, его восхитительные лекции и кружковые беседы привлекают самые недоверчивые сердца. Отец либеральной оппозиции Михаил Павлович Еремин – критик, связанный с Театром на Таганке, лекции которого – сплошное действо, пантомима, игра на недомолвках и исторических параллелях; он слишком стар и осторожен, он, конечно же, рассказывает о «Медном всаднике», и только, и ничего больше, однако, толкуя какое-нибудь место, нет-нет да и завопит, обращаясь к аудитории со взыскующим жестом: «Б а г р я н и ц а  покрыла злодейство!» - или, сравнивая конную статую Марка Аврелия и памятник Петру 1 Фальконе, несколько раз подряд, с саркастическим упрямством заметит, варьируя эту мысль, что вот-де конь-то под Аврелием спокоен, а император боится, как бы кого не задавить, а этот, российский-то, - на дыбах, устрашает и терроризирует; «а  р а з и  э т о  п р а в и л ь н о»? Или Смирнов, бледный лобастый преподаватель текущей литературы, - с какой настойчивостью он воскрешает в нашей памяти пострадавших художников России, Гумилева, Мандельштама, Ахматову, Пастернака, Ремизова, как безжалостно анализирует прозу Евгения Носова и Распутина (становится ясно, почему апологетов русского национального характера так привечает правительство), как насмешливо отзывается о ширпотребе и его идейных вождях: о Маркове и Анатолии Иванове, о Чаковском и Липатове, обо всех этих Алексеевых, Наровчатовых, Викуловых и иже с ними. Любопытно, что ни Смирнов, ни его идейный учитель Еремин, с которым они всё ходят обнявшись, не терпят открытых дверей и перво-наперво, прежде чем приступить к лекции, проверят, плотно ли они прикрыты; это и забавно, и трогательно, и чувствуешь себя сектантом. – Или  Виктор  Антонович  Богданов, огульный острослов,  почти циник,  ценитель Гоголя, либерал, который тему «Партийность литературы» читает, выворачивая  наизнанку все постулаты, так что слушатели покатываются со смеху, да при  этом  еще  несолидно сидит на столе, лицом к публике, и юмористически болтает  тонкими ножками, - поневоле заразишься его нигилизмом и выбросишь из головы все, что туда было вбито школой. – Или Карабутенко, молоденький преподаватель изобразительного искусства, увлеченный импрессионизмом и другими н е з д о р о в ы м и  течениями з а г н и в а ю щ е г о  Запада, откровенно презирающий и Шишкина, и Айвазовского, всю эту тысячекратно репродуцированную пошлую красивость, - даже он, человек, может быть, не слишком  умный, даже он заставляет крепко призадуматься о том, с кем связать свою судьбу, за что бороться, куда идти. И тем не менее я внутренне один, хотя душою с ними. От чего возникло это разобщение – не знаю. Преизбыток содержания, но не оформленного, или даже так: оформленного и нацеленного, но бездействующего в ожидании первотолчка.

     25 мая. Человек всегда ощущал давление и невозможность развернуться во всю ширь. Это состояние толковали по-всякому, в том числе и как следствие социальных условий: стоит-де распределить продукты потребления поровну, а средства производства сделать всеобщими, как гнет исчезнет и человек расправит крылья. Попробовали – не получилось. Потому что коммунисты приняли за корень зла его крону, следствие – за причину, они, которые похваляются знанием диалектики. Ибо ведь экономика, наука, искусство и религия – это новообразования самого человека, они вторичны по отношению к нему и несут на себе печать его противоречий. Следовательно, надо взглянуть вглубь, внутрь человека, ибо он – мера всех вещей, по крайней мере – им самим созданных. Это впервые с гениальной силой сделал Достоевский, причем он разъял человека, его внутренний мир очень общо, интуитивно, не вдаваясь в детализацию, - лишь бы схватить главное; он, пожалуй, больше недоумевал и мучился, чем открывал. Но вот явился Фрейд и методически, пытаясь ничего не упустить из виду, углубился в исследование человеческой психики, уже не художническое, интуитивное, а научное. И все стало на свои места. Теперь у человека появилась надежда достичь гармонии и свободы, к которым он так стремился, или, на худой конец, осознать свои поступки, понять себя, хотя это понимание еще не значит, что человек, а следовательно, и общество усовершенствуются; оно – только предпосылка к совершенствованию.

     По перефотографированному лондонскому изданию 1963 года я читаю Фрейда взахлеб, с восторгом и душевным подъемом; и если раньше я только в частностях понимал себя, то теперь мне понятно в себе почти всё. Только вот как это вместить в рамки соцреализма?! Россия! Проклятая Богом страна, которой дано ошибаться и мучиться больше других.
                ***
     Задним числом. Недоумевают, отчего я чужд и холоден к теще, тестю и шурину. Предлагают исправиться. Такие недоумения и предложения способна высказывать только тетя Рая, свояченица, громогласная, всеправая толстая женщина с лицом, нельзя сказать чтобы очень свидетельствовавшим об уме. Ничего не вижу предосудительного и исправляться не буду. Всяк остается при своем. Они – люди базиса, я – человек надстройки; они – трактористы, доярки, уборщицы, я – корреспондент. Не предлагаю же я тестю садиться и писать, ибо знаю, что он к этому не способен. Между тем тесть, Александр Алексеевич, простой и, правду сказать, глупый мужик, не раз пытался приобщить меня к своей жизни. Помню, дал ведро краски и увел к трактору – нужно было покрасить какую-то прокладку. В тракторе уже копался Ленька, шурин, губастый парень. Я стоял столбом, потому что в технике ни в зуб ногой, но тестю, похоже, доставляло сугубое удовольствие демонстрировать свой рационализаторский интеллект. Я, сколько мог, терпел; приметил даже любопытную деталь: в кабине валялась замасленная тетрадь с лекциями по дизельным двигателям – видно, Ленька был не ахти какой мастак и прибегал к старым записям. В это время и пришло в голову, что я уже настолько оторвался от почвы, от простоты и естественности, от первозданной травяной чувственности и первоопыта, настолько отделился, что мне скучно с этими людьми. Их побуждения и примитивные мысли, видимые сразу, наводят на меня тоску. А они думают, что я высокомерный гордец и чинуша.

     Это бы еще хорошо, если бы только родственники жены. Но, к сожалению, в некоторой – в меньшей – степени это отчуждение есть и в отношениях с женой.  Теперь я вполне понимаю «Демона»: печальный демон, дух изгнанья… Я разрушаю, вношу зло и разлад везде, куда ни сунусь. Из редакций меня гонят, большинство людей мне в тягость, как одинаковые слюдяные пластинки.

     Да, признаю: базисные люди чище, добрее, лучше, проще. А я надстроечный, я порождение искусства, я вырос на книгах, они меня развратили, развили психику, усложнили ее;  мои реакции не всегда отвечают на раздражение, не всегда, не так, как принято. Но ведь из этого не следует, что я дурак. – Людей, у которых нет системы мышления, которые живут, как Бог на душу положит, я игнорирую, это правда, но я их не отрицаю так зло, так яростно, как они меня; хотя, впрочем, вру – отрицаю и отрицать буду, и они мне станут платить тем же. Вот такая вот се ля ви.

     Народ – носитель моральных ценностей; а вот передовых идей народ, похоже, не несет, тем более пролетариат.


     Неужели так трудно оставить всякого при своем? Трудно. Невозможно. Придет  тетя Рая, станет учить нас  жизни, я стану  поучать Галину, а  тесть  опять  поведет меня  ремонтировать  трактор. А раз это невозможно – избавиться от учителей, то надо давать им отпор. Потому что они-то, уча, предполагают, что я не умею жить. Но я умею, только не по-ихнему. Следовательно, пусть прослыву чужаком, но ломать себя не стану. Зачем?

     Всякому свое.

     Врачу, исцелися сам.

     Не учи – учись.

     Нас мало, избранных, счастливцев праздных,
     Пренебрегающих презренной пользой,
     Единого прекрасного жрецов.

     7 июня. Я, может быть, завтра сдохну, а у меня нет ничего, чем бы я мог быть доволен. Писать негде и некогда. Отдаю ежедневно восемь часов бессмысленной работе, остальное – сну и быту, который ненавижу. Я на ложном пути. Т а к  я никогда ничего не напишу. Надо разрывать решительно многие, если не все отношения, опутывающие меня.

     Женщина не умеет, не может и не хочет жить по рациональной системе: она ее ломает, потому что всякая система жизни предполагает ограничение чувства разумом, а как раз этого-то женщина и не терпит. Может быть, потому что мы с детства воспитываемся женщиной, в нас так много внутреннего разгильдяйства, несобранности и так мало мудрости. Женщина превращается в личность, в индивидуальность дай Бог если к старости, а до тех пор она в переходном состоянии, не умея самостоятельно ни судить, ни мыслить.  Им жизнь  не горчит; у них непобедимо твердое убеждение, что любить их можно всю жизнь, а дать себе отчет, что любовь – все равно что голод, насыщенная утоляется, они не могут, потому что это значило бы отказаться от постоянного наслаждения. Получить наслаждение – вот их цель. Мужчина, признав, что любовь да и всякое вообще наслаждение преходящи, вынужден искать источник наслаждения не во внешнем мире, а внутри себя, во внутреннем. Он,  чтобы подсластить горькую, без наслаждений, жизнь,  начинает писать,  лепить, рисовать,  сочинять музыку.  Те из мужчин, кто либо не признает, что наслаждение во внешнем мире не вечно, либо признает, но не может найти иных источников наслаждения, становятся убийцами, самоубийцами, пьяницами (в российской действительности, и правда, не слишком-то много понаслаждаешься!). Все это – и убийство, и самоубийство, и пьянство, и творчество – признаются государством как явления общественно опасные и пресекаются. Так вот: женщина источника наслаждений внутри себя не имеет и целиком зависит от своих «счастливых» или «несчастливых» отношений с переменчивым внешним миром.

     17 июля. «Братья, обнимемся!» - Вздор! Старец Зосима? Знаю: проповедует любовь, всепрощение и самоуничижение, не помыв руки после онанизма. Что путь его благостен и что он сопричастен духу святому – врет, подтасовывает категории:  просто после оргазма наступил катарсис. Я за всех в ответе не что иное, как я грешнее всех, ибо только что занимался рукоблудием, нимфоманствовал  etc. Благость – смирение перед недостижимым идеалом, очковтирательство лисицы, которая пытается убедить публику, что ей не хотелось винограду.

     Прежде чем с братом своим, обнимись с собой. В том-то и дело, что не удается. Сюжет рассказа:  человек борется с двумя-тремя пороками: алкоголизм, курение, гомосексуализм, мастурбация и т.д.: победит один – гипертрофируется другой. Кончает капитуляцией перед ними или самоубийством (но это надо строго мотивировать).

     8 августа. Ночь темная и влажная. Трещат цикады. Хочется уйти от всех. Ведь понимаю же душой, что могу одновременно впитывать и звон цикад, и хохот девчонок, и звуки танца, и запах укропа, и миганье звезды, - а копошусь, как мизгирь. Боже, подскажи, как все эти ограничения совместить с сознанием бессмертия своей души?! Работу ненавижу.

     Не это ли божественное? – беседовать с небом в тихий час ночи.

     Писателем я не стану – никогда: меня гонят со злым равнодушием, которому я не могу ничего противопоставить.

     Условия писательства: эти строки написаны в коридорчике, поперек которого протянуты две веревки  с ползунками, за старым комодом, на котором стоят: двухлитровая бутыль с молоком, кастрюля с молоком, банка со сметаной, с квашеной капустой, с подсолнечным маслом, с вареньем; пустая банка; кастрюля с картошкой; замок с ключами.

     Направо: мешки в виде баррикады, эмалированный бачок, две бутыли, коробка из-под радиолы, сумка, топор, половик, блюдо, моток провода, четыре пустых посылочных ящика.

     Прямо на трехногой кровати: чемодан, таз, ворох грязного белья, еще один таз, решето, кочан капусты.

     Налево на столе: ведро, бидон, корыто, кастрюля, пачка соломки, замок, конфорка от чайника, три банки консервов, шесть поллитровок с вареньем, пачка стирального порошка, костыль.

     Под столом: весы, гиря, два газовых баллона, канистра с керосином, котелок, чайник, керогаз, велосипедное колесо, ведро пустое, ведро с картошкой, посылочный ящик, крышка от чайника, деревянный засов, сетка с картошкой.

     На полке: вереницы грязных бутылок.

     Под потолком: лампочка 60 ватт.

     Обстановка творческая; в такой обстановке создавались все, сколько-нибудь значительные произведения классики.

     И нельзя уйти! Нельзя уйди – некуда. Свобода.

                ***

     В тот же вечер через пятнадцать минут. Поругался с женой. Гулял по тихим зеленым мещанским улочкам. Почему эти цикады так волнуют? Надо найти работу, которая была бы либо праздником для души, либо оставляла бы очень много времени для сочинительства. Писать каждый день, чтобы не задохнуться в своих страстях!

     20 августа. Механизм ссоры тот же, что и механизм грозы.

     16 сентября. Вести дневник стало трудно, потому что пропала необходимость в собеседнике: им стала жена. Душа облегчилась, в то время как деловых забот прибавилось. Появилась потребность уважать себя по тому, что сделал за день и все ли сделал, что намечал; если все намеченное было сделано, день считался прошедшим полезно, хотя бы все дела, заполнявшие его, уже назавтра забывались напрочь. Появилось также стремление уйти от горестей и неудач или избежать их, чтобы сохранить душевное равновесие; и более того, если это удавалось, появлялась и гордость собой как благоразумным человеком. Наблюдается тенденция к юродству и болтовне, которые скрывают какой-то страх, возможно, страх смерти или вообще чего-то грозящего бедой; боязнь остаться наедине с самим собой, желание иметь слушателей, говорить самому и не слушать их; попытки избавиться от мыслей, если они неприятны, посредством беспредметного разговора, мимолетной увлеченности чем-нибудь (книгой, завтраком, кино и т.п.). Приступы почти чувственных воспоминаний детства, приступообразные стремления побывать в местах, где родился, и неудовольствие по поводу того, что этого нельзя сделать сию же минуту, ибо я обременен семьей, работой и т.п.; эти стремления оттесняются в область надежды, мечты. Желание славы, похвалы, возросшая внимательность к делам службы и служебному престижу. Внезапные порывы совершенствоваться, бороться с вредными привычками, происходящие от внутренней требовательности и мечтательного желания первенствовать во всем, с последующим сопоставлением себя и других лиц и признанием, во-1-ых, того, что самосовершенствование – это суета, а во-2-ых,  того, что и с имеющимися несовершенствами я все-таки совершеннее других. Стремление отвоевать у жены и у службы часть времени для личных удовольствий и в связи с этим стремление к четкой регламентации семейных и служебных обязанностей. Стремление насладиться внутренним миром и покоем и поэтому тяга к одиночеству, тем более сильная, что ей препятствуют, - но к одиночеству, которое созерцательно и меланхолично (прогулки в лесу, рыбалка и т.п.), а не к мрачному затворничеству. Строгие самонаказания за невыполнение тех или иных обязательств перед собой, в особенности, неприятных поручений, необходимость выполнения которых очевидна; в эти последние входит, по-видимому, и процесс творчества:  первые строки, иногда целая страница, пишутся по поручению, последующие – по увлечению, которое кончается легким нервным и мускульным припадком, чем-то вроде оргазма: последняя строчка, усталое счастье и потребность в отдыхе.

     4 ноября. Основания обличительной литературы благородны – ответ на несправедливость; значение ее ничтожно, ибо сознание своего грехопадения и свинства отнюдь не очищает людей. Как совместить правдивость произведения с облагораживающим его воздействием?

     Самое печальное, что всякая система глупа; и этому множество подтверждений. Белинский заметил у молодого Достоевского какую-то муть в голове: «страдание есть, виновных нет, и все одно из другого выходит прямо и просто». Не судите, да не судимы будете.

     Ничего нельзя понять. Дурная бесконечность.

     Повести и рассказы этого года, написанные, не вызвали удовлетворения тем, что замысел воплощен: они были бестенденциозны, как сама жизнь; чувствовал, что могу писать о душе, ее противоречивости и устремлениях бесконечно долго; все финалы – условно литературны; от бездуховного, от безотносительного душе отказался полностью (самодовлеющие пейзажи, портреты, интерьеры и т.п. – все это скучная мура).

     А что если показать жизнь души день за днем, не сковываясь временными рамками, - карусельный роман, роман дурной бесконечности, прекращающийся за смертью автора?

     Особенное удовольствие доставляет ошеломляющее открытие одного поразительного факта: добродетели и пороки растут из одного корня, и более того: добродетели – это пороки, а пороки – добродетели. Мораль – это местами такая несусветная чушь!

     Несколько рассказов, которые можно так и озаглавить: «Щедрость», «Доброта», «Храбрость», «Патриотизм» и т.п. -  сорвать маску, обнажить истинные мотивы поведения великодушных, добряков, патриотов, храбрецов.

     То же о пороках – с болью, состраданием и пониманием того, что порок есть лишь запредельное продолжение обыденности. Порок с целью познания (растление малолетних, гомосексуализм, некрофилия и прочая грязь).

     Ужас, отвратительность пороков, невольная лживость добродетелей – следствие несвободы. (Упаси тебя Бог предлагать какую-либо систему исправления нравов в духе Пирогова, самонадеянность, гордыня и пошлость все это!).


     Подумать о человеке, отказавшемся вполне и истинно от проявлений своей души; впрочем, это уже как будто было в “L`;tranger” Camus.

     Такого человека нет, но – выдумать, проэкспериментировать.

     Батюшки! Опять система! Если опыт удастся, ведь это будет означать, что я призываю обезличиваться, обездушиваться, а в этой-то последовательности и система.

     Ах, не надо больше систем!

     12 ноября. Канцерофобия, от которой лечился, возвращается. В день по нескольку раз, в моменты, когда особенно развеселюсь, или меня похвалят, или поверю в свою звезду – останавливаюсь от мысли, что у меня рак, и смотрю со страхом обнаружения на растущую на большом пальце бородавку: а может, уже метастазы? Всякое созвучие, однокорневые слова замораживают душу ужасом.

     Жена тоже пережила невроз и ушла из школы, где преподавала русский язык и литературу.

     По-прежнему получаю отказы из журналов, но бросить все, переругаться со всеми и уехать в Москву, чтобы добиться напечатания, не смею. Я не умею рисковать. На днях возвратили стихи из «Юности»: посылал на имя Чухонцева, но подписался под отказом не он, а Коркия. А впрочем, все они одним миром мазаны, и талантливые, и бездарные. Нет ответа и от Битова, которому послал «Воскресную прогулку». Корифеи высокомерны.

     26 ноября. Я на сессии.

     Один из доводов, которым убеждал себя уехать из Москвы год назад, был такой: начнется ядерная война, первая бомба будет сброшена на Москву, а я, уехав, спасусь от смерти. Было ли это отражением постоянных страхов смерти, которые не знаю отчего долбят меня, или предчувствием грядущей катастрофы, которая вот уже тридцать лет висит над миром и  может разразиться, но от которой мне, сознающему, что с ней потерпит крах вся моя вера в человечность и разумность людей, надо отстраниться как от преступления, воспрепятствовать которому я не в силах, - так ли это, не знаю; но я уехал и по мере удаления от Москвы радовался, что меня уже не достанет взрывная волна, радиоактивное излучение и облако радиации, утешался этим, как будто бы в том, что город исчезнет, а я останусь, может быть что-нибудь утешительное.

     27 ноября. Жизнь – непрерывные поиски истины, которой нет; жизнь полифонична. Таким должно быть и хорошее произведение.

     28 ноября. В Литинституте мою творческую несостоятельность так или иначе признали следующие писатели: Василий Субботин – испугавшись, Михаил Лобанов – не поняв, Владимир Гусев – не взглянув на рукопись, которую я ему показывал, Евгений Винокуров – зарезав сборник, Евгений Долматовский – наотрез, Владимир Цыбин – сужу по эквилибристическим рецензиям и желанию от меня отделаться, Борис Анашенков. А журналы… Бог мой! Нет ни одного, который бы мне не отказал.

     30 ноября. Надо отказаться от всего, что я написал, потому что это лишь способствовало разжиганию ненависти меж людьми и потому, что я, открывающий им глаза, не могу показать ничего, кроме безобразия. Нужно такое искусство, от которого люди становились бы счастливыми, как от любви. Правда же не нужна.

     Вспоминать прошлое приятно потому, что наша внутренняя жизнь тогда не была так обременена знаниями: раньше жилось легче, а потому лучше.

     6 декабря. Из окна седьмого этажа общежития выбросилась девочка-первокурсница: страсти ее замкнулись в ней. Девочка, девочка, милая, что ты наделала! Я почувствовал грусть и вину; и если бы я был тогда, то прижал бы ее к себе и не отпустил бы, и говорил бы: «Что вы, что вы! Опомнитесь! За страдания ваши воздастся вам…»

     Полураздетую, ее положили на носилки и вдвинули в фургон «скорой помощи»; и все отводили глаза от ее впалого девчоночьего живота, и сердца обливались горечью.

     10 декабря. Ни от кого не зависеть, когда пишешь, и ни к кому не приноравливаться. Душа твоя, сгусток волнующегося, кипящего, сознательного и бессознательного, должна  выразиться свободно, чтобы ее узнавали  и вторили  ей другие. Учений больше нет, все они скомпрометировали себя.


     11 декабря. Жена либо совсем не понимает меня, либо очень смутно. Она упорно хочет быть comme il faut; но в этом случае слух о ней, о ее единственной прекрасной и неповторимой жизни исчезнет через сто лет, через поколение, со смертью нашей дочери Ларисы; ее внуки не упомнят и миллионной доли того, что она представляла собой в мире: разве что найдет на них какая-нибудь грусть, предощущение тлена, когда они разыщут ее фотографию и подумают сокрушенно: «Все там будем…» Неужели она не хочет продлить свое существование за счет определенного рода деятельности, какого угодно, это ее дело – выбирать, если она чувствует тоску сиюминутного прозябания (которая проистекает как раз от сознания ограниченности жизненного срока) и если хочет законченно выразиться в своей деятельности, сказав: «Я есмь и пребуду, потому что, учительствуя и экскурсоводствуя в музее, достигла огромных успехов, которые обогатят учителей и экскурсоводов»? (Другое дело, что эти две профессии до того ординарны, до того не требуют самоотдачи и выявления прекрасной творческой сущности, что и заниматься-то ими глупо, равно как и журналистикой в бежецкой газете, черт бы ее побрал!). Любовь, счастье, семья – все это превосходно, но всего этого недостаточно, для меня  по крайней мере, чтобы выразиться; я не могу и не хочу жить только этим, потому что слишком понимаю диалектику всех этих добродетелей; они хороши как подкладка, как прочное основание, как пристань в крушениях на  г л а в н о м   направлении, в главной жизнедеятельности. Не будь этого фундамента, я бы давно скурвился, замкнув в себе всю свою бешеность. Ее обижает, что  она вроде  с л у ж и т   мне, что  я ее  нещадно эксплуатирую, поэтому она стремится отмежеваться от меня, видя в текущей жизни и в своем владычествовании над ней  проявление своей воли. Но в том-то и дело, что, похоже, для  99 женщин из 100  с в о я  в о л я -   в  созидании, устройстве, переустройстве, муках и радостях все той же семьи, в любви, в счастье и т.п.; и в  этом нет  никакого  худа, это хорошо, в этом-то она вполне хозяйка, даже живя со мной, в нашей семье. Тут есть еще один (пропуск в машинописном наборе) я недопонимаю. Довелось жить и говорить с разными людьми, и я на них произвожу двоякое впечатление: одни рады мне, не могут без меня, хотят состязаться в уме, обаянии и т.п. (Кулешов, Флеев, может быть, Драчев и Св. Некрасова), и мне с ними интересно; другие, напротив, защищаются от моего всепроникновения, встают в позу, лгут, пускают пыль в глаза, замыкаются, завидуют и противопоставляют моему  п р а в и л ь н о м у воззрению пусть неправильное, но свое; они не хотят совпадать, видя в этом нечто зазорное, возжаждав самостоятельности и нравственно страдая, хотя  не могут не знать в глубине души, что я прав: это Щепакин, студент нашего курса, Раиса Алексеевна, женина тетка, сестра и еще несколько человек. Так вот, с женой у меня часты второго рода отношения. Любопытно, что  мои единомышленники любят учиться, любят познавать, любят самый процесс открытия и обнаружения  нового, хотя все ценности, вплоть до человеческой жизни, считают относительными (говорю не  потому, что им симпатизирую). Первые ничего не навязывают, вторые всегда стремятся навязать. Психологически это мое состязание с первыми объясняется, конечно, тривиально: они имеют ту же идею о жизни, что и я; поэтому в беседах я дополняю и подтверждаю их (то есть свою же) идею, а они – мою (то есть опять-таки свою же). С женой, впрочем, все сложнее, и в глупости, в консерватизме обвинять ее не следует: мы многое делаем из противоречия. Интересно, что, когда во время сессии я собирался переходить на дневное (я страдаю особенно сильно от непризнания, хотелось утвердиться в литературных кругах, а учась на дневном, это проще сделать), то, зная, что жена, как бы ни желала добра, может неверно истолковать это намерение и уйти от меня, я настолько расщепился, ожидая ректорской визы на заявлении, что начались сердечные припадки, чего прежде никогда не бывало:  на чаши весов, по жесткому распоряжению разума (душой, инстинктом я всегда желал совместить семью и литературу), я положил такие две свои половины (жить в мире сем и жить в мире будущем),  что не знаю, справился ли бы, если бы меня восстановили на дневном; но ректор, ознакомившись с делом и узрев мою неблагонадежность, изрек: «Воздержимся!» - и, может быть, спас. Хотя… ведь сохранив любовь, семью, счастье, я по-прежнему буду страдать от непризнания, и «скачк;», как выражается жена, неизбежны: нетерпелив! Ох, как бы оно мне пригодилось, терпение-то! Платонов, Булгаков…  Жить на жалованье дворника, не печататься двадцать лет и не знать, напечатают ли, но писать и «Котлован», и «Мастера…» - это выше сил человеческих! И не верю, что их жены, в каком бы красивом свете не выставляли себя сейчас, в мемуарах, не обмолвились ни разу, ни словечком: «Иди, и зарабатывай хлеб свой, и содержи семью, и перестань писать эти никому не нужные бумаги!» Не верю я в это! И даже если не упрекали, они, жаждущие легкого головокружительного успеха, все равно должны были убивать алчными взглядами и суетностью (а может быть, и не так, оговариваюсь, вспоминая, как Галина не раз уже за полтора года утешала и поддерживала, - не знаю…). Не знаю.  Всякому даны его страдания. Может быть, еще придется благодарить Бога, что я не остался жить в Москве,  а может быть – проклинать Его.

     25 декабря. По прочтении «Истории моего современника» Короленко: за политические идеи умирать не стоит.

     26 декабря. Помятое ведро колотится в обледенелом колодезном срубе, а я, покорный, как всегда, когда чувство долга, которым движим, принуждает помогать ближним в их заботах и когда, я чувствую, опять особенно отдаляется осуществление главного моего стремления к литературе, думаю, упираясь тупым воловьим взглядом в заснеженные грядки и ощущая холодные уколы снежинок, о том, что вот принесу воды, вымою посуду, пока жена вылавливает из корыта, из блевотной мути, желтой от Ларискиного дерьма, ее ползунки, принесу даже дров на завтра, хотя уже темно и в дровянике не видать ни черта, пожалуй, даже вылью помои, но уж потом-то притулюсь у косяка, закурю и стану тщательно обдумывать сцену из будущего рассказа, уж потом-то отыграюсь за эти часы поденной работы, бесполезные, напрочь вычеркнутые из жизни, уж потом-то как-нибудь сосредоточусь на том, от чего меня отрывали, если, конечно, жена не пошлет еще куда-нибудь, например, в магазин за молоком и сквозь злобу сопротивления придется-таки идти, ничего не поделаешь,  дети – цветы жизни, каждый по-своему ароматизирует, посадил – выращивай, смиряйся и слушай ложь, которую бубнит диктор по радио, мол, столько-то миллионов семей переехали, улучшили, залог процветания, генеральный секретарь, виват, многая лета, чтоб ты сдох и я мог бы выбросить тебя в помойную яму, как банку гнилого минтая, купленную вчера в магазине, - наглядный признак того благосостояния, о котором вы все там печетесь; и зачем ты боже сквозь ночные облака взираешь на раба твоего у колодца и допускаешь чтобы он растрачивал силы свои и необъятную душу свою в домашних хлопотах он который думает о тебе и предначертании твоем даже сидя над дыркой в промерзлой дощатой уборной и на его теплые ягодицы сыплется с закуржевелых досок иглистый иней и зачем воздвигаешь на пути его препятствия и тем повергаешь его в смятение зачем ведь все равно как бы ни было тяжело испытание он выдержит все словно ветхозаветный Иов и ты это знаешь.

     7 января 1979 года. Из наблюдений над подрастающей Ларисой: человек слишком животное. Он просто развивается телом и душой из инстинктов и побуждений; значит, душу никто не вдувает, и она умирает вместе с телом. Но это не устраивает меня, я слишком эгоист и хочу жить за гробом. И вот я пишу: «Маша лежит на столе. Увижусь ли с Машей?» - и начинаю доказывать бытие бога и бессмертие души. На гробе жены: «Фома Пухов (Федор Достоевский) не отличался чувствительностью: она на гробе жены вареную колбасу резал, проголодавшись вследствие отсутствия хозяйки».

     Описание клинической смерти и души, витающей над операционным столом, очевидно, дешевая подделка.

     Ах, зачем же убивать надежду?

     11 января, вокзал в Бежецке. Гессе выразил в каждом произведении определенное душевное состояние. От того «Игра в бисер», «Кнульп», «Курортник» писаны будто разными авторами. Тон задается первой фразой:  если выразил ею степень своего душевного напряжения (синтаксически, интонационно и т.д.) в данную минуту, в дальнейшем так и пойдет; и садясь писать завтра, уже входишь в заданный ритм.

     То же и у меня: «Рыбу» писал влюбленный невротик; поэтому эта бредовая, пьяная, притязательная вещь получилась столь ходульной – пафос без конкретики. «Манифестация Кузьмы Абанина» и «Тайный бес» - никакого сходства, хотя разница в написании всего год.

     Я пишу лучше, когда отстрадаюсь, когда ничто не угнетает. Любопытен спокойный, мудрый тон у Достоевского в «Мертвом доме» и у Гессе в «Курортнике»: обе повести о страданиях, прочувствованных самими авторами (тут-то бы и раскричаться!). А они обе даже самодовольны. Потому что пережитое и увиденное внушило авторам веру в себя, счастье чувствовать себя менее отверженными, чем ишиатики и преступники; писать о страданиях доставляет наслаждение.

     Я заметил также, что первое слово, которое произносит ребенок, «мама» - выражает неудовольствие: ребенок, плача, гнусавит: ма-ма-ма… Оно на всех европейских языках одинаково и вовсе не означает, что так ребенок нарекает мать. Точно так же и «папа» на языке ребенка вовсе не означает отца; это крик радости, торжества (па!  па!), когда малыш обнаруживает что-либо.

     И главное-то! Ребенку всего полгода, а он уже сердится, когда его одевают: он  н е  х о ч е т,  он уже  с а м  личность. Вот вам и радости материнства, вот вам и родительские пени, отчего дети не похожи на нас, вот родство душ, коллективизм, коммунизм и все, что хочешь! Уже в шесть месяцев отчуждается в свой собственный мир! А вы хотите гармонии…

     Для художника должен быть последовательным только принцип непоследовательности, непротиворечивым только принцип противоречивости. Носи противоречия в себе, открывай их миру – и пиши.

     12 января, в поезде. Женщина, при нэпе была в публичном доме (хвастает, что ни разу не болела дурной болезнью), с тех пор нигде не работала. Под Новый год умерла. Пьяницу и проститутку никто хоронить не берется. Затем еще неделю стоят сильные холода. Три недели в морге – не похоронена. Приходил товарищ из похоронного бюро – собирать с жильцов дома, где она обитала, деньги в складчину: никто не дал. Жильцы шутят: котлеты-то, которые мы в столовой покупаем, из Марьи Ивановны: намек на нехватку продуктов питания. Появилась бездомная облезлая черная кошка; один жилец ее приютил, не зная, что это душа Марьи Ивановны. Случай действительный, написать.

     13 января, в Вологде. Телефильм «Пристань на том берегу»: в условиях соцреализма протащить такую идею… жив курилка, русский талант!

     Разговор по телефону с Беловым.  Не принял, ссылаясь на то, что сломал руку, но просил послать рукопись; послал «Ласточки» и «Легко как пить дать». Как я их обскакал, всех этих Беловых, Астафьевых, Распутиных! Да и в европейской-то мысли, похоже, осталось не много нового для меня. Не бахвальство ли? Пожалуй, нет; заключаю на основании того, что все, что читаю, понимаю (кроме поэзии Хлебникова). Обратиться на Восток: буддизм.

     15 января, в Вологде. Заметил, что если давно не пишу, начинаю сходить с ума. Внешнее  внимание сосредотачивается, например, на тиканье будильника, а мысль – ни на чем;  в этом рассредоточенье мысли кажется повинно тиканье; импульс к рукам – швырнуть будильник на  пол и заставить его замолчать; когда дело сделано, водворяется тишина, мысль сосредотачивается  на ней, и становится понятно, что без тиканья даже хуже, потому что теперь и внешнее внимание оставлено  без отвлечения. Если завладеть им, этим вниманием, это действует, как анальгетик на болевое ощущение: грызущей боли нутра не чувствуешь, если внимание занято зрелищем; поэтому так приятно смотреть телевизор – это избавление, это временное, пока длится передача, примирение внутреннего зуда, тоскливого душевного поскребывания с жизнью, с действительностью. То же – покупки, чтенье, игры…  Итак, будильник разбит. Тишина. Надо сесть и писать. Сажусь. Сопротивление души на то, что я заставил себя сесть: мысль, что и писать – не избавление. Минута, две, три. Слушаю тишину. Мысль: ты сидишь, а время идет. Под ее воздействием беру авторучку. То, что я взял ее, мне неприятно; внешнее внимание на ручке, она – раздражитель; откладываю – внимание на мысли, что я ее отложил и в таком случае что же намерен делать? Встаю, хожу по комнате. Скрип половиц. Полминуты, чтобы выяснить, какая половица скрипит; удовлетворение, когда она найдена, несколько демонстративных скрипов, затем мысль, что время-то идет, меня не печатают, а я скриплю. Надо что-то делать, и немедленно. Ум: садись и пиши…  Движенье, чтобы сесть, и вдруг мысль: хорошо бы случилось то-то и то-то, после чего я сразу стал бы тем-то и достиг того-то.  Развитие предположения, бурная картина опасностей, их преодоление и всеобщая любовь ко мне. Затем – отрезвление, насмешка (внутренняя) над собой, фантазером, приступ ненависти к себе и бессилия. Надо что-то делать.  Машинально включаю радио. Хорошо, если транслируют спектакль: два часа себя не ощущаю и не тираню, распри внутри прекращаются. Так можно прожить всю жизнь – отвлекаясь от себя, заглушая свои страсти, но не понимая их; и так живут миллионы, требующие хлеба и зрелищ.

     Сюжет: стычка на кухне. Упреки старухи.  Шантаж полномочиями. Трусость и желание постоять за себя с обеих сторон. Вспомнить эпизод у колонки: грязь просачивается.

     22 января. Не знаю, открытие ли это, но метод, используемый мною (и как кажется, окончательный), позволяет сделать повседневную жизнь драматической.

     17 февраля. Образец газетного письма: «Он освоил новые виды ремонтных работ по обновлению трикотажных изделий (переделка свитеров на жакеты за счет ввязывания планки, а также увеличение размера жакетов, замена воротников, манжет, удлинение изделий на счет надвязки нижней планки).

     0 = ;–;–;–; (0-0-;–;-0-0, а также 0-0-0, 0-0-;-0-;).

     В предложении, строго говоря, 21 дополнение!

     Уму непостижимо!

     26 февраля. Желание ответить грубостью на грубость почти неодолимо; если оно все же сдержано, оно прорывается в другой раз и с другими людьми. Ответную грубость сдерживает либо страх, либо расчет, либо иные соображения, среди которых очень часто такое: ты меня оскорбил, но я смолчу, чтобы ты ощутил себя виноватым; в этом последнем случае обиженный не может принять извинений обидчика иначе, как унизив его: многократно заставив извиняться, не принимая извинений, принимая, но злясь на себя за уступчивость и т.д. В современных людях, к сожалению, не встречал незлобивых и незлопамятных: лучшие из них, ответив грубостью на грубость, сожалеют об этом и  соглашаются уж если не на свою победу, то хотя бы на компромисс. Любви к ближнему ни на йоту ни в ком; это удручает. Эффект «срезать» кого-нибудь, раздавить в споре, высмеять да позлее:  в этом есть большое мстительное наслаждение. За что мы мстим, кому? Войны в природе людей. Разум вождей, правителей должен быть направлен на то, чтобы добиваться компромиссных решений в спорах, иначе гибнут тысячи (если у власти дураки и каждый из этих тысяч дурак). Вопрос: как долго можно продержаться на компромиссах, на диете вместо полноценно рациона из человеческого убойного мяса? Ответ: практически всегда. В мире должно быть не равновесие страха, надо заботиться о дальнейшей дискредитации власти, чтобы никто не мог неограниченно повелевать массами. Жизнь и отношения измельчаются, запутываются; торжественную мессу сменил джаз. Призыв к смирению в этом смысле актуален: будя, намаялись, личность – это абсолютная ценность. В государственную практику – отношения человеческие, индивидуальные.

     Всё бы в этом хорошо, да человек уж слишком мелким становится, жизнь его будет грустнее и стреноженнее.

     Если начнется война с Китаем, эмигрирую: людской глупости я не потатчик.

     27 февраля. Итоги грустны: в 25 лет я нигде ничего не достиг. Господи, как долго еще биться головой о стену?