Последнее поле

Светлана Забарова
Небо висело низко. Набухло тяжелыми снеговыми тучами.
Ветер с ледяной крошкой нес по хлопковым полям сухие клочья травы, будто выдранные с корнем чьей-то злой рукой, пустые хлопковые коробочки, с шорохом катились по затвердевшей, от ударившего в ночь мороза, земле.
Никто не ждал этих заморозков. Хлопок еще не убрали. И вдаль, за горизонт тянулись рядами мутно белеющие кустики с нежно распахнутыми коробочками.
Одинокий прицеп, уже набитый белой, валиками, ватой, за ночь покрыло серебристой мерцающей сеткой инея. В саманных бараках, которые притулились к краю хлопкового поля, начиналась утренняя жизнь.
Бригадир, кряжистый казах, по кличке «Шерхан», выйдя на улицу, только грубо выматерился и сплюнул желтой вязкой массой. Его поставили бригадиром не к колхозникам, а к этим, городским выброскам. Каждую осень на уборку хлопка из города пригоняли школьников и студентов, и работников ИТР.
И что это за сборщики хлопка! Что они в нем понимали! Они ненавидели хлопок! Их насильно гнали из городов, этих неженок, чтобы они ломали себя, свои спины, царапали в кровь робкие пальцы, жили в дерьме, без горячей воды и теплого унитаза с цепочкой! Он, Шерхан, бывал в этих их городах, сидел в их ресторанах, е...л их податливых девок, он там в городе справлялся, если не выпивал лишнего. А вот они здесь не справлялись. Они ныли, болели, не выполняли дневную норму! Но он их не щадил! Нет, зачем щадить! Он знал свою власть и силу. И его боялись и даже ненавидели, остро, как только может ненавидеть раб своего хозяина!
Но сегодня они ему были не нужны, сегодня ему были нужны настоящие хлобкоробы, с быстрыми цепкими знающими пальцами, которые бы ловко, одним щипком опустошали коробочку от ваты, сегодня вата тяжелая, набрякла влагой, а потом мороз ее ухватил и намертво приклеил к остову.
И он бы с радостью погрузил в грузовик это человеческое дерьмо и отправил в их города. Но такой власти у него нет. У него есть только власть заставить их работать, сегодня, вчера, завтра, в любую погоду! Заставить. И он это сделает! Хлопок не будет ждать. А если начнется буран! И кого будет волновать, что они не успели убрать поля. И кто будет разбираться в метеосводках? Нет, он окажется виноватым, что не мог приучить их к работе. А хлопок погибнет под снегом. Прикроется снегом и умрет, замерзнет, станет негодным для хозяйства, для индустрии – так говорят на партийных собраниях.
А он любил хлопок, даже может больше жены своей Калиды, но не меньше сына. Хлопок был его старшим ребенком, его нерожденной дочерью, его возлюбленной, он растил его, от первого робкого зеленого ростка, залитого вешней водой, до налившегося тугой силой крепкого куста, с жестким колючим стеблем, на котором расцветали дивной красоты ватные цветы, когда коробочки распахивали свои чресла, как лоно женщины, так казалось Шерхану, и в этом почти экстатическом развале вылезало белое хлопковое тело. Так совершалось таинство рождения хлопка!
А кто поймет красоту хлопкового поля, розовеющего в лучах рассветного солнца. Когда утренняя роса, словно мелкие бриллианты осыпает каждый распахнутый цветок и переливаются розовым блеском волнистые ряды. А вечерами это поле кажется засыпанным свежим снегом, который жемчужно голубеет в сумерках. Нет, он не даст погибнуть своему полю! И Шерхан стал ожесточенно колотить в рельс, который был подвешен над длинным навесом с умывальниками.
К Шерхану подошла повариха Сауле, она была из местных. В длинном платье и телогрейке, голова по-казахски замотана цветастым платком, концы на макушке скреплены узлом. Лицо ее обветренное и усталое. Она вставала на час раньше бригады, чтобы приготовить завтрак.
– Однако, холодно, – покачала головой.
– Обед в поле привезешь! – скомандовал Шерхан.
– Эээ, ты мужчина, они – нет!
– Хлопку все равно! Работать будут, пока не сдохнут!
– Хлопок заново родится, люди – нет!
– Не болтай!
Сауле, вздохнув, скрылась в кухонной пристройке, там в больших оцинкованных баках уже готов чай, и на тарелках горами лежат бутерброды с яблочным джемом. И еще серое тоскливое месиво перловой каши в огромном казане.
Из бараков стали выходить люди. Под низким небом, в порывах жесткого ледяного ветра, темные съежившиеся фигурки людей казались еще меньше, еще беспомощней... Никто даже не подошел к умывальне, а сразу двинулись в кухню, чтобы поскорее напиться горячего, черного, как само одиночество, чая.
Они молча рассаживались за длинный дощатый стол, без обычных шуток и переругиваний. Хотя бараки и были выстроены из саманных плит, но все же не были зимними, всю ночь люди мерзли: и по дощатому настилу пола несло холодом, и из щелей в стенах, сочился холод, и замызганные окна заледенели за ночь, и вода в бачке покрылась тонкой хрусткой льдистой пленкой. Спали плохо, и к утру уже зуб на зуб не попадал...
Каждый год они, или другие, такие же, ездили на сбор хлопка, обычно на неделю, и обычно это больше напоминало просто выезды на природу. Запасались вином и водкой, днем вяло ползали по полям, спали в оросительных канавах, пока сбившийся в крик бригадир не заставлял все же поклониться хлопковому ряду.
Вечерами же разводили костры, пели песни, пили водку, ласкали женщин: эта шальная временная любовь под древним азиатским небом, под желтыми звездами, на мягких хлопковых перинах, казалась такой первобытной, будто сама мать-природа их склоняла в этот сладкий грех.
Это была сборная бригада-последыш и состояла из сотрудников ИТР комбината Ачполлиметалл, нескольких мелких чинуш из роно и двух деятелей городского Дома культуры.
Обычно сбор хлопка к ноябрю уже заканчивали, и, правда, все школьники и студенты уже приступили к занятиям. Но тут погорела местная МТС, и те поля, которые были предназначены для машинного сбора, оказались неубраны. И тогда решили добрать людей из города, потому что колхозных рук не хватало, а поля под машинный сбор были отборными, и не убрать их значило оказаться во вредителях...
И, собственно, никто не принуждал их к этой поездке, и поехали те, кому хотелось смены впечатлений, оттянуться, выбраться на пару – тройку дней из обычного течения жизни. И они уже предвкушали получить ту толику свободы, за которой рванули в эту степь.
Но их завезли на самое дальнее поле, и до ближайшего совхоза было 25 километров, и тут они встретились с Шерханом...
И неделя превратилась в две, и в три...
Были среди них и две женщины – Валька, Валентина Афанасьевна, инспектор роно, эта Валька была известной в городе б...ю, прямо кобель в юбке. Ширококостная, с литыми тяжелыми бедрами, большой грудью, копной русых пушистых волос, ярким пунцовым ртом и той белокожестью и розоватостью всего своего земного крупного тела, что вызывала в мужчинах немедленное желание испробовать его до самого нутра. Но, так у нее все выходило весело и беззаботно, что ее ненасытность жизнью и любовью казалась всем делом естественным и даже не вызывала брезгливости, а вот, просто: – Ну, это ж Валька! Явление природы!
Ну, с Валькой было понятно, чего ее на хлопковые поля потянуло. А вот вторая персона, вызывала в мужчинах недоумение. Это была совсем молоденькая девушка, руководительница оркестра народных инструментов, Акмарал, что в переводе с казахского значило – «Белая лань». И была она похожа на эту лань, гибкая, черноглазая, с тонкими легкими чертами лица, вся легкая, стремительная, как лань, готовящаяся к прыжку через горный водопад; настороженная, как лань, готовая в любой момент в молниеносном скачке скрыться с глаз; как лань, которую должен прижать к своей груди сильный охотник и ощутить трепетную дрожь тела и частое быстрое биение сердца под своей ладонью.
Так о ней стал думать Шерхан, как только увидал, но тут же раздавил свои думы каблуком, чтобы эти думы не мутили ему душу, не отвлекали от хлопка. Он был жесток и суров не только с людьми, но и с самим собой тоже.
И он сразу взял в оборот свою бригаду. Объявил сухой закон, как только все выгрузились из автобуса и тот скрылся в клубах пыли. А они стояли со своими сумками и рюкзаками, ошалело озираясь по сторонам.
– Вот, вам, бабушка, и Юрьев день! Это куда ж нас загнали? – присвистнул высокий узкоплечий парень, в клетчатой рубахе, распахнутой на груди, соломенной шляпе «пирожком» и узеньких джинсах на тонких, коленчатых ногах. Это был художник-оформитель из отдела Культуры. Приехал на этюды, «писать хлобкоробов».
Но Шерхан и бровью не повел.
– Водка есть?
– Вот это я понимаю, наш человек! – засмеялся художник. – Обижаешь, дядя, кто в такие маршруты без горючего ездит! Имеется, и тебе нальем, коли договоримся... Анатолий, – и протянул ладонь досочкой.
– У нас сухой закон. Водку давайте, обратно поедете — заберете, – не глядя на протянутую руку, приказал Шерхан.
– Да ты чего, дядя, с дуба рухнул, что ли? Не, господа, это что за форте-мортале! Мотай-ка ты отсюда, пока цел!
Шерхан, ни слова не говоря, снял с плеча охотничью двустволку и щелкнул курком. Щелчок этот прозвучал, как удар хлыста по напряженным нервам. Все застыли. У Толика кровь отхлынула от лица. Минуту все стояли не шелохнувшись, боясь стронуть с места этот тяжелый угрожающий воздух...
Первым полез в свой большой брезентовый рюкзак методист роно Кирилл Генрихович. Маленький, круглый, с круглым пузом, круглыми очками, круглыми щеками, полез, кряхтя, и выставил три бутылки водки, выставил прямо на дорогу, ни на кого не глядя.
Валентина достала из сумки бутылку армянского коньяка, три звезды, и, распустив губы в нахально-призывной улыбке, выставив вперед пышную грудь, покачиваясь в плавном вкрадчивом ходе, подошла к Шерхану, облизала губы. – Да, пожалуйста... какой грозный мужчина, какие мускулы, какое сильное ружье....
Но ее призыв остался без ответа. Жесткие, словно выбитые на куске меди, черты Шерхана остались неподвижны.
Потерпев поражение, Валька только усмехнулась, дернула плечом. Но она не знала, что в первую же ночь Шерхан будет караулить женский барак, и когда, крадучись в два часа ночи, к женскому порогу метнется чья-то тень, он шарахнет в желтый месяц зарядом дроби, и тень исчезнет, будто приснилась...
Он не даст им опоганить грязью чистое высокое дело.
Так у них началось, и дальше было только хуже.
Они вставали в 7.30, наскоро завтракали, и он гнал их в поля, и там они работали до 14.00, потом они возвращались на обед, и он давал им полчаса на отдых, а потом опять пыльная душная дорога и пыльные хлопковые ряды.
И их руки были расцарапаны, и пальца отказывались сгибаться, и спины ломило, и все тело ломило, каждая клетка их тел протестовала и кричала болью, и глаза заливало липким потом, и рот забивало пылью, пока он не приказал им заматывать лица тряпками, но тогда невозможно стало дышать, и билась в висках усталая кровь.
И они работали, пока солнце не обливало поля огненными вечерними сполохами, а горизонт не наливался черной зеленью, как застоявшаяся желчь. И солнце, когда они разгибали спины, казалось черным, в огненном круге... И они уже не думали про любовь, и про водку, и про костры, они даже не хотели есть и заталкивали в свои, перетянутые болью животы, куски баранины из гуляша, и баранина застывала в животах жирным комом. А потом валились на барачные двухъярусные нары и засыпали... и видели в снах хлопок... и хлопок…
И пружина ненависти к своему бригадиру все сжималась и сжималась...
И вот они сидят утром и пъют горячий и черный, как их работа, чай и едят эту безобразную перловую кашу, как какие-то арестанты. Конечно, когда они вернутся в город, этот самодур ответит за свои дела, за свое преступление, но это потом, а пока – его власть!
Но сегодня нет его власти, чтобы выгнать их на работу в мороз! Нет такого закона.
И когда он зашел в кухню, то по их напряженным затвердевшим спинам, по хмурым лицам, понял, что они не выйдут на работу. Они тоже за эти две недели изменились, в них появилась какая-то сила и твердость, как будто он поделился с ними частью себя. И круглый очкарик Генрихович, и художник, и те два инженера ИТР, обычно интеллигентно-спокойные, и Валентина, которая сейчас без краски и теней выглядела моложе, проще и приятней. Только Акмарал была невозмутима.
И, иногда, украдкой, словно прячась от самого себя, он наблюдал, как ловко летают ее пальцы над хлопковым цветком, как быстро снуют руки, когда она складывает в полотняный мешок, подвешенный на животе, белые комья. Понятно было, что детство ее прошло в хлопковом совхозе, где дети наравне со взрослыми выходят на поля, в пору сбора, и обычно их ставят на «подбор», второй, самый трудный, проход по полям, собирать белые ошметки на кустах, потому что детские пальцы тонкие, быстрые и ухватчивые...
Но сейчас ему не до этих мыслей.
Темными тенями заходило лицо.
–  На работу пора! – кинул фразу.
Но все молчали, будто не слыша. Повисла тяжелая пауза. Все ждали, что будет дальше. Их было много, они были сейчас – одно, мрачная отчаянная сила; ненависть, объединившая слабых, стала силой, и даже повариха Сауле заняла их сторону. А он был – другое, но за его спиной было хлопковое поле, его поле было с ним. И он его не подведет!
– Что, опять за бердаш схватишься? – зло и иронично вскинулся художник. Его лицо осунулось за эти две недели, и глаза блестели нехорошо... – Ты за эти художества еще в милиции ответишь, понял? А я в мороз свое здоровье гробить не собираюсь.
Ярость затопила Шерхана. Его лицо ощерилось желтыми, как кукурузные зерна, клыками, и глаза приобрели желто-бутылочный тусклый цвет. Лицо стало страшным. И вот за такое лицо, которое у него появлялось в момент животной ярости, его и прозвали Шерханом. Тигром-людоедом. О, он мог одним ударом кулака переломить хребет этому ублюдку и разгрызть своими зубами его горло! Мог! Но за его спиной было поле!!!
И ярость, лизнув его в лицо, уползла на дно души, свернулась там угольным клубком, запеклась в сердце черным тромбом.
– Я дам водки, всем! Но поле, его надо убрать, оно погибнет! У меня нет выбора, у хлопка нет выбора. У меня нет других людей. Только вы. Есть только я, вы и хлопок. Решайте.
Он сел на скамью и закрыл глаза.
Было молчание. Длинное, нескончаемое...
– Ну... товарищи, – наконец поднялся Генрихович, маленький, круглый немчик, неприметный работник роно. – Вот... я думаю... надо выйти, а?.. Как вы думаете?.. И бригадир тут правильно предложил... водка согреет, нам станет легче... последнее же поле...
– «Вставай, проклятьем заклейменный», ладно, когда по-человечески, то можно, а под водочку и того... спляшем на грядках Камаринского, или что там у вас пляшут, – засмеялся Толик.
И снялось напряжение. И даже что-то вроде улыбки тронуло губы Шерхана. Он вскочил и с неожиданной для него суетливостью кинулся в свой барак, принес три бутылки водки и еще две плитки шоколаду. Этот шоколад он купил сыну, когда ездил на прошлой неделе закупать продукты для бригады, И было тепло, и шоколад подтаял, а теперь подморозило, и плитки затвердели и подернулись сладким туманом. Но он бы им сейчас все отдал: и шоколад, и отрез на платье жены Калиды, и все, что у него есть в доме...
И они работали до обеда, и обед Сауле привезла в поле, и еще в кружки было налито по сто пятьдесят. И впервые за эти две недели Шерхан почувствовал к своей бригаде что-то вроде приязни, и он тоже выпил с ними, чокнулся и выпил, горькой противной водки... А небо все висло и висло, но терпело, будто ждало, когда они закончат свою работу. И вдаль уже уходили пустые отработанные ряды сухих стеблей, а возле прицепа высилась белоснежная пирамида, и все росла и росла ввысь.
И вдруг вдали, куда скрывалась тонкая змея дороги, замаячила черная точка, и все приближалась и приближалась... стремительно.
Через пятнадцать минут возле бригады остановилась милицейская машина, и из нее, кряхтя и отплевываясь, вылез зам. начальника районного отдела милиции и еще зам. председателя поселкового совета, и еще каких-то два административных человека, в пиджаках и галстуках. Сроду такие люди к ним на полевые станы не заезжали. Нехорошим ворохнулось в душе Шерхана.
– Товарищи! – скорбным голосом заговорил зам. начальника поселкового совета. – Нас постигла страшная невосполнимая утрата, которую неизвестно как переживет советский народ. Тяжелое горе объединяет сейчас всех, и старых и малых, пенсионеров и ударников социалистического труда, матерей и отцов, детей и внуков, весь наш многонациональный народ торжественно скорбит, потому что скончался руководитель нашего государства, председатель Президиума Верховного Совета Леонид Ильич Брежнев. – И закончил речь под гробовое молчание, спрятав застенчивый всхлип в цветной носовой платочек, потому что всхлип этот как-то показался неуместным среди такого странного молчания, которое повисло над полем.
– Н-да... Мы сочли своим долгом довести до вашего сведения эти государственного значения новости, чтобы вы тоже в едином со всем народом порыве... гхм... отдали дань памяти Леониду Ильичу... Ну, ладно, поехали, – не дождавшись реакции, кивнул шоферу, и даже как-то торопливо все прибывшие загрузились в газик и мотанули по дороге.
– Свобода, братцы... А? Вот так новость!!! Шерхан, давай водку, поминать будем нашего орденоносца-бровеносца!!!
И будто что-то сломилось в бригаде. Пошла она вразнос. Уже не обращая внимания на бригадира, который как-то растерялся, он не знал, как быть дальше, не понимал, что делать, куда идти...
А люди бросились с поля к своим баракам, и Толик залез в барак к Шерхану и вскрыл замок на ящике с водкой, и вся эта уже не бригада, а толпа вырвавшихся на свободу людей, бесновалась, кричала, пела песни... Только Акмарал не побежала к баракам, а стояла поодаль от Шерхана, зажав рот ладошкой...
Шерхан не спустился к баракам. А сел возле кучи хлопка. И сидел долго, час или два... Потом видел, как грузят вещи в телегу, как запрягают его коня, пьяные, шальные, потерявшие себя люди.
И промчались мимо него, в ту сторону, куда скрылся милицейский газик.
Ойоо... Аааа, – закричал Шерхан, бросился на дорогу, упал и стал бить землю бессильными кулаками, и грызть ее зубами, и его слезы мешались с мерзлой искристой пылью. И вдруг тихо-тихо стал падать снег, редкие крупные хлопья ложились на поля... И только одна фигурка маячила в поле, она работала – быстро, быстро. Ее гибкий стан то и дело склонялся к хлопковым цветам, и пальцы нежно и цепко освобождали их лоно, помогая рождению хлопка...
1 апреля 2012 г.