Генштаб на нарах

Вениамин Залманович Додин
Вениамин Додин.
ГЕНШТАБ НА НАРАХ

Темнеет. Намордник медленно изливает в камеру серый сумрак – предвестник быстротечного ужина. И новой ночи со следственной пыткой. Но пытка следствием уже не про меня: три дня назад я подписал 206-ю статью – окончание следствия. Поговорочка: ужин не нужен, важен обед – не про нас тоже. Жрать охота постоянно. И сейчас наступит этот счастливый миг ужина. Назойливый лубянский голод сокрушает голодными обмороками. Пеленает сердце обручами бессилия. Голодная безысходность, организуемая режимом внутренней тюрьмы, ломает способность сопротивляться безумию. Не позволяет следить за истаивающей нитью смысла в злобной следственной бессмыслице. Разрушает память. Память тогда теряет способность схватывать и запоминать проблески мыслей, которых ищет постоянно в бдениях-кошмарах, – тех самых мыслей, коими надеется аргументировать свою защиту от произвола следствия. Благодарение Господу, изначальная бессмысленность любых аргументов в тюремном пространстве преподана мне с младенчества...
За дверью тихонько звякнуло: ужин. Наконец-то! Но… меня выволокли из камеры... Бегом протащили по коридору... По переходу... Спустили с увитой сетками лестницы... Остановили – лицом к стене, руки на затылок – в незнакомом тупике-закуте... Я машинально расписываюсь «за убытие», как делал это несчетно раз, «отгоняемый» в следственный корпус. Двое вертухаев тут же втискивают меня в щель за открывшейся и сразу захлопнувшейся за мной железной дверцей... Пытаюсь сообразить – куда попал?.. Но снова мучительно захотелось есть – это голод продолжает делать свою пакостную работу... В кромешной тьме моей щели слышу, потом чувствую боками, как забивается безмолвствующими но громко дышащими людьми пространство за стискивающими меня металлическими стенками-перегородками... Слышу, как люди вздыхают, хрипят, стонут...
Быстро тяжелые шаги приближаются... Пол подо мной содрогается, оседая. Дверца в мою щель распахивается. И на голову мне, на меня – обвалом – обрушивается чья-то огромная, затянутая кожей спина-столешница... Энергичным движением железной задницы и каменных саженных плеч она втискивается в чуть заполненное моим худосочным телом пространство моего убежища. И намертво припечатывает меня к борту за спиной… Тут только соображаю, что я в отсеке автомашины!  Мгновение... Воронок  взрёвывает движком. Крякает по-утиному, вздыхает по-человечески перед взвизгнувшими воротами. И выкатывается – с поворотом вправо, – как я себе представил по прогулкам со Степанычем, - на Малую Лубянку. В темноте щели померещился свет. Пытаюсь заглянуть назад – судорожно двигаю головой. И затылком ощущаю где-то за шеей слабое свечение. Со стоном запрокидываю голову «до упора» и вижу крохотное, словно иглой проткнутое отверстие в борте. Шевелюсь, пытаясь еще чуть-чуть развернуть голову, – «низ спины» в коже предупредительно приподнимается, освобождая часть шеи... В темноте прокол ярко светится. Прижимаю к нему глаза... Вижу: воронок оставляет позади Лубянскую площадь... Спускается по Театральному проезду к Театральной площади... Вглядываюсь в проплывающее мимо здание «Метрополя»... И, сразу вспотев, громко читаю на его фасаде горящую голубоватым огнем огромную надпись: «Светлый путь»!..
– Светтлее не бываетт, – изрекает с балтийским акцентом кожаная спина... Только когда воронок, протиснувшись сквозь людскую мешанину Большой Дмитровки, застревает в трамвайном визге задворок Страстной площади, я спохватываюсь, что прочел, скорее всего, название какого-то нового, мне неизвестного кинофильма на фасаде гостиницы. И поразили меня не сами слова рекламы. Даже не их смысловой контраст с собственным моим «светлым путем» из одной тюрьмы в другую. Поразило чувство некоего Благовеста. Надежды... Оно вселяется по любому почудившемуся поводу в каждую арестантскую душу и не дает в итоге сойти с ума... Иначе, зачем такое видится человеку?
Я взволнован этим открытием. Настолько, что кожаная спина еще раз отделяется от моей головы:
– Буддем снакомы! – церемонно произносит ее хозяин. – Мення зватть Аддам Аддамович Касперович.
– Очень приятно! Додин Веня, – воспользовался я возможностью продохнуть, отдышаться и даже почувствовать себя вполне живым. Как, оказывается, немного надо, чтобы ожить и даже возрадоваться общению с первым человеком после всех месяцев одиночества. Пусть даже с его спиной.

Плавая в этих счастливых эмоциях, я не заметил пути до Новослободской улицы. Но вот воронок, чадя и всхлипывая, вполз в громкое эхо арки раздвинувшихся перед ним внешних, потом – после отстоя и контроля – внутренних ворот в толстенной кирпичной стене Бутырского замка. И вкатился во двор тюрьмы. Ждать высадки в быстро леденеющей духоте фургона пришлось долго – было слышно, что во дворе мы далеко не одиноки. Ночь спустилась, когда очередь, наконец, дошла до нашего «экипажа». Щелканье замков. Скрипение ручек. Повизгивание дверец... И вздохи, кашель... И топот ног моих невидимых попутчиков. Чьи-то тяжелые шаги. Наконец, чувство спасительной легкости – это Адам Адамович аккуратно «сходит» с меня. И топая мощно, спрыгивает из воронка. Рессоры машины облегченно ойкают...
Наружу выползаю полузадушенным. Встаю на шатающиеся ноги. И оказываюсь посреди освещенного прожекторами пространства заснеженной площади перед входом в Главный корпус Бутырок. Символа великого подвига… предка моего доктора Гааза!

Проходит несколько минут, прежде чем я, хлебнув морозного воздуха, ослепленный ярким светом прожекторов, продышался и смог оглядеться. Я увидел зиму. Яростный мороз с крупой-поземкой. И – на жавшихся друг к другу людях – летние потрепанные костюмчики, курточки на рыбьем меху, сандалии, тапочки, легонькие туфли на ногах... Взяты-то они были, как и я сам, по летнему времени... «Моего» Касперовича я узнал сразу по кожаному реглану, укрывающему огромную, неестественно поджарую его фигуру. Еще на нем были кожаные сапоги поверх бриджей с отпоротыми лампасами и кожаная фуражка. Под лучами прожекторов четко обозначились остатки недоотодранны петлиц на воротнике реглана. И матовая бледность его лица с массивным подбородком, надвое рассеченным глубокой складкой. Глаз Адама Адамовича в непроницаемой тени козырька видно не было. Но почудилось: оттуда, из подкозырьковой темени, вглядываются в душу бутырского двора окуляры грозной машины, видящей все, все запоминающей, беспощадной. И люди рядом с Касперовичем показались вдруг недоростками – маленькими, несчастными, лишенными плоти. Один он был заметен в освещенном прожекторами дворе. И только он один огромной своей фигурой в черном реглане с черным провалом черной тени под козырьком фуражки заполнял пространство двора. И была в нем некая вселенская сила, перед которой враз слиняли и раздавливающая мрачность тюремных корпусов, и безжалостная яркость прожекторов, которые теперь высвечивали мелочную в его присутствии суету мельтешащегося возле нас конвоя. Таким увидела моего Касперовича сорвавшаяся с цепи фантазия моя, придушенная лубянским сидением и беззащитностью перед каменными одеждами, надетыми на меня. Так или иначе. Но в ту зимнюю ночь во дворе Бутырской тюрьмы мне дано было впервые в жизни наяву – не из книг и рассказов – увидеть во плоти фигуру сказочного героя, который не снился мне никогда и о существовании которого я помыслить не мог, даже в горькие часы обдумывания судеб моих «балтийских» детдомовских товарищей, пропадавших куда-то... Даже в минуты придумывания мести их убийцам... В горькие минуты, за которые потом стыдился, казнил себя страшными казнями, истязал приговором Александра Карловича – исцелителя вселенского зла.
А тут вдруг – герой-мститель...
Люди вокруг него неслышно переминались в промороженных шмотках, – отвыкшие от воздуха, отощавшие до скелетоподобия, потому сразу замерзшие, как только вытряхнули их из переполненного вонючего воронка. Они стояли, тесно сбившись в уже зараженную ледяной трясучкой безликую толпу, не понимая еще, быть может, не почувствовав, как всякий, впервые попавший сюда, всей трагической глубины разверзшейся перед ними – именно здесь, во дворе Бутырок – каторжной бездны. ГУЛАГа. Провидением Господним мне эта бездна была раскрыта со времени моего детства...
Но… ГУЛАГ – ГУЛАГом... Однако же... На поверку, все вокруг оказывалось не таким страшным и безысходным. Настроение мое тотчас поднялось, когда я всмотрелся в строгие ряды стоявших вокруг автомобилей. То, что я увидел, было еще одним знамением. Сбылись, получается, добрые прогнозы моего лубянского следователя Фатова! Он ведь говорил, что в настоящей, не внутренней тюрьме, какой была Лубянка, а тюрьме «обычной, нормальной», «кормить станут хорошо». Там ведь человека «обязаны физически подготовить к общественно-полезному исправительному труду» в «нормальном исправительно-трудовом лагере», где он обязан будет, «в соответствии с приговором суда определенный ему срок заключения ударно вкалывать»! Потому было от чего приятно удивиться, когда на бортах автофургонов я читал, почти что ликуя и глотая тягучие слюни, такие расчудеснейшие, такие пахнувшие домом, свободой, разгуляевскими магазинами (даже буфетом на Варсонофьевском, где меня кормили вкусными плюшками с чаем) рекламные надписи! Ведь они предвещали обильный ужин или уже завтрак: «Хлеб»! – этих была добрая треть, «Молоко»! – даже молоко! «А я ем повидло и джем!» и «Школьные завтраки»!.. Господи! И такое сюда привозят: «Мороженое»! И даже... «Пейте кофе с ликером “Бенедиктин”»!.. Н-ну, дают! Интересно, для кого это – с ликером?..
Я с вызовом оглянулся на «свой» вонючий воронок... «Сосиски, ветчина, бекон. Мясокомбинат имени Микояна»... начертано было красивыми буквами по серебристой поверхности его борта...
Моя реакция на скандальное крушение гастрономических фантазий – надежд на ужин просто – оказалась настолько заметно откровенной, что люди вокруг оглянулись... Оглянулся и «Борода» – тоже, как и мой Касперович, богатырской конструкции и роста скелет с повисшим на нем, поверх собственной кожи, курортного предназначения белым чесучевым костюмом. Матерчатые белые туфли надеты были на его босые ноги. Воротник рубахи «апаш» свободно лежал на воротнике пиджака. Сивая, окладом, борода в полфигуры обрамляла лицо - с васильковыми, даже здесь, в ночи под прожекторами – глазами. Она подпирала лобастый стриженый череп. «Борода» погладил его. Уютным баритоном поинтересовался:
– У вас, молодой человек, проблемы какие-никакие?
Глазки его смеялись. Но не зло. Сочувственно.
– Какие еще проблемы? – упавшим голосом я ответил.
– Конечно, конечно... Извините: Дымов Сергей Сергеевич. Вам, простите, годик-то какой пошел? Двенадцатый? Тринадцатый?
Он опустил на мое плечо командорскую длань.
– Мне шестнадцать лет... Это я в маму – маленький. А отец у меня высо-окий. Вроде вас... Приятно познакомиться. Меня звать Веня. Додин – фамилия.
– Шестнадцать, говорите? Ну, это меняет дело - Мужчина! Кто спорит?
Он осторожно перенес длань уже на мою голову и неожиданно мягко поворошил отросший на моей макушке ежик.
– Адам! – позвал он.
И тогда ко мне повернулся Касперович. Глаза у него, по рассмотрении вблизи, оказались того же цвета и рисунка, что и у Дымова. Светлее, пожалуй...
– Я фас не раставилл чассом? Я, исфинитте, орломм над фамми парилл. Ниччего, значитт, не пофреддил? Я ратт.
– И я рад. Спасибо.
– Не са чтто.
Он незаметным движением плеч ловко сбросил с себя кожанку и закутал меня в ее теплое нутро.
– Вы самерсли, юнош!

Действительно, моя летняя курточка на холод рассчитана не была. Я здорово промерз. Поэтому, наверно, поблагодарить Адама Адамовича не догадался. Тут же, во дворе, я расстался с ними – с Касперовичем и Дымовым. Через небольшое время мы встретились в 19-й камере. Потом в этапной – в бывшей церкви. Позднее, под Куйбышевым, мы жили три дня в одном бараке. В пересыльной зоне 4-го района Безымянлага. Но память о них во мне навсегда. Навечно. Потому, – я это знаю точно, – что в ту ночь во дворе Бутырок оба они поразили меня своей защитительной огромностью – совершенно незащищенного перед беспределом тюрьмы.

Из-за шока по осмыслению гастрономических надписей на «моем» и прочих воронках, из-за голода по утере ужина на Лубянке, который она нагло бортанула, из-за мороза и усталости, всех деталей «приемки» в Бутырском варианте я не запомнил. Правда, главное фирменное действо – шмон – оказалось шумным до неприличия. На Лубянке обыск – священнодействие. Идет, как и все прочие процедуры, при полной тишине. В Бутырках шмональщики-вертухаи наваливаются на прибывших шеренгами. Плутонгами. Лапают сразу толпу. И отбирая «неположенное», матерят объект шмона во весь голос. Сам объект в долгу не остается. Может заявить, что отбираемый предмет «положен». Подтверждая это тем же матом. Интенсивность лая, а главное, генеральная тема его, материализуйся она, сулила немедленный взрыв рождаемости населения. В первую минуту я был даже этим шокирован. Однако, не поленившись более внимательно вслушаться в тональность ругани и разобраться в системе образов этого своеобразного койнэ, я обнаружил, что вселенская похабщина в приемном отделении Бутырок носила характер почти что сердечного, родственного даже общения между зэками и надзирателями. И, что было видно невооруженным взглядом, воспринималась сторонами с взаимным пониманием и по-доброму. В конце концов, по окончании следствия и после раскрытия всяческих секретов должна же была, наконец, наступить полоса нормального общения между субъектами двуединого коллектива простых советских граждан? Ну, стравили их друг с другом. Озлили одних на других. Однако, в дальнейшем им предопределена была почти что общая судьба под одной тюремной крышей и за той же самой проволокой... И в построении великого будущего они действовать будут отныне сообща – кто с лопатой, кто с автоматом... Жрать одно и тоже говно, оправляться в те же сортирные ямы. Ложиться – отдав концы – в них же…

Мой рост и вид вызвали в шеренге лапальщиков секундное замешательство. В массиве мата послышались нештатные словосочетания: «Как попал?! Кто провел?!» и «Малолетка, бляха-муха?!». Потом долго устанавливали мою личность. Установили. Двое командиров по-хорошему поинтересовались: «Не за родителей ли?». Я сказал: «Из-за них...». Не хотел втравливаться в беспредметный треп. Последовали неслышные мне переговоры. Старший, наконец, решил-приказал: «В первый блок! Но сперва в баню!».

Баня... Ох! Баня в Бутырках – что надо! После грязной, с облупленными стенами душевой во внутренней тюрьме Лубянки, баня в Бутырках, - спасибо почившему в Бозе век назад доктору Фридриху Газу, - приятно поражала. Пораженный и восхищённый, я, было, чуть не крикнул как лягушка из сказки, что смотрите-смотрите, это чудо построил мой пра-прадед тюремный доктор Гааз!...Огромная, на манер турецкой в нависающих сводчатых потолках, чистая до блеска и неприличия, в лунном сверкании перламутрово-белесой плитки на стенах. Правда, плитки, как мне померещилось, исправительно-предупредительного свойства, что ли. Выпуклый рисунок на ее поверхности образовывался тонким высоким концентрическим – по спирали – гребнем... рваной эмали - стекла попросту. Смотреть на рисунок страшно было, не только решиться дотронуться до него. Я от уважения к предку решился. Дотронулся. Взрезал палец до кости. Представив, что будет с человеком, если, например, его «проведут» невзначай голым телом по этой красоте... Баня же. Пол был тоже очень красив. Но безопасен...
Когда уводили из мыльни, я увидал бесконечные вереницы тележек – отдельно для белья, отдельно для верхней одежды, отдельно для меховой и кожаной, отдельно для обуви... И печи увидел – туннельные, глубокие, где все это хозяйство прожаривается, прокаливается, дезинфицируется...
Приказали одеться. Повели по бесконечным коридорам корпусов. Менялись лестницы. Переходы сменялись тупиками с двухкамерными отделениями. Темными бойницами проплывали бетонные ДОТы у поднимающихся крестов. И, как на Лубянке, посвистывали вертухаи при встречах. И так же надзиратели брякали ключами по пряжкам, пронзительно произнося свой «пс-с-с-т»!
Потом произошла заминка... И меня поставили носом к стенке, чтобы не видел, кого ведут навстречу. Навстречу вели целую колонну. Сбоку, под «п-с-с-с-т!» и бряк ключей, тоже налетела группа зэков. Пока их разводили, меня подтащили к камере, 97... И втолкнули в нее, приказав: «Не разбираться!». Я этой команды не понял. Сел на нары. Люди поднимались с матрацев. По возгласам решил: иностранцы! Не все, оказалось; были на нарах и свои. В камере меня продержали до четырех часов утра. Все это время мы проговорили.  Собеседник мой – бывший заместитель командира полка, артиллерист. Сидит «за Финскую»: «Отметил положительные качества финской армии». Какие ж такие качества?
– Да воевать умеют. И смерти не бздят. Всего-то.
– А кто сидит-то в камере? Вроде – не наши?
– Наши. Но не все – имеются Англичане.
– Англича-ане?!
– Они...
Что бы им сидеть у нас? Оказывается, есть из-за чего: они же враги Гитлера, а Гитлер – наш друг. Следовательно, – заметил замкомполка, – они враги наших друзей. Значит, наши враги...
– И кто же они? – не унимался я.
Охотничий азарт составителя записок с именами зэков вновь настиг меня после стольких месяцев ничегонеделания на Лубянке.
– Откуда они?
– Говорю тебе: все пятеро – из Англии. Вон этот вот – он Балтон, Эдуард. Этот – Лавгров, рядом Бэтмен Вилли, еще спит один – тот Эллан... А этот, познакомься, – Бриггс.
Бриггс пожал мне руку, что-то спросил у замкомполка (я ведь и фамилии у нашего командира не спросил!). Тот переспросил меня:
– Как ты, мальчик, здесь оказался?
Я кратенько рассказал – как. И стал спрашивать Бриггса: он-то как оказался в Бутырках?
– По сволочной природе вашего режима, юноша.
Еще я успел спросить Джорджа Бриггса: откуда он родом? И есть ли у него семья? Но замкомполка вдруг стал рассказывать об англичанах, что они бежали из германского плена, оказались у польских друзей, и все рвались к русским; поляки их отговаривали – они уже хлебанули русской дружбы после середины сентября 1939 года! Но англичане, по выражению замкомполка, искали на свою задницу приключений... И нашли, переплыв Буг... Ну, ясно: шпионы, Скотланд-Ярд, там, еще чего-то. И вот сидят, отхватив лиха полной мерой… Счастливчики - кого-то из них до Бутырок расшлепали уже...
Я повторял и повторял имена – и запомнил их, толком не познакомившись с самими англичанами.

Тут меня вызвали, выдернули из камеры.
Попрощаться даже не дали.

Повели по лестницам...
Потом – по каким-то переходам. Вывели к развилке в «крестах» *.
В одном из коридоров я был развернут «носом к стене». Короткий диалог ведущего и принимающего.
Принимающий:
– В какую?
Ведущий: – В 19-ю, к покойникам(?!)…

За спиной прогремели замки. Бесшумно отворилась дверь. Я был водворен – тычком в затылок – в душное лоно камеры.
В лицо отвратительно пахнуло гнилым тряпьем, животными испарениями и острой вонью параши. За мною захлопнулась дверь. Снова прогремели замки...

Освещенная лампой в нише над дверью, камера наполнена была полусотней людей, лежавших тесно на одинарных, «покоем», нарах. С моим появлением все они, разом, подняли головы и уставились в меня. Высокий худой человек в ухоженных остатках военной формы поднялся с нар. Прихрамывая, подошел:
– Добро пожаловать! Здравствуйте!.. Который вам, простите, годик?
Он взял меня за подбородок длинными, очень мягкими пальцами.
– Шестнадцать стукнуло, – брякнул я, решив показать, что в тюрьме человек не новый. – А что?
– Ничего.
И обращаясь к кому-то на нарах:
– Детей берут, мерзавцы.
И вдруг, заметно изменившись в лице, будто увидав нечто необыкновенное, шепотом спросил меня:
– Вы давно с воли? Ведь не может же быть, что давно?!
– Давно, – удрученно ответил я. – Очень давно...
– Как давно? Вас когда арестовали?
– В августе... 29-го.
– В каком августе... 29-го?... В августе... каком?
– Ну... в этом... Что был...
– В каком «в этом»? В году каком? – Он непонятно почему волновался и нервничал... – В году каком вас арестовали!?
– В каком году?.. В сороковом... В прошлом...
– Человек с воли! – охнули- прокричали гулко голоса с нар.
Все вскочили разом. Испугавшись, я попятился...
Покойники же! Вертухай в коридоре сам же сказал!.. Тотчас в волчке зацарапалось тоненько. В двери с треском раскрылась кормушка:
– Спать! Спать усим! Кликну корпусного – накажеть! Лягай уси! Ну! И чтоб тихо було!
Кормушка захлопнулась...
Тот, что поздоровался со мной, подтолкнул меня к плотно набитым нарам. Люди раздвинулись. Я сел на чей-то матрас.
– Место твое будет здесь. Со мной рядом. Не возражаешь?
Он говорил мне «ты». Признал меня?
– Вот, ладно.  Так ты, значит, с августа сорокового?.. Говори тихо.
– Да. С августа...
– Что там, на воле делается?
– Не знаю – я ж на Лубянке, с августа...
– Господи! Что там делалось на воле до твоего ареста?
До 29 августа? Какие события происходили тогда?
Он, прищурясь, внимательно всматривался в мои глаза. На его висках, на скулах, на шее бешено колотились пульсы...
– Ты меня слышишь? Какие события происходили до того, когда тебя взяли, какие перемены случились? В стране? В мире?.. Тебе вопросы мои понятны?.. Или... Тебя что, тоже били?! Сильно?
– Не очень сильно... Вот – цел же.
Я засыпал. И слова его едва доходили до моего дремлющего сознания...
– Жив, вот... Зубы только... И позвоночник...
– Слома-али?!
– Нет... Выбили зубы... Три штуки... А позвоночник?... нет... Позвоночник вывихнули...
– Оставьте мальчишку, Владимир Иосифович! – попросил один из камерников. На нем висел истрепанный серый френч. Шаровары не по росту затянуты были штрипками поверх латаных валенок.
– Оставьте его – спит же мальчишка...
Тогда Владимир Иосифович приподнял меня, уложил на матрац, укрыл одеялоподобной тряпицей, остро завонявшей дезинфекцией, прелью, еще какой-то дрянью – уже знакомой и сладкой... Немыслимо вкусным показался ломтик селедки, кем-то втиснутый в мой рот... Я повернулся на бок, натянул тряпицу на голову... И, с мгновенно возникшим чувством непомерного счастья от близости людей, провалился в сон...

…Снился огромный дом. Площадка его «черной» лестницы. Затянутые грязной паутиной разбитые сундуки с рухлядью. …Ищу в хламе что-то очень важное. Устаю. Теряю надежду... И вдруг нахожу! Ящик! В его бутылочных ячейках – завернутые в какие-то форменные бланки грязные стаканы. Вытаскиваю один. Разворачиваю обертку. И читаю то, что искал: «Пять лет»... Душит тоска. И не потому, что много: «Пять лет»! А из-за того, что вот так – на грязной площадке «черной» лестницы. В немытом стакане…
…И снова – в который раз! – сверкающая гладь огромного водохранилища в короне лесов... бесконечные зеленые борта-берега канала. Цветы в клумбах у обрамляющих Яхромский шлюз белых бордюрных камней. Черные каравеллы с черными парусами над величественными башнями. Их отражения в воде  волшебно прекрасны... Внизу, под отражением-миражом, из подножий башен, прямо из камня выплывают на сизую гладь воды белые лебеди. Они выплывают, выплывают... Плотно заполняют темнеющее от их трепетных тел серое тревожное пространство шлюза. Нет, не шлюза – траншеи! Выплывают... И только тут – и в который раз – я начинаю понимать, или вспоминать даже, что не лебеди это вовсе... А это груды белых костей замученных людей, что строили сам канал... И величественные башни на берегу совсем черной воды – это не башни, а вывернутые наизнанку могилы... И канал – не канал, а огромная, непомерной длины траншея-могила от Волги до Москвы. И кости ее наполняют доверху – траншею-могилу, на которой все это великолепие стоит.
Я кричу во сне – как всегда с тех пор, когда еще дома начал сниться этот сон... Меня будят. Кто-то вливает мне в рот воду.
Утром гостеприимный сосед представился:
– Владимир Иосифович Никулин, бывший командующий военными округами, бывший начальник Высших кавалерийских курсов РККА.
– Очень приятно! Меня звать Додин, Вениамин... А вы – командарм?! Здорово! А я, вот, только школу окончил... Успел.
– Не только школу. Я себе представляю, что вы и Лубянку окончили, не так ли?
– Так. Вроде, окончил. Бывает – возвращают туда по новой,  оканчивать вторым заходом. Мои знакомые – Дымов и Касперович – после Бутырок опять на Лубянку попали. Сегодня только возвратились. Со мной...
– Надеюсь, вам такое не грозит. И вы вполне успешно поступили сюда.
– Возможно...
– А раз так, тогда вы должны рассказать обо всем, что делается или делалось при вас на воле.
– Должен... Вы, пожалуйста, не принимайте меня за несмышленыша. Там, как я понимаю, происходят очень важные события. На воле.
– Вот и расскажите нам о них. Что там творится... Обо всем расскажите. И не дуйтесь... Не дуйся, – поправился он, – мы здесь с июня – сентября 1937 года. В этих вот стенах. Непроницаемых для новостей. И ничего, – понимаете? – ничего не знаем о том, что с тех пор там происходит. Это вам ясно, надеюсь? Вот, рассказывайте, пожалуйста.
И я, выдохнув накопившуюся тяжесть, рассказываю камере все, что знаю на 28 августа 1940 года. А знаю я все то, что знали все нормальные люди, интересовавшиеся жизнью страны. Рассказываю, стараясь представить, что мой рассказ значит для каждого из моих новых товарищей по камере, состоящих – это я видел по остаткам их обмундирования и по следам отодранных знаков отличия на их форме – сплошь из высшего командного состава армии. Подумать только, перед кем я сейчас нахожусь, кому читаю «лекцию» о положении в стране?! Они жизни свои положили, готовясь встретить фашистские полчища во всеоружии. А их – раз! и в камеру – под замок! на нары. В такой-то момент, когда гитлеровцы уже вовсю хозяйничают в Европе. И вот им, которым по границам стоять, сидеть теперь здесь. И гнить... И немцам... Их в камере человек десять. Или больше. Для этих все, что я рассказываю, невозможно! Унмёглихь! Они когда-то первыми встали на пути фашизма еще в собственном доме. Попытались остановить его в Испании. И оказались в советской тюрьме – в Бутырках! В дружеских лапах собственных товарищей по общему делу. В объятиях заклятых друзей своих врагов.
Вот так представлял я себе положение этих несчастных немцев, их советских коллег по кичману, собственное свое положение. И очень волновался, рассказывая, стараясь быть предельно точным в изложении прошедших событий.
Рассказывая, я ожидал, что мои слушатели будут шокированы удивительными выступлениями соратников вождя народов на многочисленных высоких собраниях того времени по поводу ратификации очередных необъяснимых договоренностей – скоропалительных до суеты – с нацистской верхушкой Германии. Ничуть! Слушатели мои – русские и немцы – отлично, как оказалось, знали истинную цену соратникам своих земляков. И потому молча и, как мне показалось, даже излишне спокойно выслушали «политическую часть» моего рассказа. А потом попросили - «возможно подробнее» и «предельно точнее» - пересказать ход событий начавшейся «с нашей помощью» 1 сентября 1939 года «новой Мировой войны»...

…Я выговорился. Ответил на вопросы. В камере воцарилась, действительно, мертвая тишина... Потом один из военных спросил… спокойно так:
– Ты, парень, часом не фантазируешь? Не врёшь, проще: так-таки немцы «почти всю Европу захватили»…
– Не фантазирую. Не вру: немцы захватили почти всю Европу.
– Чехословакию, значит. Польшу. Скандинавию, говоришь?
– Да. Только не Скандинавию, а лишь Норвегию и, частично, финнов. Ну, высадились и в Финляндии тоже…
– И Францию? За месяц?!
– Да! Да! Да!..
Я взъярился на его неверие. Я ведь понимал, кому рассказываю о таких важных событиях! Старался ничего не упустить. Ничего не напутать. Я ведь все, абсолютно все помнил! Пересилив обиду, успокоившись чуть, я повторил снова хронологию событий:
– В октябре 1938 года немцы оккупировали Судеты; в марте 1939 года – Чехословакию и Мемель; 1 сентября они напали на Польшу, а потом на Польшу... напали наши – 17 сентября; сперва на Польшу, а потом, 30 ноября, на Финляндию; дальше – в апреле 1940 года немцы напали на Норвегию, в мае – на Францию, на Бельгию, на Голландию. Франция капитулировала 22 июня – нет, не за месяц, а за 43 дня Гитлер расправился с Францией. Много вам? Мало? И я ли виноват, что так вышло?

– «Виноват – не виноват»! Бред всё это, собачий бред!
– Па-авел Иванович!...
Это еще один командир встрял – унять...
– Что «Павел Иванович»... Взрослые ведь! Или за три года «покойницкой» чокнулись все окончательно?! Слушаем болтовню этого салаги... Шизофреника или вовсе провокатора... Да! Провокатора!
– Сами вы салаги-провокаторы! Хоть и старые... Слова больше от меня не услышите!

Я свалился на нары. Уткнулся лицом в вонючий матрац. Никогда не было мне так обидно и горько. И так непереносимо стыдно, будто на самом деле меня уличили в какой-то немыслимой лжи, в грязной мистификации. В провокаторстве! И кто уличил-то? Следователи, что избивали меня, требуя вранья и предательства? Нет! Командиры Красной армии! Сами истязаемые тюрьмой, ложью и... абсолютным неведением того, что на самом деле происходило в большом мире.
Слезы лезли в рот. Обида давила. Но уже подумалось: ну что я распсиховался? Или иного результата ожидал от своих откровений? Понимал: не всем дано пережить шок от осмысления моего рассказа. Их же не только знать отучили, но верить! Если подумать – события, о которых я им рассказал, они чудовищны! И уж неподготовленных к ним людей вполне могут с ума свести! Опять же, кроме как от меня, им не от кого узнать правду.
Я просчитал до ста, как мой Шурик учил меня. Успокоился. Встал с нар. Подошел к Павлу Ивановичу. Сел рядом. За несколько утренних часов он изменился неузнаваемо. И без того серое лицо его будто серой плесенью покрылось. Нос заострился. Потухли глаза. Ничего не было в них от мысли. Злоба одна. И смотрела она в меня... Я хотел рассказать ему о моих - маме и отце. Они, «шпионы», загорают на Колыме или ещё где-то, вот уже одиннадцать лет скоро. Ничего, кроме добра, не несли людям. А эти, - что быстренько сварганили договор и развязали войну нагромоздив уже горы трупов, – эти чисты... Не шпионы они. И не они предали народы свои... Как же так получается, хотел я спросить Павла Ивановича, большого командира.
Он вопроса моего не дождался. Не слышал. Сказал страшно:
– Падло! Ты в душу плюнул всем, сука позорная! Тебя – задавить!
И медленно, тяжело стал подниматься с нар...
За рубаху, грубо, меня оттянули от него. Кто-то из военных, наклоняясь к нему, укладывая его, бросил в мою сторону:
– Впрямь – задавить, гада... Провокатора...

...Не объяснить, никогда не объяснить того, что было со мной тогда.
– Люди! – это позвал человек, который в первые мои минуты в камере «защитил» меня от натиска жаждавшего новостей Никулина, – Всеволод Леонидович Стеженский. – Люди! Да послушайте вы! Мальчишка правду говорит. Я верю ему... И отойдите от Павла Ивановича. Человеку нечем дышать. Не понимаете?
Возбужденные камерники расползлись. Павел Иванович навзничь лежал на своем матраце.
– Вы к нему больше не подходите, – обернулся Стеженский ко мне. – И помолчите. Перекормили…новостями...
Но не все так эмоционально и агрессивно восприняли мой рассказ. Большинство отнеслось к нему, по-видимому, серьезно. Сработала «военная» тема. Она тотчас же завела аналитический аппарат профессионалов, годы пребывавший в прострации. Когда я пришел в себя и снова успокоился, я обратил внимание на то, как большая группа военных, разместившись на «немецкой стороне», во всю осмысливала ставший им известным ход событий «на 28 августа». Она даже почти закончила попытку рассчитать время возможного начала... операций против нас – начала войны с нами! И время это приходилось, как они установили, на вторую половину июня этого года! Все, что я им рассказал, не оставило у них ни малейшего сомнения в том, что германские вооруженные силы обязательно будут направлены против СССР. И нападут они именно в вычисленное ими время. Кто-то пояснил: сам факт скоропалительного подписания высокими договаривавшимися между собой сторонами такого документа в августе 1939 года указывает на полную готовность одной стороны напасть на другую, а той – нанести упреждающий удар…
Но почему? Из отдельных фраз и обрывков реплик я понял, что, во-первых, Генштаб Вермахта принципиально не мог санкционировать даже временную оккупацию Балтии Советским Союзом. По-видимому, сам фюрер своей волей и авторитетом кинул нам эту кость как приманку и, одновременно, как капкан для наших войск на будущую германскую акцию в тех же балтийских государствах. Во-вторых, ни Генштаб, ни теперь уже сам Гитлер не спустят нам Финской войны. Санкцию на которую они тоже нам не дали. Не могли дать. Тем более, они ни в коем случае не преминут воспользоваться ее результатами, да еще в момент, «когда Генштаб Вермахта, наверняка, на ходу просчитывает даже самые мельчайшие шансы... в стремительно развиваемых им событиях...». Что Вермахт воспользуется результатами деятельности Карла Густава даже я, фраер, не сомневался...

Перипетии Финской войны 1939 – 1940 годов особенно интересовали и даже беспокоили моих военных слушателей. «...Надо понять возникшие у немецкого командования заботы: союзник несколько вольно ведет себя в не своей епархии. Даже если в какой-то части эта свобода обусловлена договоренностью. Но при этом, вольность, мягко говоря, не профессиональна. Даже оглушительна... И этим еще раз раскрывает несоответствие требованиям участника разбойного тандема. Того мало, вызывает соблазн ускорения превентивных мероприятий. Упустить такой шанс – себя не уважать!... Прямо, по Марку Твену всё»
– Все правильно. Все правильно.
Это командир Горшков.
– Все правильно. Только кончится это для немцев плохо...
– Не сомневаюсь, Максим Петрович. Но, сперва будет плохо нам всем, – это сказал командир Ильюхин Виктор Степанович. Комкор.

– «Все правильно», говорите? – вступил в разговор Гуго Эберлейн, «социалист-металлург» из Штутгарта. – Пожалуй. Все, действительно, правильно. Старый добрый сговор в чем-то сработал. Впрямь: Рябой – это Старик сегодня. Но! – Эберлейн многозначительно поднял палец. – Но только почти. Кримофилософия Шикля не связывается с практикой Рябого. Эти близнецы не могут родниться бесконечно. В этом все дело. Старик, здравствуй он ныне, он-то связал бы все в лучшем виде. В его время германский Генштаб не смотрел в рот психопатам...
Оглядев угрюмо молчавших собеседников, Эберлейн закончил:
– С чем поздравить себя? С тем, что любовь не состоялась. Потому и не состоится дьявольский ее результат, который удушил бы прогресс вкупе с очень большим количеством миллионов жизней – много большим, чем если бы она, любовь, состоялась...
Когда я немного обвык и стал полноправным членом русско-немецкого коллектива, меня удивило, как непрерывное, более двух лет – днем и ночью – общение разноязычных камерников превратило их в двуязычно-одноязычный коллектив. Будто не было никаких языковых барьеров, будто все родились и выросли где-нибудь между Ганновером и Нижним Новгородом... Все не только понимали друг друга, но уже разбирались в самых сложных языковых оборотах и в не менее сложных понятиях. Правда, я не настолько хорошо знал немецкий язык, чтобы сразу это почувствовать. Но годы с фрау Элизе и Александром Карловичем, добрыми моими гениями,  оказались очень продуктивными и позволили мне здесь, в камере, слушать и понимать все, что говорилось очень интересными и еще более осведомленными людьми.
Понимающими отлично, что каждый их день может оказаться последним.
– Прекратите! – настаивал кто-то. – Штучки с «вагоном в пломбах» – известная и старая провокация. И к делу она не относится...
– Не скажите, любезный. Не скажите. Может статься, этот вагончик одна тыща девятьсот семнадцать имеет продолжение.
Это в разговор вступил Иван Андреевич Шаранович, историк. В недооторванных петлицах его застираной гимнастерки заметны были – в боковом свете – вмятины от трех с корнем выдранных шпал.
– Не стоит также, коллеги, размахивать понятиями типа «известная провокация». Куда лучше и себя определить тогда в «известные провокаторы». Честнее будет. Нихт вар? Надо быть скромнее. И говорить: «малоизвестная»...
– Не словоблудствуйте, господа, – возвратился во всеобщий и пока малопонятный мне треп Гуго. – Вы что, действительно ничего не знаете о «прогулке»?
– Ну, не знаем, допустим, – за всех ответил Максим Петрович.
– Складывается впечатление, что все вы... нет, все мы – так точнее – без исключений, если «ну, не знаем», все мы дешевые проститутки. Не клокочите, не клокочите... Не надо, коллега. И не обижайтесь: проституция – род занятий сравнительно безобидный, даже весьма уважаемый. Ну, не рычите, прошу... Иногда, особенно в дотюремный период нашей политактивности, этот род деятельности был очень даже общественно необходим. Другое дело – ****ство. ****ство, коллеги, это уже состояние души. У мужчин, естественно. Вот вы с энтузиазмом, толково и, возможно, профессионально пытаетесь исследовать события годичной давности. Хотя, может статься, событий этих и вовсе не было, если... мальчишка – фантазер. Такие мальчишки попадаются. У нас – тоже... Так вот, вы на основе его фантазий делаете выводы. И они протеста не вызывают. Как и всякая беспредметная брехня. Тем более здесь, где нам всем абсолютно нечего делать. Только языки чесать. А почему бы тогда вам тоже от нечего делать не исследовать, не проследить мысленно все события, связанные с восхитительнейшим по впечатлениям и замечательным по организации его и исполнению путешествием некоего уважаемого вашего деятеля из, допустим, Швейцарии, в, допустим, Швецию. Как пример, естественно. Как пример... Опасаюсь, господа, что и прежде, задолго до начала отдыха здесь, в Бутырках, вам подобное в голову не приходило. Не так ли? Вы даже и не пытались – разуверьте меня, господа, разуверьте! – этого делать. Могу понять: было страшно подумать на этот счет. Но ведь не страшнее, чем сегодня, с утра без отдыха, без особой эзоповщины, – это обстоятельство я особо подчеркиваю, – препарировать нибелунги молодого человека... А ведь «путешествие» – одно из вскрывшихся деталей первопричины нынешних событий, если таковые имеют место. Ключ к ним... Если мальчишка сказал правду.

– «Не страшнее?» – это еще один немец, но наш, волжский,  Густав Клингер отозвался. Старый. Больной. – Это как понимать... Мне думается, страшнее. Еще в ИККИ (Исполнительный комитет Коммунистического Интернационала) стоял этот вопрос. Товарищи настаивали на комиссии. Сольц дал добро. Но Ильич тяжело болел после покушения. И мы посчитали нецелесообразным... Конечно, в этом эпизоде не все ясно. Но обвинять, не имея прямых доказательств... Даже косвенных...
Все дни, что я был в камере, Клингер лежал, не вставая. Он был в тяжелейшем состоянии: на следствии его били смертным боем. Сломали челюсть, раскрошили кости пальцев на руках, сорвали ногти. Ноги от стояния на «конвейере» опухли и не сгибались. Он был похож на труп. Он уже трупом был. Только маленькие, ясно очерченные светлые глаза его живо, по-молодому, смотрели на нас. Иногда он самостоятельно подносил исковерканную руку к тонкому носу. Трогал длинную мочку уха. Или прижимал верхнюю губу, будто гладил усы. Граненый подбородок его тогда подрагивал. Скорее всего, от неслышного рыдания... Его уважали. И слушали в те редкие минуты, когда силы позволяли ему говорить. И теперь он говорил, будто сам с собой:
– Но все равно, обвинение страшное... Оно выходит за пределы партийных отношений. И судить должна не партия, а общество. Народ, если он когда-нибудь получит такую возможность. К сожалению, сам он объясниться не пытался... как того требовали обстоятельства. Не хотел... Или не считал нужным. Не знаю... Но вопрос стоял. И Сольц дважды беседовал с ним. Но – что Сольц. Флюгер...
– Вы все – большие шутники, господа. Больши-и-ие! Но... Бог с вами... Однако свой вопрос не снимаю. Мне очень хочется – до получения вашей пули в затылок – получить прежде ответ на него. Я тогда умру спокойно. Может же у человека оказаться такое желание: спокойно умереть? Хотя наслышан, как у вас обстоят дела с «последними желаниями». Ну, ладно. Это мы все успеем еще узнать. Из первых рук. Недолго ждать. Если... Если наш молодой друг сказал правду и ничего, кроме правды... Не дуйтесь на меня, господа! Надо оставаться гостеприимными и терпимыми хозяевами... Что еще важно: может оказаться, что ваша военная профессия очень скоро потребуется... за стенами этого дома. По логике – вам бы подготовиться, морально хотя бы, к празднику воскресенья под знаменами, а? Такие штучки история преподносит иногда своим почитателям в определенное время и по определенным поводам. А поминавшийся мальчиком междусобойчик – как раз именно такой повод. Еще благодарить будете нашего Шикля за инициативу, царства бы ему Божьего, да побыстрее...
Это все Гуго Эберлейн высказал.
– Болтун ты, Гуго, – прервал краткое молчание после Эберлейнского монолога Никулин. – Боюсь, твой междусобойчик напрямую ликвидирует необходимость именно в нас. Если парень не соврал. (В это мгновение я сообразил, что до конца их жизней буду поминаться ими каждодневно!) Если он не соврал и если наши расчеты верны, твой Шикль врежет нам незамедлительно. А Рябой – автоматически – по таким, как мы... Вся стратегия... Печально, конечно. Между прочим, это обстоятельство – ответ на вопрос: почему мы все вдруг заговорили, ничего не боясь. Два года ничего не говорили. А теперь...
– Не два. Не два, Вольдемар. Вы молчали не два года. У вас скверно с арифметикой, господин генерал.
Неожиданно в разговор вмешался Эрих Кинцель, немец из Киля:
– Действительно, не узнаю вас, или не понимаю: все эти два года вы боялись проронить слово, самое безобидное. И видели – каждый во всех – скопище непорядочных людей. Теперь, в мгновение ока, с благословения уважаемого провозвестника-младенца, отвергаете вчерашнее недоверие. И наперебой торопитесь обскакать Святого Иоанна устрашающими откровениями собственной выпечки... Что произошло? Понимаю господина Никулина: он сам для себя уготовил венец мученика. И право трепаться по этой причине. Мазохизм – изобретение не Захер-Мазоха, отнюдь. Но это обстоятельство не прибавляет мне уверенности в том, что уже вечерком меня не пригласят к вашему национальному герою – оперу. Вы что, не замечаете, что каждое из ваших откровений – лист дела, как здесь принято выражаться? Или вы убеждены, что снята проблема недогруза наших досточтимых опекунов-орнитологов? И с сегодняшнего дня – прямо с сейчасного времени – обречена на скорое и окончательное вымирание благороднейшая популяция дендракопус майор... Э-э, простите, дятла большого пестрого?..
– Опять «все эти годы», опять «эти годы»... «Не «эти», а все... Все, с тех пор, как Рябой сел нам на шею, – выдохнул, выхаркнул Клингер. – Все годы молчали... Гуго прав...
– Положим, не «сел». Сами посадили. И спрашивали еще: удобно ли? Не жмет ли в яйцах?
Это – очень вежливый Стеженский.
– Правильно: молчали, пока надежда теплилась. И до тюрьмы. И здесь. А теперь, наш дорогой, наш немецкий друг, чего молчать-то? Там помолчим. А здесь, если есть предмет серьезного разговора – а он возник, предмет, – молчать больше нечего, да и некогда. Прав Владимир: жизни нам осталось – стукачам ли, их подопечным ли – до самой той «второй половины июня». И ни дня больше. Нам, Гуго, и вам. Правильно – не за проституцию, Гуго, а за наше ****ство. За последствия «состояния наших душ». Nicht war?
– Danke schon!
– А-а... Иди ты...
– Вот это – по-нашему, по-пролетарски!
– Тоже мне, пролетарий засраный...
– Завтрак, кажись, разносят?..

Сегодня Густава Клингера нет в живых. Есть только сведения, что он погиб в марте 1941 года. Именно погиб: я видел, что сделали из старика сухановские мясники. Тогда, в камере, я был до неприличия молодым в сравнении со всеми моими сокамерниками. И до неприличия точно запомнил все, что видел собственными глазами. Здесь, в 19-й камере, Клингер угасал более двух лет. Наверно, я теперь – последний свидетель его последних дней. Последний хранитель его последних откровений, которые он ночами поверял Стеженскому и мне, соседям своим по нарам.
Однажды я услышал, как Клингер сказал Эберлейну о Всеволоде Леонидовиче Стеженском:
– Нет, Гуго, дело не только в уме. Парень сработан из особой глины. К таким дерьмо не пристает.
В словах Клингера, в глазах Эберлейна читалась безнадежно запоздавшая зависть. Показалось – белая. Зависть к человеческой незамаранности. И еще: смертная тоска здорово, видимо, замаранных. Наверно, осознание глубины трагедии, сработанной собственными их руками. Дерьмо поглотило их. Это было видно даже мне, мальчишке.
...Сын волжского колониста, близкий Ленину человек, после ИККИ поработавший еще и во ВЦИК, Клингер активно сотрудничал в политической разведке Трилиссера. Он был профессионально знаком с технологией и механизмами проходившей в его присутствии – и не без его участия в технических ролях – схватке за власть «под кремлевским ковром». Вопреки постоянно внушаемой «массам» версии, по Клингеру Троцкий меньше всего заботился о роли «нового Ильича». И вовсе не потому, что, блестяще зная историю государства Российского и, обладая завидным чувством юмора, мог представить себе занятную нелепицу венценосного явления еврея Льва Давыдыча Троцкого на постпереворотном олимпе России. И совсем уж не «набата» опасался предреввоенсовета – терпело же до поры многострадальное государство Урицких, Зиновьевых, Свердловых... Имя им легион...

 И уж вовсе запутался в своих оценках Троцкого дежурный «любимец партии» Бухарин, когда в своем подметном письме к бывшему депутату Моссовета Британу «заклеймил» личной трусостью отказ Льва Давидовича от первой роли в партии. А к тому шло: во время дискуссии о профсоюзах Троцкий вел за собой большинство съезда. Черная зависть заставила «Бухарчика» в том же доносе еще раз облаять Троцкого за то, что тот, в смертные дни Ленина, снова отказался от роли российского диктатора, «постыдно струсил... заболел, отправился на Кавказ... лечиться...». А ведь «...армия была в тот момент за него!».
– Боюсь, очень боюсь, – вслух подумал Клингер, – что еще раз прав был Лев Бронштейн, отбрасывая саму мысль о верховенстве в этой партии. Если судить по крику души «любимца» ее в том же опусе Британу, по оценкам им своих партайгеноссе, по моему собственному – по нашему общему «опыту контактов» от первого наркома до последнего опера, и от технического до генерального секретаря, прав Троцкий, заметив однажды: они «...есть не что иное, как навозная куча». Кем надо было быть, чтобы рваться сидеть на ее верху? Но, – продолжал Клингер, – подобных специфических тонкостей, в том числе национальной окраски, бывший комиссар по делам национальностей не воспринимал. Возможно, потому, что ставка была грандиозна!
И сам ли он себе заморочил голову, или ему помогли это сделать, но, «по Енукидзе», с которым Клингер тесно сотрудничал, Рябой не сомневался еще в одном. В том, например, что «в данный текущий момент времени» всесильный предреввоенсовета и наркомвоен республики является, в то же самое время, если не самим Великим Гроссмейстером, то, безусловно, не рядовым неизмеримо более всесильного Ордена жидомасонов. И вот, в декабре 1924 года Менжинский передал Генсеку построчный перевод выступления уже известного Рябому австрийского немца Гитлера. В нем, в частности, тот говорит: «Коли еврей с помощью марксистского катехизиса одержит триумф над народами мира, то его власть станет пляской смерти для человечества, и эта планета, так же как миллион лет назад, будет молча носиться в эфире, лишенная человеческой жизни (...) Я верю, что сегодня я действую в соответствии с целями всемогущего Создателя, оказывая сопротивление евреям, я веду битву Господню...»
Откровения национал-социалистического пророка Рябой тут же, при первом заместителе председателя ВЧК, соотнес напрямую с Троцким. Он посчитал их «счастливой находкой» – безотказным оружием в борьбе с ненавистным ему жидом. Безусловно, слова Гитлера были более свежи, более удобоваримы, что ли, по сравнению с уже осмеянной Европой дешевкой, работы охранки, от которой брезгливо отмахнулся в начале века покойный ныне Государь. Трилиссер и, независимо от него, Шевердин (тогда – московский губернский прокурор и «совесть советской юриспруденции») были уверены: именно этот «крик души» нового немецкого Мессии прозвучал для Рябого гласом Божьим в прикидочных – за и против – размышлениях о целесообразности принятия эстафеты германской политики от своего уже отдавшего концы предтечи.
Но фантазии Енукидзе – Трилиссера – Шевердина были только лишь плодом их непонимания устремлений Рябого. Ему не откровения Гитлера были нужны. Ему нужен был он сам. С потрохами. Именно потому он тут же дал Клингеру конфиденциальнейшее поручение по «линии Коминтерна» – разработать Гитлера и его ближайшее окружение.
Группа Густава занималась немцем шесть лет. Она тщательно изучала намерения и фиксировала действия всех лиц, связанных с новым заявившим о себе массовым национальным движением в Германии и Австрии.
– Мы вышли уже на поразительную аналогию с нашими собственными методами борьбы и единства ее целей, когда в самом начале 1930 года Рябой неожиданно приказал мне выехать в... Астрахань. И там лично информировать обо всех наших разработках и об их результатах замдиректора тамошнего банка, некоего Скоблинского. Я подумал тогда, что мое отстранение от этого дела связано с внезапным раскрытием моими людьми чьей-то назойливой слежки за ними. Частично это было именно так: слежку вели люди Сикейроса. И Рябой отвел ее, отключив нашу группу от контактов с немцем. Но не все так просто... Только поняли мы это слишком поздно. И нас ничего вовремя не насторожило. Не насторожило даже, казалось бы, и такое обстоятельство. Приняв через несколько дней по возвращении из Астрахани в Москву очередного информатора с важным и срочным сообщением, я, приказав ему прекратить разработку, бросился вновь в Астрахань – передать изустную информацию (записи, переписка, телефонно-телеграфная связь по «делу» не допускались категорически!). Однако Скоблинского и его семьи там уже не было...
Для Клингера эпопея с «делом» Гитлера окончилась как будто благополучно. Благополучно – как будто – закончилась она в ту пору и для заместителя председателя и начальника иностранного отдела ОГПУ Меира Абрамовича Трилиссера. Он по своей линии опекал группу Клингера. Безусловно благополучно окончилась вся эта клингеровская бодяга и для объекта хлопот Менжинского Льва Троцкого. Ведь не о нем думал Рябой, начиная игру с Гитлером. А пока игруны судили и рядили по поводу задумок Рябого, его в 1929 году, на Кавказе, посетил некто Бодо Эберхейм-Кицлер, проповедник и чилийский подданный. По поручению неизвестной Клингеру религиозной организации он занимался «проблемами протестов в католических странах». Он сразу же не понравился Трилиссеру. Меир Абрамович узнал, что, во-первых, Эберхейм проповедями не занимается, а выполняет задание какого-то отдела той самой национал-социалистической партии уже знакомого нам австрийского немца. Во-вторых, что Эберхейм – никакой не Эберхейм. И, в-третьих, что его мама – родственница Розенберга, того самого, из Прибалтики. И еще установил неугомонный Трилиссер, что супруга этого не-Эберхейма – англичанка, но подданная Уругвая – активный агент... советского банка в Париже. Непоседливый же ее супруг встретился в 1929 году на юге с отдыхавшим там Рябым...
Дружный с Трилиссером и «не по службе», Клингер был уверен: именно на последнем своем «раскрытии» Меир Абрамович сломал себе шею – он влез в «дело» Гитлера после запрета на какие-либо действия вокруг этого деятеля. Забавно, но в 1953 году, на Ишимбе, где я тогда отбывал ссылку, Исаак Исаакович Боровой, советский разведчик в Германии в 20-х годах, вместе с фамилией «Трилиссер» назвал и Шевердина: «Сломали оба вместе...».

…А завтрак проглочен был моментально!

Время откроет «бездонные подвалы истории». Сокровища ее тайных лабазов и секретных закромов предстанут перед потомками.  Человечество узнает правду о букете экспериментов Рябого по выращиванию германского фашизма, стоивших народам миллионов жизней, исковерканных судеб. В этом Густав Клингер не сомневался. Как не сомневался он, что цепкий интерес Рябого к Гитлеру имел логическим завершением начавшуюся – по сообщению молодого человека – новую мировую войну...
– А какое у вас основание упрекать Николая Ивановича Бухарина в неточности оценок этого вашего Троцкого? – встрял вдруг новый командир – комдив Пашутин. – Вам не нравится, что Бухарин – единственный приличный русский человек среди... редких русских? Пусть даже не в самой приличной компании?
До ареста Пашутин имел отношение к ПУРКК армии. Ответил ему не задохнувшийся от долгого монолога Клингер, а еще один из комсостава – тоже комдив, Волков:
– «Вашего», вы сказали? То есть его, Клингера? И моего? Я, простите, армейский технарь. В армии – из «профессоров-гражданцев», из набора совсем недавнего – 1933 года. А вы – настоящий офицер... Нет-нет! Не бывший. Для меня человек – человек всегда. Запомните это. Ход мыслей понятен? Так вот, Афанасий Львович, если вы – советский офицер времен Гражданской войны, и позже, допустим, до 1925 года, то... Лев Бронштейн – ваш! По самому большому счету. Потому как вы – его ставленник. Неясно? Хорошо: кто вас всех сделал командирами Красной армии? Он. Он выбрал вас, вытащил из низов воинских частей и своей властью поставил на высшие посты в армии. Надеюсь, вы до сегодняшнего дня гордитесь (или удивляетесь?) что, не окончив ни гимназий, ни реальных училищ и ни военных учебных заведений, вы оказались способными разбить белую армию и согнать с русской земли интервентов? Вы это все сделали, Афанасий Иванович, и ваши товарищи, что здесь, в камерах, и те, кто еще на воле, – все вместе, но – под командой «этого вашего».
Добро ли вы России принесли? Или горе? В этом теперь сами разбирайтесь, благо есть предмет осмысливания случившегося. Разбирайтесь без нас – «штафирок». Если успеете... В частности, разберитесь в том, правильно ли он выбрал именно вас, персонально. Только сами, пожалуйста. И оцените заодно, ошибся ли он, и нарочно ли, во вред народу и революции, отобрав одно говно? А то я ведь могу поверить «любимцу» – один Клингер, что ли, читал его письмо Британу? А там, уважаемый Афанасий Львович, говорится еще, – память у меня они все же не отшибли окончательно, – что «никакой армии у нас нет»! Нет армии. И побеждала белых, и гнала цветных, и давила крестьянские восстания не она, которой «не было», а неизвестно кто. И водили ее не вы, Афанасий Львович, а тоже – неизвестно кто... подпоручик Киже, наверно... Вот вам и оценка в данном эпизоде всей жизни вашей до эпохи Рябого. Или не так? Ну-с, а цена самому доносчику-шутнику, «любимцу» вашей партии... Он сам цену эту определил. В том же доносе Британу. Оценил хлестко, хлестче самого матерого аукционного оценщика из Петровского пассажа. Вслушайтесь, Афанасий Львович: «Для меня революция – все. Потребуй она от меня жизни моей любимой жены, я спокойненько утоплю ее в умывальном ведре...». А? Каково? Неплохо, правда? Для «любимца»... Так нет же! Ему мало этого. Он испугался, что его не так поймут: подумают, что здесь иносказательность какая-то. Поэтому, подонок, добавил: «...утоплю ее в умывальном ведре – медленно и мучительно». Пошутил, наверно... Наверно, пошутил. Добрая шутка – для одного из самых «славных вождей», и только одного единственного «любимца». Так вот, Афанасий Львович, если этот... подонок, – ну нет у меня иного определения ему, – если он, этот подонок – «русский», тогда я вызываю корпусного и заявляю официально о переходе в турки, в китайцы, в евреи, в... мать распромать совсем...

«Завтрак» был проглочен моментально – камера затратила уйму энергии на решение свалившихся на нее военных, хотя бы, проблем...
Оттертые корочками хлеба и вылизанные до блеска языками алюминиевые ложки и миски были уже сложены горкой на краешке нар. Только Кинцель – великан с глазами норвежского викинга – невозмутимо еще занимался своим супом. Он и Казачок, из-за габаритов, получали двойную порцию. Но что она была для людей, которым – по-доброму – пятифунтовый бы бифштекс с буханочкой черного! Однако Эрих Кинцель ухитрялся как-то сохранять и бодрость, и оптимизм с помощью пустой баланды и ломтя горбушки. Вот и сейчас он медленно выцедил «через борт» жидкую субстанцию девственно прозрачного «супа рыбного». И теперь сосредоточенно, с истинно немецкой мастеровитостью, вылавливал ложкой в его, замутненных слегка, донных отложениях отдельные фрагменты разваренных костей «хамсы черноморской, соленой». Насытить такой пищей – и в таком количестве – можно было только представительницу этой самой «хамсы черноморской, соленой». Поэтому упоминание о «дятле» – пестром и большом, – независимо от хода нечитаемых мыслей Кинцеля, должно было вызвать у него ассоциацию двоякого свойства. Но одну – обязательно гастрономического.
Как выяснилось, за день до моего появления в камере проходил очередной симпозиум на животрепещущую тему: «Об искусстве подготовки и приготовления птицы – домашней и дикой». Помнится, в понятие «подготовка» вкладывался, как мне передали, процесс и тайного умыкания птицы из соседних дворов, фольварков или прямо с дороги. В зависимости, конечно же, от глубоких историко-национальных традиций самих докладчиков. Кстати, оказалось, что методы кражи птиц везде одинаковы. Как, впрочем, и санкции, в случае неудачи...
Конечно же, Эрих был в числе активнейших содокладчиков и дискуссионеров. Сообщения его были приняты к сведению. И только. Хотя бы из-за несравненной бедности деталями – представители военных округов из СССР тут были на высоте. Иностранцам их было не обскакать!
Эхо вчерашнего эпикурейства погромыхивало и сегодня. Правда, уже в процессе таких вот «отловов фрагментов» из супа рыбного. Сквозь незлобный мат – в этом случае признак «удовлетворенности», но не полной – нет-нет, прорывалось сравнительное восклицание, уничижительное замечание, реплика-воспоминание...


– Эх! Что говорить? – страдал вслух командарм Иван Фомич. – Этого бы немца с засранными его птичками, да к нам, в Приволжский... Он же, колбасник, слова такого не знает – «стерлядь»! Мы бы его по округу помотали, на рыбалочках-то! К примеру, у Ставрополя...
– Напротив?
– Там...
– Ну, там – коне-ешно!
– Нет слов! Там в нерест – вода от нее кипит! Я стерлядушку – бредешком люблю... Загоню взвод – в устьице здеся... В Усе этой... Ну, и выше чуток... Любо-дорого! Прет, зараза, солдат утягивает! Искупаются, само собой... Отошлю в казарму сохнуть... А тут – ю-юшка!.. По утрянке глаза протрешь – заливное по-царски! Под «зубровку», понимаешь ты... Стерлядка-матушка... Утром в стюдень топор воткнешь – стои-ит!
– А керосин?.. Не того? Там же нефти-и!
– Да ты что?! Да за керосин я б их... всех!
– И стоит... Ва-апче-то, она отмакивается, от керосину-то... В сметане, к примеру...
– Много ты понимаешь – «в сметане»... В сметане – сом или голавль. Стерлядка – она в молочке горяченьком, но чтоб без жиру, молоко-то...
– Небось, от бешеной коровки молочко?
– Сам ты...
– Не спечется в горячем-то?
– И что? От горячего-то молока она – на другой день – только слаще. С кислинкой, навроде с лимончиком. А заливно-ое! Топор стоит!.. Еще, напротив Сталинграда – у мыса при Красной слободке – в заливчиках... Там она усатей. И нос вострее. Шилом. Так, стерва, на самолов или, допустим, на перемет – ни-ни! Только ставнем или бредешком. Где помельче... Загоню взвод... А утречком-то! Утречком – чуть солнушко вздымется: «К завтраку-у!» – команда... Тоже, хоть топор втыкай! Немец, он сроду такого не пробовал.
– Где ему там – территория не та.
– Эт-т точно...
– Или вот, под Красноярском... Выше туда, к Ижулю... Там у Сисимы,  в самом устье, берег – обрыв! И глыбь снизу! Стра-ашная... Дак там только с катерка... Там часть у меня стоит. Прибудешь к вечерку. С делами, значит, накоротке управишься... И на рыбалку! Круто там... И глыбь... Но осе-етр! Немец и слова-то такого не знает – «осетр»! Тоже, паразит, прет на нерест – в устью, вверх – как торпеда какая! Глядеть страшно... Не только, чтоб подступиться к нему... Хрястнет хвостишшем – ноги пополам! – такая силища! Но, красив, подлец! Душа трепыхает – как красив! Обратно – бредешком ловлю: взвод загоняю... Любо-дорого! По утрянке, в заливное от его, хоть топор втыкай!
– Н-н-да... Я вот тоже, когда с проверкой... Но ниже Красноярска...
– Так ты же – в Туркестанском?
– Ну? А с проверкой здесь, ниже Красноярска... Часть там... А в моем округу... С осетром, оно конечно, похуже. Нет его у нас, практицки. Так, кое-где... Зато – форель! Эх, ребята, знали бы вы, что за рыба за такая – форель?! За ней – от Френзы, через Карабалты, – поселок так называется – Карабалты. От него – влево, в горы, через Сосновку, – так сельцо зовется. Сосновка. В Сосновке немцы живут. Там старичок один есть – Ганс называется. Старичок. Заедешь к нему чайку попить. Он, погодя малость, подвал откроет... Вайнкеллер называется. Подвал... Откроет, значит... И – запаха-а-а! Колбасы там, окорока вися-ят! Зельцы. Хлебя мясныя! И вино в бочках – они вайнфас называются... так у него, у Ганса, колбаска одна имеется – не колбаска – еда райская! Называется швайнвурст! Вот! Проще – свиная. Давит ее с машинки Ганс в кишку, навроде шланга. И кишку эту – спиралем – в бочонки широкие, низенькие укладает на дёнышко сперва, в горячий лой. Лой – это так жир свиной, из нутря, называется. Не сало. И вот, лой, значит, кипит, льется в бочонки, а Ганс рядками кишку эту укладает и укладает в лой... Получается – как консерва! Бочка наполнится – он в другую накладает. И так – без счету... И колбаса в ней, швайнвурст, хоть сто лет лежи – как только что кабана закололи!
– Ты об кабане помолчи: не дело об нем сейчас поминать, с такого завтрака-то. Ты об форели хотел...
– Да... Потом... Чего это я?.. Да! От Сосновки той – на перевал. Там долина. Сусамыр называется. Долина-то... Дорожный пост. Часть там стоит... На речке – тоже Сусамыр зовется. Вот там вот – форелька эта. Махонькая такая! Ну точно, как рыбка байкальская – омуль... Так она на Байкале зовется. Рыбка... Да... Вот и там, на Сусамыре, рыбка форель. Ма-аленькая, а вкусна-а! Бухарскому эмиру поставлялась. И в Петербург – ко Двору...
– Я эти форели где только не ел. До блева! Вот, к примеру, на Кавказе, речка протекает, Бзыпь... Форелёвое хозяйство... Там, рядом, у меня часть в Пицунде...
– Везде у тебя «часть»! Где рядом рыба. Неплохо воюешь!
– А то! Живем раз... Перебил... Да, форель – в Бзыпе, в хозяйстве. Лучше ее по вкусу нет из форелей, и по весу! Во-о-о! Не твоя – с Сусамымры твоей.
– Не скажите! На Сусамыре – это точно – ма-аленькая. Но вот в чем секрет: пекут ее на углях – прямо с реки, – живую! И она, печеная, в рот берется сперва... И тает, тает... жевать не надо!
– Хамсю счастную тоже жевать не надо – говно протухлое! Ему говоришь – «топор втыкай»! – такая юшка к утру от рыбы! А он – «жевать не надо»! Тоже мне оценка: «жевать не надо»! Еще б – «само в глотку текёт»! Да главное-то во всякой еде – жевка! Жуешь – уши шевелются! Жевал когда-нибудь строганину-то? Из чавычи? Или, хотя, из острицы чукотской, например? Вижу, что нет... Рыбка-то с Сибири, с Севера, с Тикси самой. Там у меня тоже часть стоит.
– И там часть?!
– И там! А ты как думал?
– Не-ет, все же волжская рыбка – она продукт! Недаром российское архиерейство только ею пользовалось... В пост ли, в престольные ли праздники, или так – обыденно...
– Святая правда. Знали, что кушать...
– Не немцы...
– Па-а-адъем! Вертухай в кормушке-е! – это Семен Игнатьич, комбриг, от зависти, что его в разговор не брали, удовольствие ломает, от обиды, когда сам первый не успел рассказать...
– Дур-рак! Шуточки ему...


– Не сердись, командир. Если мы тут верно нагадали, немец, – не наш, конечно, этого сами рыбы сожрут, – другой, нездешний немец, через годок-полтора обязательно рыбки твоей попробует – в Ставрополе или в Сталинграде, – сказал Павел Алексеевич.
– Мерин ты, Пашка! Ну зачем ты так? Испортил удовольствие...

...Как могу я через столько лет передать чувства свои, которые испытал в 1942 году, когда узнал, что «нездешний немец» вышел-таки к Волге... И, верно, рыбку успел половить в тех самых местах? А вычислили немцев-«рыбаков» русские простые мужики, успевшие до своей Бутырской могилы стать «по воле» Троцкого командирами – высшим комсоставом армии...

...Военные остаются военными. Их игра в «дату нападения немца» продолжилась сразу после завтрака и воспоминаний – очень драматичных – о птичках и рыбках. Она – эта дата – уже замелькала у них где-то в отрезке времени между 25 июня и 5 июля. Павел Алексеевич, похоже, добрался уже и до самой точки поиска. Неизвестно, на какой дате остановился бы он с товарищами, не вмешайся в ход событий новое лицо – Иосиф Зельбигер («Рур, Германия», – представился он мне). Маленький, ширококостный, в темном свитере и каких-то странных штанах. Штаны постоянно сползали с его задницы. Поэтому, предусмотрительно держа руки в карманах штанов, он приблизился к заседавшему камерному генштабу:
– Что там у вас просчитывается? – поинтересовался Зельбигер, уставя на стратегов выпуклые голубые глаза. – «25 – 5»? Интересненькое получается время... если все, о чем рассказывал мальчишка, правда, а все ваши предположения чего-нибудь стоят, они нанесут удар... в самую короткую ночь года. Это или 21-го или 22-го, или 23 июня... Посчитайте: приходится ли одна из этих дат на воскресенье? Приходится... На 22 июня? Вот вам и дата нападения. Конечно, в воскресный день, на рассвете, все господа советские генералы будут досматривать сны после вечерней рыбной ловли и скушанья юшки. А солдаты будут спать после купания и сушки. Все вместе будут сладко храпеть, набираясь сил, чтобы с утра воткнуть топоры в затвердевший рыбный суп. Поэтому провороните моих земляков... Какими категориями вы оперируете, вычисляя время нападения противника? Ах, академическими?.. Вроде, «когда дороги пересохнут после весенней распутицы»? Или «когда сойдет вода после половодья и станут проезжими поймы рек»? Или «когда крестьяне посеют хлеб»? Что там еще? Нет, коллеги. Нет. Если у вас получилось именно так – в этом интервале времени, я скажу, когда все начнется. Только давайте всерьез.
22 июня – день солнцеворота. Кто-нибудь из вас успел прочесть «Утро магов» Повеля и Бержье? Или что-нибудь из фон Шёнерера? Никто не прочел? Замечательно! Как же вы собирались разбойничать на пару с Гитлером, делить с ним пирог или отнимать у него этот пирог, все едино? Собирались, не зная, не интересуясь, какому богу он молится? Ладно... Это я вам прощаю. Но историю-то – хотя бы самую новейшую – знать необходимо. Историю Рапалло, например. Что такое «Рапалло», знаете? Слава Богу! Помните, кто подписал этот договор с немецкой стороны? Очень выгодный для вас договор... Не помните... Еврей Вальтер Ратенау подписал этот договор. Министр иностранных дел Германии. Так вот, коллеги: нацисты угрохали Ратенау в самый солнцеворот 1922 года. И не просто как одного из мифических «сионских мудрецов», а как человеческую жертву богу Солнца, моей, значит, древнегерманской религии. И принесение этой жертвы спланировали как раз на последний день летнего солнцестояния – так обстоятельства у них сложились, что не на первый и не на второй. А когда дело было сделано – Ратенау убили, и новость эта была обнародована, молодые наци взгромоздились «на вершины холмов» и отметили поворотный час года. А в этот час, как известно, «рушатся символы тьмы»... Так вот, чтобы Гитлер с неогерманцами да пропустил такой случай для разрушения «жидо-большевистской тьмы»?! В самый что ни на есть воскресный солнцеворот? Да еще с таким замечательным зодиакальным символом – «22»? Быть такого не может! Это вам немец говорит. Хотите – ставлю свои брюки против ваших иголки с ниткой, чтоб обузить их? А то, чем черт не шутит, припрутся сюда мои земляки после солнцеворота, вышибут всех из камер, чтоб помещений не гадить, и поставят во дворе к стенке. Нас, немцев, – за 1918 год и дальнейшие шашни с вами. Вас – за все вместе. Их бы, перед смертью, поприветствовать: «Рот фронт!» или «Хайль»! А брюки-то и упадут... Непорядок... – Зельбигер еще раз обвел всех своими выпуклыми глазами и поддернул штаны. – Нус-с, вас я, кажется, убедил. Как там в анекдоте у вас? Да – теперь следует убедить и графа Потоцкого...
Будто не Зельбигер, а Бабушка моя пошутила...
Весь этот спектакль на тему о дате начала войны я воспринял тогда как забавный треп истосковавшихся по работе мысли веселых людей, замурованных в каземате Бутырок. Поэтому происшедшее 22 июня 1941 года ударило меня наотмашь, потрясло. И отбросило на пять месяцев назад, в камеру №19, где в январе того же самого года оказался я свидетелем... рутинной работы специалистов своего дела. Подмятые Рябым военная и политическая разведки советской державы пятнадцать лет внедрялись в стратегические структуры потенциального противника. Потратили на это колоссальные средства. Потеряли свои кадры. И сумели-таки за считаные дни и даже часы до начала превентивного немецкого удара установить его дату...
А там, в камере, горстка людей, лишенная не только какой бы то ни было информации о происходивших в мире событиях, просто о жизни за стенами тюрьмы, но пищи человеческой и сна лишенная на переполненных нарах, по очень вольному пересказу моему газетных статей и радиорепортажей (не отличавшихся точностью отражаемых ими событий) определяет злосчастную дату за пять месяцев до начала войны...
Объединяет этот «единый результат» его невостребованность.
– Как дело-то поворачивается?.. Всего можно было ожидать, но такого?! Не-ет! Я тоже не верю. Но... С другой стороны... Теперь только начинаешь кое-чего соображать.
Это комкор Поливанов.
– По-нашему, по-российскому – когда гром грянул, – снова заговорил Владимир Иосифович Никулин. – Удобно устроились – в игры общие играли, да что там: сообща играли в общие штабные игры, академическими познаниями и практическим опытом обменивались. Приобщали в подопечных нам училищах – и вам, вам, коллеги, подопечных! – боевому уму-разуму молодых коллег нацистских из Вермахта. Готовили ускоренно на своих полигонах новую смену победоносного офицерского корпуса Гитлера...
– Язык бы попридержал, Володя! Какого корпуса? Какого корпуса?
– Гитлеровского офицерского, Семен! Гитлеровского офицерского! И не нужно предупреждений. Отпредупреждались! Больше «положенных» восьми граммов мне, Сеня, не светит. Меньше – тоже. Поэтому, Сенечка, хотя напоследок будем людьми. Ты вот – танкист, Семен Львович. Не танкистов-викингов натаскивал ты на своих полигонах вокруг Тулы, у Рязани, в Борисове в Белоруссии? Ты, Сеня. Ты... Или, вот, у Сержа спросите... Серж! Сергей Владимирович, голубчик, ты или не ты организовывал полеты немцев под Минском и под Барановичами? Я уж тебя об Оренбурге не спрашиваю – не твоя зона. Около всех этих училищ одни немцы теперь родятся и растут! Папаши их были отборными арийцами. Породу не портили... А что вокруг этих училищ вся территория на сотни километров снята и закартирована по высшему классу – ты об этом не знал? А я там не раз и не два бывал. Все своими глазами видел. И осведомлен был по службе. Или вот... Жаль, нет среди нас подводников. Они бы еще не такое порассказали про свои художества. В смысле успехов в боевой и политической маринистов гитлеровских для будущих их викторий. Над дураками. И все – «чтобы на плечах немцев ворваться в Европу»! Бред.

Все эти пикантные обстоятельства, подкрепленные не забытым мною рассказом лубянского «экономиста от писем» о семинарах для изучающих ГУЛАГовскую технологию эсэсовцах, как, оказалось, были хорошо, из первых рук, знакомы всем моим военным соседям по камере. И теперь, «в свете» свалившейся на них действительности (или пока информации из большого мира), позволили – каждому – по возможности трезво оценить собственную их роль в подготовке нежданно надвинувшихся грозных событий. Роль, на поверку, оказывалась подлой. События же оборачивались возмездием... Может быть, они и прежде понимали, что делали? Может быть, с самого начала верно оценивали значение того, что их заставляли делать? Возможно... Но, люди военные, они лишь «выполняли приказы». И, «тонко» обманывая традиционных союзников, и, традиционно, свой народ, тайно, в обход Версаля, готовили на своей территории и за свои кровные запрещенные этим договором военно-морские, военно-воздушные и танковые армии гитлеровской Германии для будущей войны...
Будущей?! Как бы не так! Война уже полыхала огнем на просторах Европы! Стремительно прорвалась вплотную к границам обманувшей самое себя страны – СССР. И драконовым дыханием обожгла вот здесь, в камере, своих собственных повивальников, успевших уже просчитать день, когда обрушится она на породившую ее территорию... И на своих отцов-основа-телей в камере № 19. За дальнейшей ненадобностью, как использованные презервативы, выкинутых из армии. И теперь пребывающих в сточной канаве режима – в Бутырках...
– Есть, есть справедливость в этом прекрасном мире! Есть Суд Божий! Вот, коллега, Эберлейн, с чем всех нас следует поздравить.
Этой репликой Никулин как бы подвел черту под частью прошлого...
– Ладно! Имеем, что имеем, – резюмировал Семен Львович...
– Н-е-е-е-т! Мы все с ума сошли! Мы с ума сошли в этой могиле!
Павел Иванович закричал вдруг истошно... Вскочил с нар... Рванулся к двери... И остервенело застучал кулаками по кнопке светового сигнала.
– Мы с ума посходили! Наслушались бредятины этого жиденка-провокатора! Его специально кинули к нам, чтобы мы все свихнулись! Конвой! Конвой! – кричал Павел Иванович, продолжая колотить кулаками по звонку...
Я ни о чем подумать не успел – меня затрясло: придвинулось-схватило «утреннее-лубянское», когда уже в камере, после ночи допросов, меня швыряло на полу в безмолвном колотуне. Спазм скогтил мозг... Забилось пулеметом сердце...
И тут же зацарапался волчок. И кормушка раскрылась:

– Чего еще? Трекнулся, падло? Стучишь – звонок  ломаешь, гад?!
– Корпусного! Срочно! Нам мальчишку вчера подкинули! Вот того! Он псих! Он ахинею несет! Бред! Антисоветчину! Мерзавец! Якобы, Гитлер... Мы с Гитлером... Мы заключили союз! Какой-то договор с нацистской Германией! И уже война идет, гад! Гитлер Европу крушит! Мы с финнами воюем! Врача вызовите! С санитарами! Уберите эту сволочь! В изолятор!
Павел Иванович в изобличительном пафосе стоял по стойке «смирно» перед открытой кормушкой. Рубал воздух правой рукой... Левая висела вдоль тела, плетью... Странно вздрагивала...
– Я тебя, паскуду, первого сейчас в пердильник определю,  до корпусного – разорался!
– Я – от возмущения! Я не могу позволить бред в камере! О войне, о гитлеровских акциях. Якобы...
– Не можешь? Поможем! Счас! – дежурный захлопнул кормушку.
Окостеневшего в стойке Павла Ивановича окружили возбужденные сокамерники. Стеженский усадил меня на край нар. Сергей Львович поднес ко рту кружку с водой. Успокоил:
– Ты, парень, не обижайся и не переживай сильно. Не обращай внимания. Здесь тихих психов – через одного. Остальные – буйные. Сидят же столько в изоляции... И никто ничего им – нам, значит, – ничего не расскажет: нас эти вот, вертухня, покойниками числят, слышал, наверно. Хотя живы еще. Но, конечно, смердим уже. Сам видишь. Ты не обижайся на Павла Ивановича. У него – как у всех нас – наболело... А тут – ты со своими баснями. Это ж – голову расшибить об стенку, что ты понарассказывал! Это – если правда, – то как после голодовки тифозной мяса оковалок человеку. Понимаешь хоть?
– И вы – не верите?
– Кто ж поверит?!
– Так... как же вы все играете в ваши военные игры? Считаете-рассчитываете... события, сроки?!
– А что делать-то прикажешь? Мы так устроены, парень, что даже байки твои нам вроде команды: действуй, значит, по обстановке! Это тебе понятно?
Ничего мне не понятно...
Недоверие оказалось невыносимым. Оно – во всем: в пристальных, изучающих взглядах, в двусмысленности реплик, в неприкрытости сомнений, во всесокрушающей злобе. И в таких вот откровениях, как у Семена Львовича. А я ведь не представлял еще всей сути и последствий казни остракизмом тюремной камеры, пыткой изоляцией от сокамерников. Поэтому, наверно, еще не сообразил, что недоверие ко мне было естественной реакцией на внезапное вторжение в теснины их угнетенного сознания разрушительных реалий вздыбленного времени. Эти реалии – пусть даже мифические – взбудоражили их дремлющее воображение. И оно сразу начало строить химеры, которые тут же сшиблись с химерами их прошлого... И это сражение химер – трагическое для их носителей и авторов – рикошетом ударило по мне, превращая страх неверия в мою собственную вину.
И вот – результат: мне начинает казаться, что и я, как все они, тоже... схожу с ума... Немудрено, «уговаривал» я сам себя, – меня совсем еще недавно жестоко и изощренно били. Головные боли месяцами не давали спать в те редкие часы, когда мне милостиво разрешалось вздремнуть.

И теперь – сейчас вот – я уже не в состоянии разобраться: не случилось ли непоправимое, и... ничего, ничего на самом деле не было – ни этого договора с нацистами, ни Польши, ни Финляндии, ни Прибалтики... и никакой войны не было в Европе... И не громил Гитлер ни Франции, ни Скандинавии... Что я наделал!!! Они приняли мой бред всерьез, они меня всерьез приняли! Я повторял и повторял слова Павла Ивановича. Что же это со мной? Действительно – бред? Нет! Нет! Все было, было! Было все! Но они не верят...
– Там, если не врешь, – продолжал казнь Семен Львович, – там такие дела! А мы – здесь, взаперти. Немыслимо и несправедливо... Вот и потерялся человек – кричит незнамо чего. Не обижайся на него.
– Я не обижаюсь... Но зачем он так?! Взрослый. Командир. Высший комсостав все же... И – с доносом к дежурному. Мог бы сказать мне самому...
– Что сказать-то он должен был? Что не надо брехать? Да? А тогда... получается, ты и вправду брехун? Так? Или нет? Скажи правду. А то выходит, что и ты чекнулся? И ничегошеньки не было из того, что тебе привиделось? А?
– Все было так, как я рассказал. Все так было!
– Ну, хорошо. Пусть все случилось...
– Или я не должен был ничего рассказывать? Так?
Тут дверь камеры растворилась. В сопровождении пятерых надзирателей вошел корпусной начальник – высокий, грузный капитан с болезненно одутловатым лицом. Он оглядел вскочивших камерников. Спросил устало:
– Ну? Чего еще за базар? Не шпана ведь – солидные люди. Дисциплину знаете. А?
– Да, гражданин начальник, – не шпана... – начал было Павел Иванович, но встрял дежурный:
– Вот этот, товарищ капитан. Шумит. Сигнал ломает. Глупости несет.
– Не глупости! Совсем не глупости! Разрешите? – дернулся Павел Иванович. – И я не шумел. Я сказал то, что должен был сказать.
И Павел Иванович повторил все, что прежде выкрикнул надзирателю. Но спокойно. Без ругани. Без рекомендаций убрать меня санитарами в карцер. Потом он сжато и удивительно точно передал содержание и смысл моего утреннего сообщения в камере. Корпусной слушал. Не перебивал. Глядел в пол.
– Все?
– Все.
– Шуметь не надо. Не надо сигнал ломать. Парень... Этот? Он все точно сообщил. Как было. – Поднял глаза. – Так-то вот, граждане подследственные. Что было, то было... И договор с Германией... Действий руководства, между прочим, не обсуждают. Принимают просто...
Слышно было, как в трубах отопления попыхивал пар. Даже урчание в животах. Так тихо стояли камерники.
– Дико все... так узнавать, – сказал Павел Иванович. – От пацана. Хоть бы газету сюда передали, в камеру, гражданин начальник. Мы бы ее целой возвратили. Нельзя же так, гражданин корпусной начальник, какие-никакие – мы все же граждане. Нам полагается информация... какая-то хоть...
– Газеты и все такое – не положено! Еще есть вопросы?
Корпусной внимательно взглянул на Павла Ивановича. И все посмотрели. На наших глазах бледный его затылок покраснел до черноты. Потом горло его вытолкнуло долгий тихий хрип. Он вроде попятился, переступив. Ноги его сложились. Он боком стал падать в сторону открытой двери. Корпусной успел подхватить его. Засуетились надзиратели, вынесли Павла Ивановича в коридор. Дверь за ними закрылась. Замки сработали.
Через несколько минут дверь в молчащую камеру приоткрылась. Надзиратели спросили вещи Павла Ивановича. Забрали узелок...
– Может, шинельку ему передадите? Ничейную? – кто-то спросил... – Все теплее будет в больничке.
– Не надо... уже, – сказал надзиратель, выходя. – Ему теперь тепло будет в деревянном бушлате... Свое отсидел. Отмотал катушку разом.
С тем отбыл. Дверь закрылась. Сработали замки. Камера молчала, сраженная смертью товарища.
Нарушил молчание Расторгуев, комдив:
– Освободился, значит, вчистую Павел Иванович. Царство ему небесное... счастливчику.
– Дембель долгосрочный... – сказал кто-то из под одеяла...
– Как все обернулось-то... Ты прости его. Человек, оказалось, на самом крае жизни стоял. И что ты сообщил – наповал его срубило. Как на Страшном Суде... Делал человек дело – выполнял приказы, это надо понимать всерьез – без дураков. Выполнял, значит, приказ на последнем пределе сил, положив себя целиком делу. Которые не на последнем и не целиком – эти не ломаются. Не помирают вот так... Так ведь мало того, что сорвали его с дела жизни. Оклеветали и грязью облили. Еще и на тебе: дело-то, оказывается теперь – одна подлянка. И, выходит, что и он сам в итоге подлец-подлецом... Итог, значит, такой. Выходит так... Раскидывается... А как иначе-то, если все правильно оказывается, – вот, и корпусной слова твои подтвердил. Значит, ты, который приказ выполнял, подлец. А кто издавал приказ, тот, получается, чист. И ему, при случае, не только что отвечать, ему – слава...
– Не то вы говорите, – спорю я с Виктором Федоровичем Иващенкой. – Не то! Это я во всем виноват. Ничего не надо было рассказывать. И был бы теперь Павел Иванович жив...
– Глупости! Тебе же Никулин приказал. А приказы не обсуждаются. Вот и корпусной то же подтвердил. Не жалей Павла Ивановича. Только прости. Жалеть сейчас живых надо. Ты подумай: мы здесь, в камере, да в Суханове, да на Лубянке, да в Лефортово три с лишком года гнием без пользы. Почему? Потому, что нашим заплечным орлам-стервятникам не до нас. Они чем заняты? Они сейчас друг дружку едят. Жор у них. Ну, это, конечно, ихние проблемы. Но вломись теперь Гитлер? К нам, в Союз, – кто будет виновник? Правительство? Не-ет! Ус? Тем более. Мы виноватые будем – военные: не предусмотрели, не приготовились. А если, вломясь, попрет он в сердцевину государства? А попрет, обязательно попрет – так раскидывается. Тогда что? Тогда мы все – здесь и не здесь – вдвойне враги народа. И место нам – в канаве, под стеночкой. Точка! Другой судьбы ждать нам не за что. Из нас, сынок, не попов готовили – врага возлюби и щеку подставь, а командный состав. Высший, конкретно. Ну, а если так, если мы, командный состав, имея в подчинении все вооруженные силы страны рабочих и крестьян, безропотно отдавали друг друга в бандитские руки на пытки и смерть, тех отдавали, с которыми, как говорится, с одной миски ели, под одной шинёлкою спали, да в разведку ходили вместе... Падаль мы последняя! За одного Рябого нет нам прощения... Лягу-ка я, сынок... Неможется...
И мне неможется. Успокоиться не могу: покойник перед глазами стоит. И вина моя – была ли, нет, – гложет... Никулин дремлет ко мне спиной. С открытыми глазами – в потолок – лежит Стеженский, – редкие минуты, когда разбитый его живот утихает... Тревожить их неудобно. Оглядываюсь. Зельбигер сидит, близоруко склонясь к лежащим на коленях «знаменитым» штанам. Отточенной ручкой стертой зубной щетки пытается продеть в пояс «шнурок» из кальсонных ошметков. Сажусь рядом. Помогаю полуслепому. И, набравшись духу, задаю вопрос, на который он сегодня дважды не ответил: о некоем «пророчестве Троцкого», связанном с Германией.
– «Пророчестве»? Хорош сам пророк, напророчивший, например, что в Англии «...очистка от монархии, феодального хлама, от лордов будет произведена первым взмахом метлы английского пролетариата, после того, как он возьмет власть!». Заяц-хвастун!. Или проходимец, с его «октябрем до октября без Ленина». Так что, не о пророчестве речь. Выболтал то, что сам готовил человечеству, провоцируя события в Германии. Те самые, которые с мазохистским напором – себе на погибель – подстегивали там же наши с вами жестоковыйные соплеменники. И сам же великий «дальновидец» подсказал Рябому идеального союзника – Гитлера.

Болтуну было все равно, с кем вместе начинать вселенский разбой – с коммунистами, с нацистами. Ему «мировая революция» мерещилась, чтобы гонять по континентам в салон-вагоне и «грабить награбленное» скопом, попутно произнося бредовые спичи перед апологетами и расстреливая толпы всех прочих. Вот, собственно... А это... Да, за семь лет до учиненного вами с Гитлером развязывания Второй мировой войны, Троцкий обратился в ваше Политбюро и Центральную контрольную комиссию с секретным письмом, ставшим, естественно, известным. В нем он говорит, примерно, следующее – за смысл ручаюсь: в борьбе за спасение личного и дутого престижа, безнадежно запутавшись во всяческих странах и, более всего, у себя дома, в СССР, ваш великий вождь поддерживает в Германии политику, автоматически ведущую к катастрофе небывалого еще исторического масштаба. Вот, собственно, все. Троцкий «забыл», что сам был автором – пусть соавтором – политики, приведшей Европу к этой самой «катастрофе небывалого масштаба». И прячется за «спасение» Рябым «личного престижа». А первопричина катастрофы – все в той же идее-фикс: «мировой революции» и во всем, что с ней связано – с этой трагикомической химерой. Другое дело, что ему начинает, слава Богу, открываться настоящая стратегия Рябого. И, соответственно, чудовищные масштабы и последствия преступной деятельности в 20-х годах его самого! Хочется надеяться, что даже у такого подонка начнет пробуждаться понимание того, что он сотворил...
– У него, господин Зельбигер, уже ничего не пробудится: перед самым моим арестом – это, по-видимому, 24 августа – в «Правде» было сообщение, что 20 августа 1940 года ему проломили череп. Убили...
– Уби-или?! – Зельбигер внимательно всмотрелся в мое младенчески непорочное лицо. Глаза его были холодны и насмешливы... – Уби-или?  Вы ош-ш-шень интересный малшик! Слишком интересный, если не более. А у нас говорят: «was ist zu – das ist schlecht! Или, что слишком, то плохо.
– Что есть, – огрызнулся я. – То я был виновником бесчинств Гитлера, теперь – смерти уважаемого политического деятеля... Может, мне самому вызвать теперь «на себя» корпусного? Или все же одного покойника достаточно? Тем более, что доноса на себя, как это сделал в мой адрес Павел Иванович, я не допущу...
Я, кажется, завелся. Я даже вспомнил, что я – с Разгуляя... Что в последнее время «рос» на Лубянских, а теперь – на Бутырских вольных харчах...
– Начхал я на то, что говорят у вас, господин Зельбигер. Пошутил: корпусного не позову. Морду буду бить за всяческие «штучки»... Хватит! У всех у вас нервы. У меня тоже не веревки...
Глаза Зельбигера прищурились. Засмеялись мелкими морщинками:
–  Вот это – уже кое-что! Таким вы начинаете мне нравиться!
– Вали, малец! Бей им в рыло не глядя! Заварили тюрю, паскуды, а нам – молодым – хлебай?! – это неожиданно проклюнулся обычно молчавший конник-стрелок Казачок Ваня. – Ходи до мэнэ! С бухвету ще кое-чего осталося, будэмо исты. А то с того супчику ще копыта видкинешь...
Камера, оказалось, очень внимательно выслушала и мое сообщение о гибели Троцкого. И мои планы на будущее. Решено было – я это понял – принимать меня всерьез. И корпусной – по вызову Павла Ивановича – сыграл в этом решении важную роль.
– Молодчик! – подбодрил меня перемогшийся Иващенко. – А вообще-то осмелели мы все разом. И все – сообщения твои. Они нас разговорили. Я, например, так скажу: хрен нам всем цена! Ведь брякались-игрались с оружием. Сундуками коллекции его собирали. Топтались днями по тирам: кто ловчей, кто метчей, – хвалились. И упустили главное... И что нас, как ширмачей, в милиции шмонали-обыскивали, и что личное оружие отбирали, когда приглашали на приемы всякие, да в почетные караулы, – никакое нам не оправдание... Я в Гражданскую всю Шкуровскую контрразведку надул, пацаном, практически... Казначея Шкуровского взял с «фунтами» его запросто, как телка... А тут... Попритерпелись. Попривыкали. Когда охрана щекотала нас, лапамши, оружие ища. А потом вовсе раком ходили: пили, родной, покуда насовсем не перепились... Тьфу-у! Стыдно... Вот, Казачок, что тебя приглашал. Иван. Лежит мужик днями. За детишек своих переживает – их у него до действительной трое настроганы... Так он долго не рассуждал. Не прикидывал. А раз один – всего – карман для досмотра подставив, стукнул падлу... командира. И не моргнул... Или они, молодые, теперь растут по-другому? Одобрить я его, конечно, не могу – не имею права: армия – не банда. Но понимаю. И, может, даже завидую... Молодости его, наверно. И что ссучиться не успел... Ты поговори с ним. Расспроси. Он расскажет...

Тем временем «Генштаб» на «немецкой стороне» занимался своим делом – раскручивал события. Свидетельство корпусного легализовало поиск. Придало ему определенность. Материализовало, что ли.
Из ночных разговоров я узнал об идее командовавшего Киевским военным округом в конце 20-х годов Якира. Уже тогда сведущие спецы не только хорошо представляли возможные направления развития событий в Веймарской республике. И даже последствия «доморощенной политики, автоматически ведущей к катастрофе небывалого еще исторического масштаба». Но готовились события эти упредить. Так, к концу 1929 года завершено было строительство заградительных сооружений. Подготовлено около полутора тысяч специалистов-под-рывников, сведенных в особые команды. Построено и оснащено около семидесяти складов взрывчатки. Все делалось в строжайшей тайне! Под еще большим секретом готовились кадры бойцов в тылу оккупационных армий. Для реализации всей этой программы создана была сеть специальных школ. Короче, формировалась сила, которая способна была парализовать и остановить Вермахт, ворвись он на просторы Украины. Вся эта затея окончилась точно на стыке 20-х с 30-ми годами. Созданное было разрушено. Создатели уничтожены... Теперь начинает становиться понятной связь между ликвидацией оборонительной структуры и первоначальной нацеленностью германского удара в Европе. Но ведь и нацеленность наших интересов проясняется. Однако, наши интресы – это наши интересы. И получается: пути движения на восток гитлеровских армий расчищены и подготовлены за десять лет до начала войны?! Есть о чем думать...


Вот об этом движении по расчищенным и подготовленным дорогам думала теперь «стратегическая группа на параше». Надо отдать ей должное: ее прогнозы – время показало - оправдались полностью. Даже в деталях. Простоватые с виду и недалекие по разговорам мужики дело знали. Они, - в камере сидя, - ещё в январе 1941 года «вывели» германские войска на Волгу у Сталинграда к середине года 1942 ... О, если бы «машина времени» могла повторить все, что просчитано было у параши на нарах «немецкой стороны» голодными и истощенными до скелетоподобия командирами! И если бы это было кому-нибудь нужно...
Между тем, до обеда было еще много времени. Смешанная группа «экспертов» продолжала заниматься расследованием небезызвестной «турпоездки» неких товарищей из Цюриха в Стокгольм через воюющую Германию. Теперь-то понятно было – поездка имела самое прямое отношение к разворачивавшимся ныне в Европе событиям. Она их предтечей оказывалась. И детали поездки 24-летней давности, поэтому особенно волновали моих сокамерников. Я тоже слыхал о ней. Более того, наслышан был о ее героях. И о последствиях. Тем не менее, это меня не очень интересовало. Но безделье, мучительное само по себе, а особенно – в камере, заставляло прислушиваться... Тем более, из-за навалившихся событий – недоверия ко мне камеры, а потом, после подтверждения моей правоты авторитетом корпусного – я пребывал в состоянии необыкновенного возбуждения. И готов был воспринимать абсолютно все. Как алкаш, который набрасывается на все бутылки...
– Не хотели прежде, не хотите и теперь объективно исследовать скандальный вояж крестных отцов вашей корпорации, – подначивал Гуго. – Не хотели и не хотите! Ищете душевного комфорта. Уверяете себя и других, что «дело прошлое». И было ли оно? Или его не было вовсе? Так вот – было! И не прошлое это дело, оказывается. Соображаете, как оно сейчас аукнулось? Или продолжается – так точнее – в том же духе. Но из-за ублюдочности стратегии великого продолжателя пошло вразнос. Вот вы здесь занимаетесь камерным онанизмом – в полководцев играетесь, просчитываете судьбы народов, даже проводите любезно моих земляков к Волге – покушать рыбу... И даже себе не хотите объяснить элементарный факт: почему и каким образом, в прямое нарушение законов военного времени, Старик попал в Петроград не кружным путем – через нейтралов? При этом, не интернируясь бессчетно. Не рискуя жизнью. Ну, совсем не как все, без исключений, российские, например, дипломаты, отозванные летом 1914 года российским МИДом. Не как прочие – именитые и неименитые – путешественники. А попал Старик в Петроград из Швейцарии путем прямым, «как правда». Без риска. С комфортом. Через воюющее с Россией государство. Ну, – как это произошло? Как получилось? Кто был организатором этого беспрецедентного вояжа? Кто, наконец, финансировал поездку? Старик-то путешествовал не один, а в бо-ольшой компании... И о-очень комфортно!
– Клевета!
– Мура!
Это комментарий Славутского и Расторгуева. С первым я еще не познакомился. Второй – Максим Петрович Расторгуев – был когда-то командиром у Бубнова. Тоже носил ромбы – видны были вмятины от них на месте, где когда-то была лычка. Тут вспомнил Бубнова: он таскал аж сорок ромбов! – по восемь штук на гимнастерке, на френче, на шинели, на плаще и на полушубке!
– Не обращайте на них внимания, Гуго, – пробасил Никулин, и на воле, как видно, не особо церемонившийся с коллегами своего и ниже рангов. В нем самом, кроме наносной – командармовской, играла еще и голубая кровь предков – русских дворян. Отец Владимира Иосифовича был некогда военным губернатором Одессы, чем сын его очень гордился. С командирами в камере Никулин был, вроде, на равных. На самом деле все они были для него «на одно лицо». Неприятно говорить об этом, но и мне они виделись одноликими. Иначе и быть не могло: все они, пройдя муки следствия, три года отрезаны были от мира. И все эти три года – каждый день и каждый час, каждую минуту ждали нового вызова к следователям. После бешеной по темпам и сокрушающей по методам «дознания» гонке следствия в первые месяцы после ареста все вдруг остановилось. Исчезло. Испарилось. Истерзываемые пытками люди будто врубились на огромной скорости в глухую стену. Свалились у ее основания в изнеможении. И выброшены были в склеп непроницаемой неизвестности.
Им было неизмеримо труднее в тюрьме, чем нам, гражданским. Их особенно «отличали» – унижали и истязали предметно: за высокие воинские звания, за награды – тогда редкие и потому особо ценимые ненагражденными, за громкие биографии – еще не стерся к ним интерес общества, к героям и участникам Гражданской войны. За все вместе истязали и унижали этих людей. За все вместе дорвавшийся до власти раб унижал и истязал павшего господина. Особенно трагически переживали командиры субординационную пытку, когда нововылупившийся лейтенантик-следователь, изгаляясь, бил по лицу, выбивая зубы, «месил» сапогами по почкам седого командарма, до ареста не только высокого военачальника, но и героя Гражданской, ветерана царской каторги...
Мне эти несчастные люди признавались не раз, что в разгар пыточной вакханалии, опьяненные кровью и безнаказанностью подонки-следователи обвиняли истязуемых в... мазохизме – добровольной, без попыток сопротивления «сдаче на милость им, чекистам», когда одной своей командой они в пыль растерли бы все вместе следственные лавочки, как их самих теперь растирают в пыль и прах...
– К мятежу призывали, провокаторы! Провоцировали на мятеж!..
Вот и все, что вынесли красные командиры со следственной Голгофы.

– Клевета! Грязная клевета причем! – не успокаивался Расторгуев, вспоминая не очень ясно, почему разговор вертится вокруг этого турпохода из Швейцарии в Швецию... – Ваш Троцкий первый поднял бы вселенский кипеж, будь все это так. Такие факты не скроешь... И... Не мог! Не мог Владимир Ильич! Не мог! Грязь все это!
– «Мог» – «не мог»... Это не категория для политика... Вы – почти полный генерал, – вступил в разговор Иван Алурдос, московский грек. – И ничего абсолютно не знаете о том, что происходит за этими стенами. А там полтора года идет война. Самая настоящая! Вторая мировая. Ваш противник, которого и вычислять не надо, захватил, получается, без малого всю Европу. Ликвидировал ваших союзников – Чехословакию и Францию. Наша доблестная Красная армия освободила доставшийся нам огрызок Польши. Финская армия... Та, как оказалось, попыталась захватить Советский Союз! Вот! Правда, безуспешно: руки коротки! А вы только теперь узнаете что-то от пацана, который – случайно, конечно, по недосмотру сонного вертухая – оказывается ночью в нашей камере.


– Ну, чего несет, чего несет! Меня, как и вас, сюда три года как сунули, заперли и забыли... Без сонных вертухаев обошлось.
– А разве «генштабовское дело», если оно взаправду было, некуда оказалось засунуть и запереть? Сейфов у германской армии не хватало? Я у Шейнина читал, что они и нам сейфы свои продавали, с гарантией. А, командарм?
Командарм рукой махнул. На минуточку отрешенно откинулся на спину – перележать эту совершенно запутанную тягомотину с «турпоездкой».
– Это, товарищи, некорректно! – геолог Евгений Вадимович Рожнов проклюнулся, молчальник. – В таких серьезных делах необходима точность. И еще. Хоть и нет у меня сегодня прямых доказательств, я убежден: путешествие из Цюриха в Стокгольм было организовано самыми высокими, во всяком случае, могущественными и независимыми государственными службами. Повторяю: у меня нет прямых доказательств. Но есть косвенные. Они связаны с судьбой двух россиян, с которыми я был знаком. С благовещенским купцом Шустовым и его доверенным, а позднее компаньоном – Розенфельдом-Нордштерном, родом из Эстляндии...



РОЗЕНФЕЛЬД и ШУСТОВ (Отвлечение)


Я аж вскинулся, услыхав знакомые фамилии: Шустов и Розенфельд! Неужели это... это о моем дядьке?! О Юрии Яановиче?! И о Шустове, его друге? Я превратился в слух – так, кажется, называется состояние полнейшего внимания? Я даже не пикнул – не позволил себе раскрыться, крикнуть, что знаю, кто они, эти Шустов и Юрий Яанович...
– Людьми они были неординарными, – продолжал Рожнов, – и были связаны с не менее интересными личностями в Америке и Европе. Люди дела. Из той когорты, что всегда приносила России реальную пользу. И не менее реальную славу. Но об этом разговор позже. Если поспеем к вашему июню... Шустов был весьма состоятельным промышленником. Ведущим Сибирского банка. Он владел золотыми и оловянными приисками, рудниками в Иркутской губернии, по притокам Лены, на северо-востоке Сибири. На побережье Тихого океана ему принадлежали зверобойные промысла, торг с факториями, рынок обмена с аборигенами, порты и верфи. Розенфельд, его советник и порученец также и в делах горной разведки, стал в первом десятилетии нашего века первооткрывателем золота Колымы...
– Так Билибин же! Вроде он – первооткрыватель?
– Нет! Билибин нашел и описал месторождение по документам Розенфельда. (У меня от сердца отлегло от этого замечания Рожнова: я очень ревниво относился к первооткрытию Юрия Яановича...) Давайте по порядку... Его, Розенфельда, «Записка...» по этому поводу обошла геологический мир. Вот, судьба его, – она сложилась на время моего ареста трагически... Как, впрочем, у большинства русских ньютонов... (Я потом рассказал Рожнову о розенфельдовой судьбе.) По «Записке...» были направлены экспедиции – через четверть века после открытия! Словом, все по российским классическим правилам.
– Итак, Шустов в 1915 году оказался в Нюрнберге. Там он два года лежал в клинике, где ему делали сложнейшую по тем временам операцию на почке. Там же жил и занимался банковскими делами его двоюродный брат, женатый на дочери знаменитого немецкого финансиста. Очень больной тогда Шустов просил германский МИД разрешить ему проезд домой, в Россию, через Киль или Кёнигсберг на Стокгольм. За Шустова хлопотали германские финансовые воротилы, промышленники. Даже один из Гогенцоллернов, которому Шустов в начале века помог выбраться с Алеутов. Там августейший яхтсмен потерпел крушение. Застрял. Была угроза сложнейшей зимовки... Шустов сам – он возвращался из Аляски – отбуксировал судно и хозяина в Ном. Позднее, после ремонта яхты, после прибытия ее во Владивосток, Шустов принимал у себя этого отпрыска кайзеровской семьи. Ничего не помогло: «Война». Выезд из Германии русского подданного – только через нейтральную Швейцарию! Ни тяжелая болезнь, ни феерические связи, – через Германию проезда нет... даже из самой Германии! И Шустов поступил так, как ему было указано германским МИДом. Между прочим, его историограф полагает, что последовавшее весной 1917 года банкротство Шустова – результат, прежде всего, этого его пути домой: по дороге его трижды арестовывали и интернировали. Его даже угораздило на три месяца оказаться в сербской тюрьме... Поэтому распалось, рухнуло удачно начавшееся дело.
– Розенфельд. Представьте себе, что русский купец, «обирало», в нашем понимании, и его компаньон-первооткрыватель сообща, ни на минуту не сомневаясь в правильности своего решения, постановили: изначально богатейшее месторождение золота, открытое их компанией, должно принадлежать России, ее народу. Дело-то было в начале века! Поэтому Шустов от хлопот по организации экспедиций самоустранился. Почка тоже, конечно, «сработала». И Розенфельд самостоятельно начал искать финансовой поддержки – разработка схем приисков и технологии добычи золота требовала тщательной разведки и подготовки. В канун Первой мировой войны он посетил потенциальных кредиторов в Швеции. Затем – в Австро-Венгрии. До Праги он добрался лишь в январе 1915 года. Уже осенью, загодя списавшись и предварительно сговорясь с участниками дела, Розенфельд прибыл в Нюрнберг для встречи с Шустовым. Он также обратился к германским властям о возможности возвращения в Россию через территорию Германии по маршруту на Швецию, где ему предстояло снова встретиться с промышленниками. Швед по рождению, человек, имеющий в Швеции близких родственников, Розенфельд разрешения на проезд также не получил... Так вот, ни тяжело больному первогильдийцу, родственными узами связанному с финансовым миром Германии, ни шведу по происхождению – никому из них не был разрешен проезд через Германию в Швецию. И я спрашиваю себя: почему не разрешили проезд им, не имевшим никаких социалистических привязанностей и потому не подвергшимся ни спецнадзору, ни приводам в полицию, ни, тем более, арестам и отсидкам? А «тем» не только разрешили, но трогательно и бережно сопроводили всей компанией до места – до самого Стокгольма! И сделали все возможное, чтобы русская разведка знать не знала тайны «туристического маршрута». Спрашиваю себя и сам себе отвечаю: потому, что это было необходимо тем, кто проезд организовал. Без крайней государственной необходимости никто из подданных Германской империи не посмел бы организовать такую поездку. Это – аксиома. Дело за независимыми историками и криминалистами.
– Что ж – история занятная. Правдоподобная. Тем более, я сам кое-что знаю об экспедиции Розенфельда. И о Шустове наслышан... Действительно, его и в Америке почитают в связи с поисками в Анадыре некоего Степлтона... Или Степлтонова зятя – не помню... – это Алурдос.
– Факты интересные, безусловно, – резюмировал Стеженский.
– «Шведская родня»... У Старика мать – из немок, кажется?
– Из евреев он! И эти «русскоподданные» – они-то кто ж такие? Этот Шустов? Тем более – Розенфельд? Этот-то, точно, еврей! Кто они для германского правительства, для немцев вообще? Тьфу! И растереть к хренам! Купчишка с шестеркой... Тоже мне... – это еще один командир – Котельников Василий Федотыч.
– Позвольте, – вмешивается Зельбигер. – При всем уважении к вашим советским представлениям о ранге делового человека должен заметить: для любого нормального правительства в вопросах исполнения закона приоритетов не существует. Хотя, безусловно, там, где частная собственность не только символ незыблемости строя, но предмет его тщательной охраны, именно такому «купчишке», как тут позволено было выразиться, власти могли пойти навстречу. Но в рассказанных случаях – не пошли. Что и требовалось доказать.
– А для нашей команды – пошли навстречу! – это вновь Стеженский.
– Пошли. Вот только почему?..

– Позвольте мне, – Никулин приподнялся с нар. Сел. Руки сложил на коленях. – Расскажу об одном случае неразрешения. Тоже из одиссеи русского подданного в воюющей Германии. Хорошо, между прочим, мне известного. Когда-то... Это будет третий случай. Надеюсь, вполне корректный и достаточный, чтобы задуматься хотя бы над рассматриваемым фактом. Крепко задуматься... Но прежде, коротко, еще об одном случае. С моим однополчанином. Выполняя монаршую волю-поручение, за два месяца до начала войны 1914 года он посетил резиденцию германского императора. Фамилии не называю: громче ее в России нет. Миссия выполнена. Обратного поручения нет – война. Адьютант кайзера любезно вручает маршрут следования – все через тот же Цюрих. Дался он им. Ибо через северо-восток Германии нельзя! Старые приятели в Берлине – люди могущественные – устраивают собственный маршрут. Тоже нельзя! И окрик сверху: как смели?! Извинение на высочайшем уровне. И... Цюрих... Вот. А приятели-то, кто собственный маршрут определяли, были из ведомства Николаи. Не было высочайшей необходимости для государства. Все!


АДЛЕРБЕРГИ (Отвлечение)


– Теперь о «третьем» – так его назовем – случае. В октябре 1914 года состоявшему сверх штата чиновнику при Русской миссии в Мюнхене, тяжело больному, старому Николаю Николаевичу Адлербергу, МИДом России – вторично – было предложено срочно возвратиться на родину. Человек, страдавший тяжким сердечным недугом, – в том самом году ему исполнилось шестьдесят семь лет, – нашел в себе силы подняться с постели. И лично просить своих баварских коллег ходатайствовать перед правительством кайзера Вильгельма II о разрешении, в порядке особого исключения, связанного с болезнью просителя, возвратиться домой, в Россию, через Швецию. Коллеги хлопотали усиленно. Николай Николаевич, практически, не был в состоянии вернуться в Петроград иным, кроме как через Стокгольм, путем...
– Это не пример! Таких «заштатных» чиновников в дипкорпусе старой России - от Берлина до Москвы если раком их поставить по-вдоль дорог сколько их было! – не пересчитать, парировал Полозов, тоже из высшего комсостава.
– Каламбур неплох... для трех ромбов. Даже очень... Чиновником Николай Николаевич, правда, был «за штатом». Это несколько «не то», о чем вы подумали и выразились, коллега. «За штатом» – это та же серьезнейшая служба, что и в штате. Только без жалованья от казны. На свои кровные. Был такой институт «трудоустройства». Правда, кровных у Николая Николаевича хватало: только в Костромской губернии было 25 тысяч десятин. Дело в том, что этот заштатный чиновник имел звание гофмейстера. И был обыкновенным русским графом...
– Что из того? И этих – графов – в России хватало… Раком не переставить!... В Германии тоже! Не мотив!
– Потерпите. Графов тогда, безусловно, хватало. Но не много было таких, чей родной дед, Владимир Федорович, был героем войны 1812 года, а персонально – героем Люцерна, Бауцена, Парижа... Кавалером всех российских орденов, в том числе Андрея Первозванного. Был он еще и министром Двора и уделов при Николае I. И даже, если верить завещанию этого императора, его единственным другом и душеприказчиком был Владимир Федорович и его сестра Юлия. Так, во всяком случае, сказано в завещании...
– На байку похоже, Владимир Иосифович. Извини, друг. Навроде камерного романа. Не тебе, командир, травить эти байки, не нам слушать...
– Похоже, командир. Очень похоже. Но потерпи. Не то еще будет. Родной дядька Николая Николаевича – Александр Владимирович – заступил в должности министра Двора отца своего, Владимира Федоровича. Отец и сын, следовательно, были ближайшими сподвижниками-министрами двух императоров – Владимир Федорович при Николае I , Александр Владимирович при Александре II...
– Ну, так это все у нас, в России. Германия-то при чем? Получается, в огороде бузина, в Киеве дядька? Сам посуди, Иосифович...
– Посужу, посужу... Отец Николая Николаевича – Николай Владимирович – был во время Крымской кампании губернатором Севастополя и самой Таврии – Крыма. А позднее, после службы в Варшаве, пятнадцать лет пребывал наместником в Великом княжестве Финляндском и командующим Финляндским военным округом. Не все российские графские фамилии могли похвастаться таким положением в государстве.
– Не все. Согласен, – снова Иван Алурдос. – Мне не очень понятны связи Адлербергов с Германией, то есть мотивы претензий для «исключения из правил военного времени»? Тут, по нашему расследованию, необходимы веские мотивы, если, повторяю, мы всерьез исследуем обстоятельства. Я ведь так представляю себе концовку вашего случая: и ему, графу Адлербергу, гофмейстеру, – отказали. Так ведь?
– Так, Иван. Так. Тем более, что фамилия Адлерберг к германской геральдике отношения не имеет. Она – из шведского матрикула. Присвоена дворянам уппсальским Свебелиусам самим Карлом, Петровым соперником, вместе с рыцарским достоинством. Дворянам шведским очень высокой пробы по геральдическому раскладу. Но это так, для справки, коллега. Все дело в маме Николая Николаевича!
– О маме его много написано – у нас в России, в литературе мировой. В пушкинистике, в частности. Она того стоила, если верить ее современникам и портретам. Сам Тютчев писал для нее! Например – «Я помню время золотое». Прекраснейшие русские стихи... Классика русская. И это – ей и о ней! Пытался ухаживать за ней и Пушкин. И Император пытался... И даже дед Николая Николаевича Владимир Федорович. Правда, в «Записках» Бенкендорфа все эти претенденты числились «не при козырях». А при козырях оказался отец Николая Николаевича – Николай Владимирович. И оставила красавица своего первого мужа Александра Сергеевича Крюденера, русского агента в Лондоне. И стала женой «козырного» графа. И родила ему нашего героя – Николая Николаевича. Вот...


– Погоди, Владимир Иосифович! Связи с Германией не вижу. А родить – любая баба родит. Не одного – дюжину, если потребуется. Связи с проблемой нет, – это опять кто-то из командиров.
– Прав ты. Прав… Вот теперь – главное. Звали эту даму Амалией. В Санкт-Петербург привез ее, девочкой, баварский посланник граф Максимилиан Лерхенфельд. Видишь, командир, и Германией запахло. Считалось, что она дочь его и итальянской графини Турн-и-Таксис. На самом деле она была дочерью короля Прусского Фридриха-Вильгельма III (и итальянской графини Турн-и-Таксис). А был этот Вильгельм III внучатым племянником Фридриха II Великого. Получается, Амалия Адлерберг была единокровной сестрой Фридрихи Луизы Шарлотты Вильгельмины, или Александры Федоровны по-русски, жены Николая I, Императрицы Всероссийской...
– Да-а. Но, опять же, российская знать. Хотя, конечно, и германской хватало. – Это Полозов.
– А вы спешили.




АМАЛИЯ (Отвлечение)



Происхождение Амалии, безусловно, неординарно, потому запоминайте: по отцу, Фридриху-Виль-гельму III, предки ее восходили, через Стюартов и Генриха VII Тюдора, к дому английских и шотландских королей; через курфюрстов Бранденбургских и Людовика Баварского, – к дому Гогенцоллернов; через королей польских – Казимира III Великого и Владислава Покетек, – к дому Пястов; через Сигизмунда, короля Богемии и Венгрии, – к дому Померании; через Ягайло, Владислава и Гедимина, – к дому Литовскому; через Ольгерда Гедиминовича и Ярослава Тверского – к дому Рюрика; через кровную сестру свою Александру Федоровну и Николая Павловича – к королям датским, норвежским и шведским, к домам Ольденбургским, Голштинским, к дому Романовых, наконец... Каково?!
– Это все – откуда?
– От верблюда. Историю государства Российского знать полезно. А для командного состава – необходимо даже! Теперь еще одна небольшая подробность. Добрых полтора десятка Адлербергов удостоились чести появиться на свет именно в Баварии. Туда, в имение тетки Николая Николаевича – Щербаковой – уезжали рожать мамы этих «удостоившихся».  Такая традиция сложилась в семье. Она не обошла и Николая Николаевича: он тоже, как и мать его, родился в Баварии, в Бирхенеке – в имении тетки. И там же, после «удара» (инсульта), жил, лечась, умер и похоронен отец Николая Николаевича – Николай Владимирович Адлерберг. И, конечно, его знаменитая мать – Амалия...
– Чтобы не случилось у вас несварение от фантастической нерусской родни Адлербергов, вкратце – об их русских родичах. Родной дядька Владимира Федоровича – деда Николая Николаевича – Карл Федорович Багговут (настоящая его фамилия Баггехофвудт) – герой Бородина. Фактический автор всех Багратионовых побед, как Кутузов – по Барклаю – побед Александровых. Владимир Федорович был женат на Марии Васильевне Нелидовой. Предок ее по отцовской линии – Кащ-Нелидов – был сподвижником Дмитрия Донского, герой Куликовской битвы. А все Сенявины, адмиралы Петра Великого, и их потомки – прямые предки Марии Васильевны по материнской линии. Дядька Николая Николаевича – Александр Владимирович – и генерал Дмитрий Скобелев женаты были на родных сестрах Полтавцевых, соответственно, на Екатерине и Ольге. Сын Ольги и Дмитрия Скобелевых – генерал Михаил Дмитриевич – герой-освободитель Болгарии, завоеватель Средней Азии. Сама же Ольга Николаевна – болгарская героиня, которую там чтут святою, а у нас в России забыли... Стоит ли дальше продолжать? Да! Добрых три десятка Адлербергов легло за Россию в Первой мировой войне...
– В нашем случае важно вот что: для рожденного в Баварии сына ближайшей родственницы императора Германии Вильгельма II, – вы правы, Иван, – для этого старого человека исключений из законов военного времени сделано не было. Точнее, тоже не было сделано, как и в трех предыдущих случаях. Так на какой вселенский разбой были отправлены – через Германию в Россию – те, для которых закон сделал исключение?..

...Ночью, повернувшись ко мне, Владимир Иосифович, очень сдержанный днем, рассказывал:
– В 1927 году мне пришлось недолго «гостить» с общевойсковой проверкой в штабе Особой дивизии ВЧК-ОГПУ. Народ там оказался молодым. Грамотным. Вопреки моим предубеждениям к пролетариям, неожиданно для меня разносторонне начитанным. И был среди них забавнейший малый – Леонид Скоблинский. Маленький, живой. Еврейчик, по-видимому. С математически-философским складом острейшего ума. Начиненный юмором. Безусловно – энциклопедист! Ошалев от работы, ночами мы собирались в столовой на чай. И трепались, спорили до хрипа и крика. Молоды были, дураки. Все – в эйфории еще Гражданской войны. С синим морем по колено. Тогда в армии, даже в штабе такого формирования можно еще было разговаривать. Речь зашла о том, о чем здесь сегодня снова говорили: о связях между нами и немцами – в правительстве, в штабах... Разговор-то этот возник почему? Потому, что огласку получил интерес Рябого к делам в Веймарской республике. А точнее – к нацистам. Главное – к шашням его с их руководителями...
– Влез в этот треп и я, правда, с сомнениями... Потом разговор замялся сам собой. А утром меня вежливенько препроводили к комиссару дивизии – к... Скоблинскому, оказалось. Но это уже был «не тот» Скоблинский! «Этот» с порога предупредил: «Парень, не лезь в яму с говном – утонешь! Ты должен был знать таких: Зайончковского Павлика, Игоря Данилина, Семена Глинских. Знал? Знал. Поэтому я – только о них. Ты не догадываешься, почему именно они исчезли? В 1925 году ещё? Не догадываешься. Они, Володя, заинтересовались... интересом к немцам... Будь здоров, Володя!».
– С тем меня отпустил. Я потом лет пять пули ждал... И теперь, после откровений Клингера, понял: «мой» Скоблинский и Скоблинский Клингера – одно лицо. И снова, как тогда, страшно...
Признаться, мне вся никулинская «страшнота» из-за какого-то Скоблинского до лампочки была. Ну, не понимал я ее – причину страха. Но когда в октябре 1968 года сам вдруг налетел невероятным образом на живого Скоблинского, мне от одного взгляда его небо в овчинку показалось. Тогда только до меня дошло, почему боялся его командарм Никулин.