I До квартиры на Фрунзе

Тамара Барышева
    Дни переезда. Сбор вещей не помню. Это не было главным. К переездам, смене жилья, дворов и лиц за долгую жизнь я успела привыкнуть. Честно говоря, я считала, что все люди живут так же, как мы - снимают углы, поэтому время от времени переезжают. Помню восторг: у нас с братом будет собственная комната - детская! Какое красивое и точное слово! Это же надо - прожить огромную жизнь, многое узнать, но не узнать до пяти лет, что дети по праву могут иметь свою - детскую! - комнату. Достаточно ли мы самостоятельны? В себе не сомневаюсь. Я взрослая. Но брат... Он на целый год младше... Каково будет Вовке в нашем отдельном мире? Как старшая беру на себя всю ответственность, фантазирую, строю планы...
    Не омрачала моей радости тревога родителей. Должно быть, для них этот переезд не то, что с квартиры на квартиру, от хозяйки к хозяйке. Это последний переезд, квартира навсегда будет наша, мы в ней будем сами хозяевами, никто больше не заставит нас переезжать! Особенно волновалась мама, ей только дай повод:
- Скорей, Ваня,  за ордером иди, пока не передумали, не перерешили! Давай, про машину скорей договаривайся, чтоб с утра пораньше, пока грязь не растаяла! И быстрей возвращайся, поможешь вещи укладывать, - всё в один день! Так мы уехали от последней нашей квартирной хозяйки - тёти Веры.
    Тётя Вера - старше мамы, у неё дети-школьники - Лора и Лёня. Кругленькая, добрая, уверенная в своей хозяйской правоте. Как существо высшего порядка она не снисходила до меня, свои правила - зачастую в форме запретов - передавала через маму.
    Жила тётя Вера в красивом доме с высоким фундаментом, с чердаком под черепичной крышей, с большими окнами и множеством комнат, а нам сдавала времянку, выстроенную в татарском стиле: оба окна времянки смотрели внутрь маленького дворика, а стена, выходящая на улицу, глухо и безглазо сливалась известковой белизной с забором, таким же неприступным и глухим, выложенным из таких же разнородных, неотёсанных камней, кое-как соединённых с помощью раствора.
    В то время я уже любила смотреть из окна на улицу. К сожалению, из наших окон было видно дровяной сарайчик справа, хозяйский дом слева, а между ними протянулся внутренней границей двора дряхлый, серый и скучный, чисто символический штакетник, пространство за которым я, конечно же, могла видеть сквозь щели и влезая на Пожарную Лестницу, но почему-то не запомнила, почему-то оно меня абсолютно не интересовало. Видимо, за этим заборчиком никогда ничего не происходило?.. У заборчика со стороны двора жили в клетках хозяйские кролики, которых охраняла беспородная лохматая собачка Кутька. Мне не давала покоя глухая стена, отделявшая домашнюю жизнь от уличной. Дома, глядя на неё, я думала: что там, на улице, сейчас происходит? Гуляя, опять же останавливалась перед нею с вопросом: что сейчас дома?
    Времянка была разделена на две равные половины - кухня и комната, в которых и время наше делилось поровну. В кухне “красный” угол - правый передний - занимала большая ( по моим меркам ) плита. Я могла подолгу заглядывать во все щёлочки её дверок на пламя и угли, на искры, падающие в поддувало, слушать меняющиеся интонации огня, вдыхать щекочущий аромат сгорающих дров. Яркая и быстрая жизнь огня была на виду, возбуждала приятные чувства, но и нервы щекотала. Я ведь уже отлично понимала (правда - по книжному опыту), что шутить с огнём нельзя:

“Мать на рынок уходила,
Дочке Лене говорила:
- Печку, Леночка, не тронь!
Жжётся, Леночка, огонь!”

    Жизнь огня, манящая яркостью и теплом и отпугивающая пожаром, наблюдалась мной с почтением, а в это же время спиной я остро чувствовала холодный - тёмный и тайный - мир кладовки. Часть кухни справа от входа была отделена полками до потолка. Там хранилось всё мамино: банки, кастрюли, вёдра, корыто, примус, веник... Но оттуда же иногда доставалось моё детское, перешедшее потом к брату, а ещё позже убранное за ненадобностью. Доставались кофкочки-чепчики-распашонки-погремушки. Мне нравилось их вспоминать, узнавать в них старых друзей, нравилось рядом с ними, в сравнении с ними, осознавать свою взрослость. Доставалось всё это, потому что кому-то было надо. Мои вещи уходили в чужую жизнь, но именно потому, что какое-то время они жили в кладовке, что я держала их в руках повторно, они до сих пор живут в моей памяти и греют душу...
    Окна комнаты и кухни - по одному в каждом помещении - располагались в левой от входа стене. У окна в кухне стоял стол со шкафчиком под столешницей, а справа от него, в углу, куда падали лучи утреннего солнца, был сундук, на котором мы с братом сидели плечом к плечу во время еды, рисования и прочих застольных дел. Над сундуком висела на стене чёрная тарелка репродуктора.
  Всё, что делали мы с Вовкой, сидя за столом, превращалось в соревнование - ведь плечом к плечу, в одну линию, в одну сторону - сразу видно, как одинаково начинаем, но результаты всегда разные. Там, где важна была ловкость рук, я чаще выходила победителем - сказывался опыт возраста. Но в еде первенство брата было неоспоримым. Аппетит -  это Божий дар, которым я обделена. Брат есть умел и любил.
    Особенно запомнились мне Вовкины фокусы с арбузами. Большой зелёно-полосатый арбуз с радостным треском разрезался папой на скибки, открывая своё пахучее, нежное, крупинчатое нутро. Я думала: вот сегодня победа будет за мной, этот арбуз так хорош, что я не смогу остановиться. Но сил моих хватало на одну-две скибки... А брат, как всегда, уплетал до победы сочную, яркую и холодную, покрытую инеем крупиц мякоть. Рябые, лаковые семечки прилипали к щекам, сползали по голому животу, а сам живот Вовки на моих глазах вырастал, уплотнялся. Казалось мне: в животе брата скибки вновь срастаются, превращаясь в целый, твёрдый, звонкий мяч арбуза. Это было таинство необъяснимое...
    На сундуке по вечерам папа чистил до блеска асидолом медные пуговицы и пряжки своего мундира, просовывая их в специальную дощечку, чтоб не запачкать ткань. И все задушевные наши с папой беседы того времени проходили на сундуке. Эти беседы в моём сознании были игрой, уходящей корнями в самые первые времена. Называлась игра “Папа, давай вспомним”. Я ловила момент, когда папа кончал работу или чтение газеты, влезала к нему на колени, обнимала и шёпотом, прижавшись щекой к щеке, предлагала: “Папа, а давай вспомним, как я маленькая была,” - и начиналось удовольствие воспоминаний совместной жизни. Ни разу папа не отмахнулся. Игра начиналась и увлекала нас обоих. Ведь всегда находилось, что вспомнть, чтоб доказать, как я выросла. Как жаль: из той игры я только и помню - свою первую фразу... С уверенностью могу сказать, что нынешние воспоминания не имеют ничего общего с нашей игрой. Сейчас я описываю свой личный мир, в котором, наверное, как в каждом индивидуальном мире, всё было тайной для окружающих, даже самых близких людей. Странное дело: неужели я настолько выросла, что могу безболезненно открыть свой личный мир всем подряд?..
    Значит, продолжим... Комната была одинакового с кухней размера, но окно в ней было шире на одну треть. У окна стояла кровать брата - занято любимое мной место! Моя кровать была мне ненавистна. Она стояла у стены с печкой. Может быть, потому, что я часто болела? Или я болела, потому что так стояла кровать? Мне было жарко, душно спать у той самой печки, которую я любила в кухне. Я не могла уткнуться носом в щель между кроватью и стенкой, зимой от печки шёл жар и не хватало свежего воздуха, а без этого не могла уснуть (к пяти годам так засыпать вошло в привычку). Потому-то я больше любила родительскую кровать, стоящую у наружной стены. Лежу на ней, дышу прохладным воздухом с пола, мечтаю, вспоминаю... Что? - Об этом в конце главы, поскольку  это самые дальние от квартиры на Фрунзе воспоминания.
    В углу между кухонной дверью и кроватью брата на квадратном оружейном ящике жили мои куклы с мебелью, посудой и одеждой. Что-что, а уж мебель у кукол была стильной и богатой, не чета нашей настоящей мебели! Да и жильё их было просторней нашего. Где-то рядом жили игрушки брата. Я их совсем не помню, они не мешали мне, но и не были интересны. Кажется, единственный раз я проявила интерес к машине, подаренной Вовке на Новый год. Красная. Пожарная. С лестницей. Машина была металлической. Я легко сообразила, как крепятся детали, и предложила брату разобрать машину на составные части, что мы немедленно и сделали.  От нашей любознательности машина погибла, не потушив ни одного пожара, поскольку восстановить её мы не смогли. Но эта история не относится к описываемому периоду, она случилась до тёти Веры, на веранде домика под вишнями на улице Козлова...
    За кроватью брата угол был занят шифоньером, который я помню чуть ли не с рождения. Помню, как любила изучать его глубины, как наелась в нём нафталина, как изрезалась папиными лезвиями для бритья. Шифоньер занимал последний угол времянки... Не знаю, как сейчас, но в былые времена общепринятой, действенной воспитательной мерой считалось поставить провинившегося ребёнка в угол до тех пор, пока он не осознает свою вину и не попросит прощения. Я потому и назвала этот угол последним - ведь он стал местом отбывания наказаний. Угол был тёмный. Шифоньер, как богатырь, прикрывал меня от света, падающего из окна. Я этим пользовалась: заранее прятала в углу мячик, чтоб можно было передохнуть, сидя на нём, и ведёрко земли, чтоб не было скучно. Землю я ела. Наверное, потому  не очень боялась наказания углом, могла подолгу его выдерживать - место было мной благоустроено. В темноте угла мечтала: вот вернётся с работы папа и простит меня... Если папа не прощал, я переключалась мыслями на приход бабушки - уж она-то пожалеет... Но, когда и бабушка, придя к нам в такой момент, принимала сторону родителей и считала моё наказание справедливым, все свои надежды я устремляла к тёте Варе - к папиной старшей сестре, которая жила в Карелии - вот приедет тётя Варя... (А приезжала она не чаще одного раза в год.) Я ела землю, сидя на мячике, но надежду не теряла, терпеливо ждала, когда окончится наказание. Не помню, чтоб угол кончался моим “больше не буду”.
    Кроме трёх кроватей, уголка для кукол и шифоньера в комнате справа от угла для наказаний, у задней стены, умудрились поместиться чемоданы, составленные друг на друга в виде тумбочки. На них - будильник и зеркало, которое долго оставалось загадкой для меня. Я смотрела в него, за него, подводила к нему брата, подносила кукол... Не понимала, откуда в зеркале появляется всё то, что есть в нашей жизни?..  Поднеся однажды к зеркалу кукольное трюмо, научилась строить коридор из зеркал. Как назвать это чувство?.. Уходишь взглядом по таинственно-зеленеющему колеблющемуся пространству всё глубже и глубже, обнаруживаешь там то свой глаз, то палец, то часть платья... В общем-то, мир зеркала загадочен для меня до сих пор. Никакое изучение законов оптики не убедило меня в том, что там ничего нет.  Мир зазеркалья существует!  Отгороженный от нас, затиснутый между хрупким, прозрачным стеклом и холодной амальгамой, он недоступен грубости и насилию. Ни окриком, ни приказом, ни властью, ни силой его не возьмёшь, не изменишь. Стекло разобьётся - мир ускользнёт, скроется. Войти в зазеркалье можно только с миром (во всех значениях слова): “Свет мой, зеркальце, скажи...” - и на мгновение приотркоется завеса тайны...
    А с будильником связана первая победа моей воли. Бывало, вечером, когда вся семья в кухне и свет в кухне, мама вдруг попросит что-нибудь из комнаты:
- Томочка, принеси-ка... будильник, -  к примеру.
    Какой будильник?!  В комнате такая темень!!! Я отказываюсь, я мнусь, я боюсь темноты и придумываю причину, чтоб не идти туда, во мрак. Могу и разреветься, чтоб только не заставляли, не посылали в неизвестность. Но однажды решительно ныряю в темноту - достали! Ни одна уловка не помогла! Я пролетаю всю комнату на автопилоте, хватаю будильник, несусь обратно и в это же время начинаю осознавать: ничего страшного нет! Более того, мною сделано важное открытие: из кухни в комнату смотришь - темно, но в самой-то комнате - светло! - от кухни!!! Первая большая победа  - навсегда - над темнотой. Нет темноты беспросветной! Если в какой-то момент темнота ослепляет - закрой глаза. Подожди. Открой. И ты увидишь...
    У тёти Веры мы жили два года. Два Новых года - 1954 и 1955 - были встречены в её времянке. Как их различить? Новый год не мог стать вехой в моей жизни, далёкой от понятия порядкового числительного. Новый год неожданно возникал палочкой-выручалочкой в самое безрадостное время, когда на улице грязно, холодно и сыро, когда редки прогулки, а дома так тесно... Он наступал, потому что мне было скучно.
    К празднику весело готовились: всё мылось, стиралось, варилось, пеклось, покупалось. Появлялись новые заботы и у нас, детей. Мы с бабушкой вырезали и склеивали украшения для ёлки - хлопушки, гирлянды цепей из цветной бумаги, клоунов из яичной скорлупы, обворачивали грецкие орехи листочками драгоценной тонюсенькой разноцветной фольги, чтоб потом с трудом находить эти орехи на ёлке, ведь они становились неотличимыми от обычных стеклянных ёлочных шариков. И вот наконец -  ёлка с игрушками и подарками, гости - праздник! На ёлке зажигались настоящие свечки - не электрические - с живым  огнём! (То ли не было в то время придумано украшать ёлку гирляндами лампочек, то ли не знали люди правил противопожарной безопасности, не боялись живого огня?)  При этом взрослые, зажигающие огоньки, брали на руки детей, мы им показывали, какая свечка ещё не зажжена. Надо было так разместить свечи, чтоб ни ветки, ни вата на них, изображающая снег, не загорелись случайно. Но зато как усиливался и быстро распространялся по комнате хвойный запах, смешиваясь с восковым дымком свечей! А потом под ёлочкой обязательно разыгрывалась хороводная сказка “Теремок”.
    “Теремок” - наша семейная традиция. Исполнялась бы она и сейчас, да некому нынче водить хоровод под моей ёлочкой... А тогда роли распределялись по возрасту и комплекции: мы с братом до рождения наших двоюродных сестёр были Мышкой и Зайчиком, папа - Медведем, но, если в гости приходил дедушка, то Медведем автоматически становился он, как самый маститый, а папе доставалась роль Волка. Если же гостей было очень много, больше, чем действующих лиц в народной сказке, в хоровод допускались любые звери и насекомые:  белка,  суслик, кабан, обезьяна, муха, слон, бабочка - кому что по нраву. Водили хоровод со знаменитым запевом:

Стоит в поле теремок, теремок.
Он не низок, не высок, не высок.
Вдруг по полю, полю...

    В это время из хоровода выходил названный зверёк, прыгал, семенил трусцой, юлил, ухал вразвалку (кому что подобает) и соответствующим голосом вопрошал:

Кто, кто в теремочке живёт?
Кто, кто в невысоком живёт?

    В ответ раздавались голоса из-под ёлочки - писком, визгом, тявканьем, рычанием - каждый заявлял о себе. Под ёлочкой-теремком становилось тесно, весело предвкушался момент, когда последний, самый крупный зверь попросится к нам в теремок. Всех зверей мы приглашали: “Иди к нам жить!” Его единственного не будем пускать, а он ввалится самовольно и начнёт всех неловко давить.
    Как обеднели, потускнели мои новогодние праздники без этого представления! И нынешний вертеп, иногда заглядывающий в мой дом, не развеивает, а усиливает грусть-печаль. Вертеп - не мой домашний, не семейный для меня, не традиционный. Вертеп - добрая и древняя традиция, но мой дом она обошла стороной. Попробуйте понять мою тоску по незамысловатому “Теремку”.
    Рождество не попало в мою жизнь праздником с общепринятым значением. Шли десятилетия яростного атеизма. Но само слово “Рождество” я узнала рано, обратила на него внимание, потому что произносилось оно взрослыми таинственно. Героиней или виновницей “Рождества” была бабушка? Именно бабушка как-то виновато улыбалась, упоминая “Рождество.”  А ведь бабушка моя - такая хохотушка! И ещё один виновник в этот день - папа. Почему-то все вспоминают, что папа - коммунист, шепчутся, переживают, чтоб у него не было неприятностей на службе. Собирались в “Рождество” у бабушки, в её узенькой комнатке. Народу было много. Отмечался праздник - бабушкин день рождения.
    Но вернёмся к нашим баранам: как различить Новый 1954 и Но-вый 1955 годы, если они были вроде близнецов-братьев? Оказыается, при всей одинаковости ритуала, именно между этими двумя праздниками возникло гавное отличие: на Новый 1954 год ёлочку с подарками нам с братом принёс Дед Мороз из лесу, как и все предыдущие ёлочки,  а с 1955 годом вышла история... Наверное, я достаточно выросла, чтоб проснуться не вовремя?.. Открываю глаза и... О, ужас! - Папа с мамой наряжают ёлку! Где же Дедушка Мороз, который всегда приносил наряженную ёлочку из лесу?!  Я возмущена творящимся безобразием, а папа с мамой подают мне заговорщические знаки, чтоб Вовку не разбудила, и объясняют, раз уж я такая большая: ёлочка от Деда Мороза - это сказка для маленьких. Меня приглашают вместе со взрослыми принять участие в украшении ёлки. Так одной сказкой в моей жизни стало меньше.
    Не очень-то я огорчаюсь. Наоборот, подтверждаю своё вырастание из этой сказки тем, что рассказываю родителям, как видела эту ёлку в сарае для дров. Рассказываю, подавая им игрушки-хлопушки, а самой до слёз обидно: такая невзрачная ёлка, не блестящая, без свечек и конфет, стояла себе в сарае, как будто сразу готовилась быть сожжённой в печке без всякого праздника, - я на неё и внимания особого не обратила... Так же не обратила внимание, как на знакомство с настоящей крысой, которую встретила в том же сарае до знакомства со знаменитой Шушарой. Я наступила на что-то. Оно вырвалось из-под ноги. Я успела заметить некрасивый, не кошачий, голый хвост, шмыгнувший под дрова. Потом, когда рассказывала об этом заурядном событии маме и тёте Вере, увидела их испуг: “Крыса!” Крысу, оказывается, надо бояться, а я не знала...
    Вообще с житьём у тёти Веры связаны сплошные мои огорчения.
    Росли за хозяйским домом вишни - самые низкие деревья, до чьих плодов мои руки легко дотягивались. Как трудно было сдерживать зуд: “Сорвать!” Приходилось подменять “сорвать” на “подобрать”. Согласитесь, это звучит унизительно. Но выхода не было. Я подбирала опавшие, усохшие, а не созревшие, желтоватые вишенки... Эх, не этого просила душа, но за “сорвать” тётя Вера (по словам мамы) должна была выгнать нас из времянки на улицу. И куда же мы тогда? Я не могла позволить своим поведением лишить семью крыши.
    Ещё одно большое огорчение: погибали мои растения. Упорно, каждое утро, из всех весенне-летних походов по улицам я приносила самые лучшие живые цветы, сажала их под окнами времянки, чтоб было красиво, поливала, ухаживала, любовалась. Но все цветы погибали на моих глазах, не дожив до обеда. Сколько слёз пролито над ними, но гибли они не от слёз. Я сажала их без корней. Я вообще не знала, что у цветов что-то важное есть под землёй. Под землёй важное есть только у морковки и редиски - опыт, приобретённый благодаря уличным друзьям на далёких чужих огородах. (У тёти Веры огорода, слава Богу, не было или я не знала о нём?)
    Зато у тёти Веры была Пожарная Лестница. Пишу о ней с большой буквы - так велико её значение в моей жизни. Эта лестница - начало моего пути, моей самобытности. Лестница делала меня достаточно одинокой, чтоб услышать себя. Сейчас я это понимаю. В самом высоком (в буквальном смысле) одиночестве  - над двором, над Кутькой и кроликами, над крышей времянки - я шёпотом играла в интересную игру - в ряды:

Папа - мама...
Тома - Вова...
Тома, Вова... и... корова!
Ваня, Аля... и... трамвай!

    Но до “коровы” и “трамвая” такой долгий путь, как от “Земля была безвидна и пуста” до “...и сотворил Бог человека.” То, что “Тома - Вова”, “Ваня - Аля”- да! Сразу! Без размышлений! Сложилось! Так должно было сложиться и сложилось! Это пары, созвучные пары!

Ваня, Аля -
Папа, мама.
Вова, Тома -
Брат, сестра.

    Вижу улыбку опытного теоретика. Созвучные, потому что - родственные. Папа и мама. Брат и сестра. Созвучные и уравновешенные по значению. Интересно, получилось бы что-нибудь, если бы, к примеру, папа - Ваня, а мама - Тома? К счастью, вопрос этот выскочил только сейчас. А тогда - несомненное родство - в крови, в звуках.

Кис-кис... кисло?.. брысь! -

знаки препинания ставлю впервые, впервые записываю свои ряды. Тогда были только интонации.

Чей свист? - Двор чист.

    “Вовка - морковка” и “Тома - дома” отметалось сразу. Во-первых: не я придумала, а во-вторых, и это главное: дразнилки глупы, в них нет родства. Ну, какой Вовка - морковка? Морковкой может быть девочка, а не мальчик...   Морковка похожа на девочку, и девочка похожа на морковку.  “Томке - морковке” я бы, может быть, не сопротивлялась... Потом, уже в период “квартиры на Фрунзе”, меня много лет мучил Александр Тимофеевич Елисеев, отец лучшей подруги, спрашивая при каждой встрече: “Тома, ваши все дома?” - и смеясь так, будто он только что придумал остроумный каламбур. Я избегала встреч с ним.
    На Пожарной Лестнице родился шедевр, которым горжусь и поныне. Ряды росли, составлялись, распадались. Слова - все - испытывались звучанием. “Кис-кис” и “киска” лежат на поверхности. Вдруг в один прекрасный день  из непостижимой глубины я выкопала слово “миска”. Это уже что-то. Близкое, родное киске! А если заменить ещё одну букву? Можно “миску” превратить в “мишку”... Абсолютно чужое, противоположное - большое и опасное, в отличие от ласковой, пушистой киски, но ведь и родство есть: оба любят молоко... Ой! А если и в “мишке” заменить одну букву?.. Ведь можно мишку уменьшить так, что опасной станет киска... “Мишка” - “Мышка”! Так шаг за шагом я приближалась к моменту, когда не только отдельные слова выстроились в нерушимые ряды, но и сами ряды встали в строй друг за другом, а я потеряла над ними власть. Ни заменить, ни переставить:

Мышка. Миска. Киска.
Чья же это миска?
Мышка плачет: глубоко
Слишком!
Киска любит молоко,
Только очень нелегко
Подобраться к миске -
Ведь хозяин близко.
Это мишка!

    Что ж, если эти ряды больше не годятся для игры, надо искать другие слова. Ведь так интересно, меняя всего один звук, получать новое слово. Я шептала, шептала без конца эти похожие слова, прибавляя к ним новые, случайно обнаруженные при замене очередной буквы. Мне никто не мешал на Пожарной Лестнице, потому что и я никому не мешала. Всем издалека было видно, что я сижу тихо, смирно, не безобразничаю, слава Богу.
    Жаль, что эта игра кончилась, отодвинулась в прошлое вместе с Пожарной Лестницей тёти Веры. На Фрунзе пожарная лестница, как на зло, была у окна нашей кухни, но сделана она была по всем правилам - начиналась на недоступной ребёнку высоте. Поначалу я ещё пыталась представить себя на ней, но игра не получалась и постепенно забылась на долгие годы...
    О рядах я должна добавить несколько слов из сегодняшнего дня. Ряды - это не поза, не выпендрёж. Если бы тогда я могла называть свою игру стихами, сейчас бы так и говорила. Слово “стихи” я в то время знала и правильно его понимала. Стихи - настоящие стихи - не имели ничего общего с моей игрой. Стихи легко заучивались наизусть, легко и складно декламировались, но радости от них почему-то не было, разве что - похвала врослых моей памяти?
    Больше всего стихов было в толстой книжке с названием “Малютка.” Стихи про Ленина и Сталина  - короткие и бессмысленные, во всяком случае, лукавые, запутывающие меня. Никто не мог объяснить: почему “Малютка” начинается с “дедушки” Ленина и “любимого” Сталина? Потому что на денежках портреты Ленина? - Так детям ведь деньги не нужны. И вообще: почему дедушка Ленин?  Мой родной дедушка был просто дедушка. Без имени. Зачем ему имя, если он один у нас? Так без имён были у нас (в быту, а не в рядах ) папа и мама, без имён было ясно, о ком речь. Ну, если Ленин один, то пусть и остаётся просто Ленин, а не притворяется моим дедушкой. И почему я в стихах его люблю? Не правда же это! Я с ним не знакома даже! Примиряло меня со стихами то, что было в них понятным: “лучше всех на свете” ( почти как в сказке о Мёртвой царевне!). Ладно уж, за “лучше всех” я тоже постараюсь полюбить. Вот и получалось: раз стихи напечатаны в книге, то не задумывайся, а заучивай их. Надо же помнить, что на какой странице, чтоб играть во взрослое чтение с братом. Тараторю стих, попутно замечая, чем всё-таки дедушка Ленин отличается от дедушки Сталина? Мы к ним в гости не ходим, и они у нас не бывают... А отличие-то есть на портретах: у них причёски разные!!!
    Но чаще, конечно, стихи были не бессмысленными, а душещипательными: про плачущую Таню, про брошенного зайчика, про бычка на кончающейся досточке... До сих пор не понимаю: кому доставляла удовольствие повторяющаяся пытка - детские слёзы? Слёзы я училась сдерживать, не хотела показывать слабость. Но, честно говоря, всех героев тех стихов и сейчас жалко, сердце сжимается в комочек и холодеет от ужасов, описанных в “Малютке.”.
    Тут время - в противовес стихам - рассказать о Пушкине. До Пушкина, до моего рождения в доме нашем существовал “Евгений Онегин”. По закону истории не “Евгений Онегин” вошёл в мою жизнь, а я, начиная осваивать окружающий мир, нечаянно вошла в жизнь “Евгения Онегина”. С чем сравнить событие, произошедшее до всего?!  Сравню-ка с “Малюткой”, она была почти такой же большой по толщине. Но!!! Странная книга - “Евгений Онегин”... “Малютку” я быстро научилась “читать” брату до знакомства с азбукой. “Евгения Онегина” “читать” не получалось. Картинки в нём  не служили ориентиром: где про осень?  где “мать стучит ему в окно”? Редко картинки. Все похожие: какая-нибудь мебель и какой-нибудь человек. Большие картинки - на всю страницу, густо зарисованные чёрточками, а маленькие - те и вовсе залиты чёрной краской - как тут зиму от лета отличить?! Но даже не трудностью “чтения” выделялся “Евгений Онегин”...
    Должна признаться, что первый мой интерес к  пушкинскому шедевру абсолютно не был читательским. “Евгений Онегин” получил в моей жизни  особое значение из-за одной - единственной - картинки. Такой страшной картинки я не встречала ни до, ни после... Именно из-за этой картинки я брала в руки “Евгения Онегина” с тех пор, как начала что-то чувствовать. До этого “Онегин” служил мне так же, как и прочие книжки - чертить каляки-маляки. Теперь же важным стало - не открыть страницу с этой маленькой, чёрной - страшной! - картинкой, которая, как на зло, находилась внизу страницы и сразу бросалась в глаза. Надо было осторожно приблизиться, вспоминая, что за чем следует, как выглядят столбики слов перед этой картинкой, приблизиться вплотную, затаив дыхание, подождать, медленно отогнуть уголок последней прикрывающей её страницы, склонив голову, бросить быстрый взгляд: она! - и захлопнуть книгу или открыть вовсю и подсунуть брату: смотри, как страшно! Откроешь - и оживут, запляшут... в красивых сказочных нарядах... со звериными головами... Не сразу картинка стала иллюстрацией к тексту. Много воды утекло, пока я узнала, что картинка соответствует сну Татьяны. Для меня же это место романа так и осталось не просто “сном Татьяны”, как учат в школе, а “страшным сном Татьяны”. С “Евгением Онегиным” я играла в страх.
    А потом появился Пушкин... Однажды приходит папа с работы и приносит библиотечную книгу та-а-а-ких размеров! Это вообще не поддаётся сравнению! Сколько толстых “малюток” в ней поместится? Простите, если мои слова прозвучат оскорбительно для вашего тонкого вкуса, но другого сравнения у меня нет: книга в размер маминой базарной сумки, если на неё, пустую, присесть и придавить немножко бока. Книга была такая же кожано-коричневая, гладкая, смутно-блестящая. Но в отличие от сумки - с портретом. С портретом, не похожим ни на Ленина-Сталина, ни на семейные наши фотографии - ни на кого! Ну, разве что немножко похож на мишек в сосновом бору? Такой же буро-лохматый. И всю книгу слушать - как играть с мишками в сосновом бору. Каждый раз что-то новенькое. Слушаю, как папа читает. Глазами - в мишек (репродукция на целлулоиде известной картины Шишкина служила украшением стен нашей комнаты). Засыпаю. А на следующий вечер:
- Папа, ты без меня Пушкина не читал?
- Конечно, нет. Напомни, на чём мы остановились?
- На... - не хочу врать, сейчас не вспомнить, на чём... Тогда же каждый раз удивляла папу дословным текстом.
    Да, Пушкин - это не стихи! В стихах всё одно и то же: не успев начаться, кончается, потому и запоминается легко. Стихами папу не удивишь. В Пушкине ничто не повторялось. Пушкина много и интересно. Больше всего он был похож на мои уличные походы, где всё - старьёвщик, соблазняющий свистульками; монотонный гул самолёта, вызывающий дикий восторг; цыгане, ворующие непослушных детей  (меня они почему-то так и не украли); чёрный, блестяще-сочный, паслён;  зелёный, хрустящий “калачик” – всё наполняет жизнь смыслом. Так прост и сладостно-необходим Пушкин, как прост и сладостен (а попробуй-ка найти!) в летней пыли среди бурьяна нагретый солнцем сухарь. Всё было в Пушкине, как на улице: и снег, и опавшие разноцветные листья, и грязь, и лошадки с телегами, и мужики, и мальчишки. Разве что вместо зайцев у нас были кролики, и не в лесу, а в клетке. Но зато и море, и лес, которые я уже знала, бывала там, точно соответствовали морю и лесу Пушкина! Пушкину я поверила сразу, сразу он стал моей любовью, со всем смехом, со всеми слезами, со всей откровенностью чувства на долгую, счастливую жизнь. И даже сейчас, когда от счастливой жизни меня отделила смертельная пропасть, Пушкин остаётся любовью, счастьем. Проста природа, Пушкин проливается благодатным дождём и делает благо-же-датной почву. (И всё-таки однажды я изменила своей большой любви. Изменила в юности с Лермонтовым, отвергнув пушкинскую лёгкость и простоту, не зная ещё, что он мне не изменит, не отвергнет, не покинет и в самые радостные, и в самые горестные минуты жизни. Соблазнила меня лермонтовская горечь. Не его ли вызов миру звучит с юношеским максимализмом, с необоснованным преувеличением собственной значимости в “мы наш, мы новый мир построим!”?  Увлечение прошло, а любовь осталась. Простительна измена?)
    Папа почувствовал мой интерес к Пушкину, но не понял, что это уже любовь. Вслед за Пушкиным он принёс в дом такого же огромного Некрасова. (Кажется, синего? И точно - без портрета.) Вот Некрасов - стихи! Всё кончается. Всё жалостливо. От всего огромного Некрасова остался живым в моей памяти генерал Топтыгин. Будь моя воля, я бы “Генерала Топтыгина” под именем Пушкина печатала, а на Некрасове экономила бумагу... ( Конечно, был в моей жизни и период увлечения Некрасовым. С каким пафосом я декламировала в школе: “Этот стон у нас песней зовётся...” или: “...у парадных подъездов, у рельсов...” Но что-то  не доверяю я Некрасову с той самой первой встречи... Какой-то он двуличный - что ли?..  Иногда нахожу подтверждение своему чувству в воспоминаниях его современников... А папа Некрасова любил, но и папа не стал авторитетом в решении этого вопроса. Любовь не подчиняется авторитетам.)
    Что ещё связано с житьём у тёти Веры? Первый стыд. Однажды на улице (осень, после дождя) мы выдумали игру: мальчишки бросают камень в огромную лужу, а я его запоминаю и достаю со дна. Ныряла. Окоченела. Когда мама нашла меня и, как всегда, шлепками по заднице пригнала домой, я уже не чувствовала ничего, кроме неудержимой дрожи. Из горла выскакивает беспрерывное: “ы-ы-ы-ы”. Противно! Я не хочу! Но ни дрожь, ни ыканье остановить не могу. На мамин крик пришла тётя Вера и даёт полезный совет: надо срочно растереть девочку скипидаром. Тут же появляется скипидар. Меня раздевают догола. Растирают. Оттаиваю и потихоньку начинаю плакать. Очень потихоньку. От новых впечатлений. Вдруг заходит к нам Лёня, сын тёти Веры. О, Господи! Как это вынести?! Лёня - взрослый, он ходит в первый класс. Он смеётся, потому что я маленькая и голая? Я во власти всех этих взрослых, они делают, что хотят!  Чтоб хоть как-то проявить свою волю, начинаю реветь, как стадо разъярённых быков. С тех пор стыд и ярость во мне неразрывны: от стыда разъяряюсь, от ярости - стыжусь.
    К тому стыду примыкает вопрос пола. Проще всего вышеописанную ситуацию объяснить: девочке стало стыдно, потому что голая перед мальчиком. Ничего подобного!  Первый мой стыд - от неравества положений: он большой и смеётся, а я маленькая, беззащитная, со мной не считаются. Уравнять нас могло его сочувствие. Если бы над ним издевались, я бы его пожалела.
    Вопрос пола для меня не существовал никогда. Как естественно знакомилась с устройством собственного тела, так же естественно замечала отличие в устройстве тела брата. Мылись и переодевались мы друг у друга на виду. Никто никогда не смеялся над нашим отличием, не тыкал пальцем, не произносил обидных слов. Девочки все - как я, а мальчики все - как брат. Я вырасту женщиной, а брат - мужчиной. Это нормально, так и должно быть, так всегда у людей. По этому поводу вопросов не возникало. Неразрешимый вопрос возник, когда мы заметили отличие мамы от нас. Грудь - это понятно, это наша “сися”. Мама когда-то кормила нас “сисей”. Мы помним. Поэтому мама - мама, а не сестричка, не подружка. Но вот благодаря нашей кухне, в которой мылись все, кроме папы, мы однажды обнаружили у мамы волосы там, где у нас нет. (Подсматривали по очереди, но не в замочную скважину - был выбит краешек доски в кухонной двери.) Долго потом шёпотом обсуждали: почему у мамы там волосы? Но вслух взрослым так этот вопрос и не задали. Это был наш секрет: ведь подсмотрели. Наверное, мама потому и закрывалась от нас, чтоб мы не узнали про те волосы? Пусть так и думает, что мы ничего не знаем.
    Папа ходил мыться в баню. Устройства взрослого мужчины я долго не знала и меня это не беспокоило. Первых мужчин (без прикрас или приукрашенных?)  - всевозможных адамов - увидела сразу в большом количестве на открытках и в книгах у нашей родственницы Милы. Из них выделила одного-единственного - Давида. Красотой? Настоящестью? Выделила навсегда. То, что есть у мужчин, у меня отсутствует. Ну и что? Ни стыда, ни неловкости не испытываю. Каждому своё. Два пола и пропасть между ними - это лучшая выдумка Бога. Я этому рада. Стараюсь быть женщиной.
    Теперь о жалости. Тот рёв при Лёне был редчайшим случаем проявления жалости к себе. Может быть, потому и запомнился стыд? Обычно жалости к себе не испытывала. Не за что было жалеть. И даже брошенная и забытая в углу для наказаний могла легко утешиться, не прибегая к жалости. Угол - отличное место для анализа собственных ошибок.  Мир устроен справедливо: если возникают неприятности в жизни, то по причине моего неправильного поведения. “Сама виновата” - хорошее утешение.
    Но всех вокруг жалела очень. Случалось - неуместно.
    С неуместной жалостью столкнулась так. Зима. Утро. Холодно. Печка только что растоплена, ни воздух, ни предметы в доме ещё не нагрелись. Мне жалко бедных замёрзших гуттаперчевых зверушек. Собираю их в охапку и сажаю на печку - пусть погреются! Пока мама почувствовала запах, пока заметила мои игрушки на плите, у одного мишки расплавились задние лапы. Так и жил он потом, своим бесформенным задом напоминая мне о жалости, сотворившей зло.
    Жалость к тем, из стихов и сказок, - это сдержанные при всех слёзы или слёзы, текущие рекой, если видит их только брат. Брат - не свидетель, он - часть меня, не зря нас в детстве называли близнецами. Я, конечно, не отказывала себе в удовольствии помучить младшего брата, но и с утешением его не медлила, проливая совместные слёзы.
    Самую большую жалость испытывала ко всем при наказании поркой. Это сейчас - “Декларация о правах человека”, гендерная политика, - мы все, включая детей, защищены Законом. Возможно, пятьдесят лет назад тоже не в каждой семье пороли детей, но в нашей, да и во всех окружающих семьях, порка не считалась чем-то из ряда вон выходящим.  Детская задница, вроде скрижалей, запечатлевает на себе законы человеческого общежития. 
Когда ремнём секли мою главную точку опоры, принимала  как должное – наказывают за дело. Моя вина - mea culpa - в меру терпи, в меру извивайся, в меру кричи. Надо же показать и вину, и наказание, и готовность исправиться? Но когда высшей мере подвергалась задница брата, терпеть было невозможно. Невыносимо! К тому же, чаще виновницей, истинной виновницей преступления, бывала я. Но я умела выдержать взгляд мамы, когда она по глазам определяла виновника, а брат не выдерживал, краснел и прятал глаза под большим буграстым лбом. Наверное, он действительно чувствовал свою вину, хотя и был только соучастником моих проказ? Инициатором всегда бывала я, старшая. Как же орала я, как моментально признавалась во всех грехах при виде Вовкиной голой попки у папы между колен! Но меня уже никто не слушал. Механизм запущен. Ремень мелькает. Брат незаслуженно наказан. А мне - заслуженно! - недоверие родителей, обида брата и собственная безмерная жалость ко всем пострадавшим. Да-да, ко всем! Ведь и папа пострадавший. Каково ему, самому тихому и мягкому земному существу, бить, пусть даже в целях воспитания? Это я видела.
Вину свою за всех пострадавших я понимала и каялась от души.
- Больше не буду! - звучало клятвой навсегда. Клялась в первую очередь себе и клятву сдерживала. Не было второго раза ни для наклеенных на оконное стекло огромных послевоенных советских ассигнаций, ни для вырезанных из тех же ассигнаций портретов Ленина, ни для раздутой по комнате маминой пудры, ни для проглоченного нафталина, ни для разобранного на части радиоприёмника. Правда, до сих пор остаётся загадкой: клятва ли сдерживала меня или просто второй раз не интересно? Ведь улица тоже заканчивалась битой задницей и моим “больше не буду!” Но разве можно представить: больше не быть на улице?! Это “больше не буду” было ритуалом, повторением догмата веры. Спросите себя: догмат ли удерживает вас в вере? Ответьте себе честно!
    Дело в том, что на улицу я часто удирала самовольно. Происходило это каждый раз одинаково несмотря на “больше не буду.” После обеда мама укладывала нас спать и спрашивала:
- С кем сегодня лечь?
- Со мной! - спешил радостно брат. Я молчала. Я думала: “Засыпайте скорее, а я пойду...”
Начинался тихий, усыпляющий разговор... О событиях дня, о том, какие мы молодцы, что помогли маме расставить по местам вымытую посуду или гладко расстелить розовую, с зелёными и жёлтыми полосками вдоль края, дорожку на влажном полу... Разговор незаметно превращался в сказку, дейтвующими лицами которой почти всегда были мы с братом...         Особенно запомнилась мне сказка про кукушечку. Редкая сказка, ни разу не встреченная в книгах. Долгое время я думала, что мама её сочинила для нас. Как бабушкину сказку я рассказывала её своей дочери. Но однажды, спустя десятилетия, сказка вернулась ко мне от чужих людей. До сих пор - устное народное творчество? Наверное, надо дать ей место на этих страницах - пусть живёт!

СКАЗКА ПРО КУКУШЕЧКУ.

    Когда-то очень давно жила-была на белом свете женщина. И было у неё двое детей - сын и дочка (тут мама называла наши имена). Целыми днями женщина трудилась и очень уставала, потому что дети ей не помогали. Им было некогда, они всё играли и даже не заметили, как мама заболела.
    Лежит женщина без сил на кровати и говорит слабым голосом:
- Доченька (Томочка!), отрежь ломтик хлебушка, поднеси мне, так кушать хочется!
    А дочка в ответ:
- Некогда мне, мама! Потерпи! Вот доиграем с братом...
    Пришлось женщине самой встать. С трудом добралась она до стола, отрезала кусочек хлебушка, поела... А потом приложила две дощечки к рукам, и превратились руки в крылья. Опять легла женщина на кровать, укрылась одеялом, чтоб дети не видели, что у неё крылья вместо рук выросли. Лежит и болеет, а дети всё играют...
    Долго ли, коротко ли, опять зовёт мама, совсем уж тихим голоском:
- Сыночек (Вовочка!), зачерпни ковшиком водички, поднеси мне, так пить хочется!
    А сын в ответ:
- Потерпи, мамочка! Некогда мне! Вот доиграем в игру, тогда и дам тебе водички...
    Из последних сил встала мама с постели, зачерпнула из ведра водицы, напилась... А потом приложила ковшик к ногам, и превратились ноги в птичий хвост. И не смогла уже мама дойти до кровати. Вспорхнула и полетела. Хотела с детками попрощаться, а вместо слов получилось:
- Ку-ку! Ку-ку!
    Бросили дети игру, оглядываются вокруг, видят: нет нигде мамы, а на ветке сидит кукушка и грустно кукует:
- Ку-ку! Ку-ку!..
    Так обидели дети свою маму равнодушием, что улетела она от них, превратившись в кукушку. И с тех пор эта птица своих птенцов не воспитывает, а подбрасывает яйца в чужие гнёзда. С тех пор и звучит её тоскливая песня:- Ку-ку! Ку-ку!


    Всё я правильно понимала в маминой сказке и очень не хотела быть похожей на ту Томочку, но...
    Дождавшись равномерного, тихого дыхания двоих, я с трудом, однако без шума, подтаскивала к двери табурет, влезала на него, дотягивалась пальчиками до крючка, выдвигала его из петельки, открывала дверь и выскакивала во двор. Потом преодолевала щеколду калитки и: “Здравствуй, свобода!”
    Улица была моим настоящим домом. Широкая, грунтовая, в бурьянах, с поворотами, с далёкими уводами, с крышами и глубиной чужих сараев, с запахом чужих дворов, с роскошью чужих огородов и новизной лиц. Калейдоскоп лиц! Из всех только одно осталось с именем с тех времён - Танька-зелёнка, потому что вечно в царапинах, а царапины в зелёнке.
    Когда и где началась улица? Мне кажется, до рождения брата, то есть во вторую мою весну. Я помню себя на улице, вслух на все лады разучивающей слово “Вова”. Так звали мою куклу, подаренную бабушкой. При родителях я это слово сказала впервые (и попала в точку!), когда они обсуждали имя брата. По воспоминаниям родителей, я это слово произнесла уверенно, чётко. Но я-то помню это “Вова” очень даже неуверенным, с трудом выдавливаемым, с ощутимым отличием от “ма-ма”, “па-па”, “ба-ба”, “дя-дя”. Почему не “во-во” или “ва-ва”?  Таким трудным именем была названа кукла! Всё своё свободное время на улице, где кудахчут куры и чирикают воробьи, шепчут травы и шипят примусы, стучат молотки и поют пилы, когда никто меня не может услышать, я посвящала изучению “Во-ва”, чтобы потом уверенно назвать этим именем - трудным и красивым - родного брата. Правда, может быть, улицей в то время я считала пустынные углы нашего двора?
    Дорогу на настоящую улицу мне показали всё те же куры. Там, где они пролазят сквозь щели дощатого забора, я тоже смогла пролезть. Летом 1951 года я уже была на улице свой человек. Никому не нужный, но свой. Почему так уверенно называю дату, которой сама знать не могла? Свидетель - моя тётя Варя, которая вспоминала, как в то время приехала к нам в гости из далёкой Карелии, чтоб познакомиться наконец-то с новорожденным племянником. Папа встретить не смог - служба. Мама - дома с младенцем. Я встретила тётю Варю на улице, но она равнодушно прошла мимо. И только, когда мама после показа новорожденного Вовки хотела представить тёте меня и обнаружила пропажу, тётя Варя вспомнила, что видела ребёнка подходящего возраста на улице недалеко от дома.
    Те первые походы мои были бесцельны. Я просто подражала живности: куры, коты выходят - и я выхожу; они ловят букашек и щиплют травку, греются на солнышке - я тоже ловлю, щиплю, пробую на вкус; они возвращаются домой - возвращаюсь и я.
    По случайному совпадению первый мой выход на улицу состоялся в том самом Ружейном переулке (вот как называлась моя большая улица!), в котором мы жили и у тёти Веры, но через дорогу наискосок, чуть влево от нашей времянки. Там жили мы, когда родился мой брат.
    И сколько их, таких случайных совпадений в жизни!  Хотите, опишу родильный зал, в котором я появилась на свет? Интерьер - сине-белый узорный изразцовый кафель, потолок украшен благородной лепниной, в верхней части высоких окон виден застроенный домами крутой склон одной из Петровских скал. Ну, разве что операционные лампы и прочее техническое оборудование я помню не такими, какими они были в момент моего рождения - должен ведь в чём-то проявиться прогресс?  Разве смогла бы я хоть что-то сказать об этом зале, если бы не попала в него второй раз, когда рожала сама?
    Так и с Ружейным переулком. Он, действительно, широк для переулка и по длине имеет несколько кварталов, вливаясь одним концом в улицу Гражданскую, а другим образуя тупик с кладбищенской стеной. Была я в нём недавно. Угловой двор тёти Веры изменился, застроился гаражами, вместо вишенок за домом растут мощные черешни, калитка заменена металлической дверью, рядом с которой солидно выпирает кнопка электрозвонка. Я соблазнилась и позвонила, но никто не вышел. И всё-таки в какую-то щёлочку я увидела, что моя Пожарная Лестница существует до сих пор! Эх, как обидно признаваться, что моё чудо - всего лишь деревянная приставная лестница в полтора десятка перекладин... А во дворе напротив, чуть наискось влево, в моём первом дворе, всё так же гуляют куры за редким штакетником.    Ружейный переулок после того, как я его покинула в 1955 году, знал лучшие времена: сквозь бурьян и комья выжженной солнцем грязи проступают следы цивилизации в виде островков асфальта... Мне вдруг показалось, что переулок ждал моего возвращения, боялся, что могу не узнать его, готовился ко встрече и постарался, как мог, принять первоначальный вид. Да, это моя улица!
    Улица открытий. Улица опасностей. Улица неприятностей. На улице бесследно исчезали игрушки и книжки. Улица награждала уколами, порезами, ссадинами, злыми словами. Самоволка всегда кончалась маминым зовом, шлепками по заду и моим “больше не буду!” Но сама улица не кончалась.
    Улица могла не быть. Такое случалось, но зависело это не от меня и даже не от маминой воли.
    Вся моя жизнь “до квартиры на Фрунзе” не имеет повторяюихся времён года, не имеет деления на сутки. Время проявлялось в двух ипостасях: время на улице и время изгнанности с улицы маминым “пора домой” или погодой, против которой не попрёшь. Ливни и метели наступали неожиданно, как болезни и вечерняя усталость. С усталостью я смирялась легко, потому что видела: улица тоже устаёт, засыпает, закрывая глаза, - ведь поэтому становится темно? Улица тоже спит, как я, и видит сны. Мы обе отдыхаем. И ничего за ночь с улицей, как и со мной, не случится. Завтра будет, как всегда! Болезни и погоду переносить трудно: смотреть из окна на опостылевший серый заборчик?! Особенно, когда брату гулять можно, а мне - нет?! Хорошо, что маленькие дети в семье почти всегда болеют одновременно.
    В четырёх стенах развлечения были скромны: пирамидки и кубики, юла и куклы, чтение брату и дирижирование оркестром, который живёт в репродукторе. Всё-таки маленькие, тонкие книжки я не любила: что там читать? Начнёшь с братом спорить, а книжка и порвётся. Разве это приятно? Были, конечно, и такие маленькие, но картонные, складные - из них хоть домики интересно строить. Толстых книжек в нашем с братом пользовании мало: “Повесть о Зое и Шуре”, написанная матерью двух Героев Советского Союза Космодемьянских,- хорошая, интересная книга, но без картинок и наизусть не заучивается. А с картинками, кроме упомянутых “Онегина” и “Фотографий плодов Мичурина”, помню ещё несколько толстых. Одна - про сельское хозяйство - с комбайнами, сеялками, полями, амбарами, коровниками и деревнями. Вторая книга была моей спасительницей, когда я сидела взаперти.
    Называлась она “Золотые ключики” (не путайте с Буратино), автор Л. Воронкова. Листать эту книгу, как гулять по улице: в ней и дети, и звери, и птицы, и поле, и цветы, и речка, и лес... В “Золотых ключиках” времена года, в отличие от моих реальных зимы-весны-лета, наступали постепенно, с ощутимыми признаками, по всем правилам. У меня же - трах-бах! - вчера ещё сандалии, а сегодня ботинки, да с тяжёлыми галошами. Всё в “ключиках” нарисовано подробно. Гулять в этих картинках можно, почти как на улице... Главной героиней “ключиков” была деревенская девочка Таня, моя ровесница. Кажется: что общего? У неё - сено, коровы, поле и лес возле дома; у меня - базарная грязь, кинотеатры по выходным, автобусы, трамваи, железная дорога, цирк... Нас роднило общее для города и села: солнце, снежинки, травинки, бабочки, кролики, жеребята - в этом наш опыт был одинаков.
    И была книжка - полная противоположность “Золотым ключикам” - “Почемучка” Бориса Житкова (настоящее название – «Что я видел»). Герой - городской мальчик. У него игрушки, как у нас, с ним случаются истории, подобные нашим. Что же тут интересного? Всё дело в том, что мальчик живёт в большом городе, он сталкивается с тем, чего я ещё не испытала. “Почемучку” можно назвать моим энциклопедическим справочником в тот период. В книге собрано множество понятий, явлений и предметов из различных областей жизни и деятельности человека, распределённых тематически по главам, описанных понятным языком и дополненных рисунками. Именно “Почемучка” выручала в сложных ситуациях столкновения с новым в жизни: я вспоминала, что это было в книге, знала, как надо действовать, как реагировать.
    Была ещё очень полезная для меня книжка “Про Белочку и Тамарочку”.  До сих пор помню истории, в которые попадали девочки, но почему-то не хочется об этом писать...
    Радио взаперти тоже очень выручало. О радио надо сказать особо. Слушать радио - ни с чем не сравнимое удовольствие. Чтоб послушать интересную передачу, я могла добровольно отказаться от улицы. Именно радио дало мне первый урок ритма, повторения - чувства времени. Повторялись любимые передачи. Я как-то чувствовала, догадывалась... По каким признакам?.. Что вот сегодня... Надо ожидать!.. Будут загадки!  Ожидание томительно и гарантии нет, что дождусь. Несколько раз попадала впросак:
- Мама, включи радио. Там сейчас сказка будет! - а мама в ответ:
- Что ж  ты так поздно вспомнила? Сказка-то кончилась. Время её прошло.
    Время - дело серьёзное, упустишь - не вернёшь. Пришлось изучать часы - цифры и стрелки. Я заранее выясняла, где, на каких цифрах должны находиться маленькая и большая стрелки, когда начнётся передача, запоминала, следила, терпеливо ждала. Терпение и точность запоминания вознаграждались желанным удовольствием.
    Поколению, выросшему позже меня лет на пять-десять, наверное, трудно понять мой восторг перед радио. В следующих поколениях только единицы росли без телевидения, которое, вроде бы, должно больше пользы приносить человеку, поскольку включает в познавательный процесс мощный рычаг - зрительную память. Вообще, радио и телевидение - две большие разницы. Радио будит воображение. Радио не держит на привязи - ты слушаешь только то, что тебе по-настоящему интересно, нужно знать. Радио не заменяет предметный, событийный мир, а побуждает к действию: ты узнал? услышал? хочешь увидеть? - иди и смотри! Телевидение очень быстро - на памяти одного поколения - превратилось в суррогат жизни. Можно никуда не ехать, не идти, не встречаться и не говорить ни с кем. Надо не надо - всё непрошеным гостем врывается в твой дом, требует внимания, отнимает время, многозначительно создаёт видимость общения, жизни. Среди всех источников информации - телевидение в моей жизни занимает последнее место. Мне жаль детей, которые ссорятся с родителями, когда те гонят их от экрана. Мне жаль взрослого человека, страдающего из-за неожиданной поломки телевизора. Отрываться от экрана трудно, но, чтоб жить самому, этому надо учиться. Я благодарна тихому, мягкому, высокообразованному и культурному человеку - Зое Александровне Ивницкой, чьи советы в период моей дипломной работы ненавязчиво, но упорно заканчивались припевом: “и никакого телевизора...” Тогда звучало дико: о чём она?! Какой телевизор?! И без того времени нет! Сейчас понимаю: она оберегала моё самостоятельное творчество. Вот такой получился абзац о радио и телевидении...
    Папа, улица и радио - три основных источника поступления информации, три первых кирпичика моего опыта. Каждый из них по-своему рассказывал, показывал и объяснял устройство мира, ежедневно раздвигая передо мной горизонты, расширяя жизненное пространство безостановочно.
    Может быть, эти слова звучат обидно для мамы, посвятившей нам с братом всю свою жизнь? Разве её вышивание, вязание, стирка, мытьё, кручение у плиты ничего мне не дали? Занятыми-то были только её руки, а голова, язык, уши - душа - с нами. Мама, как скорая помощь, - в трудную минуту всегда рядом - поможет и шнурки распутать, и разобраться с хитрыми буквами, и заговорить травму:
- У кошки - боли, у собаки - боли, а у Томы - заживи...
    Но именно мамина неотлучность создавала впечатление несвободы. Мама не всё разрешала. От мамы хотелось на волю. И всё, полученное от мамы, как необходимый кислород, - мимо сознания - сразу в кровь - процессы молекулярного уровня. Мы не ощущаем их, когда они протекают нормально, но стоит перекрыть кислород... Какая мука - не иметь возможности прикоснуться к маме, нырнуть в неё, вдыхая самый родной аромат, взахлёб рассказывать ей о том, что произошло у меня за время нашей разлуки - маме интересно всё, мамина оценка всегда честна, не лукава. Я так и не смогла привыкнуть, подходя к маминому дому, не видеть свет в окне. Почему мама не ждёт меня?.. Сейчас я узнаю маму в себе, но оценить её до сих пор не могу, не могу описать...
    Радио развлекало (если можно так сказать о периоде интенсивного познания мира?), загадывало новые загадки, рассказывало новые сказки. А если даже сказки были старыми, так преподносились в лицах. А были ещё спектакли. Была музыка. Оркестр... Песни из индийских фильмов...
    Улица часто свою информацию навязывала. Сама бы я не додумалась до той морковки, до той лужи, до прыжков с крыши сарая, до сухарей в пыли. И дети с улицы в моём сознании были - дети улицы, как трава, солнце, кошки и прочие составляющие мира улицы. Никогда мы не бывали друг у друга в доме, не рассказывали о доме. Я и подумать не могла, что у тех детей, как у нас с Вовкой, есть семьи, дома. Мой мир существовал без сравнения с другими мирами. Семьи у детей я допускала только в книжках, а на улице дети существовали для интересных игр.
    Папа... Как рассказать о том, от кого мы, странные, беспомощные человеческие комочки (человеческие - по рождению, но ещё только размером отличающиеся от котят и мышат), мы, сосущие и сопящие, иногда орущие, получаем человеческую речь? Папа стал тем Адамом, что дал названия всему в моём мире. Он не пропустил ни одного предмета или явления, ни одной абстракции - всему дал имя. С этого началась я, так продолжалось долгие-долгие годы. Могу ли я помнить, с чего начиналась? Конечно, нет. Но потом я часто была свидетелем, как мой папа, гуляя по вечерам после работы со своей новорожденной внучкой, вроде бы спящей в его надёжных руках, говорил ей:
- Понимаешь, Катенька, это луна. Смотри, какая она сегодня большая, потому что полнолуние. А маленькие точечки видишь? Это звёзды. На самом деле они больше луны, просто очень далеко... - сколько интересного видит папа, гуляя с внучкой в темноте! А комочек в одеяле что понимает? Так, наверное, было и со мной...
    Папа, улица и радио... Между каждой встречей с ними протекала вечность, я успевала соскучиться, но это был мой мир, за который я была спокойна. Вокруг же существовало множество иных миров. Один из них - бабушка...
    Точнее: бабушек было две, но по моим правилам папа-мама-бабушка-дедушка назывались без имён. Проблему двух бабушек  надо было решить самостоятельно: как сделать так, чтоб все без имени понимали, о какой бабушке я говорю? Конечно, единственная, настоящая - мама моей мамы. Она единственная из всех родителей моих родителей дождалась моего рождения. Она - бабушка. Вторая бабушка - старшая сестра моей бабушки, жена дедушки - получила звание “бабушка с балкончиком”. Это так просто: единственный балкон в той моей жизни находился в их квартире и, если уж сама та бабушка не единственная, то пусть при каждом упоминании о ней называется единственный балкончик, чтоб ей не было обидно. Справедливо? Думаю - да. Никто не обижался. Было весело.
    Бабушка (назову всё-таки имя - Клавдия Михайловна Данилова)  жила в другом конце города, в Слободском переулке - на окраине в районе вокзала (теперь это центр - многоэтажки студгородка мединститута, Гагаринский парк), в длинном, застроенном всевозможными халупками, дворе, тянущемся до огородов на берегу Салгира. Этот двор был похож на мою улицу: чего в нём только не было! Качели! Туи! Дощатый, большой и страшный, вонючий туалет! Колодец с охлаждающимися в нём арбузами! Палисаднички! И очень много детей!!! Был даже один мальчик - гордый суворовец в красивой военной форме с погонами...
    Бабушка жила в первом от входа во двор домишке, в странной комнате, похожей на букву “Г”, на коротком, тёмном конце которой был вход, а в торце длинного - окошко. За окошком садик из “Снежной Королевы”, три кустика роз: белая - самая нежная и пахучая, розовая - обыкновенная, бордовая - самая гордая и колючая. Попасть в садик можно только через окно. Я-то помнила время, когда можно было входить через калиточку, мимо тех самых туй и качелей на пустыре. Но нашёлся хозяйственный сосед Вася, который ничейную землицу быстро оприходовал и окружил бабушкин садик своим частным владением с каменным забором. Из-за труднодоступности садик стал ещё сказочнее, заманчивей. Никакой лазейки! Не разбивать же окно? А как оно открывается, я не понимала. Иногда окно само оказывалось открытым, бабушкины руки переносили меня через подоконник, превращая обыкновенную девочку Тому в героическую Герду. Я даже находила в садике осколки того зловещего зеркала... И тосковала по Каю - Вовке... Почему-то к бабушке мы ходили по очереди, а не вместе... Бабушка с обоими не справлялась?
    В комнате у бабушки жила ещё одна сказка - огромный, чёрный, украшенный вырезанными цветами и фруктами, буфет - единственная большая вещь, дождавшаяся бабушкиного возвращения из бегства от фашистов в эвакуацию. Буфет! Вот с кем сравнение для Пушкина не оскорбительно! Тоже огромен. Тоже тёмно-коричнево-блестящ. Тоже весь выпуклый. Тоже есть верх и низ - смех и слёзы. Глубина, чернота, тайна низа и прозрачная соблазнительность верха. И всегда что-то новенькое возникало из буфета, как из Пушкина. Вверху - чешечки, рюмочки, сахар с мятными каплями, конфеты, китайские болванчики с качающимися узкоглазыми головками  (правда, болванчики жили по всей комнате в компании с неподвижными статуэтками). Из буфета доставалось, игралось, пряталось обратно так надолго, что успевало напрочь забыться, а потом доставалось опять, как новенькое.
    Внизу, в черноте, всегда жил котёнок Мурзик вечной кошки Мурки. Мурзик почему-то был серый, в тёмных пятнышках, а Мурка - большая, белая, с несколькими чёрными пятнами у морды, с наградами в виде разорванного уха или гноящегося глаза, которые она получала в борьбе с дворовыми крысами (или с котами?). Мурка была крысоловкой и считала своим долгом притаскивать труп убитой  в ночном походе крысы бабушке на крылечко. Мёртвых крыс в моей жизни было много. Они неприятны, но смотреть на них приходилось, потому что это были Муркины трофеи. Сказочные крысы - те хитрые, вредные, злые. А единственная моя живая крыса оказалась трусливой... Мурзика бабушка прятала в буфете, потому что боялась, чтоб Мурка не загрызла его, как крысу. Но теперь я думаю, что Мурзика прятали от меня, чтоб ласками не замучила.
    Ох, как не хочется мне и сейчас уходить от буфета! Он прожил долгую жизнь. Его болезнь и смерть произошли на моих глазах: низ рассыпался от сырости и прожорливости каких-то жучков, верх остался без низа, опустился, потерял привлекательность из-за доступности, а потом тоже погиб, бесследно растерялся в двух переездах, выпавших на его и бабушкину долю в 70-х годах...
    Чтобы как-то смягчить горечь этого воспоминания, я расскажу о том, кто был полной противоположностью буфету в бабушкиной комнате, - о картонной балерине в кружевной юбочке. Её подарила мне бабушкина соседка Антонина, белошвейка.
    Антонина была бабушкиной ровесницей. На этом сходство кончалось. Антонина жила одна - ни детей, ни внуков, сама в большой и пустой (потому что безлюдной) комнате. Высокая, сухая, жёсткая и холодная. Всё в ней и в её комнате было красиво, но вызывало недоверие, настороженность. Возможно, это передалось мне от окружающих? Антонина оставалась в оккупации при немцах, шила им, жила своей обычной жизнью, как до них. Было ли за что не любить её, остерегаться? Не знаю. Меня отталкивало её холодное одиночество. Единственный подарок, который я от неё приняла, - это балерина. Но и балерину не смогла забрать в наш дом, оставила жить у бабушки.
    Балерина всегда меня ждала. Её не надо было выманивать из буфета. Она жила на стене. У неё была таинственная связь с ниточкой: если ниточку потянуть вниз, балерина начинала танцевать навесу. Я пыталась проникнуть в тайну этой связи. Снимала балерину со стены, рассматривала обратную сторону “медали”, дёргала ниточку, но танец не получался. На стене балерина от ниточки оживала, руки и ноги её производили непредсказуемо красивые, плавные движения. Без стены ниточка не помогала: в моих руках дёргались куски невзрачного картона, как головки болванчиков, с ограниченной амплитудой колебания. В конце концов я перестала снимать балерину со стены. Красивый танец она дарила по своей воле в знак благодарности за то, что оживили.
    Вот и я по своей воле (кто-то дёрнул за ниточку?) перелетаю из бабушкиной комнаты на бабушкину работу. Единого пространства, как и единого времени, не существовало. О-о-о-о! Каких только миров нет на белом свете! Один из них - симферопольская железнодорожная станция, где бабушка работает кладовщицей. Этот мир гремит и дымит, пахнет металлом, углем, смазкой. У бабушки отдельный домик - тихий вагончик в тупичке за знаменитой башней с часами. В домике терпко пахнет сухим чаем. С чаем всегда были проблемы. Он почему-то рассыпался, бабушка сокрушалась по этому поводу, а я с удовольствием вдыхала чайный аромат. С остальным проблем не было. Стаканы и подстаканники, салфетки и ложки, даже уголь в мешках, знали своё место, приходили и уходили без хлопот, меня не интересовали. Игрушками мне служили шахматы и счёты.
    Шахматы были свободны: они перемещались, как хотели, строились в ряды, собирались кругами - хочешь чёрные? - хочешь белые? - хочешь одних королей? - Пожалуйста! - Простор, свобода! Главное в шахматах - потом, после игры, сложить в коробки нужные пары, чтоб бабушка не ругала. Парность шахмат по форме, по цвету - идеальный мир - полная уравновешенность.
    Счёты - это опять мои ряды, но звучащие бессловесно. Зато как зримо! Я могу разделять эти ряды по середине, по чёрным косточкам - спасибо тому, кто придумал так отметить середину рядов. А могу плясать от середины, прибавляя или убавляя количество кружочков. Но обязательно через ряд или два количество должно повторяться, чтобы было красиво. Особенно трудно вплести в общий рисунок ритма короткий ряд. Ради него делать такими же короткими другие ряды?! Обидно! Стараюсь короткий ряд не замечать, но тогда приходится не замечать и ряды под ним. Жаль тех полноценных рядов. Счёты - ритм, на который я могла влиять. От меня зависит, каким его сделать. Счёты напоминали немножко Пожарную Лестницу, но в заземлённом - без нужной высоты - варианте. С ними можно было поиграть в лестницу, но взобраться на неё не получалось. Разве что пальцами рук “пройтись” снизу доверху? А всё-таки лучше, когда бабушка не видит, сесть на счёты и покататься! Потому что бессловесные ряды, хоть и понятны, да не те...
    Самая захватывающая игра в чайном домике - в узнавание. Основы её - из городской, общественной жизни. Ленин, Сталин, Маркс, Энгельс, даже Мао Цзедун в городе встречались на каждом шагу: памятники в Пионерском сквере и на привокзальной площади, огромные “парадные” портреты во весь рост при входе на главпочтамт, транспаранты и газеты с профилями... У бабушки на работе - книги? журналы? - тоже пестрели этими знакомыми изображениями. Мне нравилось находить профили рядом и узнавать: где кто?  Тем более, что не всегда они шли в одной последовательности, состав был не постоянный, не всегда их было четверо. Надо было ещё догадаться, кто есть, а кого нет. Ленин - Сталин, Маркс - Энгельс как-то связывались с моими рядами. Их имена всегда звучали попарно. У Ленина и Сталина похожи усы. У Маркса и Энгельса - бороды. Диссонансом возникал, нарушая уравновешенность, Мао Цзедун. Звучал странно. Выглядел странно: ни причёски, ни бороды, ни усов - никаких отличительных черт! Всегда в компании этих пар, но как-то обособленно, сам по себе. Нет! Это не мои ряды! В моих рядах беспарных нет! Наверное, у взрослых ряды строятся по другим правилам? Я восстанавливала справедливость, прикрывая  отличительные черты знаменитых профилей и произносила: “Мао Цзедун!” Если он на фотографиях рядом со Сталиным, должен и профилем быть рядом! У меня свои правила.
    С бабушкиной работы я принесла на Пожарную Лестницу слово ”чак”. Чак - таким смешным коротким именем звался бабушкин друг и сослуживец, такой же старенький, такого же маленького росточка, такой же юркий, как бабушка, но не мягкий, а сухонький. На Пожарной Лестнице я смаковала это имя, повторяя бесконечно, пока однажды не уловила его сходство с другим словом... Увидела, как кто-то идёт по грязи... кто-то промокший... кто-то несчастный... кто-то самый одинокий:

Мокрый Чак -
Чвак да чвак...
Как же так?!
Бедный Чак!

    “Чак” было очень похоже на “Чук и Гек”, но то были непослушные мальчики, от непослушания терпевшие бедствия. За что страдал Чак? За то, что ростом маленький, за невесомость тела и похожесть имени на чваканье? Я жалела Чака. Наверное, жалела его и бабушка, хоть часто со смехом рассказывала о нём. Можно ведь и со смехом жалеть?
    На границе между нарядной привокзальной площадью с белоснежным памятником Сталину среди ярких цветов и пышных деревьев и уходящими за горизонт невзрачными домишками находился запомнившийся мне киоск. Традиционно, возвращаясь с бабушкиной работы в Слободской переулок, мы задерживались у его низкого окошечка.
- Томочка, хочешь сладенького? Выбирай, что купим?
- Скурлы-мурлы! - и пальцем в маленькую шоколадку, хоть шоколад тогда не любила, но уж очень щекотала нервы картинка на шоколадке: медведь на деревянной ноге, как у людей с войны, заглядывает из тёмной ночи в светящееся окно избушки - иллюстрация к страшной сказке - “Скурлы-мурлы! Отдай мою ногу!” А дед-охотник эту ногу уже варит...
    Бабушка часто приходила к нам. И если папа упорно строил моё сознание, а мама выращивала мой организм, пополняя закрома подсознательного, то бабушка оттачивала физические действия этого организма, прививая мне умелость. Конечно, сами взрослые не замечали такого разделения труда. Они просто любили нас, были внимательны к нам. И говорить об этом разделении я могу сейчас лишь потому, что остро чувствую - что от кого. Меня не рвали на куски: “Делай, как я! Будь, как я!” Каждый дарил свою любовь. Их любовь во мне срослась и создала меня такую, как есть. С каким опозданием я дарю свою любовь им, продолжающим жить во мне.
    Бабушка приходила и мы начинали делать. Мы вырезали и клеили хлопушки и гирлянды на ёлку. Первых клоунов из яичной скорлупы нас тоже научила мастерить бабушка, а сколько их потом было сделано мной и раздарено людям! До сих пор люблю это занятие.
    Первое шитьё для кукол тоже было с бабушкой. Выяснилось, что можно шить без иголки и ниток. Достаточно умело пользоваться ножницами и правильно сложить лоскутик. Если шьёшь фартук, его надо вырезать сразу с бретельками; если юбку, то надо подумать, как вчетверо сложить лоскутик и в каком месте отрезать уголки, чтоб получился круг с отверстием посредине. Шитьё пошло, как по маслу! Наверное, единственная народная мудрость, с которой я в корне не согласна: “Семь раз отмерь - один отрежь”. Нет! Примеряться и не сделать решительного шага можно всю жизнь (где семь, там и восемь, и сто ), а жизнь не ждёт. Надо хорошенько отмерить один раз, представить работу сделанной и - резать! С одного верного раза! Из нынешнего опыта могу добавить: метод мой подходит к любому творческому процессу: меряй точно, режь аккуратно, будь экономен, особенно в затратах времени. Для поэзии не годится? Ещё как годится! Если не резать сразу, по горячему, отмерив один-единственный отпущенный тебе раз (кто кроме тебя знает, да и знаешь ли ты сам, когда этот раз?), если упустить момент, поэзии не будет. Останется мука и скука, с чем мы довольно часто и сталкиваемся.
    Бабушка оставалась с нами, когда родители уходили в театр. Спектакли (не чета нынешним) были длинные, кончались поздно. Бабушка, укладывая нас спать, не читала книжки. Она пела колыбельную. На этой колыбельной выросли мы с братом, наши двоюродные сёстры и первые бабушкины правнучки. Был в колыбельной мягкий и тёплый Котя-котенька-коток, который забирался ко мне под одеяло, мурлыкая вместе с бабушкой, и вместе с нею пробирался в мой сон. Но был там и серенький Волчок, который, вроде бы шутя, стягивал с меня одеяло, чтобы схватить “Тому за бочок.” Голос у бабушки нежен и ласков. Про Волчка - не правда. Бабушка не позволит! А вдруг и бабушка уснёт? Волчок-то знает моё имя, он ни с кем меня не спутает, придёт и схватит! На всякий случай я выставляла из-под одеяла одну ногу: “Ножка меня охраняет!” Волчка я давно перестала поджидать с ужасом, но ”ножка меня охраняет” до сих пор. Привычка.
    Из поздних возвращений домой помню: засыпать в гостях, в кино, в автобусе - привилегия брата, а я должна терпеть, я большая, меня нести некому. Могли и не наставлять. Я на руках (даже папиных!) гулять не любила. Своим ходом интересней, больше, дольше. Руки же - все - чужие, сковывающие. Хватают, подбрасывают, трясут. Чужие руки - всегда вмешательство в моё личное - нарушение, разрушение моего мира. И рёв свой помню: чем больше трясут, тем громче реву, пока из сил не выбьюсь.
    Кто придумал трясти ребёнка для усыпления? Спокойно я себя чувствовала среди постельного белья, в своей беленькой зарешёченной кроватке. Простите меня, мои дядья, Игорь и Герман! Вы тогда были пацанами и тряска ваша, и ваше пение “волчьим” голосом были особенно невыносимы. Должна была пройти жизнь, чтоб я поняла вас тогдашних - неопытных. Хватали, сдавливали, сотрясали вы меня от избытка чувств к первому родному крошечному существу, наконец-то появившемуся в вашей жизни, резко повысившему ваш жизненный статус. Помните, я называла вас дядя Гер-р-рман, дядя Тигр-р-р? Помните свой радостный смех? Вы думали, я шучу? Но я-то рычанием хотела вас напугать, защищаясь от назойливых рук.
    Заметили, как постепенно ухожу от воспоминаний “у тёти Веры” к более ранним? (Уже и кроватка другая - маленькая, затянутая с боков сеткой - любимая.) Ухожу, как самовольно удирала на улицу. До тёти Веры жили мы и на улице Козлова, и на Гражданской, и на других близлежащих улицах. Квартиры менялись часто. Неизменным оставался район - поближе к месту папиной службы. Воинская часть была центром нашего района.
    С воинской частью связано моё первое общечеловеческое, историческое воспоминание - смерть Сталина. Однажды днём мы с мамой пошли в часть. Что-то не то... Обычно днём в часть нас водил папа, чтоб на лошадок посмотреть. У лошадок бывали жеребята. Эти жеребята такие красивые! У них тонкие, неуверенные ножки. Жеребёнок всем существом близок мне, с ним можно поговорить глазами. Лошадки тоже хороши, но они, как все взрослые, смотрят свысока, подавляют превосходством. С жеребятами - взаимное доверие. Вот Орлик склоняет ко мне свою гибкую шею со щёточкой-гривой и позволяет потрогать белую звёздочку, с рождения украшающую его шоколадный лобик. Море счастья! Как нравится мне папина служба в части!
    А тут вдруг - днём? - с мамой? - не к жеребятам? - в клуб? В клуб обычно ходили по вечерам “смотреть кино”. Может, кто и смотрел... Брат - спал, я - скучала. Все эти вечерние фильмы были неинтересные. Но в тот дневной раз кино получилось очень интересное! Свет в зале не погасили. Экран остался белым. Перед экраном люди всё ходят и ходят, как будто кино нет. Но с другой стороны - зал полный, все сидят, смотрят, слушают, плачут. Значит, кино есть? И наверное, страшное?  А музыка почти как с кладбища, но тоже страшноватая, потому что громкая. Вот такое было кино под названием “Сталин умер”. Нестыковочка получилась с книжкой “Малюткой». Как же так? - Ленин и Сталин в ней  - оба! - вечно живые, и вдруг - Сталин умер...
    Военное кладбище было вторым центром района. Кладбище днём (всегда, возвращаясь из части или с автобусной остановки, мы проходили мимо него) - это глухой забор из разнородных камней. Когда мы проходим мимо, за забором вечная тишина и не понятно, что там происходит. Но, когда я дома или на улице, или на Пожарной Лестнице, часто слышу жалостливую музыку. Говорят, это на кладбище хоронят и плачут. Что значит  “хоронят” я узнать не смогла. Никто толком не объяснил. Ничего не объясняли и виденные мной не однажды похоронные процессии - грузовик с откинутыми бортами, на нём среди цветов гроб со спящим человеком. Грузовик едет медленно, за ним также медленно идут грустные, тихие люди (чтоб не разбудить спящего - это понятно), провожают человека на кладбище... Именно это называется “хоронят”? И почему вместо “спит” говорят “умер”? А что потом? Но в том, что на кладбище плачут, не сомневалась. Конечно, плачут! Тихая, грустная музыка издалека, отовсюду... С высокого неба... Вот я - не на кладбище, а всё равно плакать хочется от этой музыки.
    Ночью на кладбище живут бандиты. Они грабят и убивают. Мама их боится, не любит ночью ходить мимо кладбищенского забора, но другой-то дороги нет... А папа становится очень смелым. Однажды, чтоб успокоить особенно разволновавшуюся маму, папа кидает в кладбищенскую стену камушек со словами:
- Нет тут никого! Это большой камень на стене, а тебе показалось... - “Большой камень” бесшумно опустился за стену.
    Так начинается период мало привязанный ко времени. Просто - до тёти Веры, но после того, как я крепко встала на ноги и начала осваивать пространство Симферополя, Крыма, страны (ведь добралась до Москвы  в возрасте двух лет).
    Симферополь начинался с походов к бабушке, к “бабушке с балкончиком”, в кино, по магазинам и на базар.
    Из магазинов надо отметить табачный. Не знаю, с кем я в него заходила? В нашей семье курящих не было. Может быть, с Германом? Магазин меня потряс! В памяти он остался Китай-городом. Когда встречала это словосочетание, всегда перед глазами возникало видение того табачного магазина - с торжественными, во всю ширину магазина, внутренними ступенями к прилавку, со множеством разноцветных коробочек, с таинственно-необъяснимым, но выразительным запахом... Чуть-чуть похоже пахнет в старых книгах у дедушки? Этот крошечный магазинчик находился на любимой Пушкинской, за “Спартаком” по направлению от Карла Маркса. В нём никогда не было людно. Всегда колдовская тишина. Мне было очень жаль, когда он исчез...
    Второй любимый магазин находился на Карла Маркса. Полная противоположность Китай-городу. Большой! Светлый! С огромными картинами на боковых стенах! Луга! Фермы! Коровки и доярки! И запах в этом магазине не то, что знакомый - родной! Запах молока! Наверное, не надо продолжать? Сами уже догадались, что за магазин! Вообще магазины любила за запахи. Надышусь - и счастлива.
    Базар! Жуткое место! Он находился где-то в районе нынешнего парка имени Тренёва - так я помню. Базар пах туалетом. Под ногами - вечная жидкая грязь. Вообще - грязь кругом. И толчея, и опасность потеряться. И крики со всех сторон:
- Ваниль! Перец!
- Иголки для примуса!
- Точим ножи-ножницы-мясорубки! - Особенно страшно, что точат мясорубки. Зачем?! Что ими, наточенными, делают?!
    А вокруг так много необыкновенных людей: у кого-то нет руки, у кого-то нога кончается деревяшкой, как у “скурлы-мурлы,” а кто-то и вовсе без ног на низкой тележке с маленькими колёсиками. Их, как и меня, затискивает толпа.
- Мама, почему люди такие?
- Такими они вернулись с войны, - был мамин ответ на мой вопрос. Я ещё не понимала, что такое “война”. С войны у папы красивые блестящие белые и жёлтые (серебряные и золотые?) медали. Мне нравится к ним прикасаться, когда папа их надевает по праздникам. Рассказы про войну в книжках всегда хорошо кончаются. Про Зою и Шуру Космодемьянских, про их смерть на войне, папа нам прочитает позже.
    Мне было жаль не похожих на всех людей на базаре. Некоторые из них были пьяны и грязны, некоторые ругались, некоторые просили милостыню, а прохожие от них отмахивались. Этим людям было хуже, чем мне, ребёнку. У меня была крепкая защита - мама, а у них не было никого. Война делает людей несчастными. За это я возненавидела войну. Потом узнала, сколько моих родных она вообще не отпустила, скольких убила, умертвила.
    Война - огромное зло. Больше войны я ненавижу только тех, кто её порождает. Надо учиться распознавать запах войны в самых первых намёках, в самых тайных помыслах, в самых безобидных на вид действиях. Нельзя поддаваться соблазну зла, прикрывающегося маской блага для народа, для человечества. Война блага не несёт! В войне страдают все и каждый. Я очень надеюсь, что, если не мой век, то моё тысячелетие научится наконец избегать военных способов решения проблем. Чужим сыт и счастлив не будешь. Мы обязаны любить своё и уважать чужое. Земля перестанет воевать!
    После базара неловко переходить к воспоминаниям о цирке, но мои впечатления от него близки к базарным своей грязью и безжалостностью. Цирк приезжал часто. Мне нравилось странное название - шапито. Цирк вырастал из ничего там, где позже выстроили Центральный универмаг (нынешний супермаркет “Сiльпо”). Вдруг появлялся большой круглый дом с необыкновенной матерчатой крышей (почти как шатёр в сказке о золотом петушке!), а вокруг него на больших цветных картинках - клоуны! звери! И праздничная музыка! И много весёлых людей! Так хотелось в цирк! О цирке все говорят, как о празднике. И вот долгожданный миг - мы внутри! А там... Музыка ещё громче, ещё веселей. Между рядами ходят продавцы сладостей. Леденцы - на палочке! Эскимо - на палочке! А зверей там бьют... А друг на друга кричат... И кто-то кого-то перепиливает. А если не бьёт и не пилит, так делает что-то такое, от чего становится страшно вдвойне, от чего душа замирает: вдруг упадёт и разобьётся? Цирк повторялся несколько раз. И всегда, пока я не в цирке - хочу! А внутри - неловкость: так много людей смотрят, смеются, хлопают в ладоши... Чему они радуются? Злым шуткам?  Опасным движениям? Свисту кнутов и окрикам? Взрослой я в цирк добровольно не ходила. От всех цирков  тёплое чувство в душе осталось к одному Карандашу - тихому человечку в чёрном, излучающему доброту.  Прошли годы. И ещё один человек в чёрном занял в моей жизни место рядом с Карандашом. Он отличался молодостью, изяществом, лёгкостью движений. Но излучал он боль и горечь - ведь люди продолжали смеяться над пороками, а меняться к лучшему не желали... Это был Леонид Енгибаров. (Если успею дойти в воспоминаниях до 1971 года, вернусь к этому имени.)
    Очень любила я походы в кино воскресными днями с папой или, если повезёт, всей семьёй. Это вам не клуб воинской части со скучными взрослыми фильмами! Это настоящие кинотеатры: ближайший “Родина”, “Спартак” на Пушкинской, “Пионер” на Карла Маркса. Запомнились “Буратино” и “Золушка”, “Бэмби” и “Белоснежка”, “Чук и Гек” и “Цветик-семицветик”. Тогда я не отличала игровое кино от рисованного. Это было не важно. Главным было содержание интересное, понятное, захватывающее. Дома после кино сюжеты обязательно проигрывались с братом, с куклами, с подружками до тех пор, пока новые впечатления от следующего фильма  не оттесняли предыдущую игру на задний план.
    Кинотеатр “Спартак” любила особенно. По Пушкинской и тогда машины не ездили. Вдоль её центральной части тянулись клумбы с цветами. Пушкинская всегда была нарядна. Не зря особенной улице - любимое имя! А возле кинотеатра в ряд клумб вписывался бассейн с “золотыми” рыбками. Это было великолепно! Так близко! Такие разноцветные, разнохвостые, большеглазые! Плавают на расстоянии вытянутой руки и не  боятся никого! Это не то, что звери в зоопарке, который приезжал на освобождённое цирком место. Звери, конечно, интересны, но они все - за решёткой. А змеи - те вообще за решёткой со стеклом. С решёткой приходилось мириться и мне, и зверям. Все понимали: какой же зверь не убежит в родной лес или в любимую пустыню, если убрать решётку? Звери из-за решёток грустно смотрели на людей, издавая жалобные возгласы, словно жалели нас. Может быть, им казалось, что за решёткой мы? Рыбки плавали привольно, не обращая на людей внимания. Сразу было видно: им хорошо! И так хотелось прикоснуться к блестящим бокам, к прозрачным плавникам!.. Но рядом почему-то всегда ходил милиционер и следил за порядком. Я была в обществе человеком законопослушным. Нельзя в бассейн даже рукой - ну что ж, смотреть-то можно...
    А зверинец самый первый в моей жизни находится в Москве. Он, естественно, отличается от всех последующих. В нём жили Слон, Слониха и Слонёнок. Всё!!! Больше в том зверинце никого не было. Правда, папа с мамой кого-то там видели и долго ещё пытались выяснить у меня:
- Томочка, помнишь бегемота?
- Нет, была вода. А потом Слон, Слониха и Слонёнок!
    Вообще Москва запомнилась удивительным: высоко на шкафу у дяди Пети Новожилова, папиного друга юности, к которому мы приехали погостить,  чучело птицы. Страшное чучело, очень похожее на живую птицу. С первого взгляда - точно! - живая! Но никогда не шевелится, не улетает, молчит, не поёт, не клюёт... И удивительным был вид из окна комнаты дяди Пети. Со всех сторон вверх и вниз - окна, окна, окна. И только глубоко-глубоко, в самом низу - маленький игрушечный дворик. С такой большой высоты я землю ещё ни разу не видела. Разве что - в полётах во время сна? Те полёты отличались от нынешних: я взлетала только с разбегу и старалась лететь над водой - над рекой или морем, отдавая предпочтение реке (не так страшно). Сейчас взлетаю без усилий и могу летать между ветками деревьев, между проводами, под арками, даже в пещерах. Напомню: тогда мне было около двух лет...
    Вот и вспомнено мной почти всё до великого водораздела... Почти - это для вас, читающих. Мне-то дорог и помнится каждый неповторимый миг: первая самостоятельная покупка в магазине года в три; хождение с фанеркой, прибитой к ноге гвоздями, и истекание кровью; мамины заготовки томата на зиму, когда наполненные бутылки или банки заливаются поверх пробки сургучом или смолой (смолу, как землю и мел, я очень любила есть); купание летним днём в корыте с нагретой на солнышке водой; вдыхание пыли с выхлопными газами от проехавшей мимо машины; разглядывание зло шипящего примуса; секретные взрослые разговоры мамы с другими тётями... А прялка у тёти Веры! А картины Крыма на вокзале! А непонятный “культ личности”, который за ночь убрал из города все портреты и памятники Сталину (особенно жаль мне было памятник на привокзальной площади - вдруг вместо него выросла огромная “репка” пальмы). А булыжники, выступающие из мостовой для перехода улиц во время дождевых потоков! А “трофейная” колбаса в консервных банках! А мороженое-эскимо в серебряной фольге - оно совсем не горькое, как думала мама! А обточенные морской волной стёклышки! А наши дворняжка Кутька и кот Васька, ворующий цыплят! Помню каждую живую тварь из тех незапамятных времён - вплоть до собственных глистов, но подозреваю, что другим это не интересно. Значит, остаётся одно...
- Ты теперь старшая, - сказала мама, когда мне исполнилось год и два месяца.
    У меня отнята коляска. Я большая, я умею ходить ножками. Заглядываю за тюлевую занавесочку: в коляске лежит мой брат - маленький, беспомощный, спелёнутый... Почему-то, именно увидев его в коляске, я осознала:  мой брат.  Он будет брать с меня пример. Его надо развлекать, учить, воспитывать. Я счастлива, потому что знаю и умею всё, а он ничего не умеет. Я всё делаю сама, а его носят, кормят, пеленают. Хоть и жаль расставаться с коляской, но делать нечего - надо маленькому уступить. Человеку приятно сознание собственного превосходства. Не важно - над кем. Важно, чтоб это превосходство проявлялось доброжелательно. В этом со мной согласится каждый венец природы: и яблоня, и синица на ней, и безымянный стебелёк под ними.
    Теперь самое трудное, уже обещанное в этой главе - воспоминание перед сном. Сколько знаю себя, перед сном я вспоминала. Что могла я вспоминать?! Как назвать это?! Дорождённые воспоминания?! Они есть. Они сопутствуют жизни. Как найти слова к тому, что появилось и жило без слов? Образы? Что-то похожее на те воспоминания я потом встречала во взрослой жизни. Могу попробовать передать это позже узнанными словами... приблизительно... очень грубо... пусть так...
    Стена. Огромная - без земли и неба, без пола и потолка. На стене - предметы. Живые. Не могу сказать “существа”, не могу назвать их “механизмы”. Я знаю:  это живое, но со стеной связанное, без стены оно не может обойтись. Не растёт на ней, не поселилось - связано токами, что ли? И это, и сама стена - шевелится. Как будто и сама стена - что-то живое, но настолько велико - неохватно для меня... Я знаю, что когда-то уже видела это, но с удовольствием продолжаю рассматривать, вспоминать...
    Второе воспоминание (деление на первое-второе - условно, они равносильны, равновременны, равнозначны) - полная противоположность первому... Множество тесных помещений, в каждом - по живому, я могу только заглядывать туда, а прикоснуться не могу. Оно всё - разное, не повторяющееся... Они общаются только между собой, а меня не замечают. Иногда они превращаются в знакомых людей...
    Родители чувствовали, что я не сразу засыпаю, и говорили:
- Тома мечтает, - а я знала, что вспоминаю. Как это объяснить? Точно знаю, что  это не сны, никакой прижизненный опыт. Это мои воспоминания с самого начала. Как будто ещё один водораздел - моё рождение, которого я, к сожалению, совсем не помню...
    Со слов мамы я родилась среди ночи – «трамваи уже не ходили» -в редкий для крымской зимы большой мороз. Врачи почему-то не очень верили, что выживу. Первую ночь я провела в одиночестве в какой-то не топленной палате. На следующий день бороться за жизнь мне помог дедушка Павел Тимофеевич Попенков - революционер до мозга костей, участник трёх российских революций. Я выжила и полюбила морозы.