Разорванные страницы. Светлана Маслова

Архив Конкурсов Копирайта К2
Конкурс Копирайта -К2

 Объем 21 538 зн.


 ***

 Аннотация:
 «Во всем этом массовом движении публики вокруг гибели Есенина, не только любовь к его поэзии, нет. Тут невидимо скрещиваются некие шпаги…»
 Так написал  Иван Касаткин сразу после гибели Есенина.
 И… многоточие.
 Дальше писать было нельзя.
 Сейчас можно всё, но стоит вам лишь прикоснуться к тайне смерти Есенина, как эти невидимые шпаги скрестятся над вами.





               

 «Глас в Раме слышан бысть: Рахиль плачет о своих детях и не может               
                утешиться, ибо нет ей утешения.»      
                (А.К. Воронский)

 ***

 Я часто теперь вспоминаю тот декабрь. Мокрый, холодный и какой-то чужой. Для нас всех, для города. Казалось, даже для птиц. Я почему-то совсем не помню, чтобы они кричали или пролетали мимо. Не помню ворон на крышах и  фасадах домов.
 Сейчас, через призму времени, я понимаю, насколько глухими мы были тогда к собственным жизням, к событиям, которые вырвали нас из привычного, почти молчаливого существования  - вне, доселе,  громкого и блистательного века платьев с кринолином и почти безумного мира петербуржской богемы.

 Вся моя жизнь – между двумя столицами. Это не просто города, и даже не дом – единый на два; двери, открывающие мне  мое прошлое, так непохожее на настоящее. В страшное прошлое некогда великолепной державы и мою молодость и боль;  больше –  когда ещё верила в то, что скоро всё закончится.

 Известие о смерти Сергея Есенина обрушилось на нас, кажется, сразу на всех. Тогда ещё было неясным – как в течение часа весь Ленинград узнал эту страшную весть. Я ехала в трамвае, когда какой-то мужчина, стоявший спиной ко мне, сказал своему попутчику:   «Слышал? Есенин повесился! Тут,  в «Англетере». Говорят, вены вскрыл перед этим.»

 Мне захотелось ударить говорившего по лицу, но отчего-то я поверила. Нет, не тому, что Сергей решил уйти сам, а тому, что его больше нет. Хотела сойти с трамвая и бежать в «Angleterre». Казалось, я могу что-то изменить – пускай не в жизни, но в судьбе. Да, да, да – посмертной. Я говорила это себе всю дорогу до редакции журнала «Звезда».

 Тогда я сошла с трамвая в жидкую грязь Невского проспекта.
 Он ещё не загружен людьми, и только у булочных начинают скапливаться первые покупатели – любители свежей выпечки. За пеленой снега и дождя я не чувствую обычно приятных и вкусных запахов, доносящихся из раскрытых дверей. В голове тяжелым туманом оседает  понимание, что Сергея больше нет. Открываю дубовую дверь дома под номером 28. Там – наше «Содружество». Навстречу ответственный редактор –  Майский: «А Вы знаете, этот товарищ Ваш, пьяница,  Есенин – повесился. Во всех трамваях объявления.»

 И тут же:

 - Зоя! Зоя, дорогая, горе-то какое… -  и серое-серое лицо Павла Николаевича Медведева.

 Побежали в «Angleterre». Рождественский с нами. Держусь за его руку – боюсь, сил не хватит. В 11 часов мы у парадного «Angleterre». Привратник открывает дверь, требует документы. Павел протягивает удостоверение члена Союза Писателей. Пропускают. Впереди дубовая лестница, над ней, на стене – чучело кабана. Возле портье двое: один в штатском, другой в форме внутренних войск ОГПУ. Страшно подниматься по лестнице, и те двое за нами. На втором этаже поворачиваем налево, по коридору вперед. Дверь открыта. Слышу тихие стоны и плачь. Боюсь, очень боюсь заглянуть в комнату. Павел уже внутри – и вдруг крик, нечеловеческий. Захожу. Есенин лежит на полу. Расхристанная рубаха, с закатанными в локтях рукавами, и плохо заправленная в штаны. Руки в ссадинах – кисти и выше локтя, одна согнута в локте и так застыла – страшно, кажется, на ней порван мускул; скрещенные ноги. Полоса вдоль одной стороны шеи. И лицо… Боже, что  сделали с его лицом! Это не его лицо: кошмарно, страшно изуродованное, в каком-то геле – наносили, чтобы скрыть побои? И глаза… любимые, родные глаза. Их нет. Но я держусь. Не могу, не имею права ни на что. 

 Слишком много людей. Половины я даже не знаю. Все ходят от номера к номеру, в соседнем, видимо, пьют – потому что пьяные слезы слышны даже отсюда. Кто-то снимает с ног Есенина ботинки. Я отказываюсь понимать, что являюсь этому свидетельницей, что все  наяву, и Его больше НЕТ, что какая-то сволочь сейчас сунет снятые с мертвого Есенина ботинки,  в карманы, и выйдет из номера. И я даже не знаю – кто это. Кажется, Павлу совсем плохо. Кто-то несет ему воду. Он плачет. И только мычит. Я держусь.
 В середине комнаты, за столом, человек в форменной шинели составляет протокол. Он левша. Почему один, и нет судебного медика? И тут же – кремлевский портретист Моисей Наппельбаум, Василий  Сварог и (кажется это Бродский) – шепчутся возле окна. Что тут делает Наппельбаум?  Ещё четыре дня назад он был в Москве и снимал членов XIV съезда – «для истории» – так сказала мне Ида, вчера, на вечеринке у Фромана.
 Холодно, черт возьми.
 Я так и стою в проеме двери – не могу шевельнуться. Подходит Николай Леопольдович Браун:
 - Зоя,  пойдем,  - берет меня под локоть, сажает на банкетку возле огромного зеркала в коридоре.
 - Где Миша? Почему ты одна?

 Молчу. Кажется, он начинает кричать, трясёт меня за плечи.

 -Да, слышу я тебя, Николай, слышу! Ты веришь? Скажи! Слышишь?! Скажи – ты веришь: они говорят  - он сам. Ты слышишь меня?! Саам.., - шепчу не своим голосом.

 Он ничего не отвечает. Только тихо гладит меня по голове. Мимо нас проходят десятки незнакомых мне людей. Кто их сюда пустил? Зачем? Отчего их так много?

 - Пойдем. Нужно позвонить Мише, - Николай смотрит мимо меня, - или нет. Посиди тут, я сам.

 Хорошо, что он ушел.
 Встаю, номер совсем рядом – два шага. В комнату меня не пускают. Пытаюсь запомнить обстановку – на полу разорванные листы, окурки, два чемодана – раскрыты, и вещи в них перевернуты. Один галстук, совершенно жуткого желтого цвета, валяется на другом столе – возле окна. Почему? Зачем и кто его вытащил? По левой стороне – шкаф, закрыт, письменный стол. И трубы в углу. По правой – кушетка.  И тоже трубы. Где его нашли? Два угла, две пары труб. Где? Зачем в одной, совсем небольшой, комнате три стола??? И только сейчас замечаю задернутые гардины и включенные светильники. Одиннадцать часов утра. Ничего не понимаю. Кто-то трогает меня за руку, оттаскивает от двери номера. Даже не поворачиваюсь. В проходе – Браун, Рождественский, Медведев, Лавренев. Заходят в номер. Что они собираются делать? Рождественский что-то подписывает. Браун бьет его по плечу и отворачивается. Гасит крик зубами в кулаке.
 Люди постоянно меняются – одни уходят, другие приходят. Появляется какой-то человек и начинает кричать, чтобы «труп этого гражданина» вынесли по черной лестнице. Лавренев выкидывает орущего человека за шкирку в коридор. Оказывается, это комендант гостиницы.

 - Зоя, Миша скоро приедет. Держись, слышишь? – Браун снова рядом со мной.
 - Николай, посмотри на Вольфа, - кажется, он даже не расстроен. Ты что-нибудь понимаешь? – я пытаюсь прочесть ответ в глазах Брауна. Какая-то мысль крутится, крутится, крутится в голове, но я никак не могу её поймать: Эрлих, с видом своего человека, подходит то к Сварогу, то к Наппельбауму. Я  не хочу так думать, но в его лице я не вижу и доли сожаления, печали.

 Почти с одинаковым интервалом  - в полчаса -  в номер продолжают приходить люди.

 Мы ждем. Надо отвезти Сергея в Обуховскую. Рождественский:

 - Вы видели его пиджак? Он изрезанный весь.

 Браун явно хочет что-то сказать, но только закрывает глаза – не смотрит на Всеволода. Понимаю – это из-за того, что Сева подписал протокол.

 - Что там было? – спрашиваю тоном, не терпящим отказа.

 Рождественский опускает глаза, руки в карманах.  Шаг в сторону, поворачивается:

 -  Протокол обнаружения тела, - снова глаза в пол.

 - Сева, как ты мог?.. Ты же не видел, как Есенин петлю на себя надевал! – Браун почти кричит. Видно, как ходят желваки на его лице.

 Рождественский с присущим ему дефектом речи, немного шепелявя:
 - Ну, а как?! … Мне сказали: нужна ещё одна подпись! Я и подписал!

 Я держусь. Но мне хочется кричать. Я не понимаю, как буду жить – теперь. Не понимаю, как будут жить Всеволод и Павел – они расписались на посмертной казни Сергея. Они - не понимают, не чувствуют: когда уходит дорогой тебе человек, самая страшная казнь – временем. Ведь ты остаешься упреком самому себе.

 Ну, вот, кажется и всё…

 К нам подбегает Лавренев: «Пора…»
 Боря, Всеволод, Николай и Павел несут Есенина к черной лестнице. Человек в форме опечатывает номер. Выхожу на улицу, дрожащая, борясь с тошнотой – в воздухе пахнет кровью. И это не столько осязаемо, сколько понятно разумом. Я не смотрю, как четверо мужчин несут мертвого Есенина, но реальность ощущаю всем своим существом.

 Выходим во двор,  в арке – на улицу Гоголя. Перед нами – обычные
 чухонские сани, на которых возят дрова. Есенина повезут на них.
 Я держусь.
 Его покрыли простыней и теперь через весь город  -  в морг Обуховки.
 И на каждой колдобине будет биться о доски золотая голова.

 Так у него было всегда: цилиндр, Айседора Дункан, Нью-Йорк и… «положите меня в русской рубашке под иконами умирать»… - кажется, именно так потом напишет в своих воспоминаниях Всеволод Рождественский. И для меня это – единственная, в них, правда.

 Раны  со временем закрываются, но один толчок – и они снова кровоточат. Рассеивается пелена забвения, в памяти оживают кусочки прошлого, снова причиняя боль.

 - Зоя, нам пора. Пойдем уже. – Николай почти шепчет, заговорщицки глядя на меня. Рядом с нами – Эрлих. Маленький, ссутулившийся. Шмыгает носом, а руки трясутся – протягивает нам листок:
 - Вот, Сергей написал. Мне бы сразу прочесть, а я …

 Николай как-то недобро смотрит – то на Эрлиха, то на листок в его руке. И все же берет.
 Медленно разворачивает. И – ужас. У всех. Это стихотворение. Написано, судя по цвету – кровью. 
 - Сергей сказал, что это… посвящение… мне, - Эрлих, словно сейчас же заплачет. И так жалок.

 Мне стало не по себе от одной мысли, что там может быть, в этом стихотворении.
 И все же мы прочитали его. В недоумении оставались тогда очень долго. И это было не просто впечатлением: мы ясно видели затёртости по линиям сгиба листка. Кажется, сложенный в четверо, он находится в таком состоянии уже давно.

 - Когда Сергей отдал тебе его? – Николай смотрит прямо в глаза Эрлиха. Тот мнется, глаза бегают. Сейчас соврет. Впечатление? – нет, уверенность.

 - В-вчера. Днем, вчера. Устинову спросите: при ней было, - стоит, растирая ладони, будто замерз. А потом пытается прикурить, спички гаснут в дрожащих руках.

 - Ты же врешь, Володя! – спокойным, но уверенным голосом говорю я.
 -  Не вру, - Эрлих почти улыбается.

 Чувствую, как во мне что-то ломается.

 Мы выходим на площадь, огибаем здание Англетера и -  на Невский. Я уже не верила в полезность каких-либо действий возле Эрлиха. Тогда.
 Но, зная лишь внешние голые факты, сейчас – я объясняю себе  наш поступок только одним: оставаться там, у истока происшествия - положение именно то, которое мы для себя отвергли. И дальше все шло, как по нотам – «невероятного» не случилось. Никто из нас не сказал ничего из того, о чем думали, но думали все одинаково.

 Из редакции мы вышли уже ночью. Браун проводил меня до Полтавской. Я поднялась домой и сразу выглянула в окно – Николай Леопольдович отвечал за меня в отсутствии Михаила. Он ещё с минуту постоял. Потом помахал мне рукой, пересек улицу и скрылся за углом.

 Весь день – как с перешибленным хребтом. Будто бы я более всех виновата в смерти Сергея. Травля Есенина, начавшаяся с подачи Троцкого сразу после возвращения Сергея из Европы в 1923 году, закончилась тем, чем и должна была закончиться. Главное, что мы – все – знали, что так будет. Там, в «Angleterre», рядом с ним, неподвижным, многое стало понятным, что непонятно было раньше. Многое приобрело определенное, большое значение, что казалось случайным: эти Серёжины поездки на Кавказ и в Ленинград – он, словно, срывался. Искал поддержки? Помощи? Защиты?
 Он никогда не принадлежал ни к одной власти, он всегда был только поэт, единственным «преступлением» которого стала его любовь к Родине. Троцкий потом скажет: для Есенина Родина – это форма собственности. И он, определенно, в этом прав. Для Сергея, его Родиной – всегда была земля. И крестьяне. И вот, когда наступили темные времена, казалось бы: что хуже уже не может быть, и все же – стало: его пытались приручить и те, и эти. В итоге Сергей стал разменной монетой между Москвой и Ленинградом. Между Сталиным и Троцким.

  Я вспоминаю его лицо, когда он лежал на холодном полу там, в  «Angleterre» - верно, чувство загнанности. А когда была надобность – никто из нас не пошевелил и пальцем. Никто не сказал ему: Сергей, в моем доме ты  будешь защищен. Никто. Все боялись. Знали чего. А сейчас – тем более. Сейчас в любую минуту к нам могут прийти…

 Я погасила свет и села на кровать. Казалось, так я буду защищена. 

 Я закрывала глаза и видела перед собой лицо человека в фуражке. Он смотрел прямо на меня . Долго и сосредоточенно. А потом… выстрел. И так – всю ночь. Одни видения сменялись другими, и все начиналось сначала.
 Мне слышался стук в дверь, с улицы, казалось – рев мотора машины. В безумье я бросалась от письменного стола к окну и безостановочно курила. Виделись тени и птицы – нетопыри?  Сергей однажды рассказывал о таких. И вот, как и ему: казалось, они сидят на спинке кровати и раскачиваются, раскачиваются, раскачиваются в такт хода часов.
            
             То, что я пережила ту ночь одна – для меня казалось угрожающе много. Если можно было бы кому-то довериться...

 Я могу писать, но говорить, рассказывать о своей жизни никогда не могла. Поэтому, вероятно, иногда слышала упреки, будто я что-то скрываю, подозрительна. Но, нет. Скрывать мне нечего. А рассказывать – значит, жаловаться. Моё горе было полным, и боюсь, оно ещё не выпито до конца.

 Утром приехал Миша. Мы шли  по Исаакиевской площади – напротив, с грязным, падающим с крыши, снегом чернел «Англетер». Мы молча добирались до редакции. И целый день ленинградские поэты и писатели составляли некрологи. Возникла странная ситуация:  28 декабря  в редакцию «Бакинского рабочего» пришла телеграмма. Я помню её наизусть – это единственный источник, за исключением слов Троцкого, который указывает, что смерть Сергея наступила 27 декабря, вопреки принятой официально – двадцать восьмого. Да, в этой же телеграмме говорилось, что похороны состоятся в Москве. В итоге рядом с «трагической гибелью» в «Бакинском рабочем» появился более сдержанный некролог ЛенГиза – о «кончине» поэта. Мы тогда все услышали суровую перекличку некрологов, даже ленинградских: Москва настаивала на «трагической гибели, последовавшей в Ленинграде». Ленинград говорил о «кончине». Какая-то внутренняя борьба, начавшаяся в переломный момент   - 23 декабря, когда несколько делегатов съезда во главе с Кировым срочно выехали в Ленинград, и скрытая одновременно - была так верна, что казалось, будто Москва обвиняет, а Ленинград устал и защищается.

 Я уже понимаю, что в Москву не поеду. Зато поедет Эрлих.

 Поздно вечером, находясь в буфете Николаевского вокзала, мы ожидали отхода скорбного поезда. Группа ленинградских писателей обсуждала возможные причины смерти Сергея. Я старалась никого не слышать. Было тяжело и невыносимо смотреть в их испуганные лица. А потом пришло время прощаться. В холодном вагоне товарного поезда. Я больше не могла себя держать. Я смотрела на его лицо. Мне хотелось, чтобы он сейчас открыл глаза. Мне так хотелось увидеть улыбку. Последний раз. Не скорбь, пролегшую между бровей, а скромную улыбку. Я любила нежную прелесть его облика. И я  познавала начало через внешнее, и само ощущение причастности к нему – чудесным образом играло большую роль в моей жизни. Я писала и говорила с ним о дружбе, но в глазах было другое. И это не раздражало и не оскорбляло ни его, ни меня. Лишь однажды мы оказались близко к друг другу, а потом, в секунду, все было решено и кончено. Мы молчали, будто сделали что-то неприличное.

 О счастье нельзя говорить, нельзя писать. Но тогда  злые руки отобрали у меня свет. Счастье прошло. Но его образ я буду хранить в себе, пока не закроются навсегда слепнущие мои глаза.

 Кажется, находящиеся в вагоне литераторы поняли мой взгляд, без слов, и вышли. Я в последний раз провела по уже практически прямым, в воске, волосам и простилась с Сергеем.

 Потом все  пьяно охали  и ахали. А мне хотелось закричать на них, хотелось, чтобы они замолчали. Кто-то  плакал. Среди полного смятения звуков я перестала различать лица и голоса. Не помню, как мы вернулись  домой. Миша все время молчал. Я – тоже. Я всё думала и думала, всё старалась понять: как так получилось, что о его приезде из нас никто не знал? И почему-то уверенность, что друзья – то  у Есенина были в Москве, а здесь, в Ленинграде – сексоты Троцкого, которые потом рассказывали о  встречах с ним и щедро делились лживыми воспоминаниями – воспринималась мною как нечто непоправимое. И… совсем не внезапным, а даже больным страхом за себя, за свое будущее. Это почти безумное состояние, когда не человек управляет собой, а его дух: темный или светлый  - зависит от ситуации. Нами тогда овладел  темный: истерики  и лжи.


 Эти дни -  сплошь боль, ленинградские поэты, писатели и чудовищный страх.

 Газеты писали о «самоубийстве», но официально об этом не было ни слова со стороны органов. И вдруг замолчали. Слухи полнились день ото дня.

 Точку поставил Троцкий в своем письме.  Три недели спустя. Его огласили восемнадцатого января двадцать шестого года в Московском художественном театре. Дело закрыли за отсутствием состава преступления. И все смолкло. И надежды не осталось на иное. Страх за свою жизнь заставил нас не только замолчать о том, что мы видели на самом деле в «пятом» номере Англетера. Некоторые бросились писать. Воспоминания носили заказной характер, но мало того – каждый старался выслужиться. Глупцы. Прощаясь с Лениным, новые хозяева страны уже тогда простились и с остальными, задолго до финала 14 съезда. И по факту – Ленинград проиграл Москве.

 Тридцать первого декабря наступила весна. Она пришла на несколько часов – когда хоронили Сергея.

 Новый, 1926 год, мы встречали в понимании скорого конца.

 Ну, вот, вероятно, и всё, дорогой Василий Павлович.
 Пишите. Но помните о том, что заключительные акты почти всех трагедий всегда похожи.
 Схожи при всяческих различиях. А судьба Есенина – это бесконечная трагедия русского.

 Будьте здоровы, дорогой Василий Павлович!
 С неизменным уважением к Вам,
 Зоя Александровна Никитина.
 (декабрь, 28, 1965г., Москва)

 ***
 Вот уже пятый раз я перечитываю письмо, полученное несколько лет назад.
 Однажды, в сборнике воспоминаний о Сергее Есенине – сейчас уже не помню, в котором, я прочел о том, что Зоя Александровна Никитина  была последней, кто вышел из товарного вагона при прощании с телом Сергея Александровича Есенина. Ещё тогда я задумался над важностью этого свидетельства – и почему же до сих пор никто не придал этому событию никакого значения? Разыскать Зою Александровну оказалось делом не трудным. И я написал ей письмо, с просьбой уделить мне некоторое время, ибо: «хотелось бы поговорить с Вами о Сергее Есенине». Зная о том, что Михаил Михайлович, её сын, был бы не в восторге от такого разговора, Зоя Александровна пригласила меня в гости, когда никого из домочадцев не было дома. Мы  говорили с ней о Есенине, о друге их семьи – Анатолии Мариенгофе, о дружбе между ними и ссоре.
 В свои шестьдесят три года, после двух сроков в лагерях, похоронив двоих сыновей – она оставалась, на удивление, красивой женщиной. Меня поразили её осанка и гордо поднятая голова. Когда Зоя Александровна говорила, то смотрела прямо, не отводя глаз в сторону, и лишь немного щурясь на меня. Она была уже почти слепой – единственное «визуальное» напоминание о допросах; тогда её допрашивали по шестнадцать часов, в темной камере, направляя мощный прожектор в глаза.
 Я был у неё несколько раз, из её родных так никто и не знал о наших встречах: их запугали намного поколений вперед. И никто не хотел ворошить не только события, случившиеся утром 28 декабря 1925 года, но и вообще говорить что-либо о Сергее Александровиче Есенине. Никто, кроме неё.

 Я поздно спохватился – что не записывал наши встречи на диктофон. В последнюю нашу встречу я попросил Зою Александровну написать все, что она помнит о тех днях; когда пришло известие о смерти Есенина и о прощании с ним в Ленинграде. Зоя Александровна, не думая, согласилась. Так у меня появилось это письмо.

 Через несколько месяцев, на отчетной конференции нашего издания в Политехническом, я зачитал данное письмо перед всеми сотрудниками и гостями, чем вызвал гул и громкое обсуждение с мест. Вскоре, меня вызвал к себе главред: «на разговор». Все случилось быстро и безболезненно:

 -  Знаете, что… Василий Павлович? А, давайте-ка, я Вас отправлю в Сыктывкар, делом заниматься. Нам такие кадры там очень даже нужны! – Главный смеялся мне в лицо. Его дряхлые, старческие руки, вздрагивали, когда он закашливался от смеха.

 - А как же материал? – спросил я, заранее зная ответ.

 - А что – материал? – Главный завязал папку и подошел к огромному сейфу в углу комнаты. –  Нет никакого материала. И не было. Не-бы-ло. Понял?

 И добавил уже совершенно другим, грубым голосом:

 - Свободен, Киреев!

 ***

 Сейчас, я стою на углу Малой Морской улицы и смотрю на окна второго этажа полуразвалившегося бывшего «Англетера». Справа от меня – Исаакий.
 Почему-то вспоминаются слова Зои Александровны о том, что все трагедии в России – схожи.

 Никитиной уже давно нет, но глядя на  Ангелов Исаакиевского собора, хочется крикнуть куда-то туда, в провороненное небо Ленинграда, чтобы они услышали: «Человеку не возможно избежать искушений; если искуситель дерзнул приступить в пустыне к Самому Господу (Мф.4:3), то тем более дерзает он искушать раба Господня; но подобно тому, как золото, очищенное огнем, светится перед людьми как солнце, так и человек, искушенный напастями врага, преданного вечному огню, просветится пред Богом своими добрыми делами, как яркое дневное светило.»*

 ____________________________________


               
 * - Житие преподобного Исаакия, затворника Печерского.


© Copyright: Конкурс Копирайта -К2, 2012
 Свидетельство о публикации №21206210088

Рецензии
http://www.proza.ru/comments.html?2012/06/21/88