Жареный хлеб

Тина Шанаева
         
   Очевидно, я подхожу к черте, за которой может действовать только моё воображение, настроенное на интуицию и подбирающее  те крохи с барского стола истории, которые мне подбрасывает вездесущий и всеядный интернет. У меня нет никаких оснований придумывать ужас, но именно и только он заполняет моё сознание, когда я пытаюсь мысленно восстановить события ночи с 13-го на 14 марта 1942 года,  взламывая непокорное мне табу-забвение, будто наложенное неким незримым инфернальным владельцем  родовых и фамильных тайн. Почему я хочу это сделать, сама с трудом понимаю, но чувствую, что  мной руководит не столько моя личная воля, сколько фантастически необъяснимое с точки зрения простой житейской логики чувство справедливости, заполняющее кровной болью воздух моей жизни.
   Почему моя мама, её сестра и брат так и не вернулись к этой черте, побоялись её пересечь, никогда не приезжали в Путятино, где тогда на рассвете  оборвалась жизнь моей бабушки?
   Путятино находится в часе езды от Ярославля Главного, на вокзальной стене которого сравнительно недавно была установлена памятная доска о 162 блокадных эшелонах, прибывших сюда с января по апрель 1942 года.  Мама почти до самого конца своей жизни не рассказывала ничего о том, что же на самом деле произошло с бабушкой, и только в прощальном рассказе упомянула, что она скончалась от заворота кишок в чужой избе на стрелочном посту в Путятино.  Будто она старшая побежала на станцию за кипятком, а бабушка вскрыла балетку с блокадным пайком и съела хлеба больше положенного, от чего у неё случились страшные колики. Их семью сняли с эшелона, в избу  внесли носилки военные, дали им что-то из своих запасов и оставили на произвол судьбы.
     Фотография деда и бабушки, заметно увеличенная и отретушированная, была главным сокровищем нашей семьи. Где бы мы ни жили, эта фотография всегда оказывалась  на видном месте, очевидно, вместо иконы.  С детства я помнила их лица, мне не требовалось их рассматривать, при каждом беглом взгляде их черты  органично проникали в мое восприятие и воздействовали через кровь, как бы подспудно воспитывая и оберегая меня от различных травм и недопониманий. У меня сохранялось чувство, что глаза моих бабушки и дедушки будто очерчивали вокруг меня некий защитный круг, сопровождающий мое детство и мое взросление.Я росла бесстрашно, меня никогда ничем не стращали, не ограничивали мою свободу, и это было главным  условием,будто  исходящим от  семейного портрета. Глаза у них были строги и печальны, но не внушали ни страха, ни уныния.  Я не задумывалась, живы они или умерли, даже не задавалась этим вопросом, мне достаточно было знать, что это мои родные люди по маме, её родители. Они казались мне вполне современными всем другим людям, которых я узнавала как своих родных по отцовской и материнской линиям,  и было такое чувство, что они  тоже жили где-то рядом,  им можно написать письмо и даже позвать их в гости.  Вообще мы росли независимо от культа чьей либо смерти, смерть как явление конечности жизни не существовала в нашей семье. Вплоть до самого зрелого возраста я не помню никаких похорон ни с той ни с другой стороны. Об этом не принято было говорить.  Промелькнуло однажды, что мой двоюродный брат Алёша, сын маминого брата, погиб на Даманском, но как-то вскользь, без поминаний и причитаний. Мама никогда никого за всю жизнь вслух не поминала.
    О дедушке она рассказывала, что Тимофей Жуков был председателем колхоза в родной Бекетовке. Будто он был из бедняков, перебравшихся в Поволжье аж с Архангельской губернии, сам построил  дом  для себя и своей матери. Бабушка предпочла его богатому жениху, настолько дед был привлекательным по характеру и упорству. У деда были серые глаза с острым взором, поморские рубленые черты и крутой  характер. В начале тридцатых дед был оклеветан, сидел полгода в кутузке, но  освобожден за отсутствием улик. Ему приписывали поджог колхозных стогов в то время, когда его в селе то и не было. Дед не стал ждать других подлянок от власти,  а вынужден был бежать вместе со всей своей семьей куда глаза глядят от нараставшей волны репрессий. Сначала на торфоразработки, затем на границу с Финляндией, и наконец, с помощью одного специалиста из бывших дворян попал в Горелово под Питером, где к тому времени был построен военный аэродром.  Я знала, что дед был красный командир и рабочий двадцатипятитысячник, что он обладал уникальным голосом, пел русские народные песни и романсы. Мама даже показывала как он пел "Замучен тяжелой неволей", "Сижу за решеткой в темнице сырой" "Средь широких полей затерялося",  и мы слышали сильное чувство тоски и тревоги, разраставшееся до рыданий, которые мама переводила в мощь поющего голоса.
   О бабушке мама говорила, что Пелагея Лисова  была очень красивая. Действительно, с фотографии черными глазами смотрела женщина, обладавшая магической красотой, в которой не было ничего вычурного,  надменного и вульгарного, а просматривалась  тихая естественная, мягкая и в то же время волевая натура. Высокий лоб оттеняли собранные в пучок волосы, темные брови подчеркивали спокойный пристальный взгляд,  тонкий нос  и красивый овал лица выделяли суховато поджатые, но не злые, а скромно подтянутые губы. У бабушки рано погибли зажиточные родители,  с повозкой утонули в проруби, и она сиротой батрачила у своих ближайших родственников - нянчила их детей. Будто эти богатые родственники имели дома в Москве и Питере, куда маленькую Пелагею возили вместе с другими детьми. Тем не менее за Пелагеей сохранялось хорошее приданое, и она считалась богатой невестой, но  замужество помешало ей воспользоваться накопленными дарами своего рода. У Пелагеи была  опекунша, бабушка, ходившая в брабантских кружевах и водившая  мою маму в церковь. Эта бабушка одаривала детей красивыми подарками и редкими гостинцами, потому что её сыновья служили морскими офицерами где-то на дальнем Востоке. И они-то были  Бекетовы. Ещё известно, что брат Пелагеи Федор Лисов пропал без вести на германском фронте ещё до революции, что даже присылал какие-то письма из Австрии, но потом связь с ним навсегда прервалась.  Только что набрала в интернете фамилию Лисова и увидела, что в Бекетовке даже глава сельского поселения Татьяна Степановна Лисова. Тут же путем нехитрых упражнений я пришла к выводу, что она  может оказаться моей сестрой в пятой воде на киселе, из кипевших в котлах двадцатого века. А несколько Пелагей по фамилии Лисова проживают в Белоруссии, в Питере и даже в Воронеже.  Доброго им всем здоровья.
   Пелагея родила Тимофею восьмерых детей, но четверо похожих на неё малышей уходили из этой жизни не задерживаясь, а четверо похожих на Тимофея выживали и  росли крепкими, цепкими, выносливыми да хорошо соображали. Когда в январе 1941 года Тимофей скоропостижно умер от воспаления легких (кто-то отбил ему его легкие еще в кутузке), бабушка, скорбно повязанная выношенным оренбургским платком, поставила перед гробом всех своих детей Жуковых, один к одному смотревших на отца его серыми острыми глазами. Бабушка осталась жить в Горелово при военном аэродроме, работала в столовой, к ней даже сватался какой-то замечательный военный летчик, который потом чуть ли не первым погиб в бою за Питер. Жуковы не сразу согласились на эвакуацию, птому что старшая Анка копала окопы под Ленинградом и вернулась домой только к сентябрю, когда большинство уже уехали. Голод уже мародерствовал в пригороде Ленинграда, и Пелагее ничего не оставалось, как побить всю посуду, чтобы врагу не доставалась, связать в узлы  фамильные лисовские простыни и подчиниться блокадной воле  эвакуаторов.
    Эшелон, в котором она оказалась с тремя младшими, (старший Михаил, копия отец, уже воевал на фронте,) на несколько месяцев застрял в Токсово. В одной теплушке с Жуковыми   страдали несколько семей, в том числе Смирновы, тоже ехавшие из Горелово. Бабушка Смирнова особенно мучилась голодом, она не могла его терпеть и и обходиться кипятком. Умерла бедолага, когда съела кошку.  В моей уже серьёзно прожитой жизни  меня всегда изумляло,  сколько на мою долю пришлось различных Смирновых, которые на ровном месте испытывали ко мне неприязнь, сторонились меня и даже побаивались, - то и дело с хвоста сороки я получала сведения, что  Смирновы меня за что-нибудь да осуждают. Когда мама мне рассказала о своих многомесячных препирательствах со Смирновыми за лучшее место возле буржуйки в теплушке, я связала это обстоятельство с изобилием в моей жизни Смирновых и успокоилась. Неприязни исчезли. А Пелагея ела очень аккуратно, и то часть своей порции день за днём отдавала  пятилетнему Петечке, которого уж очень берегла как последнего Тимофеева любимца.
   Наконец чуть ли не к Новому году в эшелоне  дождались партизанских пайков. Эшелон тронулся на Север,  паек был тщательно уложен в кожаную балетку, ключ от которой почему-то хранился у старшей Анки. Рацион был расписан по часам, всех строго-настрого предупредили больше положенного не есть, чтобы не вызвать ужасные желудочные боли.    Пелагея постепенно ослабевала и уже не выходила из поезда. Она все чаще прижимала к себе пятилетнего сына и плакала украдкой от девочек, нашептывая молитвы.  Черные её глаза уже заполнили пол лица и светились больным смирением, за которым  душевных сил не оставалось.  За кипятком бегала Анка.  Когда объявили Путятино, Пелагея встрепенулась и вспомнила, что сюда еще раньше отправляли знакомую семью из Горелово. Ночь стояла кромешная, по всему  составу единственный фонарь не могли найти. Собственно, его нельзя было зажигать под угрозой зверских бомбежек, которые эшелон проскочил в районе Пантелеево. О Пантелеево уже было известно, что там трагически погибли блокадники из первых эшелонов.
    С вечера эшелон стоял в Путятино, не шелохнувшись. Пелагея все-таки поднялась, подошла к окошку, за которым ни зги не различить. Все-таки одна звездочка зацепилась за окошко и поманила на волю. Анка второй час не возвращалась с кипятком, но Пелагея за неё не боялась. Старшая не раз уходила надолго, но всегда возвращалась с нужной добычей - и дровец, и кипятка, и чего-нибудь съестного.  Сыночек захныкал, он уже неузнаваемо отощал настолько, что Пелагея глядя на него, пугалась больше чем от гула дальних канонад и самолетов. Едва тлели угли в буржуйке, она их расшевелила кочергой, рубиновые, высекающие язычки пламени сбила теснее, поправила чугунок и покрепче его прижала к углям.  Подсолнечное  масло зашкворчило и повеяло прогорклым  многоразовым запахом, от которого появлялась густая и тягучая слюна как пережеванная резина. Пелагея расшатала гвоздик, торчавший из стены теплушки, перехватила кончик шали и потянула его к себе. Гвоздик поддался, подвинулся к ней как какой-нибудь живой червячок. Расшатывать долго не пришлось, но все-таки гвоздик выпрыгнул в ладошку так, что она его чуть было не обронила. Замочек на балетке легко поддался полусогнутому гвоздику, как будто он только для этого и годился. тут же со дна балетки поднялся запах партизанского хлеба, как от деревенской печи из далекого сладкого детства. Пелагея очень бережно сухими руками обняла один кусочек и легонько прошлась по нему корявым ножичком. Кусок сам распался на дольки, которые она тут же разрезала тем же способом, едва касаясь поверхности хлеба. Кусочков оказалось пять или шесть, Пелагея решила лишние осторожно нанизать на лезвие, да чуток еще их и прилепила, чтобы не упали. Масло в чугунке вскипело и чуть не выбросилось наружу, когда она опустила туда лезвие с будто приклеенным хлебом. В ответ на запах  у неё закружилась голова, и она едва не потеряла свои кусочки. Придерживая их руками, поднесла ко рту, зажмурила глаза и стала медленно жевать, ощущая вместе с наслаждением какой-то странный посторонний привкус. То ли до неё кроме хлеба жарили в чугунке чуть ли не дохлую крысу. Петечке она хлеб жарить не стала, а пожевала еще один кусочек и дала ему завернутым в чистую тряпицу. Он сосал саму тряпицу и спокойно посапывал у неё на коленках.  Успокоенная Пелагея тоже задремала и проснулась от резкого толчка в спину. Над ней стояла разгневанная Анка.
- Мать, зачем балетку вскрывала? А завтра мы что есть будем?
Пелагея махнула рукой в сторону дочери как приготовленной пощечиной и прошептала: -Чего орешь? Петечку разбудишь. Дай попить, у меня внутри все жжет как  от яда.
- Тебе не положено. Ты наш хлеб съела.
- Это был лишний. Ваш остался в балетке.
- Нет там ничего. - Анка вывернула на неё балетку. - Видала?
Пелагея повела глазами по теплушке. Мысль забилась в переносице. "Кто мог украсть? Неужто Петечка съел, пока жарила кусочки? Или Поля? Поля лежала ничком возле Петечки и голоса не подавала.
-Анка, что говорят? Скоро тронемся?
-Нескоро. В Пантелеево опять бомбят, даже здесь слышно.  -Глотни кипятка, а то дрожишь почему-то.
Пелагею уже бил  неизъяснимый гадкий озноб, шедший от желудка по всему телу. Она сделала два глоточка, но больше пить не могла. Её затрясло еще больше. некоторое время она стояла на коленках, пытаясь унять ходившее ходуном слабое тело.
- Анка, давай здесь выйдем из эшелона. Иначе не дотянем. А здесь, может, и останемся живы. Буди Полю.  - Пелагея повалилась на правый бок, зажав обеими руками  взвившуюся из под рёбер боль и мучительно застонала:
- Вынесите меня отсюда. Богом прошу, вынесите на воздух. -Пелагея крикнула в темень теплушки и потеряла сознание.
    Дети сидели, прижавшись друг к другу - в чужой тесной избе перед печкой. С печи на них смотрели три-четыре пары мерцающих глаз. И те, и другие молчали, а говорили двое взрослых: худющая женщина, подвязанная платком на затылке, и сутулый старик человек в железнодорожной фуражке.
-Что с ними делать, Маша, а? Питерские, смотри какие скелеты. Зачем их на нас бросили? Нам горевать?
А что, Степаныч, детей то надо отправить на почтовой подводе. Пусть в Середу увезут. Если не помрут по дороге - найдут как выжить. В детдом определят что ли?
- Ну, выводи их, пусть садятся.
- А с матерью что делать?
-Для матери места на подводе не будет. ТеснО больно. Там еще двое поедут  в райцентр. За пайками.
- Так что, её  на меня оставишь?
- Маша, а куда девать-то? У меня своя баба еле живая.
Степаныч  растолкал старшую Анку. -Документы у вас какие?
Девочка развязала узелок, протянула - вот они, метрики и мамин паспорт.
Метрики забирайте, а паспорт оставляйте мне. Выходите,  поедете в райцентр.
-А мама?
- А что мама? Померла небось. Слышь, голоса не подает. Вам сиротами лучше - скорее накормят. Давай,  выводи малых,  выезжаем. Он подхватил Петю на руки, поставил сестер впереди себя и  подталкивая, вывел во двор. В лица хлынуло раннее весеннее утро,  обтянуло туманным холодным светом.  Детей  втащили в подводу, Анку подсадили и велели малых укрыть с головой подтухшим сеном. От покачивания малые тут же невесомо уснули, а глядя на них, прикорнула рядом и Анка.
     Маша пригрозила своим недорослям - спите давайте, рано еще, и присмотрелась-прислушалась к лежащей возле печи посторонней. Лицо её было чистым и ясным, она тихо-тихо спала, дыхания не было слышно, и лишь махонькая жилка на виске едва подергивалась в такт дыханию. Степаныч вернулся повеселевший.
- Отправил скелеты подальше от греха. - Дай ка мне паспорт этой.
Прибавил фитиля в коптящей керосиновой лампе и вслух прочитал:
-Пелагея Федоровна Жукова. 1900 года рождения. Село Бекетовка Вешкаймского района. В девичестве Лисова. Замуж выходила восемнадцати лет. Приписана к поселку Горелово  Ленинградской области.
Он посидел еще, полистал паспорт, прочитал записи о рождении детей.  Вона какая - рожать не ленилась. Молодая еще. Красивая. Жалко.
-Маш - вывези из  сарая тележку.
-Какую, Степаныч?
- Какую-какую - из-под навоза.
-Зачем?
- Знаю - зачем, не проболтаюсь.
  Степаныч взглянул на спящую Пелагею, перекрестил её и схватился за простыни, на которых она лежала. Так, на простынях, и вытянул её во двор, взвалил на тележку.
    Маша подсобила старику  забросать тело так, чтобы не было его вилдно, чем попало. Вдвоем они впряглись в тележку и не сговариваясь, поволкли на Воронье болото. Там с 1919 года оседали на дно трупы всех убиенных и расстреляных в беспримерной каиновой битве за народное счастье. Тележку опорожнили легко, как и не было никакой Пелагеи. Солнце в этот день так и не появлилось,  день 14 марта1942  был затянут ранней весенней хмарью, то сыпавшей мелкий снежок, то моросившей  черными слезами.
   Анка и Поля пытались дознаться, где похоронили их мать, но им ответили - в братской могиле.  Они и не ворошили свою потерю, боялись говорить о ней даже с друг другом. Петечка рос босиком и  в опорках, Анка не жалела на воспитание своей тяжелой ладони.
Всех троих в конце концов приютила и спасла Прасковья Сигова из деревни Слоново, отпаивала их настоями из трав, очень бережно и осторожно кормила. Прасковья была старообрядка, но  возила детей в Серёдкинскую церковь Федора Стратилата.  Уже после войны, когда Жуковы вернулись в Питер, Прасковья еще некоторое время отвечала на    письма, а потом замолчала. Пелагея младшая однажды съездила в Слоново. Избенка Прасковьи  выплюнула из двери некую Римму, которая и сообщила, что их спасительницы нет как нет - ушла жить при церкви там  скончалась и там похоронена.
   Уже в семидесятых, когда народ стал виниться за старое, на Воронье Болото позвали священника, Он помолился, велел воздвигнуть крест на костях тысяч ни за что ни про что безымянно сгинувших русских, кто за коммунизм, кто против коммунизма. Но имен их так нигде и не написали, а это значит, что души не находят поминовения и стучатся в сердца живущих:
   За что, ответьте - сгинули русские люди?
   В августе 2012 года я  доехала до Путятино. Сердце привело на стрелочный пост, где до сих пор стоит ужасный барак и за ним полусгнившие сараи.  С крылечка квартиры номер один ко мне вышла женщина, которой  14 марта 1942 года было лет восемь. Она сама и подсчитала, но оговорилась, что жила в тот год не в Путятино, а в Башенках.Сказала, что Мария давно в земле лежит, историю с Пелагеей она не помнит, а могилка её может оказаться  в округе под любым кусточком. Имя этой женщины Надежда...
Все имена в этой истории - подлинные. Помяните пожалуйста. Царствие им Небесное...