Салман Рушди. Сатанинские стихи

Александр Андреев
Salman Rushdie. The Satanic Verses
© Salman Rushdie, 1988
© Александр Андреев, перевод, 2002, 2012, 2020




Марианне




Сатана, приговорённый таким образом к бродячему, скитальческому, беспокойному
существованию, остался без определённого прибежища; ибо хоть и есть у него,
благодаря его ангельской природе, владения в жидкой среде и воздухе, но частью
его наказания, безусловно, является то, что нет у него какого-нибудь постоянного
места, где бы мог он поставить хоть ступню свою.

Даниэль Дефо. История дьявола




– I –


АНГЕЛ ДЖИБРИЛ


– 1 –


"Чтобы заново родиться, – пел Джибрил Фаришта, сваливаясь с неба, – прежде надо умереть. Оп-ля! Оп-ля! Чтоб на землю опуститься, прежде надо полететь. Та-та! Та-ра-рам! Как же снова улыбаться, если прежде не рыдать? Как любви от дев дождаться, мистер, если не страдать? Отец, чтобы заново родиться…" Перед самым рассветом одним зимним утром, чуть ли не в новогоднюю ночь, два настоящих, взрослых, живых человека падали с огромной высоты – восемь тысяч восемьсот сорок восемь метров – в Ла-Манш, без всяких парашютов или крыльев, прямо с неба.

"Эй, ты, сдохни, слышишь! – громкий крик разрезал ночь под гипсовой луной. – Иди к чёрту со своими песенками, – слова повисали кристаллами в белой ледяной ночи, – в фильмах ты только открывал рот за закадровых певцов, так избавь меня от адских звуков".

Джибрил, немелодичный солист, кувыркался в лунном свете, распевая импровизированную газель, плавая в воздухе, расправляясь бабочкой, плюхаясь грудью, сворачиваясь мячиком, распластываясь орлом перед почти бесконечностью почти рассвета, принимая геральдические позы, вставая на задние лапы, укладываясь сфинксом, противопоставляя левитацию гравитации. Сейчас он радостно катился навстречу сардоническому голосу. "О, отец Салад, это ты, славненько. Как же, старина Чамч. –  На что у другого, привередливой тени, падавшей вниз головой в сером костюме с застёгнутым на все пуговицы пиджаком, руки по швам, принимавшей как должное невероятное наличие котелка на голове, от ненависти к кличкам дёрнулось лицо. – Эй, Спуно, – завопил Джибрил, вызывая повторное ответное содрогание, – Чистый Лондон, вай! Вот и мы! Подонки внизу не узнают, что же их долбануло. Метеорит, или молния, или возмездие, или Господь Бог. Из ниоткуда. Шаррррах! Бабам! Что за выход, дружище. Вот уж плюх так плюх".

Из ниоткуда: большой взрыв, а потом падающие звёзды. Начало Вселенной, миниатюрное эхо рождения времени… реактивный самолёт "Бостан", рейс AI-420, без предупреждения разлетелся на части высоко над огромным, гниющим, прекрасным, белоснежным, сверкающим городом, Махагоном, Вавилоном, Альфавилем. Но Джибрил уже дал ему имя, я не должен вмешиваться: Чистый Лондон, столица Вилайета, мерцал мигал кивал в ночи. Когда на гималайских высотах раннее солнце только-только вспыхивало в рыхлом январском воздухе, пятно исчезло с экранов радаров, и пустота наполнилась телами, опускавшимися с Эвереста катастрофы в молочную бледность моря.

Кто я?

Кто ещё здесь?

Авиалайнер развалился пополам – коробочка, рассыпавшая споры, яйцо, открывшее тайну. Два актёра – скачущий Джибрил и застёгнутый хмурый г-н Саладин Чамча – падали табачными крошками из старой сломанной сигары. Над ними, за ними, под ними в пустоте висели откидные сиденья, стереофонические наушники, тележки с напитками, гигиенические пакеты, посадочные талоны, видеоигры из беспошлинной зоны, плетёные кепи, бумажные стаканчики, одеяла, кислородные маски. Кроме того, – поскольку на борту было несколько переселенцев, да, некоторое количество жён, которых корректные, выполняющие свой долг официальные лица с пристрастием допрашивали о характерных родинках и длине гениталий их мужей, изрядное число детей, чью законность британское правительство всегда подвергало совершенно обоснованному сомнению, – смешиваясь с обломками самолёта, столь же разрозненные, столь же абсурдные, плавали осколки душ, сломанные воспоминания, сброшенные личины, разделённые родные языки, нарушенные личные жизни, непереводимые шутки, угашенные будущности, потерянные любимые, забытые значения пустых лопающихся слов земля, имущество, дом. От лёгкого толчка ударной волны Джибрил и Саладин падали узелками, оброненными неким беспечно раскрывшим клюв аистом, и Чамча, снижавшийся головой вперёд, – в позе, рекомендованной младенцам для выхода из чрева матери, – чувствовал лёгкое раздражение из-за отказа другого падать по правилам. Саладин пикировал, а Фаришта обнимал воздух, хватая его руками и ногами – дёрганый перевозбуждённый актёр, не умеющий сдерживаться. Внизу, скрытые облаками, ожидая их прибытия, медленно застывали течения Английского канала – назначенной зоны их водного перевоплощения.

"Я в японских башмаках, – пел Джибрил, переводя старую песенку на английский из полубессознательного уважения к накатывавшейся принимающей нации, – в стильных аглицких штанах. Из России мой картуз, только сердцем я индус". Облака поднимались им навстречу, и то ли из-за грандиозной фантасмагории кучевых облаков, огромных дождевых туч, возвышавшихся наковальнями на фоне рассвета, то ли из-за пения (один поглощён представлением, другой освистывает представление), то ли из-за удара, уберёгшего их от полного знания предстоящего… как бы то ни было, двое, Джибрилсаладин Фариштачамча, приговорённые к бесконечному, но уже заканчивавшемуся ангельскодьявольскому падению, не заметили момента начала процесса их превращения.

Мутации?

Да-да, но не случайной. Там, наверху, в воздушном пространстве, в мягкой, незаметной области, которая стала возможной благодаря эпохе и в ответ сама сделала эпоху возможной, став одним из её определяющих помещений, местом движения и войны, местом роста планеты и вакуума силы, самой опасной и мимолётной зоной, иллюзорной, прерывистой, метаморфической, – поскольку, когда бросаешь что-то в воздух, всё становится возможным, – так или иначе, там наверху в бредивших актёрах происходили изменения, которые согрели бы душу старого г-на Ламарка: под предельным давлением окружающей среды достигались определённые характеристики.

Какие характеристики? Терпение; разве Творение вершится рывком? Так вот, откровение – тоже нет… взгляните на эту пару. Замечаете что-нибудь необычное? Просто двое смуглых мужчин в тяжёлом падении, скажете Вы, ничего нового; взобрались слишком высоко, зарвались, подлетели слишком близко к Солнцу, так?

Нет, не так. Слушайте:

Г-н Саладин Чамча, ужаснувшись звукам, исходившим изо рта Джибрила Фаришты, дал отпор собственными стихами. Сквозь невероятное ночное небо до Фаришты донеслась другая старая песня, слова г-на Джеймса Томсона, тысяча семисотый – тысяча семьсот сорок восьмой. "…По знаку Неба, – раздавалось сквозь губы Чамчи, шовинистически окрашенные холодом в красно-бело-синие цвета, – вставало из лазурных вод. – Шокированный Фаришта всё громче вещал про японские башмаки, русские картузы, не осквернённые субконтинентальные сердца, но не мог заглушить дикие распевы Саладина: – И пел им райский хоровод".

Давайте признаем: они не могли ни слышать друг друга, ни говорить, а уж тем более соревноваться в пении. Ускоряясь в направлении планеты, с ревущей вокруг атмосферой – как они могли? Но давайте признаем и другое: они слышали.

Они мчались вниз, и зимний холод, морозивший ресницы и грозивший заморозить сердца, собирался пробудить их от бредового видения, им готовились открыться чудо пения, дождь младенцев и детишек, частью которого они были, и страх надвигавшейся на них снизу судьбы, когда их встретило, насквозь промочило и тут же закристаллизовало в лёд холодное кипение облаков.

Они находились в длинном отвесном туннеле. Чамча, чопорный, несгибаемый и по-прежнему вертикальный, видел, как Джибрил Фаришта в пурпурной рубашке плывёт к нему через облицованный облаками дымоход, и закричал бы "Держись подальше, убирайся от меня", если бы что-то ему не помешало, зарождение маленького трепещущего крикливого комочка в кишках, так что вместо слов отторжения он раскрыл руки, и Фаришта вплыл в них, они обнялись валетом, и сила столкновения сделала их связкой акробатов, совершавших парные кувырки всю дорогу вниз по дыре, ведущей в Страну Чудес; тем временем из белого пробивалась процессия облачных форм, претерпевавших непрерывные метаморфозы – боги в быков, женщины в пауков, мужчины в волков. Перед ними теснились причудливые облачные создания – гигантские цветы с человеческими грудями, свисавшие с мясистых стеблей, крылатые коты, кентавры, и полубессознательному Чамче открывалось знание, что и он приобретает свойство облачности, становится метаморфическим, гибридным, словно вырастая в персонажа, угнездившегося между собственными ногами, чьи ноги обёрнуты вокруг длинной патрицианской шеи.

У этого персонажа не осталось, однако, ни времени на подобные "рассуждения", ни вообще способности рассуждать, когда он увидел возникшую из облачной воронки эффектную зрелую женщину в зелёном с золотом парчовом сари, с бриллиантом в носу и лаком, защищавшим высоко взбитую причёску от высотного давления ветра, спокойно сидевшую на ковре-самолёте. "Рекха Мёрчент, – приветствовал её Джибрил, – ты что, не можешь отыскать дорогу в рай?" Бестактный вопрос мёртвой женщине! Но его может оправдать потрясённое падением состояние… Чамча, сцепив ноги, непонимающе спросил: "Какого чёрта?"

"Ты не видишь её? – заорал Джибрил. – Ты не видишь её проклятый бухарский ковёр?"

Нет, нет, Джибо, шептал ему в уши её голос, не жди от него подтверждения. Я только для твоих глаз, может, ты сходишь с ума, как ты думаешь, ты, тормоз, ты, кусок свинячьего дерьма, любовь моя. Со смертью приходит честность, мой возлюбленный, так что я могу называть тебя твоими истинными именами.

Облачная Рекха бормотала неприятные глупости, но Джибрил снова крикнул Чамче: "Спуно! Ты видишь её или нет?"

Саладин Чамча ничего не видел, ничего не слышал, ничего не говорил. Один Джибрил видел её. "Тебе не следовало так поступать, – выговаривал он ей. – Нет-нет. Грех. Так-то вот".

О, засмеялась она, теперь ты будешь меня учить. Ты – человек с высокими моральными принципами, хороший человек. Ты же бросил меня, напомнил ему её голос, словно покусывая мочку. Ты же, о луна моего наслаждения, спрятался за облако. И я – в темноте, слепая, потерянная: за любовь.

Он испугался. "Чего ты хочешь? Нет, не говори, уходи".

Когда ты болел, я не могла видеть тебя, был бы скандал, ты знаешь, я не могла, я оставалась далеко ради тебя, но потом ты причинил мне боль, использовал это как повод уйти, использовал облако, чтобы спрятаться за ним. Да, и ещё она, ледяная женщина. Ублюдок. Теперь, когда я мертва, я разучилась прощать. Я проклинаю тебя, мой Джибрил, да будет твоя жизнь адом. Адом, потому что туда ты послал меня, будь проклят, оттуда ты явился, дьявол, туда ты отправляешься, молокосос, насладись кровавым нырком. Проклятие Рекхи; и потом стихи на непонятном ему языке, из одних резких и шипящих, из которых он подумал, что выловил, хотя, может, и нет, повторяющееся имя Ал-Лат.

Он вцепился в Чамчу; они прорвались сквозь дно облаков.

Скорость: ощущение скорости вернулось со свистом устрашающей мелодии. Крыша облаков поднималась, водный пол приближался и рос, их глаза открылись. Крик, тот самый крик, что дрожал в его кишках, когда Джибрил плыл сквозь небо, сорвался с губ Чамчи; солнечный луч пронзил его открытый рот и освободил его. Но они падали сквозь менявшиеся облака, Чамча и Фаришта, их края были текучими и неясными, и когда солнечный свет ударил Чамчу, он издал не просто шум:

"Лети, – завизжал Чамча Джибрилу, – лети немедленно. – И добавил вторую команду, не зная, откуда она взялась: – И пой".

Как новизна приходит в мир? Как она рождается?

Из каких слияний, переходов, сочетаний она создаётся?

Как она выживает со своими крайностями среди опасностей? На какие компромиссы, какие сделки, какое предательство своей тайной природы приходится ей идти, чтобы избежать ликвидационной команды, ангела-истребителя, гильотины?

Всегда ли рождение – это падение?

Есть ли у ангелов крылья? Могут ли люди летать?


Падая из облаков над Ла-Маншем, г-н Саладин Чамча почувствовал, как его сердце схватила сила столь неумолимая, что он осознал невозможность собственной смерти. Позже, снова твёрдо встав ногами на землю, он начнёт сомневаться, приписывать свой невероятный прорыв смешению чувств от взрыва и считать их выживание, его и Джибрила, слепой, глупой удачей. Но в тот момент он не сомневался; его охватила воля к жизни, неподдельная, необоримая, чистая, и первое, что она сделала, – сообщила, что не собирается иметь никакого дела с его милой индивидуальностью, этой наполовину восстановленной смесью мимикрии и голосов, что намерена миновать всё это, и он обнаружил себя капитулирующим перед ней, словно был лишь постояльцем в собственном мозгу, в собственном теле, поскольку она зародилась в самом центре его тела и распространялась наружу, превращая кровь в железо, делая плоть сталью, хотя по-прежнему казалась кулаком, охватившим его снаружи, держащим его одновременно невыносимо крепко и нестерпимо мягко; пока, наконец, она не победила полностью и не стала управлять его ртом, пальцами, всем, чем хотела, и, уверившись в своём господстве, она вышла из его тела и схватила Джибрила Фаришту за яйца.

"Лети, – скомандовала она Джибрилу. – Пой".

Чамча держался за Джибрила, а тот начал, сначала медленно, потом с возрастающей скоростью и силой, хлопать руками. Он хлопал всё сильнее, и пока он хлопал, из него вырывалась песня, и так же, как песня призрака Рекхи Мёрчент, она пелась на неизвестном ему языке на неизвестную ему мелодию. Джибрил никогда не отвергал чудо; в отличие от Чамчи, пытавшегося рационально объяснить его на основе опыта, он всегда говорил, что газель была небесной, что без песни хлопанье было бы ни к чему, и ясно, что без хлопанья они бы камнями ударились о волны и просто разлетелись на куски от соприкосновения с тугим барабаном моря. Тогда как на деле они начали замедляться. Чем выразительнее Джибрил хлопал и пел, пел и хлопал, тем более явным становилось торможение, пока оба не вплыли в Ла-Манш, как клочки бумаги в бриз.

Они одни выжили в катаклизме: единственные, кто упал с Бостана и остался жив. Их нашли на берегу. Более говорливый из двоих, в пурпурной рубашке, клялся в диком бреду, что они шли по воде, что волны мягко вынесли их на берег; но другой, к чьей голове, словно по волшебству, приклеился мокрый котелок, всё отрицал. "Боже, нам повезло, – говорил он. – Сколько же удачи может привалить?"

Я, конечно, знаю правду. Я видел всё. Что до вездесущности и всемогущества, на это я пока не претендую, но, надеюсь, справился бы и с этим. Чамча хотел, а Фаришта делал то, чего хотели.

Кто создал чудо?

Какой – ангельской, сатанинской – была песня Фаришты?

Кто я?

Поставим вопрос так: чья мелодия лучше?


Вот первые слова, сказанные Джибрилом Фариштой, очнувшимся на заснеженном берегу Англии рядом с невероятной морской звездой: "Мы снова родились, Спуно, ты и я. С днём рождения, мистер; с днём рожденья тебя".

На что Саладин Чамча закашлялся, засипел и, как и подобает новорождённому младенцу, глупо разревелся.


– 2 –


Перевоплощение всегда было важной темой для Джибрила, в течение пятнадцати лет – крупнейшей звезды в истории индийского кино, даже до того, как он "чудесно" победил зелёного змия, который, по общему мнению, грозил обнулить его контракты. Так что, пожалуй, напрашивалось предсказание, хотя никто его и не сделал, что, встав с постели в следующий раз, он преуспеет там, где провалились микробы, и покинет прежнюю жизнь навсегда в течение недели после своего сорокового дня рождения, исчезнув, пуф! как в трюке, в никуда.

Первыми заметили его отсутствие четверо толкателей кресла-каталки с киностудии. Задолго до болезни у него вошло в привычку перемещаться между декорациями на огромной съёмочной площадке Д.В. Рама с помощью группы быстрых доверенных атлетов, поскольку человеку, снимающемуся порой в одиннадцати картинах сразу, надо беречь силы. Следуя сложной системе чёрточек, кружков и точек, которую Джибрил в детстве перенял у легендарных бомбейских разносчиков завтраков (подробности – позже), кресловозы доставляли его от роли к роли так же пунктуально и безошибочно, как некогда его отец доставлял завтраки. И после каждого дубля Джибрил прыгал в кресло и на высокой скорости направлялся к следующим декорациям, где его переодевали, гримировали и вручали текст роли. "Карьера в бомбейских шоу, – говорил он своей верной команде, – похожа на гонку кресел-каталок с парой пит-стопов на дистанции".

После болезни – душевного микроба, загадочного расстройства, змия – он вернулся к работе, облегчив себе жизнь: всего семь картин одновременно… а потом – раз! – его не оказалось на месте. Кресло-каталка стояло пустым посреди затихшего павильона звукозаписи; его пустота обнажила дешёвую безвкусицу декораций. Кресловозы, от первого до четвёртого, извинялись за отсутствующую звезду перед бросавшимися на них в ярости администраторами: о, он, наверно, нездоров, он всегда славился пунктуальностью, зачем ругаться, сахиб, великим артистам позволительно иногда проявлять норов, и из-за этих протестов они стали первыми жертвами неожиданного исчезновения Фаришты, четыре три два один, эхма, выброшенными за ворота студии, так что кресло-каталка валялось брошенным пылесборником среди кокосовых пальм, нарисованных вокруг пляжа из опилок.

Где Джибрил? Не зная, куда бежать, продюсеры запаниковали. Вот, например, связи в Уиллингдонском гольф-клубе (всего девять лунок осталось, из девяти других выросли небоскрёбы – гигантские сорняки, надгробия, обозначающие место упокоения ободранного трупа старого города): там, именно там администраторы верхнего звена мажут простейшие удары; и, гляди выше, клочки волос, с болью выдранные из высокопоставленных голов, летят вниз из верхних окон. Смятение продюсеров объяснялось легко, ибо в дни уменьшения аудитории, возникновения исторических мыльных опер и крестового похода домохозяек на телевизионную сеть только его имя в титрах по-прежнему обеспечивало железную, стопроцентную гарантию ультрахита, гвоздя сезона, а обладатель имени отбыл – вверх, вниз или вбок, но бесспорно и несомненно удрал…

Когда телефоны, мотоциклисты, полицейские, водолазы и траулеры, профильтровавшие бухту в поисках тела, завершили тяжёлый, но безрезультатный труд, по всему городу зазвучали эпитафии в память угасшей звезды. На одной из семи беспомощных сцен студии Рама мисс Пимпл Биллимория, последняя пикантная бомба, – она не сплетница-мамзель, а раз-два-пропали-сэр пачка динамита, – в домашнем халате храмовой танцовщицы, под вуалью, на фоне репродукции совокупляющихся тантрических фигур кандельского периода, осознав, что её важнейшей сцене не суждено быть снятой, что её шанс разлетелся на кусочки, произнесла злые слова прощания перед аудиторией из звукооператоров и электриков, цинично куривших самокрутки. На глазах молчаливой изумлённой прислуги, руки в боки, Пимпл решила поглумиться. "Господи, счастье-то какое, право слово, – кричала она. – Я говорю, на сегодня назначили любовную сцену, ай-ай-ай, я просто вся умирала внутри, думала, как подойти поближе к этому толстому рту да подышать гнилым тараканьим дерьмом. – Она топнула, тяжеленные ножные браслеты зазвенели. – Ему чертовски повезло, что фильмы не пахнут, а то б ему и роль прокажённого не получить". Тут монолог Пимпл вылился в такой поток непристойностей, что курильщики самокруток приподнялись и начали оживлённо сравнивать словари Пимпл и печально знаменитой бандитской королевы Фулан Дэви, чьи ругательства могли расплавить стволы винтовок и мгновенно превратить карандаши журналистов в ластики.

Exit Пимпл, рыдающая, изуродованная цензурой, обрезки на полу монтажной. Когда она шла, фальшивые бриллианты сыпались с её пупка отражениями слёз… впрочем, в том, что касается зловония изо рта Фаришты, она не ошибалась; пожалуй, даже несколько преуменьшала. Выдыхаемые Джибрилом коричневые облака серы всегда придавали ему – вместе с могучим кадыком и вороными волосами – вид скорее демонический, чем окружённый ореолом, несмотря на архангельское имя. Когда он исчез, говорили, что найти его просто, достаточно мало-мальски чувствительного носа… а через неделю после его ухода ещё один случай, более трагический, чем с Пимпл Биллиморией, заметно усилил дьявольский запах, который начал прирастать к столь сладкому в произношении имени. Можно сказать, он сошёл с экрана в мир, а в жизни, в отличие от кино, люди знают, когда вы смердите.

"Мы – дети воздуха, С корнями в мечтах И облаках, вновь рождённые В полёте. Прощайте". Загадочная записка, обнаруженная полицией в мансарде Джибрила Фаришты на верхнем этаже небоскрёба Эверест-вилас в Малабар-хилле, самом высоком жилище в самом высоком здании самого высокого района города, одном из апартаментов с широким обзором, откуда видно и вечернее ожерелье Марин-драйв, и море вокруг Скандал-пойнт, дала газетам повод продлить какофонию заголовков. ФАРИШТА УХОДИТ В ПОДПОЛЬЕ, высказалась Blitz в несколько мрачноватом духе, тогда как Пчёлка в The Daily предпочла ДЖИБРИЛ БЕЖИТ ИЗ ЗАСТЕНКА. Повсюду появились снимки сказочной резиденции, где французские художники по интерьеру, представившие рекомендательные письма от имени Резы Пехлеви после работ в Персеполисе, потратили миллион долларов на воссоздание на головокружительной высоте эффекта бедуинской палатки. Другая иллюзия, развеянная его отсутствием; ДЖИБРИЛ БРОСАЕТ ВИЛЛУ, кричали заголовки, но куда он ушёл – вверх, вниз, вбок? Никто не знал. В средоточии языков и слухов даже отточенное ухо не могло уловить ничего надёжного. Но г-жа Рекха Мёрчент, читавшая все газеты, слушавшая все радиостанции, не отлипавшая от программ "Дордаршан ТВ", что-то уловила в послании Фаришты, услышала ноту, которая прошла мимо прочих ушей, и вместе с двумя дочерьми и сыном отправилась погулять на крышу своего высотного дома. Дом назывался Эверест-вилас.

Соседка; её квартира располагалась прямо под его апартаментами. Соседка и подруга; достаточно. Страницы городской жёлтой прессы пестрели намёками и инсинуациями, но не стоит опускаться до их уровня. Зачем сейчас порочить её репутацию?

Кто она была? Богачка: конечно, но ведь Эверест-вилас – не доходный дом в Курле, так? Замужем: да, тринадцать лет, муж – большая шишка в производстве шарикоподшипников. Независимая: её выставочные залы с коврами и антиквариатом занимали лучшие места на Колабе. Она называла свои ковры "клим" и "клин", а старинные артефакты – "антики". Да, и её отличала сильная гладкая красота редких обитателей небесных жилищ города, её кости, кожа, осанка несли на себе свидетельство долгого развода с истощённой, тяжёлой, беременной землёй. Общее мнение признавало её сильной личностью: она пила как рыба из лаликского хрусталя, бесстыдно вешала шляпу на Чола Натрадж, знала, чего хочет и как этого быстро достичь. Муж был серой мышкой с деньгами и хорошей рукой для сквоша. Рекха Мёрчент прочла прощальную записку Джибрила Фаришты в газетах, написала собственное письмо, собрала детей, вызвала лифт и поднялась к небесам (этажом выше), чтобы встретить избранную судьбу.

"Много лет назад, – говорилось в её письме, – я вышла замуж из трусости. Сейчас, наконец, я делаю что-то смелое". Она оставила на постели газету с посланием Джибрила, обведённым красным и сильно подчёркнутым – три резких линии, одна из которых в ярости прорвала страницу. Так что, понятно, городские злопыхательские издания заливались: сплошь ПРЫЖОК ОДИНОКОЙ КРАСАВИЦЫ да КРАСОТКА С РАЗБИТЫМ СЕРДЦЕМ НЫРЯЕТ ПОСЛЕДНИЙ РАЗ. Но:

Возможно, в ней тоже сидел вирус перерождения, а Джибрил, не понимая страшную силу метафоры, рекомендовал полёт. Чтобы заново родиться, прежде надо… а она – небесное создание, пьёт шампанское Лалик, живёт на Эвересте, и один из соседей-олимпийцев улетел; а раз он смог, она тоже может стать окрылённой и укорениться в мечтах.

Она не смогла. Мальчишка, привратник в резиденции Эверест-вилас, дал чёткие показания. "Я гулял, прямо тут, во дворе, и вдруг глухой стук, бум. Поворачиваюсь – а это тело старшей дочери. Её череп был совершенно разбит. Смотрю наверх и вижу – падает мальчик, а за ним младшая девочка. Да что говорить, они чуть прямо об меня не стукнулись. Я прикрыл рот рукой и подошёл. Девочка тихонько скулила. Потом ещё раз посмотрел наверх, вижу – бегум приближается. Сари раздулось, как большой шар, и все волосы распустились. Я от неё отвернулся, потому что она падала, и было невежливо смотреть под одежду".

Рекха и её дети упали с Эвереста; выживших нет. Слухи проклинали Джибрила. Давайте пока оставим это так.

О, не забудьте: он видел её после её смерти. Видел несколько раз. Очень нескоро люди поняли, как болен был великий человек. Джибрил, звезда. Джибрил, победитель Безымянного Недуга. Джибрил, боявшийся спать.


После его исчезновения вездесущие изображения его лица начали гнить. На огромных, ярко раскрашенных заборах, с которых он присматривал за населением, ленивые веки начали шелушиться и крошиться, обваливаясь всё сильнее, пока зрачки не стали казаться двумя лунами, разрезанными облаками – или мягкими ножами длинных ресниц. В конце концов веки опали, придав раскрашенным глазам дикий, выпученный вид. За стенами бомбейских картинных галерей громадные картонные образы Джибрила ветшали и кренились набок. Едва болтаясь на подпирающих лесах, они теряли руки, блёкли, трескались на шее. Портреты на обложках киножурналов становились мертвенно-бледными, пустоглазыми, впалыми. Под конец его изображения просто исчезали с печатных страниц, в книжных киосках блестящие обложки Celebrity, Society, Illustrated Weekly пустели, издатели увольняли печатников и проклинали качество краски. Даже на серебряном экране, высоко в темноте над поклонниками, считавшаяся бессмертной физиономия начала разлагаться, пузыриться и бледнеть; проекторы необъяснимо гасли на каждом его выходе, плёнка с его изображением скрипела и останавливалась, и горячие лампы неисправных проекторов сожгли целлулоидную память о нём: звезда, ставшая сверхновой, распространяющая пожирающий огонь, как и подобает, с губ.

Это была смерть бога. Или что-то очень похожее; ибо разве огромное лицо, нависавшее над поклонниками в искусственной кинематографической ночи, не сияло ликом некоего небесного существа, как минимум на полпути от смертного к божественному? Более чем на полпути, сказали бы многие, ибо большую часть своей уникальной карьеры Джибрил с абсолютной убедительностью воплощал бесчисленных божеств субконтинента в популярных жанровых лентах, известных как "теофильмы". Частью волшебства его личности было то, что он успешно пересекал границы верований, не оскорбляя ничьих чувств. Синекожий, как Кришна, он танцевал с флейтой в руке среди миловидных пастухов и их тяжелогрудых коров; ладонями вверх безмятежно медитировал, как Гаутама, на человеческих страданиях под шатким студийным деревом бодхи. Изредка спускаясь с небес, он никогда не уходил далеко, играя, например, одновременно Великого Могола и его знаменитого коварством министра в классическом "Акбар и Бирбал". Более полутора десятилетий он являл сотням миллионов верующих в стране, где на сегодня людское население превосходит божественное менее чем три к одному, наиболее приемлемое и мгновенно узнаваемое лицо Всевышнего. Для многих фанов граница между исполнителем и его ролями давно перестала существовать.

Фаны, а? Как насчёт Джибрила?

Это лицо. В реальной жизни, уменьшенное до обычных размеров, помещённое среди простых смертных, оно оказывалось странно незвёздным. Низко опущенные веки придавали ему измождённый вид. Кроме того, нос был несколько грубоват, рот – слишком мясист, чтобы быть сильным, уши казались разделёнными на доли, как молодой плод хлебного дерева. Самое плотское, самое чувственное лицо. На котором, глядя из будущего, можно найти раны, нанесённые последней, почти смертельной болезнью. И всё же, несмотря на чувственность и истощение, это лицо было запутанно смешано со святостью, совершенством, благодатью: божье дело. О вкусах не спорят, вот и всё. Во всяком случае, согласитесь, для такого актёра (возможно, для любого актёра, даже для Чамчи, но прежде всего для него) иметь пунктик по поводу аватар, вроде сильно преображённого Вишну, не так уж странно. Перерождение: тоже божье дело.


О, но всё же… не всегда. Есть и земные перерождения. Джибрил Фаришта родился Измаилом Наджмуддином в Пуне, Британской Пуне на краю империи, задолго до Пуны Раджнеша и пр. (Пуна, Вадодара, Мумбай; даже города сейчас могут брать псевдонимы.) Измаил – в честь малыша, втянутого в жертвоприношение Ибрагима, а Наджмуддин – "звезда веры"; он отказался от такого имени, взяв ангельское.

Позже, когда самолёт "Бостан" оказался в руках угонщиков, и все пассажиры, страшась будущего, проваливались в прошлое, Джибрил поведал Саладину Чамче, что выбор псевдонима стал для него способом почтить память покойной матери, "моей мамочки, Спуно, моей единственной Мамы, кто же, как не она, начал все эти ангельские дела, она звала меня своим личным ангелом, фариштой, видимо, я был ужасно милым, веришь или нет, просто золото".

Пуна не могла его удержать; в детстве он попал в город порока: его первая миграция; отец получил работу среди быстроногих вдохновителей будущих квартетов катателей кресла: бомбейских даббавалл – разносчиков завтраков. И тринадцатилетний Измаил – фаришта – пошёл по стопам отца.

Пленённый на борту AI-420, Джибрил впал в простительную напыщенность, уставившись на Чамчу сверкающим глазом, разъясняя тайны кодовой системы разносчиков (чёрная свастика красный круг жёлтая дробь точка), прокручивая перед внутренним взором весь этап от дома до офисного стола, немыслимую систему, с помощью которой две тысячи даббавалл ежедневно доставляли более ста тысяч вёдер с завтраками, а в плохие дни, Спуно, возможно, пятнадцать терялись, мы были в основном неграмотны, но объяснялись на тайном языке знаков.

"Бостан" кружил над Лондоном, террористы патрулировали проходы, и лампочки над пассажирскими сиденьями погасли, но энергия Джибрила освещала мрак. На грязном экране, где в начале полёта бортовая неизбежность Уолтера Матто тоскливо уткнулась в воздушную вездесущность Голди Хоун, теперь двигались тени, отбрасываемые ностальгией заложников, и самой чётко очерченной тенью был вертлявый подросток, Измаил Наджмуддин, мамин ангел в шапочке Ганди, носящийся с завтраками через весь город. Юный даббавалла ловко скользил в толпе теней, поскольку привык к таким условиям, представь, Спуно, картинку, тридцать-сорок завтраков на длинном деревянном лотке у тебя на голове, и когда трамвай останавливается, у тебя меньше минуты, чтобы запрыгнуть или выскочить, а потом бегом по улицам, со всех ног, да, среди грузовиков автобусов мотороллеров велосипедов и всего такого, раз-два, раз-два, завтрак, завтрак, дабба должны закончить работу, в муссон бежать по рельсам, с которых сошёл поезд, или по пояс в воде по затопленной улице, а там банды, отец Салад, да, организованные банды дабба-воров, голодный город, малыш, что тебе сказать, но мы справлялись с ними, мы были везде, знали всё, какие грабители могли скрыться от наших глаз и ушей, мы никогда не ходили ни в какую полицию, мы приглядывали за всем сами.

Вечером измождённые отец и сын возвращались в лачугу возле взлётно-посадочной полосы аэропорта Сантакрус, и видя, как подходит Измаил, освещённый зелёными красными жёлтыми огнями взлетающих лайнеров, мать говорила, что один взгляд на него делает все её мечты явью, и это был первый признак чего-то особенного в Джибриле, поскольку, казалось, он с самого начала мог исполнять самые сокровенные желания людей, не имея ни малейшего понятия, как это делает. Отец, Наджмуддин-старший, казалось, никогда не обращал внимания на то, что жена занимается только сыном, что ступням мальчика достаётся ежевечерний массаж, а отцовские ходят неухоженными. Сын – это благословение, а благословение требует благодарности благословляемого.

Найма Наджмуддин умерла. Её сбил автобус – и всё, рядом не оказалось Джибрила, который услышал бы её мольбу о жизни. Ни отец, ни сын никогда не заговаривали о горе. Молча, словно по привычке, они погребли свою печаль под ещё большей работой, вступив в необъявленное состязание – кто унесёт больше дабб на голове, кто выбьет больше новых контрактов за месяц, кто пробежит быстрее, словно больший труд говорил о большей любви. Увидев отца как-то ночью, с пульсирующими на шее и висках вздувшимися венами, Измаил Наджмуддин понял, как обижается на него старик, как важно для отца победить сына и таким образом отстоять узурпированное первенство в привязанности покойной жены. Осознав это, юноша сбавил обороты, но отцовское рвение не слабело, и довольно скоро он стал продвигаться: от простого бегуна до одного из старейшин цеха. Когда Джибрилу было девятнадцать, Наджмуддин-старший стал членом гильдии – Бомбейской Ассоциации Разносчиков Завтраков, а когда Джибрилу стукнуло двадцать, отец умер, разбитый в пути ударом. "Просто вогнал себя в гроб, – сказал Генеральный Секретарь гильдии, сам Бабасахиб Матре. – Бедный сукин сын, просто выдохся". Но сироте было виднее. Он знал, что отец в конце концов набегался достаточно сильно и достаточно долго, чтобы стереть границу между мирами, он просто выбежал из своей шкуры в руки жены, доказав ей, однажды и навсегда, верховенство своей любви. Некоторые мигранты счастливы, отбывая.

Бабасахиб Матре сидел в голубом офисе за зелёной дверью над лабиринтом базара, чудовищная фигура, толстый как Будда, одна из важнейших движущих сил столицы, обладатель тайного дара оставаться абсолютно неподвижным, никогда не выходя из комнаты, и в то же время находиться во всех важных местах и встречаться со всеми главными фигурами Бомбея. На следующий день после того, как отец юного Измаила перебежал границу, чтобы увидеть Найму, Бабасахиб призвал юношу к себе. "Итак? Ты огорчён? – Ответ с опущенными глазами: э, спасибо, Бабаджи, я в порядке. – Помолчи, – сказал Бабасахиб Матре. – Отныне ты живёшь со мной". – "Но, но, Бабаджи…" – "Со мной никаких "но". Я уже сообщил моей доброй жене. Я сказал". – "Извините, пожалуйста, Бабаджи, но как что почему?" – "Я сказал".

Джибрил Фаришта так никогда и не узнал, почему Бабасахиб решил позаботиться о нём и вырвать из уличного тупика, но позже начал понимать. Г-жа Матре была женщиной худощавой, как карандаш рядом с раздутым Бабасахибом, но материнская любовь так переполняла её, что ей следовало бы быть толстой, как картошка. Когда Баба приходил домой, она собственными руками клала сласти ему в рот, а по ночам новый домочадец слышал, как великий Генеральный Секретарь БАРЗ протестует: пусти меня, жена, я сам могу раздеться. За завтраком она с ложечки кормила Матре большими порциями солода, а прежде, чем отпустить на работу, расчёсывала ему волосы. Детей у них не было, и юный Наджмуддин понял: Бабасахиб хочет, чтобы он разделил ношу. Как ни странно, бегум не обращалась с молодым человеком как с ребёнком. "Видишь ли, он уже взрослый парень, – говорила она мужу, когда бедный Матре начинал его защищать. – Дай мальчику ложку солода. – Ага, взрослый парень. – Мы должны сделать из него мужчину, а не нянчиться с ним". "Тогда к чёрту всё, – взорвался Бабасахиб, – зачем же ты делаешь это со мной?" Г-жа Матре разревелась. "Но ты же для меня всё, – рыдала она, – ты мой отец, мой любовник, и мой ребёнок тоже. Ты мой повелитель и мой сосунок. Если я вызову твоё недовольство, мне жизни не будет".

Бабасахиб Матре, признавая поражение, проглотил ложку солода.

Он был добрым человеком, но прятал доброту за обидами и шумом. Чтобы утешить сироту, он рассказывал ему в голубом офисе о философии перерождения, убеждая, что его родителям предназначено вновь где-нибудь появиться, если, конечно, их жизни не были столь святы, что они уже достигли окончательной благодати. Именно Матре познакомил Фаришту со всеми хитростями реинкарнации, да и не только реинкарнации. Бабасахиб был метафизиком-любителем, постукивателем по ножкам стола и вдыхателем духов в стаканы. "Но я покончил с этим, – сказал он подопечному, сопровождая речь множеством соответствующих моменту модуляций, жестов, взглядов, – когда испугался за свою треклятую жизнь".

Однажды, рассказывал Матре, в стакане оказался крайне отзывчивый дух, такой дружелюбный парень, что, видишь ли, я решил задать ему несколько важных вопросов. Есть ли Бог: и стакан, носившийся, словно мышка, вдруг замер посреди стола, ни малейшего движения, полный крах, капут. Ладно, говорю, хорошо, не хочешь отвечать, попробуем так, и спросил: Есть ли Дьявол. Тут стакан – бррум! – начал трястись – слушай! – сначала медленно-медленно, потом быстрее-быстрее, как желе, пока не подпрыгнул – оп! – со стола в воздух, упал на бок и – ох-хо! – на тысячу и один кусочек, вдребезги. Хочешь верь, сказал Бабасахиб Матре своему протеже, хочешь не верь, но в тот самый миг я выучил свой урок: не вмешивайся, Матре, в то, чего не понимаешь.

Эта история сильно подействовала на юного слушателя, поскольку в существовании сверхъестественного мира он убедился ещё до смерти матери. Иногда, особенно в дневную жару, когда воздух становился клейким, ему казалось, что видимый мир, его черты, обитатели и предметы торчат из атмосферы верхушками горячих айсбергов, и приходила мысль, что всё продолжается внизу, под поверхностью супообразного воздуха: люди, машины, собаки, киноафиши, деревья – девять десятых их реальности скрыты от глаз. Стоило мигнуть, и иллюзия исчезала, но это ощущение не покидало его никогда. Он рос, веря в бога, ангелов, демонов, ифритов, джиннов так естественно, словно они были воловьими повозками или фонарями, и переживал как личную неудачу то, что никогда не видел призраков. Он мечтал найти волшебного окулиста и купить у него пару зелёных очков, которые исправили бы досадную близорукость, чтобы можно было смотреть сквозь плотный слепящий воздух на сказочный мир внизу.

От матери, Наймы Наджмуддин, он слышал множество историй о Пророке, и даже если в рассказы вкрадывались неточности, он не обращал внимания. "Что за человек! – думал он. – Какой ангел не захотел бы поговорить с ним!?" Хотя иногда он ловил себя на зарождении нечестивых мыслей; например, когда ненамеренно, при погружении в сон в койке в доме Матре, задрёмывавшее воображение начинало сравнивать его собственное положение с положением Пророка в то время, когда тот, осиротевший и обедневший, преуспел в работе управляющим делами состоятельной вдовы Хадиджи, а в итоге женился на ней. Проваливаясь в сон, он видел себя сидящим на усыпанной розами кафедре, застенчиво улыбающимся из-под сари, которым робко прикрывал лицо, пока его новый муж, Бабасахиб Матре, нежно тянулся к нему, чтобы отодвинуть ткань и разглядеть его черты в лежащем на коленях зеркале. Сон о свадьбе с Бабасахибом будил его, горячо разрумянившегося от стыда, и пугал нечистотой помыслов, позволявших себе создавать такие ужасные фантазии.

Впрочем, обычно его религиозность не бросалась в глаза и не требовала особого внимания. Попав в дом Бабасахиба Матре, молодой человек понял, что не одинок в мире, что есть что-то заботящееся о нём, так что не очень удивился, когда утром его двадцать первого дня рождения Бабасахиб вызвал его в голубой офис и выгнал, явно не собираясь выслушивать возражения.

"Ты уволен, – подчеркнул сияющий Матре. – Отчислен, переоценен. Из-гнан".

"Но, дядя…"

"Помолчи".

После этого Бабасахиб сделал сироте величайший подарок, сообщив, что для него организована аудиенция в студии легендарного киномагната г-на Д.В. Рама. "Это просто формальность, – сказал Бабасахиб. – Рама – мой хороший друг, мы уже всё обсудили. Для начала маленькая роль, потом всё зависит от тебя. Теперь убирайся с моих глаз и прекрати строить смиренные гримасы, тебе не идёт".

"Но, дядя…"

"Ты слишком симпатичный парень, чтобы всю жизнь таскать на голове завтраки. Иди и становись актёром-гомиком. Я выгнал тебя пять минут назад".

"Но, дядя…"

"Я сказал. Благодари свою счастливую звезду".


Он превратился в Джибрила Фаришту, но прежде, чем стать звездой, четыре года отрабатывал своё ученичество рядом маленьких дешёвых комических ролей. Он оставался спокойным, неторопливым, словно мог видеть будущее, и кажущееся отсутствие амбиций делало его чужим в самой своекорыстной индустрии. Его считали либо глупым, либо заносчивым, либо и тем и другим. И за все четыре пустых года ему не удалось поцеловать в губы ни одну женщину.

На экране он играл падшего парня, идиота, влюблённого в красавицу и не понимающего, что в ближайшую тысячу лет она к нему не подойдёт, забавного дядюшку, бедного родственника, деревенского дурачка, слугу, вора-неудачника – но только не роли, достойные любовных сцен. Женщины его били, шлёпали, дразнили, смеялись над ним, но никогда на плёнке не смотрели на него, не пели для него, не танцевали вокруг него с кинематографической любовью в глазах. Вне экрана он одиноко жил в двух пустых комнатах рядом со студией и пытался представить, как выглядит женщина без одежды. Чтобы отвлечься от темы любви и желания, он учился, становясь сам себе всеядным наставником, проглатывая греческие и римские мифы о метаморфозах, аватарах Юпитера, мальчике, ставшем цветком, женщине-пауке, Цирцее; и теософию Анни Безант, и единую теорию поля, и инцидент с сатанинскими стихами на заре карьеры Пророка, и взаимоотношения в гареме Мухаммеда после его триумфального возвращения в Мекку; и сюрреализм газет, в которых бабочки влетали в рот девочки и просили съесть их, и дети рождались без лиц, и мальчики во сне видели невероятные детали прежних инкарнаций, например, золотую крепость, полную драгоценных камней. Он заполнял себя бог знает чем, но бессонными ночами не мог отрицать, что полон чем-то никогда не использовавшимся, чем-то, что даже не знал, как начать использовать – любовью. В сновидениях его мучили женщины невыносимой сладости и красоты, так что он предпочитал бодрствовать и заставлял себя повторять какую-либо часть своих обширных знаний в надежде заглушить трагическое ощущение слишком большой наделённости способностью любить при отсутствии хоть кого-нибудь, кому бы это понадобилось.

Его прорыв начался с приходом теологического кино. Формула создания фильмов из фольклора с добавлением обычной смеси песен, танцев, забавных дядюшек и тому подобного исчерпала себя, и каждый бог пантеона получил шанс стать звездой. Когда Д.В. Рама собрался снять фильм по истории Ганеша, никто из громких имён того времени не захотел провести всю картину заключённым в слоновьей голове. Джибрил ухватился за шанс. Это был его первый хит, "Ганпати Баба", и неожиданно он оказался суперзвездой, но только при хоботе и ушах. После шести фильмов в роли слоноголового бога ему разрешили снять толстую серую маску и надеть взамен длинный волосатый хвост, чтобы сыграть Ханумана, царя обезьян, в серии приключенческих фильмов, обязанных своим появлением скорее некоему дешёвому гонконгскому телесериалу, чем "Рамаяне". Сериал завоевал такую популярность, что обезьяньи хвосты вошли в моду среди золотой молодёжи города на вечеринках, посещаемых монашками, известными как "шутихи" за их готовность рвануть в постели от малейшего звука.

После Ханумана ничто не могло остановить Джибрила, и феноменальный успех укрепил его веру в ангела-хранителя. Но он привёл и к более печальным последствиям.

(Похоже, мне придётся, в конце концов, выдать секреты бедной Рекхи.)

Ещё до замены фальшивой головы поддельным хвостом он стал неотразимо привлекателен для женщин. Его слава так манила, что некоторые юные леди просили его заниматься любовью в маске Ганеша, но он отказывался из уважения к божескому достоинству. Из-за невинности воспитания он не мог тогда провести границу между количеством и качеством и, соответственно, чувствовал необходимость наверстать потерянное время. У него было столько сексуальных партнёрш, что порой он успевал забыть их имена ещё до того, как они покидали его комнату. Он не только стал волокитой худшего сорта, но и овладел искусством лицемерия, ибо человек, играющий богов, должен быть выше упрёков. Он так искусно скрывал свою скандальную разнузданную жизнь, что его старый патрон, Бабасахиб Матре, лёжа на смертном одре через десять лет после того, как отправил юного даббаваллу в мир иллюзий, грязных денег и похоти, умолял его жениться, чтобы доказать, что он мужчина. "Ради бога, парень, – оправдывался Бабасахиб, – когда я сказал тебе идти и быть гомиком, я никак не мог подумать, что ты примешь это всерьёз, должен же быть предел почтению к старикам, в конце-то концов. – Джибрил всплеснул руками и поклялся, что уж настолько постыдным он никогда не был, и что стоит ему только встретить подходящую девушку, он тут же охотно свяжет себя брачными узами. – Кого ты ждёшь? Грету Гарбо, Грейс Келли, кого?" – кричал старик, кашляя кровью, но Джибрил оставил его с загадочной улыбкой, позволив умереть, не занимая мозг другими заботами.

Лавине секса, настигшей Джибрила Фаришту, удалось закопать его величайший талант так глубоко, что он с лёгкостью мог быть потерян навсегда, талант любить по-настоящему, глубоко, безоглядно, редкий и тонкий дар, который никак не удавалось применить. Ко времени заболевания он почти забыл страдания от жгучего стремления к любви, которые крутились в нём ножом чародея. Теперь в конце каждой гимнастической ночи он спал легко и долго, словно никогда не был зачумлён женщиной-мечтой, словно никогда не надеялся потерять своё сердце.

"Твоя беда, – сказала ему материализовавшаяся из облака Рекха Мёрчент, – в том, что тебя всегда все прощали, бог знает, почему, всегда отпускали, ты всегда выходил сухим из воды. Никто никогда не считал тебя ответственным за твои дела. – Он не мог спорить. – Божий дар, – кричала она на него, – бог знает, что ты думаешь о своём происхождении, быстро взлетевший сын трущоб, бог знает, сколько недугов принёс ты с собой".

Но именно это и делали женщины, думал он тогда, они были сосудами, в которые он мог разливать себя, и когда он уходил, они понимали, что такова его природа, и прощали. И правда, никто не проклинал его за уход, за тысячу и один пример легкомыслия, сколько абортов, вопрошала Рекха в облачной дыре, сколько разбитых сердец. Все эти годы он пользовался бесконечной щедростью женщин, но в итоге стал и её жертвой, поскольку их прощения делали возможным глубочайшее и сладчайшее падение, а именно мысль, что он не делает ничего плохого.

Рекха: вошла в его жизнь, когда он купил мансарду в Эверест-вилас, и она, соседка, деловая женщина, предложила ему взглянуть на ковры и антики. Её муж был на Всемирном конгрессе производителей шарикоподшипников в Гётеборге, Швеция, и в его отсутствие она пригласила Джибрила в свои апартаменты: каменные решётки из Джайсалмера, резные деревянные перила из дворцов Кералы, каменный могольский купол, переходящий в ванну; наливая ему французское шампанское, она прислонилась к мраморной стене и почувствовала спиной холодные жилы камня. Когда он пригубил шампанского, она поддразнила его, боги же не должны прикасаться к спиртному, а он ответил словами, вычитанными в одном из интервью Ага Хана: о, это шампанское только с виду; касаясь моих губ, оно становится водой. После этого ей потребовалось немного времени, чтобы коснуться его губ и стать водой в его руках. Когда няня привела детей из школы, она, безукоризненно одетая и причёсанная, сидела с ним на диване в студии и делилась секретами торговли коврами, признаваясь, что "арт-шёлк" означает "искусственный", а не "искусный", призывая не верить её брошюре, в которой для привлечения публики написано, что пледы делают из шерсти, выщипанной с шеи новорожденного ягнёнка, что означает, видишь ли, всего-навсего низкосортную шерсть, реклама, что поделаешь, так и есть.

Он не любил её, не был ей верен, забывал её дни рождения, не перезванивал, внезапно появлялся, когда это было особенно неудобно из-за присутствия у неё дома на обеде гостей из мира шарикоподшипников, и, как и все прочие, она прощала его. Но её прощения не были молчаливыми, робкими разрешениями уйти, которые он получал от других. Рекха бешено пеняла, сулила ему преисподнюю, ругала, называла исчадием ада, проклинала за бесполезность, за все смертные грехи и даже, в полном исступлении, за совершенно невозможный грех соития с сестрой, которой у него не было. Она не спускала ему ничего, обвиняла в превращении в плоское существо, вроде киноэкрана, а потом шла дальше и всё равно прощала, и позволяла ему расстегнуть её блузку. Джибрил не мог устоять перед скороспелыми прощениями Рекхи Мёрчент, особенно трогательными из-за изъяна в её собственной позиции, неверности шарикоподшипниковому королю, от упоминания которой Джибрил воздерживался, перенося словесные атаки, как подобает мужчине. Так что если прощения других женщин оставляли его холодным, и он забывал их в тот момент, когда они произносились, к Рекхе он возвращался снова и снова, и она могла оскорблять его, а потом утешать, как умела только она.

Потом он почти умер.

Он снимался в Каньякумари, на самой верхушке Азии, в сцене боя на мысе Коморин, где три океана словно хлещут друг друга в лицо. Три вала волн, накатывавших с запада, востока, юга, столкнулись в мощном хлопке водных рук как раз в тот момент, когда Джибрил получил точно рассчитанный удар в челюсть, и он потерял сознание прямо на месте, упав навзничь в пену трёх океанов. И не поднялся.

Все сразу накинулись на английского каскадёра-гиганта Юстаса Брауна, нанёсшего удар. Тот горячо возражал. Разве не он противостоял премьер-министру Н.Т. Рама Рао во множестве его ролей в теологических фильмах? Разве не он довёл до совершенства искусство поддержания прекрасного вида старика в бою без всяких для него повреждений? Жаловался ли он хоть раз, что НТР никогда не сдерживал свои удары, так что он, Юстас, неизменно оказывался чёрно-синим, побитым мелким старикашкой, которого мог бы съесть на завтрак с хлебом, и разве хоть раз, хоть однажды, он вышел из себя? Так что? Как мог кто-то подумать, что он способен причинить боль бессмертному Джибрилу? – Его всё равно уволили, а полиция засадила в кутузку: на всякий случай.

Но не удар свалил Джибрила с ног. После того, как на специально нанятом самолёте военно-воздушных сил звезду перевезли в бомбейский госпиталь Брич Кэнди; после того, как изнурительные тесты не дали практически ничего; когда он лежал без сознания, умирающий, с пульсом, упавшим с обычных шестидесяти до смертельных семнадцати, представитель госпиталя предстал перед национальной прессой на широких белых ступенях Брич Кэнди. "Странная загадка, – только и смог он сказать. – Можете назвать это рукой бога".

У Джибрила Фаришты без всяких видимых причин началось обширное внутреннее кровоизлияние, и он смертельно кровоточил под кожей. В критический момент кровь начала сочиться наружу через прямую кишку и пенис, и казалось, что она в любой момент может хлынуть потоком через нос, уши и уголки глаз. Семь дней он исходил кровью, ему делали трансфузию, вливали все известные медицинской науке коагулянты, включая концентрированный крысиный яд, и, несмотря на некоторое незначительное улучшение, доктора поставили на нём крест.

Вся Индия собралась у постели Джибрила. Его состояние было главной темой каждого выпуска радионовостей, ежечасных экстренных сообщений национального телевидения, а на Уорден-роуд собралась такая толпа, что полиции пришлось разгонять её резиновыми дубинками и слезоточивым газом, хотя каждый из полумиллиона плакальщиков и без того рыдал и вопил. Премьер-министр отменила назначенные встречи и прилетела навестить его. Её сын, авиапилот, сидел в палате Фаришты, держа актёра за руку. Народом овладело мрачное предчувствие, ибо если бог допустил такой акт воздаяния против своей самой знаменитой инкарнации, что же у него припасено для остальной части страны? Если Джибрил умрёт, видно, и Индии ждать недолго? Заполнившая мечети и храмы страны паства молилась – не только за жизнь умирающего актёра, но за будущее, за себя.

Кто не посетил Джибрила в госпитале? Кто ни разу не написал, не позвонил, не прислал цветов, не приготовил вкусного домашнего завтрака? Когда множество любовниц бесстыдно слали ему открытки с пожеланиями выздоровления и пасанду из ягнёнка, кто, любя его сильнее всех, замкнулась в себе, не заподозренная шарикоподшипниковым мужем? Рекха Мёрчент окружила сердце железным занавесом и продолжала размеренную повседневную жизнь, играя с детьми, болтая с мужем, при необходимости исполняя роль хозяйки – и ни разу, ни единожды, не показала своей выжженной дотла души.

Он выздоровел.

Выздоровление: столь же загадочное, как и болезнь, и столь же быстрое. Тоже названное (врачами, журналистами, друзьями) делом всевышнего. Был объявлен национальный праздник; по всей стране запускали фейерверки. Но когда Джибрил вновь набрал силу, стало ясно, что он изменился, причём поразительно: он потерял веру.

В день выписки из госпиталя он прошёл с полицейским эскортом сквозь огромную толпу, собравшуюся отпраздновать вместе с его освобождением своё собственное, влез в свой "мерседес", попросил водителя пропустить все преследующие машины, что заняло семь часов пятьдесят одну минуту, и к концу манёвра решил, что делать дальше. Он вышел из лимузина у Тадж-отеля, прошёл, не глядя по сторонам, прямо в огромный обеденный зал, чьи столы трещали под тяжестью запретной еды, и наложил полную тарелку свиных сосисок из Уилтшира, и копчёной йоркской ветчины, и ломтиков бекона неизвестно откуда, добавив окорока своего неверия и свиные ножки секуляризма; после чего, стоя в центре зала среди невесть откуда взявшихся репортёров, начал есть с бешеной скоростью, набивая рот свининой так быстро, что ломтики бекона свешивались из уголков рта.

Во время болезни каждую минуту, проведённую в сознании, он призывал бога, каждую секунду каждой минуты. Йя Алла, твой слуга лежит в крови, не оставь меня сейчас, после того, как так долго следил за мной. Йя Алла, подай мне знак, малейший признак своего расположения, чтобы я нашёл в себе силы победить болезнь. О боже самый благодетельный, самый милосердный, пребудь со мной во время нужды моей, самой горестной моей нужды. Потом ему пришло в голову, что он наказан, и некоторое время это помогало терпеть боль, но потом он разозлился. Хватит, боже, требовали его невысказанные слова, почему я должен умереть, если я не убивал; ты – отмщение, или ты – любовь? Злость на бога пронесла его сквозь ещё один день, но потом и она исчезла, а её место заняла устрашающая пустота, изоляция, когда он понял, что говорит с ничем, что там нет вообще ничего, и тогда он почувствовал себя большим дураком, чем когда-либо в жизни, и начал умолять пустоту, Йя Алла, просто будь там, чёрт возьми, просто будь. Но он не чувствовал ничего, ничего-ничего, а потом вдруг обнаружил, что ему больше нет нужды что-то чувствовать. В день метаморфозы болезнь отступила, и началось восстановление. И чтобы доказать самому себе отсутствие бога, он стоял сейчас в обеденном зале самой знаменитой гостиницы города со свининой, падающей изо рта.

Подняв глаза от тарелки, он увидел наблюдавшую за ним женщину. Её волосы были такими светлыми, что казались почти белыми, а кожа цветом и прозрачностью напоминала горный лёд. Она рассмеялась и пошла прочь.

"Ты не поняла? – закричал он ей вслед, изрыгая куски сосисок из уголков рта. – Ни грома, ни молнии. Вот в чём дело".

Она вернулась и встала перед ним. "Ты жив, – сказала она ему. – Ты получил свою жизнь обратно. Вот в чём дело".


Он сказал Рекхе: в тот момент, когда она развернулась и пошла, я влюбился в неё. Аллилуйя Кон, альпинистка, покорительница Эвереста, платиновая блондинка, снежная королева. Её вызову – "измени свою жизнь, или ты получил её обратно ни за что" – я не смог противиться.

"Опять твоя реинкарнационная чушь, – обхаживала его Рекха. – Простое сумасбродство. Ты вышел из госпиталя, назад через врата смерти, и тебе, сумасшедшему ребёнку, пришло в голову, что сразу нужно совершить какую-нибудь выходку, и тут подвернулась она, оп-ля, эта белая баба. Что ж я, не знаю тебя, Джибо, так хочешь, чтобы я тебя простила, или как?"

Незачем, сказал он. Он покинул апартаменты Рекхи (его любовница плакала, ничком, на полу); и никогда больше туда не возвращался.


Через три дня после того, как он встретил её с набитым нечистым мясом ртом, Алли села в самолёт и улетела. Три дня вне времени за табличкой "Не беспокоить"; но, в конце концов, они согласились, что мир реален, что возможное возможно, а невозможное – нет, короткая встреча, проходящие корабли, любовь в зале ожидания. После её ухода Джибрил остался спокоен, попробовал закрыть глаза на её вызов, решив вернуться к нормальной жизни. Потеря веры не означала, что он больше не может делать свою работу, и, несмотря на скандал с фотографиями поедания ветчины, первый скандал, когда-либо его коснувшийся, он подписал съёмочные контракты и вернулся к работе.

А потом, однажды утром, кресло-каталка осталось пустым, а он исчез. Бородатый пассажир, некто Измаил Наджмуддин, сел на борт AI-420 до Лондона. 747-й носил имя одного из садов Эдема, не Гулистана, но Бостана. "Чтобы заново родиться, – говорил Джибрил Фаришта гораздо позже Саладину Чамче, – прежде надо умереть. Я умирал только наполовину, но зато дважды, в госпитале и в самолёте, так что это складывается, это считается. И теперь, друг мой Спуно, я стою перед тобой в Чистом Лондоне, Вилайет, регенерированный, новый человек с новой жизнью. Спуно, разве это не потрясающе, чёрт возьми?"

*

Почему он ушёл?

Из-за неё, её вызова, новизны, их совместного неистовства, из-за неумолимости невозможного, настаивавшего на своём праве на жизнь.

И, или, возможно: из-за того, что после поедания свинины началось воздаяние, ночное возмездие, наказание снами.


– 3 –


Когда самолёт в Лондон взлетел – благодаря чудесному фокусу с перекрещиванием двух пар пальцев на каждой руке и вращением большими, – образ туповатого мужика лет сорока, глядящего на родной город из кресла у окна, сполз с него, словно старая змеиная шкура, ненадолго позволив пробежать по лицу чувству облегчения. Лицо это было красиво на какой-то мрачный аристократичный манер, с длинными, толстыми, опущенными губами, как у возмущённой камбалы, и тонкими бровями, резко нависающими над глазами, наблюдавшими мир с неким настороженным презрением. Г-н Саладин Чамча тщательно выстраивал это лицо – на получение того, что требовалось, ушло несколько лет – и давно думал о нём просто как о своём собственном: он действительно забыл, как выглядел раньше. Более того, он сформировал себе подходящий к лицу голос, чьи вялые, почти ленивые гласные, сбивая с толку, контрастировали с рубленой неровностью согласных. Сочетание лица и голоса действовало сильно; но во время последней поездки в родной город, первой за пятнадцать лет (точное время, должен заметить, звёздного взлёта Джибрила Фаришты), произошли странные и волнующие изменения. К сожалению, голос (идущий впереди) и, как следствие, само лицо начали его подводить.

Всё началось – Чамча, позволив пальцам расслабиться и надеясь, в некотором смущении, что его последнее сохранившееся суеверие осталось незамеченным соседями-пассажирами, закрыл глаза и припомнил, слегка вздрогнув от ужаса, – во время полёта на восток несколько недель назад. Высоко над песками пустынь Персидского залива он впал в сонное оцепенение, и во сне к нему пришёл причудливый незнакомец, человек со стеклянной кожей, который печально постучал суставами по тонкой хрупкой мембране, целиком покрывавшей тело, и попросил Саладина помочь ему освободиться из тюрьмы кожи. Чамча поднял камень и начал бить по стеклу. Сквозь разбитую поверхность тела незнакомца стала сочиться кровь, а когда Чамча попытался оторвать разломанные чешуйки, тот начал визжать, поскольку вместе со стеклом наружу выходили куски плоти. В этот момент стюардесса наклонилась над спящим Чамчей и с присущим её племени безжалостным радушием спросила: "Что-нибудь выпить, сэр? Выпить?" – и Саладин, вынырнув из сна, обнаружил, что в его речь необъяснимо вернулся бомбейский выговор, который он так прилежно (и так давно!) выкорчевал. "Ах-ха, что такое? – пробормотал он. – Спиртное или как? – И когда стюардесса заверила его, что Вам угодно, сэр, все напитки бесплатно, он ещё раз услышал свой предательский голос: – Э, ладно, детка, дай только виски с содовой".

Какой отвратительный сюрприз! Он проснулся, вздрогнув, и чопорно сел в кресле, не обращая внимания на выпивку и орешки. Как прошлому удалось всплыть в удивительно преображённых гласных и словаре? Что теперь? Он начнёт втирать в волосы кокосовое масло? Привыкнет сморкаться в два пальца, шумно выдувая и вытягивая клейкие серебристые дуги соплей? Станет фанатом профессиональной борьбы? Какие ещё дьявольские унижения хранятся для него в будущем? Ему следовало знать, что ошибкой было возвращение домой, которое после стольких лет могло быть только регрессом: неестественное путешествие; отрицание времени; бунт против истории – всё это обречено было стать бедой.

Это уже не я, подумал он, когда в сердце появилось слабое пульсирующее чувство. Но всё равно, какая разница, добавил он с горечью. В конце концов, "актёры не люди", как объяснял великий мастер переигрывать Фредерик в "Детях рая". Маска за маской, и вдруг – голый бескровный череп.

Замигали огоньки "Пристегнуть ремни", голос командира предупредил о турбулентности, они запрыгали по воздушным ямам. Пустыня под ними кренилась, иностранный рабочий, поднявшийся на борт в Катаре, вцепился в свой огромный транзистор, и его начало рвать. Чамча заметил, что тот не пристёгнут, и собрался с духом, вернувшись к высокомерному английскому тону. "Послушайте, почему Вы не…" – показал он, но несчастный, между наклонами к бумажному пакету, подсунутому Саладином как раз вовремя, покачал головой, пожал плечами, ответил: "Зачем, сахиб? Если Аллах хочет моей смерти, я умру. Если не хочет – нет. Тогда зачем безопасность?"

Будь проклята, Индия, безмолвно выругался Саладин Чамча, снова утопая в кресле. Иди к чёрту, я вырвался из твоих лап уже давно, ты не вонзишь в меня свои когти снова, ты не заманишь меня обратно.

*

Однажды, – то ли было, то ли нет, как говорят в старых сказках, то ли правда, то ли ложь, – может быть, значит, а может, и нет, десятилетний мальчик из бомбейского района Скандал-пойнт нашёл бумажник на мостовой напротив дома. Он шёл домой из школы, выйдя из школьного автобуса, в котором приходилось сидеть сплющенным между липкими потными мальчишками в шортах и глохнуть от их галдежа, и поскольку уже тогда он предпочитал держаться подальше от хрипа, давки и пота посторонних, его слегка тошнило от долгой тряской поездки. Но когда он увидел лежавший у ног чёрный кожаный бумажник, тошнота исчезла, он взволнованно наклонился – схватил – открыл – и обнаружил, к своему восхищению, что он набит деньгами – и не только рупиями, но настоящими деньгами, которые можно купить на чёрном рынке или на международной бирже – фунтами! Фунтами стерлингов из Чистого Лондона, что в чудесной стране Вилайет, далеко-далеко, за чёрной водой. Ослеплённый толстой пачкой иностранной валюты, мальчик поднял глаза – убедиться, что за ним не наблюдают, и на мгновение ему показалось, что с небес к нему опустилась радуга, как ангельское дыхание, как ответ на молитву, к тому самому месту, где стоял он. Его пальцы дрожали, залезая в бумажник, к удивительному кладу.

"Дай сюда. – Позже ему стало казаться, что отец шпионил за ним всё его детство, и хотя Ченгез Чамчавала был крупным мужчиной, даже гигантом, уж не говоря о богатстве и общественном положении, он сохранял лёгкую поступь и склонность подкрадываться к сыну сзади и портить всё, что бы тот ни делал, сдёргивая с юного Салахеддина простыню, чтобы обнаружить постыдный пенис зажатым в покрасневшем кулаке. А деньги он чуял за сто и одну милю, даже несмотря на запахи химикатов и удобрений, постоянно крутившиеся вокруг него – крупнейшего в стране производителя сельскохозяйственных аэрозолей, жидкостей и искусственного навоза. Ченгез Чамчавала, филантроп, дамский угодник, живая легенда, лидер националистического движения, прыгнул от ворот своего дома и вырвал пухлый бумажник из рук разочарованного сына. – Эй, – предостерёг он, прикарманивая фунты стерлингов, – на улице нельзя ничего поднимать. Земля грязная, а уж деньги-то ещё грязнее".

На полке в отделанном тиком кабинете Ченгеза Чамчавалы, за десятью томами "Тысячи и одной ночи" в переводе Ричарда Бёртона, медленно пожираемыми плесенью и книжными червями из-за укоренившегося предубеждения против книг, заставлявшего Ченгеза обладать тысячами пагубных предметов, дабы унизить их, приговорив к гниению непрочитанными, стояла волшебная лампа, ярко отполированное медно-латунное воплощение принадлежавшего Аладдину джиннохранилища: лампа, молившая, чтобы её потёрли. Но Ченгез не только не тёр её сам, но и не разрешал тереть, например, сыну. "Однажды, – убеждал он мальчика, – она станет твоей. Тогда три её, три, сколько хочешь, и смотри, что к тебе придёт. Но пока она моя". Обещание получить волшебную лампу заразило мастера Салахеддина мыслью, что в один прекрасный день его проблемы закончатся, исполнятся самые заветные желания, и всё, что ему нужно, это ждать; но потом произошёл инцидент с бумажником, когда чудо радуги было явлено именно ему, не отцу, а ему, а Ченгез Чамчавала украл золотой горшок. Тогда сын убедился, что, если он не отчалит, отец задушит все его надежды, и с этого момента безумно хотел уехать, убежать, отгородиться океанами от великого человека.

К тринадцати годам Салахеддин Чамчавала понял, что создан для холодного Вилайета, полного хрустящих обещаний фунтов стерлингов, на которые намекал волшебный бумажник, и становился всё нетерпимее к Бомбею с его пылью, вульгарностью, полицейскими в шортах, трансвеститами, киножурналами, бездомными, ночующими на парапетах, и известными по слухам шлюхами с Грант-роуд, которые начинали последовательницами культа Йелламмы в Карнатаке, а заканчивали здесь танцовщицами в более прозаических храмах плоти. Он был сыт по горло текстильными фабриками, местными поездами, беспорядком и избытком места, и страстно стремился к тому Вилайету-мечте стабильности и умеренности, что приходил мучить его ночью и днём. Его любимые шарады указывали на заграничные города: кити-кон кити-ки кити-кон станти-ай кити-ополь кити-кополь кити-Кон-станти-нополь. А любимой игрой был вариант "бабушкиных шагов", в котором он, когда был "этим", отворачивался от тихонько кравшихся товарищей по игре и повторял как мантру, как заклинание, шесть букв города-мечты, элоэн дэоэн. В глубине своего сердца он медленно подкрадывался к Лондону, буква за буквой, в точности как друзья подкрадывались к нему. Элоэн дэоэн Лондон.

Мутация Салахеддина Чамчавалы в Саладина Чамчу началась, как мы увидим, в старом Бомбее, задолго до того, как он подобрался достаточно близко, чтобы  услышать рычание Трафальгарских львов. Когда сборная Англии по крикету играла с Индией на стадионе Брэбурн, он молился за англичан, за победу создателей игры над местными выскочками, за поддержание правильного порядка вещей. (Но игры неизменно заканчивались вничью из-за сонливости многочисленных воротец стадиона Брэбурн; великая проблема, создатель против имитатора, колонизатор против колонии, волей-неволей оставалась неразрешённой).

В свои тринадцать он был достаточно взрослым, чтобы играть на скалах Скандал-пойнт без наблюдения няни, Кастурбы. И однажды (то ли было, то ли нет) он ушёл из дома, этого просторного, крошащегося, сернокислого здания в персидском стиле, сплошь колонны, ставни да балкончики, и через сад, который был гордостью и радостью отца и при определённом вечернем освещении казался бесконечным (и который был загадочной, нерешённой головоломкой, ибо никто – ни отец, ни садовник – не мог сказать ему названий большинства растений и деревьев), и наружу через главные ворота, грандиозную прихоть, репродукцию римской триумфальной арки Септимия Севера, и через дикую нечистоту улицы, и через морскую стену, и так, наконец, на широкий простор лоснящихся чёрных скал с маленькими, полными креветок заводями. Девочки-христианки в тельняшках хихикали, мужчины со свёрнутыми зонтиками стояли молча, уставившись на синий горизонт. В ложбине чёрного камня Салахеддин увидел мужчину в набедренной повязке, склонившегося над водой. Их глаза встретились, и мужчина поманил его одним пальцем, который потом приложил к губам. "Шшш", и тайна каменных заводей потянула мальчика к незнакомцу. Создание состояло из одних мослов. Очки оправлены, кажется, в слоновую кость. Палец загибался, загибался, как крючок с наживкой, иди сюда. Когда Салахеддин подошёл, тот схватил его, зажал рот рукой и потащил юную руку между старыми бесплотными ногами, чтобы она ощутила там плотский мосол. Набедренная повязка распахнулась навстречу ветру. Салахеддин никогда не умел сражаться; он сделал то, что его заставили сделать, а потом тот просто отвернулся и дал ему уйти.

После этого Салахеддин никогда не ходил на скалы Скандал-пойнт; и никому не говорил о случившемся, зная, что у матери это вызовет неврастенический криз, и подозревая, что отец скажет "сам виноват". Ему казалось, что всё тошнотворное, всё заслуживающее поношения в родном городе соединилось в мосластом объятии незнакомца, и теперь, когда он сбежал от злого скелета, он должен сбежать и из Бомбея – или умереть. Он стал интенсивно сосредоточиваться на этой мысли, постоянно укрепляя волю, за едой в туалете во сне, убеждая себя, что может заставить чудо произойти даже без помощи отцовской лампы. Ему снилось, как он вылетает из окна спальни и обнаруживает внизу, под ним – не Бомбей – но сам Чистый Лондон, Биг Бен, Колонну Нельсона, Таверну Лордов, Кровавый Тауэр, Королеву. Но в полёте над великой столицей он чувствовал, как теряет высоту, и как бы сильно ни боролся ни бился ни плыл в воздухе, продолжал медленно снижаться по спирали, быстрее, ещё быстрее, пока не устремлялся головой вниз к городу, к Святому Павлу, к Паддинг-лейн, к Треднидл-стрит, целясь в Лондон, словно бомба.

*

Когда невозможное случилось, и отец совершенно неожиданно предложил ему учиться в Англии, чтобы убрать меня с дороги, подумал он, иначе зачем, ясное дело, но дарёному коню и так далее, мать, Назрин Чамчавала, не стала плакать, а наоборот, решила помочь советом. "Не ходи грязным, как англичане, – предупредила она. – Они вытирают задницы одной бумагой. Да ещё в ванной лезут друг к другу в грязную воду". Столь низкое злословие доказало Салахеддину, что мать изо всех сил пытается предотвратить его отъезд, и, несмотря на их взаимную любовь, он ответил: "Мамуля, ты говоришь что-то немыслимое. Англия – великая цивилизация, что ты несёшь, это же чушь".

Она улыбнулась своей нервной улыбочкой и не стала спорить. А потом осталась стоять с сухими глазами в арке ворот и не поехала в аэропорт Сантакрус смотреть, как он улетает. Её единственный ребёнок. Она плела венки вокруг его шеи, пока у него не закружилась голова от пересыщенных ароматов материнской любви.

Назрин Чамчавала была тончайшей, хрупкой женщиной, с костями как проволочки, как малюсенькие щепочки. Чтобы замаскировать физическую незначительность, она с юных лет одевалась с вопиющей, избыточной яркостью. Узоры её сари были ослепительными, даже кричащими: лимонный шёлк, украшенный громадными парчовыми бриллиантами, головокружительные чёрно-белые водовороты оп-арта, гигантские поцелуи губной помады на ярком белом фоне. Люди прощали ей пылающий стиль из-за того, что она носила слепящие одежды с такой невинностью; из-за того, что голос, исходивший из текстильной какофонии, был таким слабым и нерешительным и чистым. И из-за её суаре.

Каждую пятницу своей замужней жизни Назрин наполняла залы жилища Чамчавала – обычно мрачные комнаты, похожие на огромные полые погребальные склепы – ослепляющим светом и ослепительными друзьями. Маленьким мальчиком Салахеддин требовал роли портье и приветствовал украшенных драгоценностями и лакированных гостей с величественной торжественностью, позволяя им похлопывать его по голове и называть душкой и пирожком. По пятницам дом наполнялся шумом: музыканты, певцы, танцоры, последние западные хиты, услышанные по "Радио Цейлона", хриплые кукольные представления, в которых раскрашенные глиняные раджи верхом на игрушечных жеребцах обезглавливали вражеских марионеток проклятиями и деревянными мечами. Но всю остальную неделю Назрин осторожно кралась по дому голубкой, двигалась во мраке на цыпочках, словно боясь нарушить тенистую тишину; и сын, ступая по её следам, также учился облегчать свою походку, чтобы не разбудить какого-нибудь гоблина или ифрита, который, возможно, затаился в ожидании.

Но: предосторожности Назрин Чамчавалы не смогли спасти ей жизнь. Ужас охватил и убил её, когда она не сомневалась в собственной безопасности, наряженную в сари, покрытое дешёвыми газетными снимками и заголовками, купающуюся в свете люстр, окружённую друзьями.

*

Прошло пять с половиной лет с того дня, когда юный Салахеддин, украшенный венками и предупреждённый, сел в "Дуглас" ДС-8 и отправился на запад. Впереди – Англия; рядом – отец, Ченгез Чамчавала; внизу – дом и красота. Как и Назрин, будущему Саладину никогда не казалось, что плакать легко.

В том первом самолёте он читал фантастические истории о межпланетных перелётах: "Основание" Азимова, "Марсианские хроники" Рэя Брэдбери. Он представлял ДС-8 материнским кораблём, несущим через невообразимые расстояния Избранных, Выбранных богом и человеком, путешествующих через поколения, улучшающих породу, чтобы их семя однажды пустило корни где-нибудь в прекрасном новом мире под жёлтым солнцем. Он поправил себя: не материнским, но отцовским кораблём, поскольку там, в конце концов, он, великий человек, папа, Отец. Тринадцатилетний Салахеддин, отбросив нынешние сомнения и обиды, снова ощутил детское восхищение отцом, поскольку обожал его, обожал, обожал, он был великим отцом, пока в тебе не появился собственный ум, и потом, спорить с ним считалось предательством его любви, но не стоит думать об этом сейчас, я виню его в том, что он – моё высшее существо, так что случилось что-то вроде потери веры… да, отцовский корабль, самолёт был не летающим лоном, но металлическим фаллосом, а пассажиры – сперматозоидами, ждущими, чтобы их выбросили.

Пять с половиной часовых поясов; переверни часы в Бомбее вверх ногами, и увидишь время Лондона. Мой отец, думал Чамча годы спустя, ощущая горечь. Я виню его в опрокидывании времени.

Как далеко они летели? Пять с половиной тысяч по прямой. Или: от индийскости до английскости, неизмеримое расстояние. Или: совсем недалеко, поскольку взлетели из одного великого города, сели в другом. Расстояние между городами всегда невелико; сельский житель, направляющийся за сотни миль в город, пересекает более пустое, более тёмное, более устрашающее пространство.

Что сделал Ченгез Чамчавала, когда самолёт взлетел: стараясь, чтобы сын не заметил, он скрестил по две пары пальцев на каждой руке и стал вращать большими.

А когда они устроились в отеле в нескольких метрах от места, где в древности возвышалась виселица, Ченгез сказал сыну: "Возьми. Это твоё. – И протянул чёрный бумажник, в идентичности которого не могло быть никаких сомнений. – Ты теперь мужчина. Возьми".

Возвращение конфискованного кошелька со всей валютой оказалось одной из маленьких ловушек Ченгеза Чамчавалы. Они всю жизнь вводили Салахеддина в заблуждение. Когда отец хотел его наказать, он предлагал подарок, упаковку импортного шоколада или жестянку крафтового сыра, и когда сын подходил, чтобы взять, хватал его. "Осёл, – смеялся Ченгез над малышом. – Всегда, всегда морковка ведёт тебя под мою палку".

В Лондоне Салахеддин взял предложенный бумажник, принимая дар возмужания; тогда отец сказал: "Раз ты мужчина, ты должен следить за старым отцом, пока мы в городе Лондоне. Ты платишь по всем счетам".

Январь 1961. Года, который можно перевернуть вверх ногами, и он будет по-прежнему, в отличие от часов, показывать правильное время. Была зима; но Салахеддин Чамчавала дрожал в своей комнате в отеле оттого, что был напуган до полусмерти: золотой горшок внезапно превратился в проклятие колдуна.

Первые две недели в Лондоне до того, как он пошёл в интернат, превратились в кошмар наличности и расчётов, ибо Ченгез имел в виду именно то, что сказал, и ни разу не залез в свой карман. Салахеддину приходилось самому покупать себе одежду, например, синий двубортный шерстяной макинтош и семь полосатых бело-голубых рубашек от Ван Хёйзена со сменными полужёсткими воротничками, которые Ченгез заставлял его носить каждый день, чтобы приучить к запонкам, и Салахеддин чувствовал, как тупой нож давит прямо под едва прорезавшееся адамово яблоко; а ещё должно было хватать на комнату в отеле и на всё остальное, так что он боялся спросить отца, могут ли они сходить в кино, хоть на один фильм, хотя бы на "Чистый ад св. Тринианса", или поесть где-нибудь, что-нибудь кроме китайской кухни, и позднее он не мог вспомнить ничего из первых двух недель в своём любимом Элоэн Дэоэн, кроме фунтов шиллингов пенсов, подобно ученику философа-царя Чанакьи, который спросил великого человека, что тот имел в виду, сказав, что можно жить в миру и одновременно не жить в нём, и кому было приказано пронести наполненный до краёв кувшин сквозь праздничную толпу, не пролив ни капли, под страхом смерти, так что, вернувшись, он не мог описать проходившие вокруг торжества, словно слепой, видевший только кувшин на голове.

Ченгез Чамчавала в те дни притих, похоже, не беспокоясь ни о еде, ни о питье, ни о прочей ерунде, он был счастлив, сидя в комнате отеля перед телевизором, особенно когда шли "Флинтстоуны", поскольку, говорил он сыну, крошка Вильма напоминала ему о Назрин. Салахеддин стремился доказать, что он мужчина, голодая вместе с отцом, пытаясь его перетерпеть, но это никогда не удавалось, и когда рези в животе становились слишком сильными, он выходил из отеля к дешёвой соседней палатке, где можно было купить на вынос жареного цыплёнка, который жирно висел в окошке, медленно поворачиваясь на вертеле. Принося цыплёнка в вестибюль отеля, он очень смущался, не желая, чтобы видела прислуга, поэтому прятал его под двубортную шерсть и поднимался в лифте, воняя жареным, макинтош оттопырен, лицо красное. С цыплячьей грудкой, под пристальными взглядами матрон и лифтёров, он чувствовал рождение непримиримой ярости, которая будет неугасимо гореть более четверти века, выпарит из него детское обожание отца и превратит его в светского человека, который позже сделает всё, чтобы прожить без какого бы то ни было бога; которая будет питать его решимость стать тем, кем отец никогда не мог бы стать – настоящим англичанином. Да, англичанином, пусть даже мать сто раз права, пусть даже у них одна бумага в туалетах и тепловатая использованная вода, полная грязи и мыла, в которую входишь после зарядки, пусть даже это значит прожить жизнь среди голых зимой деревьев, чьи пальцы отчаянно сжимаются в редкие бледные часы водянистого процеженного света. Зимними ночами он, всегда укрывавшийся одной простынёй, лежал под грудами шерсти и чувствовал себя героем древнего мифа, чью грудь по приговору богов вжимает в землю валун; но всё равно, он станет англичанином, пусть одноклассники смеются над его голосом и исключают из секретного круга, ибо такие исключения только усиливают решимость, и именно тогда он начал действовать, искать маски, которые ребята будут узнавать, бледнолицые маски, клоунские маски, пока не обдурил их, заставив думать, что он окей, что он парень вроде них. Он обдурил их так, как разумное человеческое существо может склонить горилл принять его в свою семью, гладить, ласкать и пихать в рот бананы.

(Когда он оплатил последний счёт, и бумажник, когда-то найденный на конце радуги, опустел, отец сказал: "Теперь смотри. Ты заплатил за свой путь. Я сделал из тебя человека". Но какого человека? Этого отцы никогда не знают. Ни заранее; ни когда уже слишком поздно.)

Однажды, вскоре после того, как пошёл в школу, он спустился к завтраку и обнаружил на тарелке копчёную селёдку. Он сел и уставился на рыбу, не зная, с чего начать. Потом вгрызся в неё и набрал полный рот мелких костей. А когда их вытащил – снова, ещё больше костей. Однокашники наблюдали за его страданиями молча; никто не сказал: эй, дай покажу, ешь вот так. У него ушло девяносто минут на то, чтобы съесть рыбу, а встать из-за стола не разрешали, пока не закончил. Под конец он трясся, и если бы мог плакать, заплакал бы. Потом пришла мысль, что ему преподали важный урок. Англия – это копчёная рыба со своеобразным вкусом, полная лучей и костей, и никто никогда не подскажет, как её есть. Он обнаружил в себе кровожадную личность. "Я покажу им всем, – поклялся он. – Вот увидите". Съеденная селёдка была его первой победой, первым шагом в завоевании Англии.

Вильгельм Завоеватель, говорят, начал с того, что съел горсть английского песка.

*

Пять лет спустя он снова был дома после окончания школы, ожидая начала семестра в английском университете, и его превращение в Вилайети сильно продвинулось. "Только гляньте, как он недоволен, – поддразнивала его Назрин перед отцом. – Всё так сильно-сильно критикует, вентиляторы так слабо прикреплены к крыше, обязательно упадут и отрубят нам головы, пока мы спим, говорит, и пища слишком жирная, почему мы не готовим что-нибудь без жарки, ему хочется знать, балконы на верхнем этаже опасны, и краска облупляется, почему мы не можем жить так, чтобы гордиться обстановкой, да, и сад слишком зарос, мы просто люди джунглей, так он думает, и посмотри, какое грубое у нас кино, теперь ему не нравится, и так много заразы, что даже нельзя пить воду из-под крана, боже, он действительно получил образование, муж, наш маленький Салу, прибывший из Англии, и говорит так забавно и всё такое".

Они гуляли вечером по лужайке, глядя, как солнце ныряет в море, бродя в тени громадных раскинувшихся деревьев, то вьющихся, то заросших, которые Салахеддин (называвший теперь себя Саладином по моде английской школы, но какое-то время ещё остававшийся Чамчавалой, пока театральный агент не укоротил его фамилию по коммерческим причинам) начинал уметь называть по именам – хлебное дерево, смоковница, палисандр, лесной огонь, платан. Мелкие растения-недотроги росли у корней дерева его собственной жизни, грецкого ореха, который Ченгез посадил своими руками в день появления сына на свет. Около дерева жизни и отец, и сын чувствовали себя неловко и не могли нормально реагировать на тихое веселье Назрин. Саладина охватило мрачное ощущение, что сад был приятнее до того, как он узнал все его имена: что-то пропало и уже никогда не вернётся. А Ченгез Чамчавала обнаружил, что не может больше смотреть в глаза собственному сыну, ибо от горечи, которую он видел, застывало сердце. Когда он говорил, резко отвернувшись от восемнадцатилетнего ореха, в котором, как ему представлялось во время долгой разлуки, жила душа единственного сына, слова вылетали из него не так, как надо, и заставляли его звучать как твёрдая, холодная статуя, которой он так надеялся никогда не стать, но боялся, что это неизбежно.

"Скажи своему сыну, – обрушился Ченгез на Назрин, – что если он уехал за границу, чтобы научиться оскорблять собственный род, то собственный род не может почувствовать к нему ничего, кроме презрения. Кто он такой? Важная персона, большая шишка? Неужели мне суждено потерять сына и найти уродца?"

"Кем бы я ни был, – сказал Саладин старику, – я всем обязан тебе".

Это был их последний семейный разговор. Чувства этого лета всё усиливались, несмотря на попытки Назрин посредничать, ты должен извиниться перед отцом, дорогой, бедняга дьявольски страдает, но гордость не позволяет ему обнять тебя. Даже няня Кастурба и старый носильщик Валлаб, её муж, пытались помочь, но ни отец, ни сын не поддавались. "Из одного теста, вот беда, – говорила Кастурба Назрин. – Отец и сын, одно тесто, один в один".

В сентябре, когда началась война с Пакистаном, Назрин с некоторым вызовом решила не отменять пятничные вечеринки, "чтобы показать, что индусы и мусульмане могут любить друг друга не хуже, чем ненавидеть". Ченгез видел её взгляд и не пытался спорить, только приказал слугам опустить на окнах чёрные шторы. В тот вечер Саладин Чамчавала, одетый в английский смокинг, в последний раз играл старую роль портье, и гости – те же старые гости, припорошенные серой пылью годов, но в остальном всё те же – награждали его теми же похлопываниями и поцелуями, ностальгическими благословениями детства. "Посмотрите, как вырос, – говорили они. – Просто прелесть, что скажешь". Они все пытались скрыть страх перед войной, опасность воздушных налётов, говорило радио, и когда они ерошили волосы Саладина, их руки дрожали чуть больше, или, наоборот, были чуть грубее, чем нужно.

Позже вечером запели сирены, и гости побежали укрываться, прячась под кроватями, в буфетных шкафах, где угодно. Назрин Чамчавала оказалась в одиночестве у накрытого стола и попыталась успокоить компанию, стоя в сари с напечатанными новостями и продолжая жевать кусок рыбы, словно ничего не произошло. Так что когда она начала давиться смертоносной рыбной костью, рядом не оказалось никого, кто мог бы ей помочь, все вжимались в углы, закрыв глаза; даже Саладин, победитель копчёных селёдок, Саладин с прибывшей из Англии верхней губой, потерял самообладание. Назрин Чамчавала упала, содрогнулась, задохнулась, умерла, и когда прозвучал отбой, робко выползавшие из углов гости обнаружили хозяйку угасшей посреди столовой, украденной ангелом-истребителем, хали-пили калаас, как зовут его в Бомбее, скончавшейся без всякой причины, ушедшей в лучший мир.

*

Меньше чем через год после смерти Назрин Чамчавалы из-за неспособности побеждать рыбные кости в стиле получившего заграничное образование сына Ченгез женился снова, не предупредив никого. Саладин в английском колледже получил письмо от отца, приказывавшего ему в раздражающе напыщенных и устаревших выражениях, всегда использовавшихся Ченгезом в переписке, быть счастливым. "Возрадуйся, – гласило письмо, – ибо потерянное возродилось". Объяснение таинственной фразы пришло чуть позже в радиограмме, и когда Саладин узнал, что мачеху тоже зовут Назрин, что-то сломалось у него в голове, и он написал отцу письмо, полное жестокости и гнева, неистовое той яростью, что существует только между отцами и сыновьями и отличается от существующей между дочерьми и матерями тем, что за ней скрывается возможность настоящей зубодробительной драки. Ченгез ответил с обратной почтой; короткое письмо, четыре строчки архаических ругательств, хам дрянь мерзавец негодяй подлец сукин сын. "Соизволь считать все семейные связи непоправимо разрушенными, – стояло в конце. – Последствия на твоей совести".

После года молчания Саладин получил следующую корреспонденцию, письмо прощения, каждую строчку которого принять было труднее, чем предыдущий отлучающий гром. "Когда станешь отцом, о, сын мой, – поверял ему Ченгез Чамчавала, – ты узнаешь эти мгновения – о! сколь сладостные! – когда от избытка любви качаешь малютку на коленях; когда, без предупреждения или подстрекательства, благословенное создание – могу я быть откровенным? – мочится на тебя. Возможно, на миг ты почувствуешь приступ тошноты, прилив гнева хлынет в кровь – но потом злость умрёт так же быстро, как родилась. Ибо разве не понимаем мы, взрослые, что малыша не за что осуждать? Он не ведает, что творит".

Глубоко оскорблённый сравнением с писающим младенцем, Саладин хранил, как ему казалось, достойное молчание. Ко времени выпуска он получил британский паспорт, поскольку прибыл в страну ещё до ужесточения законов, и кратким посланием проинформировал Ченгеза, что намерен устроиться в Лондоне и искать работу актёра. Ответ Ченгеза Чамчавалы пришёл срочной почтой. "С таким же успехом можешь быть отъявленным жиголо. Я уверен, что в тебя вселился дьявол и вывихнул тебе мозги. Тебе было дано так много: не чувствуешь ли ты, что кому-то что-то должен? Своей стране? Памяти своей дорогой матери? Своим собственным воспоминаниям? Ты собираешься всю жизнь трястись и прихорашиваться в ярком свете, целовать блондинок под пристальным взглядом незнакомцев, заплативших, чтобы увидеть твой позор? Ты не мой сын, ты вурдалак, упырь, демон из ада. Актёр! Ответь мне: что я скажу друзьям?"

И ниже подписи – патетическая обиженная приписка. "Теперь, когда у тебя есть собственный злой джинн, не думай, что унаследуешь волшебную лампу".

*

После этого Ченгез Чамчавала писал сыну нерегулярно, но в каждом письме возвращался к теме демонов и одержимости: "Человек, нечестный сам с собой, становится ходячей ложью, а такие чудовища – любимые создания Шайтана", а также, в более сентиментальном настроении: "Я храню твою душу в безопасности, сын мой, здесь, в этом грецком орехе. Дьяволу досталось только твоё тело. Когда освободишься от него, возвращайся и позови свою бессмертную душу. Она цветёт в саду".

Почерк писем менялся с годами, теряя цветистую самоуверенность, делавшую его мгновенно узнаваемым, становясь более сжатым, не украшенным, очищенным. Со временем письма прекратились, но до Саладина доходили слухи, что озабоченность отца сверхъестественным углублялась, пока, в конце концов, он не стал отшельником, возможно, чтобы сбежать от мира, в котором демоны могут украсть тело его собственного сына, мира, небезопасного для человека подлинной веры.

Изменения в отце привели Саладина в замешательство, даже на таком расстоянии. Его родители были мусульманами в ленивом лёгком бомбейском стиле; Ченгез Чамчавала казался маленькому сыну гораздо более богоподобным, чем любой Аллах. То, что отец (языческое божество, пусть ныне дискредитированное) упал в старости на колени и начал поклоняться Мекке, сыну-безбожнику было трудно принять.

"Я проклинаю эту ведьму, – говорил он себе, впадая в риторических целях в тот же язык заклинаний и гоблинов, который начал использовать отец. – Назрин Вторую. Разве я один стал жертвой дьявольщины, разве я один одержим? Не мой же почерк поменялся".

Письма больше не приходили. Годы шли; и вот Саладин Чамча, актёр, человек, сделавший себя сам, вернулся в Бомбей с труппой Просперо, чтобы сыграть роль индийского доктора в "Миллионерше" Джорджа Бернарда Шоу. На сцене он попытался приспособить голос к требованиям роли, но тут все долго подавлявшиеся выражения, все отброшенные гласные и согласные начали вытекать изо рта под купол театра. Голос предал его; больше того, он обнаружил, что его составные части способны и на другие предательства.

*

Человек, решивший перекроить себя, с одной стороны, берёт на себя роль Создателя; он неестественен, богохулен, мерзость из мерзостей. С другой стороны, в его борьбе, в готовности к риску можно увидеть пафос, героизм: не все мутанты выживают. Или посмотрим с социально-политической точки зрения: большинство мигрантов выучиваются и могут маскироваться. Наши лживые описания самих себя противостоят изобретаемым про нас неправдам, скрывая ради безопасности наши тайные личности.

Человеку, изобретающему себя, нужен кто-то верящий в него, доказывающий, что у него получилось. Снова игра в бога, скажете вы. Или можете спуститься на несколько ступенек и подумать о медном колокольчике; феи не существуют, если дети не хлопают в ладоши. Или можете просто сказать: это всего-навсего значит быть человеком.

Не только потребность в том, чтобы верили, но и потребность верить в другого. Вот оно: Любовь.

Саладин Чамча встретил Памелу Лавлейс за пять с половиной дней до конца 1960-х, когда женщины ещё носили на волосах банданы. Она стояла в центре комнаты, полной актрис-троцкисток, и привлекла его внимание яркими-яркими глазами. Он завладел ею на весь вечер и она ни разу не перестала улыбаться и ушла с другим. Он шёл домой мечтать о её глазах и улыбке, её нежности, её коже. Он добивался её два года. Англия неохотно отдавала свои сокровища. Он был удивлён собственной настойчивости и понял, что она стала хранительницей его судьбы, что если она не уступит, вся его попытка метаморфозы потерпит крах. "Дай мне шанс, – умолял он, вежливо борясь на её белом ковре и чувствуя потом на полуночной автобусной остановке глупую вину. – Поверь мне. Я – то, что надо".

Однажды ночью, как гром среди ясного неба, она дала ему шанс, сказала, что поверила. Он женился на ней, пока она не передумала, но так и не научился читать её мысли. Чувствуя себя несчастной, она запиралась в спальне, пока ей не становилось лучше. "Тебя это не касается, – говорила она. – Я не хочу, чтобы хоть кто-то видел меня такой". Он называл её устрицей. "Откройся, – барабанил он во все закрытые двери их совместной жизни, сначала в подвале, потом в квартире, затем в особняке. – Я люблю тебя, впусти меня". Он так сильно нуждался в ней, чтобы убедить себя в собственном существовании, что никогда не видел ни отчаяния в её постоянной ослепительной улыбке, ни страха в том блеске, с которым она смотрела в лицо миру, не понимал, почему она пряталась, когда не могла сиять. Лишь когда стало слишком поздно, она рассказала ему, что её родители совершили совместное самоубийство из-за игорных долгов выше головы, когда у неё только начинались месячные, оставив ей аристократический надрыв в голосе, по которому в ней видели золотую девушку, женщину, которой завидуют, когда на самом деле она была покинутой, брошенной, родители не побеспокоились даже подождать и посмотреть, как она вырастет, вот как сильно её любили, так что, конечно, у неё не было никакой уверенности, и каждое её мгновение в этом мире было наполнено паникой, и она улыбалась и улыбалась и, может быть, раз в неделю запирала дверь и тряслась, и чувствовала себя шелухой, пустой скорлупкой от арахиса, обезьяной без ореха.

Они так и не смогли иметь детей; она проклинала себя. Через десять лет Саладин обнаружил, что что-то не в порядке с одной из его собственных хромосом, две нитки слишком длинные или слишком короткие, он не запомнил. Его генетическая наследственность; несомненно, ему повезло, что он вообще существовал и не оказался каким-нибудь деформированным уродцем. От кого же – от матери или от отца? Врачи не могли сказать; понятно, кого он обвинял, в конце концов, нельзя думать плохо о мёртвых.

В последнее время они не ладили.

Он говорил себе это позже, но не тогда.

Позже он говорил себе: мы были на мели, может, нам не хватало детей, может, мы просто выросли друг из друга, может то, может это.

Тогда он отворачивался от всех напряжений, царапин, так и не начавшихся сражений, закрывал глаза и ждал, когда улыбка вернётся. Он позволял себе верить в эту улыбку, в эту искрящуюся подделку радости.

Он пытался изобрести для них счастливое будущее, сделать его правдой, сначала нарисовав его, а потом поверив в него. По дороге в Индию он думал, как ему повезло, что у него есть она, мне повезло да я счастливчик не спорь я счастливейший сукин сын в мире. И: как прекрасно видеть впереди длинную тенистую аллею лет, перспективу дожить до старости окружённым её мягкостью.

Он так старался и подошёл так близко к тому, чтобы убедить себя в правдивости жалкого вымысла, что, ложась в постель с Зейни Вакиль, не пробыв и сорока восьми часов в Бомбее, первое, что он сделал, даже до того, как они занялись любовью, так это упал в обморок, потерял сознание, похолодел, поскольку поступавшие в мозг сигналы так сильно не сочетались между собой, словно его правый глаз видел, как мир движется влево, а левый – как мир съезжает вправо.

*

Зейни была первой индийской женщиной, с которой он занимался любовью. Она протолкалась в его гримёрную после первого представления "Миллионерши" со своими драматическими руками и скрипучим голосом, словно они не виделись несколько минут, а не годы. Годы. "Дружище, какая досада, клянусь, я просидела до конца, только чтоб услышать, как ты споёшь "Добродетель", как Питер Селлерс или ещё кто, думала, посмотрим, научился ли парень попадать в ноты, помнишь, как ты представлял Элвиса со своей ракеткой для сквоша, дорогой, ужасно весело, полный улёт. Но что же это? Песня – не драма. Чёрт. Слушай, ты можешь удрать от всех этих бледнолицых и прогуляться с нами, вогами? Может, ты забыл, на что это похоже".

Он вспомнил её подростковую фигуру-спичку, кривобокую причёску и столь-же-но-наоборот кривую улыбку. Безрассудная, дурная девчонка. Однажды из чистого удовольствия она зашла в скандально знаменитый кабак, притон на Фолкленд-роуд, и сидела там, дымя сигаретой и потягивая коку, пока сутенёры, содержавшие заведение, не пригрозили исполосовать ей лицо: никаких вольных стрелков. Она смерила их презрительным взглядом, докурила, ушла. Бесстрашная. Возможно, сумасшедшая. Сейчас, в середине четвёртого десятка, – квалифицированный врач с консультацией в госпитале Брич Кэнди, работающая с городскими бездомными, поехавшая в Бхопал, как только пришла новость о невидимом американском облаке, съедавшем человеческие глаза и лёгкие. Художественный критик, чья книга об ограничивающем мифе аутентичности – этакой фольклорной смирительной рубашке, которую она намеревалась заменить этикой исторически обоснованной эклектики, ибо разве вся национальная культура не основана на принципе заимствования любой кажущейся подходящей одёжки, арийской, могольской, британской, доброму вору всё впору? – вызвала ожидавшийся скандал, особенно благодаря названию. Она назвала её "Единственный хороший индиец". "То есть мёртвый, – сказала она Чамче, вручая экземпляр. – Почему должен существовать хороший, правильный способ быть вогом? Это всё фундаментализм индусов. На самом деле мы все плохие индийцы. Некоторые хуже других".

Она расцвела, похорошела, длинные волосы остались в прошлом, и фигура уже не напоминала спичку. Через пять часов после её появления в его гримёрной они были в постели, и он отключился. Когда он очнулся, она объяснила: "Я плеснула тебе слишком крепкой выпивки". Он никогда не узнал, правду она сказала или нет.

Зейнат Вакиль сделала Саладина своим проектом. "Рекламация, – объясняла она. – Мистер, мы собираемся вернуть тебя назад". Иногда он думал, что она собирается добиться этого, съев его заживо. Она занималась любовью, как каннибал, а он был её куском ветчины. "Тебе известно, – спросил он, – о твёрдо установленной связи между вегетарианством и людоедскими позывами? – Зейни, завтракая его голым бедром, затрясла головой. – В некоторых крайних случаях, – продолжал он, – чрезмерное употребление овощей приводит к биохимическим изменениям, вызывающим каннибальские фантазии". Она подняла голову и улыбнулась своей кривой улыбкой. Зейни, прекрасный вампир. "Брось, – сказала она. – Мы – нация вегетарианцев, у нас мирная, мистическая культура, это все знают".

От него, в свою очередь, требовалась осторожность. Когда он в первый раз прикоснулся к её груди, из её глаз хлынули поразительные слёзы цвета и густоты бычьего молока. Она видела, как мать умирала подобно разделываемой на обед птице, сначала левая грудь, затем правая, а раковая опухоль продолжала расползаться. Боязнь повторить смерть матери сделала её грудь табу. Тайный ужас бесстрашной Зейни. У неё никогда не было детей, но глаза плакали молоком.

После их первой близости она набросилась на него, сразу забыв про слёзы. "Знаешь, кто ты, я скажу тебе. Дезертир, вот кто, более английский чем англичане, твой аглицкий акцент обмотан вокруг тебя как флаг, и не думай, что он идеальный, он соскальзывает, как фальшивые усы".

Что-то странное происходит, – хотел он сказать, – мой голос, – но не знал, как об этом рассказать, и придержал язык.

"Что ты за человек, – фыркнула она, целуя его плечо. – Возвращаешься через столько времени и бог знает, что о себе думаешь. Что ж, малыш, мы не такого высокого о тебе мнения". Её улыбка была ярче, чем у Памелы. "Я вижу, – сказал он, – Зейни, ты не потеряла своей улыбки Бинаки".

Бинака. Откуда она появилась, давно забытая реклама зубной пасты? И гласные звуки, очевидно ненадёжные. Смотри, Чамча, приглядывай за своей тенью. За этим чёрным парнем, растущим за спиной.

На второй вечер она притащила в театр двух друзей, молодого кинорежиссёра-марксиста по имени Джордж Миранда, шаркающего кита с закатанными рукавами, распахнутым жилетом в старых пятнах и диковинными военными усами с вощёными кончиками; и Бхупена Ганди, преждевременно поседевшего поэта и журналиста, чьё лицо казалось по-детски невинным, пока на нём не появлялась хитрая улыбка. "Пойдём, отец Салад, – объявила Зейни. – Мы хотим показать тебе город. – Она повернулась к спутникам. – У этих заграничных азиатов нет стыда, – объявила она. – Саладин, чёрт возьми, прошу тебя".

"Тут несколько дней назад была тележурналистка, – сказал Джордж Миранда. – Розовые волосы. В конце концов сказала, что её зовут Чирлида. Я с трудом это из неё вытянул".

"Слушай, Джордж слишком бессловесен, – прервала Зейни. – Он не знает, в каких уродцев вы, мужики, превращаетесь. Эта мисс Сингх возмутительна. Я говорю ей, есть имя Халида, дорогуша, рифмуется с Далда, такое блюдо. Но она не может выговорить. Своё собственное имя. Отведи меня к чирлидеру. У вас никакой культуры не осталось. Теперь вы просто воги. Разве не так?" – добавила она неожиданно беспечно, сделав круглые глаза, испугавшись, не слишком ли далеко зашла. "Прекрати его задирать, Зейнат", – тихо сказал Бхупен Ганди. А Джордж неловко промямлил: "Без обид, старина. Шутка-прибаутка".

Чамча решил усмехнуться и дать отпор. "Зейни, – сказал он, – на свете полно индийцев, ты знаешь, мы проникаем всюду, мы становимся лудильщиками в Австралии, наши головы попадают в холодильники Иди Амина. Возможно, Колумб был прав; мир состоит из Индий – Восточной, Западной, Северной. Чёрт возьми, ты должна гордиться нами, нашей предприимчивостью, тем, как мы рвёмся через границы. Только мы не такие индийцы, как ты. Тебе бы лучше к нам привыкнуть. Как называлась книга, которую ты написала?"

"Слушайте, – Зейни протянула ему руку. – Слушайте моего Салада. Всю жизнь пытался превратиться в белого и вдруг захотел стать индийцем. Видите, не всё потеряно. Что-то ещё живо". И Чамча, почувствовав, как кровь хлынула ему в лицо, смутился. Индия: она смешивает всё в кучу.

"Ради бога, – добавила она, вонзая в него поцелуй. – Чамча. То есть охренеть. Ты называешь себя Г-н Подхалим и хочешь, чтобы мы не смеялись".

*

В побитом "хиндустане" Зейни, машине, созданной для культуры слуг, с задним сиденьем, обитым лучше переднего, он чувствовал, что ночь окружает его, как толпа. Индия, оценивающая его мерками своей забытой необъятности, своего повсеместного присутствия, старого презренного беспорядка. Паломник в Амазонию, наряженный Чудесной Индианкой с серебряным трезубцем, остановил движение одной повелительной рукой, фланируя перед ними. Чамча уставился в её-его ослепительные глаза. Джибрил Фаришта, необъяснимо исчезнувшая кинозвезда, гниющая на забитых складах. Булыжники, мусор, шум. Реклама сигарет из курящего прошлого – ЧЕЛОВЕКУ ДЕЛА, ЧТОБ ДУША ЗАПЕЛА. И ещё более неправдоподобное: ПАНАМА – ЧАСТЬ БОЛЬШОЙ ИНДИЙСКОЙ СЦЕНЫ.

"Куда мы едем?" Ночь стала ярко-зелёной неоновой полоской. Зейни припарковалась. "Ты потерялся, – осуждающе сказала она. – Что ты знаешь о Бомбее? Твой родной город? Да он никогда им не был. Для тебя это сон о детстве. Вырасти в Скандал-пойнт – всё равно, что жить на Луне. Ни полицейских облав, ни господ, одни кварталы слуг. Туда приходили от Шив Сены поднимать общинные волнения? Твои соседи умирали от голода во время текстильной стачки? Датта Самант устраивал ралли перед вашими бунгало? Сколько тебе было, когда ты встретил профсоюзного работника? Сколько тебе было, когда ты впервые попал на местный поезд вместо машины с шофёром? Твой Бомбей не был Бомбеем, прости, дорогой. Это была Страна Чудес, Перистан, Небывальщина, Оз".

"А ты? – напомнил ей Саладин. – Где ты тогда была?"

"Там же, – сказала она со злостью. – Со всеми остальными чёртовыми Жевунами".

Закоулки. Джайнистский храм расписывали заново, и пластиковые пакеты защищали всех святых от капающей краски. Газеты в руках уличного продавца были полны ужаса: железнодорожная катастрофа. Бхупен Ганди начал говорить мягким шёпотом. После крушения, сказал он, выжившие пассажиры плыли к берегу (поезд рухнул с моста), а местные селяне встречали их, толкали под воду, пока те не захлёбывались, а потом обчищали тела.

"Замолкни, – прикрикнула на него Зейни. – Зачем говорить ему такое? Он и так считает нас дикарями, низшей расой".

В магазине продавали сандаловое дерево, чтобы возжигать в соседнем кришнаитском храме, и наборы эмалированных бело-розовых всевидящих "глаз Кришны". "Слишком много подглядывающих, – сказал Бхупен. – Вот в чём дело".

*

В битком набитом баре, куда Джордж зачастил, когда в кинематографических целях налаживал контакты с боссами городской торговли мясом, за алюминиевыми столами пили тёмный ром, и Джордж с Бхупеном начали, слегка подвыпив, переругиваться. Зейни взяла колу и отвернулась от своих друзей к Чамче. "Проблемы со спиртным у обоих, бедны как старые горшки, плохо обращаются с жёнами, сидят в кабаках, прожигают там свои вонючие жизни. Неудивительно, что я втрескалась в тебя, сладкий мой: когда местный продукт столь низкого качества, начинаешь любить заграничные штучки".

Джордж, ездивший с Зейни в Бхопал, начал распространяться на тему катастрофы, трактуя её идеологически. "Что для нас Америка? – вопрошал он. – Это не реальное место. Власть в чистейшем виде, бестелесная, невидимая. Мы её не замечаем, но она прижимает нас полностью, и не скроешься. – Он сравнил компанию "Юнион Карбайд" с троянским конём. – Мы позвали ублюдков. – Как в истории сорока разбойников, сказал он. Прятались в кувшинах и ждали ночи. – К сожалению, у нас нет Али-Бабы, – воскликнул он. – А кто у нас есть? Г-н Раджив Г."

В этот момент Бхупен Ганди резко встал, пошатнулся и начал, словно одержимый, словно повинуясь вселившемуся духу, свидетельствовать. "Для меня, – сказал он, – проблема не в иностранном вторжении. Мы всегда прощаем себя, проклиная чужаков, Америку, Пакистан, кого угодно. Прости, Джордж, но для меня всё это восходит к Ассаму, начинать надо с этого". Резня невинных. Фотографии детских тел, аккуратно разложенных рядами, словно солдаты на параде. Забитых насмерть, забросанных камнями, с распоротыми ножом шеями. Аккуратные линии смерти, вспомнил Чамча. Словно только ужас может побудить Индию к порядку.

Бхупен говорил в течение двадцати девяти минут без заминок и пауз. "Мы все виноваты в Ассаме, – сказал он. – Каждый из нас. Пока мы не признаем, что сами виновны в смерти детей, мы не можем называть себя цивилизованной нацией". Он пил ром так же быстро, как говорил, его голос становился громче, тело начало опасно наклоняться, но в притихшей комнате никто не двинулся к нему, никто не попытался прервать его речь, никто не назвал его пьяным. Посреди фразы – ежедневные ослепления, или убийства, или взятки, кто, мы думаем, мы такие, – он тяжело уселся и уставился в стакан.

Тут в дальнем углу поднялся молодой человек и возразил. Ассам надо понимать политически, воскликнул он, там были экономические причины, но другой парень вскочил, чтобы ответить, денежные вопросы не объясняют, почему взрослый человек забивает насмерть девочку, а потом ещё один сказал, если ты так думаешь, ты никогда не голодал, чертовски романтично считать, что экономика не может превратить людей в зверей. Чамча вцепился в стакан, уровень шума усиливался, воздух, казалось, уплотняется, золотые зубы вспыхивали у его лица, плечи тёрлись о его плечи, локти толкались, воздух превращался в суп, и в груди начались нерегулярные сердцебиения. Джордж схватил его за запястье и выволок на улицу. "Ты в порядке, мужик? Весь зелёный". Саладин кивнул в знак благодарности, глубоко вдохнул ночной воздух, пришёл в себя. "Ром и истощение, – сказал он. – У меня странная привычка распускать свои нервы после представления. Довольно часто меня начинает валять. Следовало бы знать". Зейни смотрела на него, и в её глазах было больше, чем симпатия. Игривый взгляд, триумфальный, твёрдый. Кое-что дошло до тебя, злорадствовало её выражение. О проклятом времени.

Когда выздоравливаешь после тифа, размышлял Чамча, остаёшься защищённым от болезни лет на десять. Но ничто не вечно; в конце концов антитела исчезают из твоей крови. Ему пришлось признать, что в его крови больше нет носителей иммунитета, которые помогли бы пережить реальность Индии. Ром, сердцебиения, болезнь духа. Пора в постель.

Она не водила его к себе. Только в отель, где юные арабы с золотыми медальонами шествовали по полночным коридорам с бутылками контрабандного виски. Он лежал на кровати в ботинках, с расстёгнутым воротником и ослабленным галстуком, с правой рукой, рухнувшей на глаза; она, в гостиничном белом купальном халате, склонилась над ним и поцеловала в подбородок. "Я тебе скажу, что с тобой сегодня случилось, – сказала она. – Можно сказать, мы разбили твою скорлупу".

Он сел, разозлившись. "Что ж, смотри, что внутри, – вспыхнул он. – Индиец, превращённый в среднего англичанина. Когда я заговариваю на хинди, люди незаметно отворачиваются. Вот он я". Пойманный в холодец приёмного языка, он слышал в индийском Вавилоне зловещее предостережение: не возвращайся. Раз шагнув сквозь зеркало, обратно ты идёшь на свой страх и риск. Зеркало может разрезать тебя на лоскуты.

"Я сегодня так гордилась Бхупеном, – сказала Зейни, забираясь в постель. – Много ли найдётся стран, где можно пойти в обычный бар и затеять такие дебаты? Страсть, серьёзность, уважение. Храни свою цивилизацию, дружок; а я люблю эту".

"Отступись от меня, – умолял он её. – Я не люблю, когда люди вваливаются взглянуть на меня без предупреждения, я забыл правила "семи плиток" и "кабадди", я не могу прочитать молитвы, я не знаю, что должно происходить на церемонии "ника", и теряюсь в одиночестве в городе, в котором вырос. Это не дом. Это вызывает головокружение, потому что кажется домом, но это не дом. От этого моё сердце дрожит, а голова кружится".

"Ты глупец, – закричала она на него. – Глупец. Поменяйся обратно! Дурачина! Ты же можешь". Она была вихрем, сиреной, искушавшей его возвращением к прежнему Я. Но это было мёртвое Я, тень, призрак, а он не собирался становиться фантомом. В его бумажнике лежал обратный билет до Лондона, и он намеревался его использовать.

*

"Ты никогда не была замужем", – сказал он, когда они лежали без сна заполночь. Зейни фыркнула. "Тебя действительно не было слишком долго. Ты что, не видишь меня? Я чёрная". Выгнув спину дугой и отбросив простыню, демонстрируя свои сокровища. Когда бандитская королева Фулан Дэви вышла из ущелий, чтобы капитулировать и сфотографироваться, газеты разом развенчали собственный миф о её легендарной красоте. Она стала простым, обычным созданием, неаппетитной там, где была вкусной с виду. Тёмная кожа в северной Индии. "Не верю, – сказал Саладин. – И ты не думаешь, что я в это поверю".

Она засмеялась. "Хорошо, ты ещё не полный идиот. Зачем выходить замуж? Мне работать надо".

И после паузы вернула ему его вопрос. Так, значит. А ты?

Не только женат, но и богат. "Так расскажи, а. Как вы с ней живёте. – Пятиэтажный особняк в районе Ноттинг-хилл. Теперь там небезопасно, последняя шайка грабителей забрала не только обычные видео и стерео, но и сторожевую собаку-волкодава. Он начинал ощущать невозможность жизни там, где преступные элементы похищают животных. Памела рассказала, что это давний местный обычай. В Старые Дни (история, по Памеле, делилась на Древнюю Эру, Тёмные Века, Старые Дни, Британскую Империю, Новый Век и Настоящее) похищение щенков было хорошим бизнесом. Бедняки воровали кутят у богатых, учили их забывать своё имя и продавали обратно горемычным, беспомощным хозяевам в магазинах на Портобелло-роуд. Местная история Памелы всегда была подробной и часто ненадёжной. – Но, боже мой, – сказала Зейни Вакиль, – ты должен немедленно всё распродать и уехать. Знаю я этих англичан, все одинаковые, надутые снобы. Тебе не победить их идиотских традиций".

Моя жена, Памела Лавлейс, хрупкая как фарфор, изящная как газель, вспомнил он. Я пускаю корни в женщинах, которых люблю. Банальности неверности. Он отложил их и заговорил о своей работе.

Узнав, чем Саладин Чамча зарабатывал на жизнь, Зейни Вакиль разразилась серией взвизгов, заставившей одного из арабов с медальоном постучаться в дверь – убедиться, что всё в порядке. Он увидел сидящую на кровати красивую женщину, по лицу которой текло и капало с подбородка что-то вроде молока буйвола, и, извиняясь перед Чамчей за вторжение, поспешно ретировался, прости, приятель, эй, ты, кажется, счастливчик.

"Эх ты, бедняга, – вздохнула Зейни между взрывами смеха. – Эти аглицкие ублюдки. Они тебя и впрямь прижали".

Теперь смешной оказалась его работа. "У меня дар к акцентам, – с вызовом сказал он. – Почему его не использовать?"

"Почему его не использовать? – передразнила она, хлопая ногами в воздухе. – Г-н актёр, Ваши усы снова отклеились".

О боже мой.

Что со мной происходит?

Какого чёрта?

Помогите.

Ведь у него был этот дар, действительно, он был Человеком Тысячи и Одного Голоса. Если вы хотите знать, как заговорит в телевизионном ролике бутылка кетчупа, если не уверены, какой голос идеально подойдёт пакетику чесночных чипсов, вам нужен именно он. Он заставлял говорить ковры в рекламе магазинов, имитировал знаменитостей, печёные бобы, замороженный горох. По радио он мог убедить аудиторию в том, что он русский, китаец, сицилиец, президент Соединённых Штатов. Однажды в радиопостановке для тридцати семи голосов он исполнил все роли под разными псевдонимами, и никто никогда этого не обнаружил. Вместе со своим женским эквивалентом, Мими Мамулян, он правил радиоволнами Британии. Они отхватили такую большую долю закадрового пирога, что, как сказала Мими, "рядом с нами лучше не упоминать об антимонопольной службе даже в шутку". Её диапазон был поразителен; она могла создать любой возраст, в любой точке мира, на любой ноте вокального регистра, от ангельской Джульетты до дьявольской Мэй Уэст. "Нам бы как-нибудь пожениться, когда ты будешь свободен, – предложила ему однажды Мими. – Мы с тобой могли бы стать Объединёнными Нациями".

"Ты еврейка, – заметил он. – Во мне воспитали определённый взгляд на евреев".

"Ну да, я еврейка, – пожала она плечами. – Ты обрезанный. У каждого свои недостатки".

Мими – малютка с густыми тёмными кудряшками – выглядела как постер Мишлена. В Бомбее Зейнат Вакиль, сладко выгибаясь, выгоняла других женщин из его мыслей. "Это уж чересчур, – смеялась она над ним. – Они платят тебе, чтобы ты их имитировал, пока им не нужно смотреть на тебя. Твой голос знаменит, но твоё лицо они прячут. Ты сам-то знаешь, почему? У тебя что – бородавки на носу, косоглазие? Что-нибудь приходит в голову, а, малыш? Да ты просто луковая головушка, клянусь".

Это правда, подумал он. Саладин и Мими были легендами, но хромыми легендами, чёрными дырами. Гравитационное поле их способностей притягивало к ним работу, но они оставались невидимыми, сбрасывали тела, чтобы надеть голоса. По радио Мими могла стать боттичеллиевой Венерой, оказаться Олимпией, Монро, любой женщиной по собственной прихоти. Ей было наплевать, как она выглядит; она стала своим голосом, она стоила монетного двора, и трое юных женщин безнадёжно в неё влюбились. Ещё она скупала собственность. "Невротическое поведение, – признавалась она безо всякого стыда. – Избыточная потребность в укоренении как следствие потрясений армянско-еврейской истории. Некоторое отчаяние как следствие проходящих лет и обнаруженных в горле полипов. Собственность так успокаивает, рекомендую. – Она владела домом священника в Норфолке, фермой в Нормандии, тосканской колокольней, морским побережьем в Богемии. – И всюду привидения, – поясняла она. – Лязг, завывания, кровь на коврах, женщины в ночнушках, механизмы. Никто не отдаёт землю без боя".

Никто, кроме меня, думал Саладин: меланхолия вцепилась в него, лежащего рядом с Зейнат Вакиль. Возможно, я уже призрак. Но, во всяком случае, призрак с авиабилетом, успехом, деньгами, женой. Тень, но живущая в осязаемом, материальном мире. Со средствами. Да-да.

Зейни взбила волосы, закрутившиеся вокруг его ушей. "Иногда, когда ты спокоен, – прошептала она, – когда не изображаешь смешные голоса и не играешь вельможу, когда забываешь, что люди смотрят, ты кажешься просто полым. Знаешь? Пустой шифер, никого нет дома. Это сводит меня с ума, иногда мне хочется тебя шлёпнуть. Пробудить обратно к жизни. Но мне из-за этого всегда грустно. Такой дурачок, большая звезда, а лицо не того цвета для их цветного ТВ, и ему приходится путешествовать в Вогляндию в никудышной компании, играя в ней роль вожака, просто чтобы быть в игре. Они пинают тебя, а ты всё равно остаёшься, ты любишь их, проклятая рабская психология, одно слово. Чамча, – она схватила его за плечи и стала трясти, сидя на нём верхом, запретная грудь в нескольких сантиметрах от его лица, – отец Салад, как бы ты себя ни называл, ради бога, вернись домой".

Его большой прорыв, благодаря которому он смог вскоре перестать думать о деньгах, начался потихоньку: с "Шоу пришельцев" для детского телевидения, чтобы пройти потом через "Монстров" мимо "Звёздных войн" к "Улице Сезам". Это была комедия положений о группе инопланетян, в которой собрались все, от милашек до психов, от зверей до овощей и даже минералов, а в главной роли – искусственный звёздный камень, который мог сам из себя добывать сырьё и потом регенерировать в течение недели до следующего эпизода: камень назывался Пигмалион; убогий юмор режиссёров шоу породил и грубое рыгающее создание наподобие тошнотворного кактуса, пришедшее с пустынной планеты на краю времени: Матильда, южанка; и троих гротескно пышных поющих космических сирен, известных как Початки Пришельцев, возможно, потому, что среди них можно было улечься; и команду венерианских хип-хоперов и писателей спреем в подземке и соул-братьев, называвшую себя Нацией Пришельцев; под кроватью в космическом корабле – главном месте действия программы – жил Багзи, гигантский навозный жук из Крабовидной туманности, сбежавший от отца, а в аквариуме находились Мозги, сверхразумное гигантское морское ушко, любившее питаться китайцами; самым же устрашающим из постоянного состава был Ридли, напоминавший картину Фрэнсиса Бэкона (полный рот зубов, развевающийся на конце невидимого стручка) и одержимый актрисой Сигурни Уивер. Звёздами шоу, его Кермитом и Мисс Пигги, была ужасно модная, одетая в обтяжку, ошеломляюще причёсанная парочка, Максим и Мамма Пришельцы, стремившаяся стать – кем же ещё? – телевизионными ведущими. Их играли Саладин Чамча и Мими Мамулян, и они вместе с одеждой меняли голоса, уж не говоря о волосах, которые могли мгновенно меняться от пурпура до киновари, торчать по диагонали на метр от головы или исчезать совсем; и тем более о чертах лица и конечностях, поскольку они были способны менять их все, варьируя ноги, руки, носы, уши, глаза, и каждая смена являла миру собственный акцент из их легендарных, протеевых глоток. Хитом это шоу сделало использование новейшей компьютерной графики. Были сымитированы все задние планы: космический корабль, пейзажи другого мира, межгалактическая игровая студия; и самих актёров обрабатывали в машинах, заставляя ежедневно проводить по четыре часа погребёнными под гримом, который – в результате работы видеокомпьютеров – сделал их самих похожими на имитацию. Максим Пришелец, космический повеса, и Мамма, непобедимая галактическая чемпионка по рестлингу и вселенская королева макарон, были ночными сенсациями. Прайм-тайм манило; Америка, Евровидение, мир.

По мере роста "Шоу пришельцев" начало вызывать политическую критику. Консерваторы атаковали его за чрезмерную склонность к устрашению, за излишнюю сексуальную откровенность (Ридли характерно распрямлялся, слишком сильно думая о мисс Уивер), за избыточную потусторонность. Радикалы клеймили стереотипность, представление о пришельцах как уродцах, отсутствие положительных образов. Чамча попал под нажим – его пытались заставить покинуть шоу; отказался; стал мишенью. "Когда вернусь домой, меня ждут проблемы, – сказал он Зейни. – Проклятое шоу – не аллегория, а представление. Его цель – доставлять удовольствие".

"Доставлять удовольствие кому? – хотела она знать. – И потом, они до сих пор выпускают тебя в эфир, только закрыв твоё лицо резиной и нарядив тебя в рыжий парик. Великое дело, скажу я тебе".

"Вот что важно, – сказала она, проснувшись поутру, – дорогой Салад, ты действительно хорошо выглядишь, никаких сомнений. Вернулся из Англии, кожа как молоко. Теперь, когда Джибрил исчез, ты можешь стать наследником. Я серьёзно, дружище. Им нужно новое лицо. Вернись домой, и ты можешь стать следующим, большим, чем Баччан, большим, чем Фаришта. Твоё лицо не такое смешное, как их".

Когда он был молодым, рассказал он ей, каждая фаза жизни, каждая примерявшаяся им личина казались обнадёживающе временными. Их несовершенства не имели значения, поскольку он в любой момент мог заменить их следующими, одного Саладина другим. Теперь, однако, изменения становились болезненными; пути возможного застывали. "Мне нелегко тебе это говорить, но я сейчас связан браком, и не только с женой, но и с жизнью. – Снова уменьшение акцента. – На самом деле причина моего приезда в Бомбей одна, и это не спектакль. Ему уже почти восемь десятков, и у меня остаётся немного шансов. Его не было на представлении; Мухаммеду придётся идти к горе".

Мой отец, Ченгез Чамчавала, владелец волшебной лампы. "Ченгез Чамчавала! Ты что, шутишь? Не думай, что сможешь от меня отделаться, – она хлопнула в ладоши. – Надо проверить причёску и педикюр". Его отец: знаменитый затворник. Бомбей был культурой переделок. Его архитектура подражала небоскрёбам, его кино бесконечно изобретало заново "Великолепную семёрку" и "Историю любви", заставляя всех героев спасать хотя бы одно село от кровавых дакотов, а всех героинь умирать от лейкемии хотя бы один раз за карьеру, желательно в самом начале. А его миллионеры начинали ценить свою жизнь. Скрытность Ченгеза воплощала индийскую мечту о хоромах негодяя-нувориша из Лас-Вегаса; но, в конце концов, мечта – не фотография, и Зейни хотела всё увидеть собственными глазами. "В плохом настроении он корчит людям рожи, – предупредил её Саладин. – Никто не верит, пока не убедится, но это правда. И какие рожи! Горгульи. Кроме того, он ханжа, он назовёт тебя шлюхой, и в любом случае я, возможно, схвачусь с ним, это вполне вероятно".

Вот зачем Саладин Чамча приехал в Индию: за прощением. Это и было его делом в старом родном городе. Но простить или быть прощённым, сказать он не мог.

*

Странности нынешних обстоятельств жизни Ченгеза Чамчавалы: пять дней в неделю он жил со своей новой женой, Назрин Второй, в окружённом высокими стенами строении, именуемом Красным Фортом, в излюбленном кинозвёздами районе Пали-хилл; но каждые выходные возвращался без жены в старый дом на Скандал-пойнт, чтобы провести дни в остатках потерянного мира прошлого, в обществе первой, мёртвой, Назрин. Больше того: говорили, что вторая жена отказывается переступать порог старого места. "Или ей не позволено, – предположила Зейни с заднего сиденья лимузина "мерседес" с затемнёнными стёклами, который Ченгез прислал за сыном. Когда Саладин окончательно уселся, Зейнат Вакиль понимающе присвистнула. – Псиих".

Бизнес удобрений Чамчавалы, навозную империю Ченгеза ожидало расследование Правительственной комиссии на предмет неуплаты налогов и уклонения от обязательного импорта, но Зейни это не интересовало. "Я хочу понять, – сказала она, – на что ты в самом деле похож".

Перед ними развёртывался Скандал-пойнт. Саладин чувствовал, как прошлое врывается в него приливом, затопляя его, наполняя лёгкие возвращающейся солёностью. Я сегодня сам не свой, подумал он. Сердце дрожит. Жизнь ломается. Каждый из нас сам не свой. Никто из нас не "такой".

Разрушавшуюся триумфальную арку запечатывали стальные ворота с дистанционным управлением изнутри. Они открылись с медленным жужжанием, впустив Саладина туда, где время остановилось. Когда он увидел грецкий орех, в котором, по утверждению отца, хранилась его душа, его руки затряслись. Он спрятался за нейтральностью фактов. "В Кашмире, – сказал он Зейни, – дерево жизни – своего рода капиталовложение. Когда ребёнок достигает совершеннолетия, выросший орех можно сравнить со страховым полисом, у которого подошёл срок оплаты; это ценное дерево, его можно продать, чтобы заплатить за свадьбу или получить стартовый капитал. Взрослый срубает своё детство, чтобы помочь своей выросшей личности. Вызывающее отсутствие сентиментальности, да?"

Машина остановилась у подъезда. Зейни погрузилась в молчание, пока они преодолевали шесть ступенек до парадной двери, где их приветствовал сдержанный старый носильщик в белой ливрее с латунными пуговицами, чью копну белых волос Чамча внезапно опознал, переведя её обратно в чёрную, как гриву того самого Валлаба, что хозяйничал здесь в качестве мажордома в Старые Дни. "Боже мой, старина Валлаб", – только и смог он сказать, и обнял старика. Слуга улыбнулся натужной улыбкой. "Я так постарел, сынок, думал, Вы меня не узнаете". Он повёл их по массивным хрустальным коридорам особняка, и Саладин понял, что отсутствие изменений было чрезмерным и, очевидно, намеренным. Действительно, объяснил Валлаб, после смерти госпожи г-н Ченгез поклялся, что дом станет её мемориалом. В результате со дня её смерти ничего не изменилось, картины, мебель, мыльницы, фигурки сражавшихся быков красного стекла и фарфоровые балерины из Дрездена – всё оставалось на своих местах, те же журналы на тех же столиках, те же смятые листы бумаги в мусорных корзинах, словно дом тоже умер и забальзамирован. "Мумифицирован, – сказала Зейни, обычным голосом произнося непроизносимое. – Боже, но это ужасно, правда?" И в этот миг, когда носильщик Валлаб открывал двойные двери, ведущие в голубую студию, Саладин Чамча увидел призрак своей матери.

Он громко вскрикнул, и Зейни повернулась на каблуках. "Там, – показал он на дальний тёмный конец прихожей, – никаких сомнений, проклятое сари с новостями, крупные заголовки, то самое, что было на ней в тот день, когда она, она…", но теперь Валлаб начал всплёскивать руками как больная, неспособная взлететь птица, приглядитесь, сынок, это всего лишь Кастурба, Вы не забыли, моя жена, всего лишь моя жена. – Моя няня Кастурба, с которой я играл в заводях у скал. Пока не вырос и не пошёл без неё и не встретил в ложбине человека в очках из слоновой кости. "Что Вы, сынок, не подумайте плохого, просто, когда госпожа умерла, г-н Ченгез подарил моей жене кое-что из одежды, Вы не возражаете? Ваша мать была такой щедрой женщиной, при жизни всегда давала полной горстью". Чамча, восстановив равновесие, почувствовал себя идиотом. "Ради бога, Валлаб, – пробормотал он. – Ради бога. Конечно, не возражаю". К Валлабу вернулась прежняя чопорность; право старого слуги на свободную речь позволило ему упрекнуть: "Прошу прощения, сынок, но не надо богохульствовать".

"Посмотри, как он вспотел, – громко шепнула Зейни. – Похоже, одеревенел от испуга. – В комнату вошла Кастурба, и хотя её воссоединение с Чамчей было тёплым, в воздухе по-прежнему носилась какая-то неправильность. Валлаб вышел за пивом и закусками, и когда Кастурба тоже извинилась, Зейни тут же сказала: – Подозрительно. Она ходит как хозяйка. Как держится! А старик испуган. Готова спорить, эти двое что-то знают". Чамча попробовал быть справедливым. "Большую часть времени они тут одни, возможно, спят в хозяйской спальне и едят из хорошей посуды, и место должно им казаться своим". Но его не отпускало поразительное сходство няни Кастурбы в этом старом сари с матерью.

"Ты отсутствовал так долго, – послышался сзади отцовский голос, – что теперь не можешь отличить живую няню от ушедшей матери".

Саладин обернулся и поймал печальный взгляд отца, который сморщился, как старое яблоко, но продолжал носить дорогие итальянские костюмы своих тучных лет. Теперь, потеряв и руки Папая, и живот Блуто, он, казалось, блуждал внутри собственной одежды словно в поисках чего-то неизвестного. Он глядел на сына, стоя в дверях, нос и губы кривились от губительного колдовства лет, создавая слабое подобие прежнего людоедского лица. Чамча начал понимать, что отец больше не способен никого испугать, что его чары разрушены, и он просто старый чудак на пороге могилы; Зейни отметила с некоторым разочарованием, что волосы Ченгеза Чамчавалы консервативно коротки, и поскольку он был в отполированных до блеска оксфордских ботинках, история про ногти длиной в тридцать сантиметров также не казалась правдивой; и тут няня Кастурба вернулась, дымя сигаретой, и прошествовала перед ними тремя, отцом сыном любовницей, к синей обитой велюром честерфильдской софе, на которой и поместила своё тело чувственно, словно молоденькая киноактриса, хоть и была женщиной в летах.

Не успела Кастурба завершить свой шокирующий выход, как Ченгез проскочил мимо сына и умостился рядом со старой няней. Зейни Вакиль, в чьих глазах засверкали огоньки скандала, зашипела на Чамчу: "Закрой рот, дорогой. Некрасиво". А в дверях носильщик Валлаб, толкая тележку с напитками, бесстрастно смотрел, как многолетний работодатель водрузил руку на его безропотную жену.

Когда в прародителе, создателе обнаруживается сатанинское начало, ребёнок часто вырастает чопорным. Чамча услышал собственный вопрос: "А мачеха, дорогой отец? У неё всё в порядке?"

Старик обратился к Зейни. "Надеюсь, с тобой он не так лицемерен. Иначе сколь же печальны должны быть твои дни. – Затем, более грубо, к сыну. – Теперь ты интересуешься моей женой? А она тобой – нет. Она не собирается с тобой встречаться. Почему она должна прощать? Ты ей не сын. И мне теперь, возможно, тоже".

Я приехал не для того, чтобы с ним воевать. Смотри-ка, старый козёл. Я не должен воевать. Но это, это же нестерпимо. "В доме моей матери! – напыщенно воскликнул Чамча, проигрывая битву самому себе. – Государство считает продажным твой бизнес; а тут продажность в твоей душе. Посмотри, что ты сделал с ними. С Валлабом и Кастурбой. Своими деньгами. Сколько для этого потребовалось? Чтобы отравить их жизни. Ты больной". Он стоял перед отцом, пылая праведным гневом.

Неожиданно вмешался носильщик Валлаб. "Уважаемый сынок, простите меня, но что Вы знаете? Вы уехали и исчезли, а теперь приходите нас судить. – Саладин почувствовал, как пол уходит из-под ног; он заглянул в бездну. – Да, он нам платит, – продолжал Валлаб. – За нашу работу и за то, что Вы видите. За это". Ченгез Чамчавала ещё сильнее сжал не сопротивлявшиеся нянины плечи.

"Сколько? – закричал Чамча. – Валлаб, на чём вы сторговались? Сколько ты получил за то, что сделал жену проституткой?"

"Какой глупец, – презрительно сказала Кастурба. – Английское образование и всё такое, а в голове всё ещё полно соломы. Ты приходишь и ведёшь такие громкие речи, "в доме матери" и прочее, но, может, ты не любил её так сильно. А мы любили её, мы все. Втроём. И таким способом сохраняем её дух живым".

"Это, можно сказать, молитва, – раздался тихий голос Валлаба. – Акт служения".

"А ты, – Ченгез Чамчавала говорил теперь так же мягко, как слуга, – ты приходишь сюда, в этот храм. Со своим неверием. Г-н, ты действуешь нам на нервы".

И, наконец, предательство Зейнат Вакиль. "Прекрати, Салад, – сказала она, подходя к честерфильдской софе, чтобы сесть рядом со стариком. – Зачем быть таким букой? Ты не ангел, малыш, а эти люди, похоже, успешно решили свои проблемы".

Рот Саладина открылся и закрылся. Ченгез похлопал Зейни по коленке. "Он приехал обвинять, дорогая. Он приехал мстить за свою юность, но мы его обскакали, и он запутался. Теперь мы должны дать ему шанс, и ты должна стать судьёй. Ему приговорить себя я не позволю, но от тебя приму самое худшее".

Ублюдок. Старый ублюдок. Он хочет вывести меня из равновесия, и вот он я, сбитый с ног. Я не буду говорить, с какой стати, только не так, это унизительно. "Там был, – сказал Саладин Чамча, – бумажник с фунтами. И ещё был жареный цыплёнок".

*

В чём сын обвинял отца? Во всём: в шпионаже за детством, в краже радужного горшка, в изгнании. В превращении его в то, чем он мог бы не стать. В "я сделал из тебя человека". В "что я скажу друзьям". В непоправимых разлуках и оскорбительном прощении. В служении Аллаху с новой женой и одновременном богохульном служении бывшей супруге. Прежде всего в волшебно-лампизме, в откройся-сезамизме. Всё к нему приходило легко: обаяние, женщины, богатство, власть, положение. Потёр, воскликнул, джинн, желание, сию секунду, хозяин, эй, мигом. Отец: пообещал волшебную лампу, а потом отказал.

*

Ченгез, Зейни, Валлаб, Кастурба оставались неподвижными и молчали, пока Саладин Чамча внезапно не умолк, пристыженный. "Такое ожесточение духа после столь долгого времени, – сказал Ченгез после паузы. – Так печально. Четверть века, а сын всё ещё сожалеет о грешках прошлого. О, сын мой. Ты должен прекратить носиться со мной, словно с попугаем на плече. Что я такое? Конченный человек. Я больше не твой Старик Из Моря. Посмотри правде в глаза, г-н: я уже не даю никаких разъяснений".

Через окно Саладин Чамча заметил сорокалетнее ореховое дерево. "Сруби его, – сказал он отцу. – Сруби, продай, пришли мне деньги".

Чамчавала поднялся на ноги и протянул правую руку. Зейни, также поднявшись, взяла её, как танцовщица принимает букет; Валлаб и Кастурба уменьшились до слуг, словно часы беззвучно пробили час тыквы. "Твоя книга, – сказал он Зейни. – Мне есть, что тебе показать".

Они вдвоём вышли из комнаты; бессильный Саладин, после мгновенной заминки, обиженно поплёлся сзади. "Бука, – весело окликнула его Зейни через плечо. – Пойдём с нами, очнись, повзрослей!"

Художественная коллекция Чамчавалы, расположенная здесь, в Скандал-пойнт, включала большую группу легендарных полотен "Хамза-намэ" из цикла шестнадцатого века, изображавшего сцены из жизни героя, который мог быть, а мог и не быть, тем самым знаменитым Хамзой, дядей Мухаммеда, чью печень съела Хинд, женщина из Мекки, когда он лежал мёртвым на поле брани в Ухуде. "Мне нравятся эти картины, – говорил Ченгез Чамчавала Зейни, – потому что герою разрешены неудачи. Смотри, как часто его приходится спасать от трудностей". Картины также красноречиво подтверждали тезис Зейни Вакиль об эклектической, гибридной природе индийской художественной традиции. Моголы собрали для работы над картинами художников из всех уголков Индии; индивидуальные особенности отбросили ради создания многоголового, многорукого Сверххудожника, который, образно говоря, и был индийской живописью. Одна рука рисовала мозаичные полы, другая – фигуры, третья изображала облачное небо в китайском стиле. На обороте полотен были истории, сопровождавшие сцены. Картины показывали как кино: их держали, пока кто-нибудь читал историю героя. В "Хамза-намэ" можно было увидеть, как персидская миниатюра сплавляется с каннадским и кераланским стилями живописи, как индуистская и мусульманская философии создают характерный позднемогольский синтез.

Гигант пойман в яму, и мучители тыкают его копьями в лоб. Человек, вертикально разрезанный от макушки до паха, падая, всё ещё держит меч. Повсюду пузырятся потоки крови. Саладин Чамча сжался. "Дикость, – громко сказал он английским голосом. – Чисто варварская любовь к боли".

Ченгез Чамчавала игнорировал сына, его глаза видели только Зейни; которая уставилась в ответ прямо в его зрачки. "У нас правительство обывателей, юная леди, Вы согласны? Вы знаете, что я предлагал всю эту коллекцию в дар? Только чтобы они разместили её, как следует, чтобы построили подходящее место. Состояние полотен не идеальное, Вы видите… они этого не сделают. Им неинтересно. Тогда как каждый месяц я получаю предложения из Америки. Предложения такооого масштаба! Вы не поверите. Я не продаю. Наше наследие, моя дорогая, каждый день США забирают его у нас. Живопись Рави Вармы, бронза Канделы, решётки Джайсалмера. Мы продаёмся, не так ли? Они роняют бумажники на землю, и мы становимся на колени у их ног. Наши быки Нанди заканчивают жизнь на каких-то техасских ранчо. Но Вы всё это знаете. Вы знаете, что сегодня Индия – свободная страна. – Он остановился, но Зейни ждала; должно было последовать продолжение. Оно последовало: – Однажды я тоже возьму доллары. Не из-за денег. Из удовольствия быть шлюхой. Стать ничем. Меньше чем ничем. – И вот, наконец, настоящий шторм, слово за слово, меньше чем ничем. – Когда я умру, – сказал Ченгез Чамчавала Зейни, – чем я буду? Парой опустевших туфель. Это моя судьба, это он для меня сделал. Этот актёр. Этот притворщик. Он сделал себя имитатором несуществующих людей. У меня нет никого, кто бы последовал за мной, кому передать то, что я сделал. Это его месть: он крадёт у меня моё потомство. – Он улыбнулся, хлопнул её по руке, отпустил её на попечение сына. – Я сказал ей, – обратился он к Саладину. – Ты всё ещё несёшь цыплёнка на вынос. Я высказал ей свои претензии. Теперь ей судить. Так мы решили".

Зейнат Вакиль подошла к старику в мешковатом костюме, положила руки ему на щёки и поцеловала в губы.

*

После того, как Зейнат предала его в доме отцовских извращений, Саладин Чамча отказался видеться с ней и отвечать на послания, которые она оставляла в отеле. Представления "Миллионерши" подошли к концу; тур закончился. Пора домой. После прощальной вечеринки Чамча отправился спать. В лифте молодая чета, явно проводящая медовый месяц, слушала музыку в наушниках. Молодой человек прошептал жене: "Послушай, ответь мне. Я по-прежнему иногда кажусь тебе незнакомцем? – Девушка, нежно улыбаясь, покачала головой, не слышу, сняла наушники. Он серьёзно повторил: – Незнакомцем, я тебе по-прежнему иногда кажусь?" Она с решительной улыбкой на мгновение прижалась щекой к его высокому костлявому плечу. "Да, раз или два", – сказала она и снова надела наушники. Он сделал то же самое, казалось, совершенно удовлетворённый ответом. Их тела снова подчинились ритму проигрываемой музыки. Чамча вышел из лифта. Зейни сидела на полу спиной к двери.

*

В комнате она налила себе большой стакан виски с содовой. "Ведёшь себя как младенец, – сказала она. – Тебе должно быть стыдно".

В тот день он получил пакет от отца. В нём был маленький кусочек дерева и большое количество банкнот, не рупий, а фунтов стерлингов: зола, так сказать, грецкого ореха. Его переполняло зарождавшееся чувство, и подвернувшаяся под руку Зейнат стала мишенью. "Думаешь, я люблю тебя? – спросил он с нарочитой злостью. – Думаешь, останусь с тобой? Я женатый человек".

"Я не хочу, чтобы ты оставался ради меня, – сказала она. – По некоторым причинам я хотела этого ради тебя".

Несколькими днями раньше он смотрел индийскую постановку по рассказу Сартра на тему стыда. В оригинале муж подозревает жену в неверности и расставляет ей ловушку: делает вид, что уезжает в деловую поездку, но через несколько часов возвращается, чтобы шпионить за ней. Он встаёт на колени, чтобы посмотреть через замочную скважину входной двери. Потом чувствует чьё-то присутствие за спиной, оборачивается, не вставая, а там она, смотрящая на него сверху вниз с отвращением и омерзением. Эта сцена – он на коленях, она смотрит сверху вниз – показательна для Сартра. Но в индийской версии коленопреклонённый муж не почувствовал присутствия за спиной; был удивлён появлением жены; встал, чтобы противостоять ей на равных; бушевал и кричал, пока она не заплакала; обнял её, и они помирились.

"Ты говоришь: мне должно быть стыдно, – с горечью сказал Чамча Зейнат. – Ты, лишённая стыда. На самом деле это может быть национальной характеристикой. Я начинаю подозревать, что индийцам не хватает необходимой моральной утончённости для подлинного чувства трагичного, и потому они в действительности не могут понять идею стыда".

Зейнат Вакиль допила свой виски. "Отлично, можешь больше ничего не говорить. – Она подняла руки. – Сдаюсь. Ухожу. Г-н Саладин Чамча. Я думала, ты ещё жив, хоть чуть-чуть дышишь, но я ошибалась. Оказывается, всё это время ты был мёртв".

И ещё одно перед тем, как уйти с молочными глазами за дверь. "Не позволяй людям слишком приближаться к тебе, г-н Саладин. Позволишь подонкам пробить твою защиту – они вонзят нож тебе в сердце".


После этого оставаться было незачем. Лайнер взлетел и заложил вираж над городом. Где-то внизу отец наряжал служанку как покойную жену. Новая схема движения полностью блокировала городской центр. Политики делали пешеходную карьеру, отправляясь в падьятру – паломничество по стране на своих двоих. Появились граффити, гласившие: "Совет политикам. Всего один шаг: падьятра в ад". Или иногда: в Ассам.

Актёры вовлекались в политику: МГР, Н.Т. Рама Рао, Баччан. Дурга Хот жаловалась, что актёрская ассоциация стала "красным фронтом". Саладин Чамча на борту 420 закрыл глаза; и с глубоким облегчением почувствовал в горле движение и лёгкий налёт, возвещавшие, что голос по собственной инициативе начал возвращение к его надёжной английской личности.

Первым волнующим событием, происшедшим с г-ном Чамчей в полёте, стало то, что он узнал среди соседей-пассажиров женщину из своего сновидения.


– 4 –


Женщина из сновидения была пониже и не столь элегантна, как настоящая, но когда Чамча увидел её невозмутимо расхаживающей по проходам "Бостана", он вспомнил ночной кошмар. После ухода Зейнат Вакиль он провалился в беспокойный сон, и к нему пришло предчувствие: видение женщины-бомбардировщика с почти неслышным мягким голосом с канадским акцентом, чья глубина и мелодичность заставляли его звучать подобно отдалённому океану. Женщина во сне была так нагружена взрывчаткой, что была не столько бомбардировщиком, сколько бомбой; женщина, расхаживавшая по проходу, держала на руках ребёнка, который казался беззвучно спящим, ребёнка столь тщательно запелёнатого и прижатого так близко к груди, что Чамче был виден только клок младенческих волос. Под влиянием вспомнившегося сна он начал представлять ребёнка связкой динамитных шашек или каким-нибудь тикающим устройством и чуть не закричал, но вдруг пришёл в чувство и строго себя одёрнул. Это та самая суеверная чушь, которую он оставил за спиной. Он – аккуратный человек в застёгнутом костюме, отправляющийся в Лондон к упорядоченному, удовлетворённому существованию. Он – часть реального мира.

Он путешествовал в одиночку, избегая компании остальных членов труппы Просперо, которые рассыпались по салону экономического класса в футболках с Дональдом и пытались вывернуть шеи в манере туземных танцоров и абсурдно выглядели в бенаресских сари и пили слишком много дешёвого бортового шампанского и приставали к исполненной презрения стюардессе, которая, как настоящая индианка, понимала, что актёры – это дешёвка; короче, вели себя с обычной неуместностью трагиков. Женщине с ребёнком удавалось смотреть сквозь бледнолицых актёров, превращать их в лёгкие струйки дыма, в миражи, в призраков. Такому человеку, как Саладин Чамча, было слишком больно видеть унижение английской идеи англичанами. Он вернулся к газете, в которой говорилось о разгоне бомбейской "рельсовой" демонстрации полицейскими дубинками. Репортёру газеты сломали руку; его камеру разбили. Полиция сделала "заявление": "Ни репортёр, ни кто-либо другой не подвергался умышленному избиению". Чамчу унесло в полётный сон. Город потерянных историй, срубленных деревьев и неумышленных избиений исчезал из его мыслей. Когда чуть позже он открыл глаза, его ждал второй сюрприз в этом смертельном рейсе. Мимо него к туалету прошёл человек. Он был с бородой и в дешёвых тёмных очках, но Саладин всё равно узнал его: здесь, в экономическом классе борта AI-420, инкогнито, путешествовала пропавшая суперзвезда, живая легенда, Джибрил Фаришта собственной персоной.

"Хорошо поспали?" Он понял, что вопрос обращён к нему, и отвернулся от призрака великого киноактёра, уставившись на столь же необычное зрелище, сидевшее рядом с ним, немыслимого американца в бейсболке, очках в металлической оправе и неоново-зелёной рубашке, на которой извивалась переплетённая сияющая золотом пара китайских драконов. Чамча отодвинул это существо за пределы поля зрения в попытке завернуться в кокон уединения, но уединение было уже невозможно.

"Юджин Дамсди, к Вашим услугам, – драконовский человек протянул огромную красную руку. – К Вашим, а также Христианской гвардии".

Полусонный Чамча кивнул. "Вы военный?"

"Ха-ха! Да, сэр, можно сказать и так. Простой пехотинец, сэр, в воинстве Гвардии Всемогущей. – Ох, ну почему бы не сказать просто всемогущей гвардии?! – Я человек науки, сэр, и моя миссия наградила меня, с позволения сказать, привилегией – посетить Вашу великую нацию, чтобы сразиться с самой пагубной чертовщиной, когда-либо засорявшей народу мозги".

"Я Вас не понимаю".

Дамсди понизил голос. "Я об этом обезьяньем вздоре, сэр. Дарвинизм. Эволюционная ересь г-на Чарльза Дарвина. – Его тон ясно говорил о том, что имя ужасного безбожника Дарвина столь же противно ему, как и имя любого хвостатого дьявола – Вельзевула, Асмодея или самого Люцифера. – Я предостерёг Ваших соотечественников, – поведал Дамсди, – от г-на Дарвина и его трудов. С помощью собственной презентации из пятидесяти семи слайдов. Я только что выступал, сэр, на банкете в честь Дня Всемирного Понимания в Ротари-клубе, Кочин, Керала. Я говорил о своей стране, о её молодёжи. Мне она представляется потерянной, сэр. Американская молодёжь: отчаявшаяся, обращающаяся к наркотикам и даже – я честный и прямой человек, сэр, – к добрачным сексуальным связям. И я сказал тогда и говорю сейчас Вам: если бы я верил в то, что мой прапрапрадед был шимпанзе, я сам бы впал в изрядную депрессию".

Джибрил Фаришта сидел через проход, глядя в иллюминатор. Начиналась демонстрация полётного фильма, и в салоне притушили свет. Женщина с ребёнком по-прежнему была на ногах, расхаживая туда-сюда, видимо, боясь потревожить младенца. "Как всё прошло?" – спросил Чамча, чувствуя, что от него требуется хоть какой-то вклад в разговор.

Его соседом овладела нерешительность. "Наверняка была какая-то проблема со звуком, – сказал он, наконец. – Очень надеюсь, что так. Вряд ли эти добрые люди стали бы разговаривать между собой, если бы не думали, что я закончил".

Чамча был слегка обескуражен. Он думал, что в стране пламенно верующих мысль о том, что наука – враг бога, должна была легко понравиться; но скука ротарианцев Кочина смутила его. В дрожащем свете бортового кино Дамсди продолжал голосом невинного ягнёнка рассказывать игравшие против него истории, похоже, совершенно не понимая, что делает. В конце круиза вокруг великолепной природной гавани Кочина, в которую Васко да Гама вошёл в поисках специй, приведя таким образом в действие всю неоднозначную историю востока и запада, к нему пристал мальчишка, полный "пссст" и "эй мистер окей". "Эй вы, там! Хотите гашиша, э? Эй, мистер-америка! Да, дядя-сэм, хотите опиума, лучшее качество, лучшие цены? Окей, хотите кокаина?"

Саладин непроизвольно захихикал. Происшествие показалось ему местью Дарвина: если Дамсди винит бедного накрахмаленного викторианца Чарльза в распространении наркотиков в Америке, как забавно, что на другом конце планеты в нём самом видят представителя той самой этики, против которой он столь яростно воюет. Дамсди посмотрел на него с немым укором. Трудно быть янки за границей и не понимать, за что тебя так не любят.

Когда невольная улыбка исчезла с губ Саладина, Дамсди впал в мрачную, обиженную дремоту, оставив Чамчу наедине с его мыслями. Следует ли считать полётные фильмы особо низкой, случайной мутацией формы, которая в конечном счёте будет ликвидирована естественным отбором, или это будущее кинематографа? Представлять будущее потоком эксцентрических трюковых лент с вечными Шелли Лонг и Чеви Чейзом было слишком отвратительно: как видение ада… Чамча снова начал засыпать, как вдруг в салоне зажглись огни; фильм остановился; и иллюзия кинематографа сменилась иллюзией телевизионных новостей, когда по проходам с криками побежали четыре вооружённые фигуры.

*

Пассажиров продержали в захваченном самолёте сто одиннадцать дней: отшельниками на мерцающем аэродроме, вокруг которого бушевали могучие песчаные волны пустыни, ибо когда четверо угонщиков, трое мужчин одна женщина, заставили пилота сесть, никто не мог придумать, что с ними делать. Они сели не в международном аэропорту, а на абсурдно огромной посадочной полосе, построенной для удовольствия местного шейха в его любимом оазисе в пустыне, к которой провели и шестирядную магистраль, очень популярную среди юношей и девушек, медленно курсирующих на машинах по её бескрайним просторам, строя друг другу глазки через окна… но когда там приземлился 420-й, магистраль заполнили боевые машины, транспорт с войсками, лимузины с развевающимися флагами. И пока дипломаты спорили о судьбе авиалайнера, штурмовать или не штурмовать, пока пытались решить, уступить или стоять твёрдо за счёт чужих жизней, вокруг авиалайнера установилась великая тишь, и вскоре появились миражи.

Сначала шёл постоянный поток событий; квартет террористов – наэлектризованный, нервный, агрессивный. Когда дети кричали, и страх расползался как пятно, Чамча думал: возможно, тут-то нам всем и крышка. Потом они взяли себя в руки, трое мужчин одна женщина, все высокие, все без масок, все обходительные, они тоже были актёрами, теперь они стали звёздами, метеорами или падающими звёздами, и у них были собственные сценические псевдонимы. Дара Сингх Бута Сингх Мэн Сингх. Женщину звали Тавлин. Женщина из сна была безымянной, словно у иллюзии спящего Чамчи не хватало времени на псевдонимы; но, как и она, Тавлин говорила с канадским акцентом, мягко, с предательскими округлыми О. После приземления самолёта в оазисе Эль-Замзам пассажирам, наблюдавшим за своими тюремщиками с вынужденным вниманием, уделяемым кобре прикованным к месту мангустом, стало ясно, что в красоте троих мужчин было что-то вызывающее, какая-то дилетантская любовь к риску и смерти, заставлявшая их часто появляться у открытых дверей аэроплана и выставлять свои тела напоказ профессиональным снайперам, наверняка скрывавшимся среди пальм оазиса. Женщина держалась в стороне от этой глупости и, похоже, сдерживалась, чтобы не заорать на трёх коллег. Она казалась нечувствительной к собственной красоте, что делало её самой опасной из четвёрки. Саладину Чамче пришло в голову, что молодые люди слишком брезгливы, слишком нарциссичны, чтобы пачкать руки кровью: им трудно убивать; они здесь для телевидения. Но Тавлин здесь по делу. Он задержал на ней взгляд. Мужчины не знают, подумал он. Они хотят вести себя так, как ведут себя террористы в кино и на ТВ; они – реальность, создающая собственный грубый образ; они – черви, глотающие свои хвосты. Но она, женщина, знает… пока Дара, Бута, Мэн Сингхи расхаживали и красовались, она притихла, и её глаза заглянули внутрь, до смерти испугав пассажиров.

Чего они хотели? Ничего нового. Независимости родины, религиозной свободы, освобождения политзаключённых, правосудия, выкупа, безопасного сопровождения в выбранную ими страну. Многие пассажиры прониклись к ним симпатией, хотя и находились под постоянной угрозой казни. Живя в двадцатом веке, нетрудно увидеть себя в тех, более отчаянных, кто пытается заточить его на свой лад.

Когда они приземлились, террористы отпустили всех, кроме пятидесяти пассажиров, решив, что пятьдесят – наибольшее число, за которым реально присматривать. Все женщины, дети, сикхи были отпущены. Оказавшись единственным членом труппы Просперо, которому не вернули свободу, Саладин Чамча обнаружил, что поддаётся извращённой логике ситуации и вместо огорчения от задержания доволен тем, что видит спины плохо ведущих себя коллег; скатертью дорожка, подумал он.

Учёный-креационист Юджин Дамсди не мог перенести осознания того, что террористы не собираются его освобождать. Он поднялся на ноги, раскачиваясь на огромной высоте как небоскрёб под ураганом, и начал истерически бессвязно кричать. Из угла его рта вытекла тонкая струйка; он беспокойно слизнул её языком. "Что-то вы тут сильно прижали, парни, но, чёрт возьми, хватит, ХВАТИТ, как и почему вам пришло в голову, что вы можете…" и тому подобное, во власти разбудившего его кошмара он всё нёс эту чушь, пока кто-то из четырёх, видимо, женщина, не подошёл, не размахнулся прикладом винтовки и не разбил дёргавшуюся челюсть. Хуже того: поскольку разнюнившийся Дамсди, когда ему захлопнули челюсть, облизывал губы, кончик его языка отлетел и приземлился на колени Саладину Чамче; за ним последовал и его бывший обладатель. Безъязыкий и бесчувственный Юджин Дамсди упал на руки актёру.

Юджин Дамсди обрёл свободу, потеряв язык; убеждавшему удалось убедить своих тюремщиков, сдав инструмент убеждения. Они не хотели присматривать за раненым, риск гангрены и всё такое, так что он присоединился к отпущенным из самолёта. В эти первые дикие часы мозг Саладина Чамчи постоянно задавался частными вопросами, автоматы у них или ручные пулемёты, как им удалось протащить весь этом металл на борт, подстреленным в какую часть тела всё-таки можно выжить, как испуганы должны быть они, четверо, как наполнены собственной смертью… после ухода Дамсди он предполагал остаться в одиночестве, но подошёл человек и сел в бывшее кресло креациониста, сказав: ты не против, а, в таких условиях компания не помешает. Это была кинозвезда: Джибрил.

*

После первых нервных дней на земле, когда трое молодых террористов подходили опасно близко к грани безумия, выкрикивая в пустынную ночь "вы, ублюдки, идите сюда, хватайте нас", или наоборот, "о боже боже они собираются послать сюда грёбанных коммандос, долбанных американцев, да, сучьих англичан", – в эти моменты оставшиеся заложники закрывали глаза и молились, ибо им всегда было страшнее всего, когда террористы проявляли признаки слабости, – всё улеглось в какое-то подобие нормальности. Дважды в день автомобиль подвозил к "Бостану" еду и питьё, оставляя всё на бетонной площадке. Заложникам приходилось вносить коробки под наблюдением укрывавшихся в самолёте террористов. Кроме этих ежедневных визитов, не было никаких контактов с внешним миром. Радио сдохло. Создавалось впечатление, что про инцидент забыли, что все настолько растеряны, что просто стёрли его из записей. "Ублюдки оставили нас гнить, – вопил Мэн Сингх, и заложники охотно присоединялись. – Мерзавцы! Подонки! Дерьмо!"

Они были окутаны жарой и тишиной, и в уголках их глаз начали мерцать дурные предчувствия. Самый взвинченный из заложников, молодой человек с эспаньолкой и короткими курчавыми волосами, вскочил на рассвете, крича от страха, поскольку увидел, как через дюны на верблюде скачет скелет. Другие заложники видели висящие в небе разноцветные шары или слышали хлопанье гигантских крыльев. Трое террористов-мужчин впали в глубокую фаталистическую депрессию. Однажды Тавлин созвала их на конференцию в дальнем конце самолёта; заложники слышали злые голоса. "Она им говорит, что надо выдвинуть ультиматум, – сказал Чамче Джибрил Фаришта. – Один из нас должен умереть, что-то такое. – Но когда мужчины вернулись, Тавлин с ними не было, и подавленность в их глазах была теперь окрашена стыдом. – Они потеряли кураж, – прошептал Джибрил. – Ничего не могут сделать. Что теперь остаётся нашей крошке Тавлин? Ноль. Конец куплета".

Что она сделала:

Дабы доказать пленникам, а также коллегам-тюремщикам, что мыслям о провале или капитуляции никогда не поколебать её решимости, она возникла из своего временного убежища в буфете первого класса, представ перед ними как стюардесса, демонстрирующая меры безопасности. Но вместо того, чтобы взять спасательный жилет, показать, как его надевают, и так далее, она быстро задрала свободную чёрную джеллабу, служившую ей единственной одеждой, и предстала перед ними совершенно голой, так что все увидели арсенал её тела, гранаты, дополнительными грудями угнездившиеся между натуральными, динамит, обвязанный вокруг бёдер, в точности как во сне Чамчи. Потом она вновь одёрнула платье и заговорила слабым океанским голосом. "Когда в мире появляется великая идея, великая тема, к ней сразу возникает несколько ключевых вопросов, – прошептала она. – Бескомпромиссны ли мы, решительны, сильны – или мы просто приспособленцы, уступающие, подлаживающиеся и соглашающиеся?" Её тело давало ответ.

Дни проходили. Скрытые, бурные обстоятельства пленения, одновременно столь интимные и столь далёкие, побуждали Саладина Чамчу поспорить с женщиной, непоколебимость может быть и манией, хотелось ему сказать, она может быть и тиранией, а ещё она может быть хрупкой, тогда как то, что гибко, может быть человечным, и в конечном счёте достаточно сильным. Но он, конечно, ничего не сказал, он впал в ступор дней. Джибрил Фаришта обнаружил в кармане впереди стоящего кресла памфлет, написанный отбывшим Дамсди. К этому моменту Чамча заметил, с каким упорством кинозвезда сопротивляется приступам сонливости, поэтому не удивился, увидев, как тот повторяет и заучивает строки брошюры креациониста, а его тяжёлые веки опускаются ниже, ниже, и вдруг снова широко открываются усилием воли. Брошюра утверждала, что даже учёные энергично воссоздают бога, что раз уж они доказали существование единой силы, у которой электромагнетизм, гравитация, сильные и слабые взаимодействия современной физики – всего лишь отдельные аспекты, аватары, так сказать, или ангелы, то что же мы имеем, если не старое доброе верховное существо, контролирующее всё создание… "Видишь, что говорит наш друг: если выбирать между каким-то бесплотным силовым полем и настоящим живым Богом, за что ты проголосуешь? Хороший довод, а? Невозможно молиться электрическому току. Глупо просить у волновых функций ключи от рая. – Он закрыл глаза, потом снова заставил их открыться. – Чушь собачья, – сказал он резко. – Меня от неё тошнит".

После первых дней Чамча перестал замечать дурное дыхание Джибрила, поскольку все прочие в этом мирке пота и страха пахли не лучше. Но игнорировать его лицо было невозможно, ибо пурпурные рубцы бодрствования вылезали наружу, как масляные пятна из глаз. В конце концов, сопротивление выдохлось, он привалился к плечу Саладина и проспал четверо суток кряду.

Когда к нему вернулись чувства, он обнаружил, что Чамча с помощью похожего на мышь козлобородого заложника, некоего Джаландри, перенёс его на пустой ряд сидений в центральном отсеке. Он пошёл в туалет пописать на одиннадцать минут и вернулся с ужасом в глазах. Снова сев рядом с Чамчей, он не проронил ни слова. Двумя ночами позже Чамча вновь услышал, как он борется с приступами сонливости. Точнее, как оказалось, со сновидениями.

"Десятый по высоте пик в мире, – услышал Чамча его бормотание, – Гашербрум, восемь тысяч шестьдесят восемь метров. Аннапурна девятая, восемь тысяч семьдесят восемь. – Иногда он начинал с другого конца: – Первая Джомолунгма, восемь тысяч восемьсот сорок восемь. Вторая Чогори, восемь тысяч шестьсот одиннадцать. Канченджанга, восемь тысяч пятьсот девяносто семь, Лхоцзе, Макалу, Дхаулагири, Чо-Ойю. Нангапарбат, восемь тысяч сто двадцать пять метров".

"Ты считаешь восьмитысячники, чтобы уснуть?" – спросил его Чамча. Крупнее овец, но не столь многочисленны.

Джибрил Фаришта бросил на него острый взгляд; потом склонил голову; решился. "Не уснуть, друг мой. Остаться бодрствующим".

*

Именно тогда Саладин Чамча узнал, почему Джибрил Фаришта начал бояться сна. Каждому нужно с кем-то разговаривать, а Джибрил ни с кем не говорил о том, что с ним случилось после того, как он поел нечистую свинину. Сны начались в ту самую ночь. В этих видениях он всегда присутствовал, но не сам собой, а своим тёзкой, и я говорю не об исполнении роли, Спуно, я это он, он это я, я чёртов архангел, сам Джибрил, огромный, как проклятая жизнь.

Спуно. Как и Зейнат Вакиль, Джибрила развеселило сокращённое имя Саладина. "Вай, вау. Вот уж развеселил ты меня. Просто кайф. Ну что ж, раз уж ты стал теперь английской чамчей, так тому и быть. Г-н Салли Ложка. Это будет наша маленькая шутка". Джибрил Фаришта никогда не замечал, как люди начинают злиться. Ложка, Спуно, старина Чамч: Саладин ненавидел всё это. Но не мог ничего поделать. Только ненавидеть.

То ли из-за кличек, то ли из-за чего-то другого, но Саладину откровения Джибрила казались напыщенными, профанирующими: что удивительного в том, что сны представляют его ангелом, в снах возможно всё, неужели это больше, чем банальная форма эгомании? Но Джибрил потел от страха: "Самое главное, Спуно, – оправдывался он, – каждый раз, когда я засыпаю, сон начинается там, где остановился. Тот же сон с того же места. Словно кто-то просто нажимает паузу на видео, когда я выхожу из комнаты. Или, или. Словно это он просыпается и это его кошмар. Его жуткий сон: мы. Здесь. Всё это". Чамча уставился на него. "Псих, точно", – сказал он. "Кто знает, спят ли ангелы, уж не говоря, видят ли сны. Я говорю как сумасшедший. Прав я или как?"

"Да. Ты говоришь как сумасшедший".

"Тогда что за чертовщина, – завопил он, – происходит в моей голове?"

*

Чем дольше он сопротивлялся сну, тем разговорчивее становился, он начал угощать заложников, террористов, как и потрёпанный экипаж рейса 420 – этих некогда высокомерных стюардесс и лоснящихся пилотов, которые казались сейчас угрюмыми и побитыми молью в уголке самолёта и даже утратили энтузиазм, с которым поначалу предавались бесконечным карточным играм, – всё более эксцентричными теориями перевоплощения, сравнивая их пребывание на посадочной полосе оазиса Эль-Замзам со второй беременностью, говоря каждому, что для мира они все уже мертвы, что они переживают процесс регенерации, создания заново. Казалось, эта идея ободряет его, хотя многим заложникам хотелось его просто вздёрнуть, и он вскакивал на сиденье, чтобы объяснить, что день их освобождения будет днём их второго рождения, и эта порция оптимизма утихомиривала аудиторию. "Странно, но правда! – кричал он. – Это будет день ноль, и поскольку мы все разделим этот день рождения, мы будем в точности одного возраста начиная с этого дня, на всю оставшуюся жизнь. Как называется, когда пятьдесят младенцев возникают из одной матери? Бог знает. Пятидесяшки. Чёрт возьми!"

Перевоплощение было для бешеного Джибрила термином, за щитом которого многие понятия сливались в вавилонском смешении: феникс, возрождающийся из пепла, воскресение Христа, переход в момент смерти души Далай-ламы в тело новорожденного ребёнка… всё это спутывалось с аватарами Вишну, метаморфозами Юпитера, который имитировал Вишну, принимая форму быка; и так далее, включая, разумеется, движение человеческих существ через последовательные жизненные циклы, то тараканами, то королями, к блаженству невозвращения. Чтобы заново родиться, прежде надо умереть. Чамча не пытался доказывать, что в большинстве примеров, приводимых Джибрилом в монологах, метаморфозы не требовали смерти; новая плоть входила через другие ворота. Джибрил в высоком полёте, размахивая руками, как величественными крыльями, не останавливался ни на мгновение. "Старое должно умереть, послушайте меня, иначе новое не сможет стать хоть чем-то".

Иногда тирады заканчивались слезами. Фаришта в запредельном истощении терял контроль над собой и прикладывал рыдающую голову к плечу Чамчи, и Саладин – продолжающееся пленение размывало взаимное отвращение пленников – гладил его лицо и целовал макушку. "Тихо, тихо, тихо". Иногда болезненная чувствительность Чамчи пробуждала в нём лучшие чувства. Когда Фаришта в седьмой раз процитировал бородатый анекдот, Саладин воскликнул в отчаянии, может быть, это происходит с тобой, крикун, твоя старая личность умирает, и ангел твоих снов пытается родиться в твоей плоти.

*

"Хочешь услышать кое-что действительно безумное? – через сто один день Джибрил предложил Чамче более конфиденциальную информацию. – Хочешь знать, почему я здесь? – И сказал, не дожидаясь ответа: – Из-за женщины. Да-да, шеф. Из-за проклятой любви всей моей проклятой жизни. С которой я провёл общее количество дней, равное трём целым пяти десятым. Не подтверждает ли это, что я действительно тронулся? Что и требовалось доказать, Спуно, старина Чамч".

И: "Как тебе объяснить? Три с половиной дня, но сколько тебе нужно времени, чтобы точно знать, что случилось самое лучшее, самое глубокое, то самое? Клянусь: когда я целовал её, там были те самые искры, дружище, веришь – нет, она сказала, это статическое электричество от ковра, но мне приходилось целовать пташек в отелях и раньше, а это случилось впервые, первый и единственный раз. Как электрошок, мужик, я просто подскочил от боли".

Он не находил слов, чтобы сказать о ней, его женщине из горного льда, чтобы выразить, как это было в тот момент, когда жизнь лежала в обломках у его ног, и она стала её смыслом. "Ты не видишь, – сдался он. – Возможно, ты никогда не встречал человека, ради которого пересёк бы мир, ради которого бросил бы всё, вышел и сел в самолёт. Она взошла на Эверест, мужик. Восемь тысяч восемьсот сорок восемь метров, или, может быть, восемь тысяч восемьсот восемьдесят два. Прямо на вершину. По-твоему, нельзя сесть в реактивный самолёт ради такой женщины?"

Чем сильнее Джибрил Фаришта пытался объяснить свою одержимость горовосходительницей Аллилуйей Кон, тем больше Саладин пытался вызвать в своём воображении память о Памеле, но она не приходила. Сначала его посещала Зейни, её тень, а через некоторое время не стало совсем никого. Страсть Джибрила начала доводить Чамчу до крайней злости и отчаяния, но Фаришта не замечал этого, похлопывал его по спине, улыбнись, Спуно, теперь уже скоро.

*

На сто десятый день Тавлин подошла к маленькому козлобородому заложнику, Джаландри, и поманила его пальцем. Наше терпение истощилось, объявила она, мы посылали ультиматум за ультиматумом, в ответ ни звука, пришло время первого жертвоприношения. Она употребила это слово: жертвоприношение. Она посмотрела прямо в глаза Джаландри и произнесла смертный приговор. "Ты первый. Изменник предатель ублюдок". Она приказала команде подготовиться к взлёту, не собираясь рисковать штурмом самолёта после казни, и стволом автомата подталкивала Джаландри к открытой передней двери, а он рыдал и просил пощады. "У неё острый глаз, – сказал Джибрил Чамче. – Он стриженый". Джаландри стал первой мишенью из-за своего решения отказаться от тюрбана и обстричь волосы, что сделало его предателем веры. Стриженый. Девятибуквенное осуждение; апелляции не принимаются.

Джаландри упал на колени, по заду его штанов расползались пятна, она волокла его к двери за волосы. Никто не двигался. Дара Бута Мэн Сингхи отвернулись. Он стоял на коленях спиной к открытой двери; она заставила его развернуться, выстрелила в затылок, и он вывалился на бетон. Тавлин захлопнула дверь.

Мэн Сингх, самый молодой и самый прыгучий из квартета, закричал на неё: "И куда нам теперь? Они же теперь куда угодно пошлют коммандос, ясное дело. Мы теперь стали дичью".

"Мученичество – это привилегия, – мягко сказала она. – Мы будем как звёзды; как солнце".

*

Песок уступил место снегу. Европа зимой, под его белым изменчивым ковром, сверкала в ночи призрачно-белым. Альпы, Франция, побережье Англии, белые скалы, поднимающиеся к белёсым лугам. Г-н Саладин Чамча надел преждевременный котелок. Мир вновь обнаружил рейс AI-420, Боинг-747 "Бостан". Радар засёк его; затрещали радиопослания. "Нужно ли Вам разрешение на посадку?" Но разрешения не требовалось. "Бостан" кружил вокруг английского берега гигантской морской птицей. Чайкой. Альбатросом. Топливные индикаторы падали: к нулю.

Начавшаяся драка застала пассажиров врасплох, поскольку в этот раз трое террористов-мужчин не спорили с Тавлин, не было злого шёпота насчёт топлива насчёт какого хера ты делаешь но просто молчаливая холодность, они даже не говорили друг с другом, словно оставили надежду, а потом Мэн Сингх заорал и бросился на неё. Заложники следили за смертельной дракой, неспособные вмешаться, поскольку по авиалайнеру разлилось любопытное отчуждение от реальности, своего рода непоследовательная вера в случай, фатализм, можно сказать. Они упали на пол, и её нож прошёл сквозь его живот. Это было всё, краткость события прибавилась к его кажущейся неважности. Потом, когда она поднялась, все словно проснулись, всем стало ясно, что она действительно говорила о деле, она прошла с этим весь путь, она держала в руке провод, соединявший чеки всех гранат под платьем, всех этих роковых грудей, и, несмотря на то, что в тот момент Бута и Дара кинулись к ней, она всё равно дёрнула провод, и стены обрушились.

Нет, не смерть: рождение.


– II –


МАХУНД


Джибрил, покоряясь неизбежному, соскальзывает с тяжёлыми веками, чтобы увидеть себя ангелом, минует любящую мать, у которой есть для него другое имя, Шайтан, зовёт она его, точно как Шайтан, один в один, болтается с завтраками, которые нужно доставлять в офисы, непослушный сорванец, она режет воздух рукой, шельмец кладёт мясные заказы мусульман в лотки с индусскими невегетарианскими завтраками, заказчики бряцают оружием. Чертёнок, ворчит она, но потом обнимает его, мой маленький фаришта, мальчишки есть мальчишки, и он падает мимо неё в сон, вырастая по мере падения, и падение начинает казаться полётом, сверху до него доносится далёкий голос матери, малыш, смотри, как ты вырос, огромный, вах-вах, аплодисменты. Он – гигантский, бескрылый – стоит ногами на горизонте, руки вокруг солнца. В ранних снах он видит начало, Шайтан падает с неба, пытается ухватиться за ветку высочайшего лотоса крайнего предела, стоящего под Престолом, промахивается, обрушивается, раздаётся всплеск. Но он живёт, не умирает, не может умереть, поёт из преисподней нежные обольстительные стихи. О, эти ведомые ему сладкие песни. Со своими дочерями как дьявольской группой поддержки, да, троицей, Лат Манат Уззой, лишёнными матери девочками, смеющимися со своим Папой, посмеивающимися в ладошки над Джибрилом, что за шуточку мы припасли для тебя, хихикают они, для тебя и для того бизнесмена на холме. Но до бизнесмена есть другие истории, вот он, архангел Джибрил, показывает родники Замзама Агари-египтянке, чтобы, брошенная пророком Ибрагимом с их ребёнком в пустыне, она могла пить холодную родниковую воду и выжить. И позже, когда Джархам наполнил Замзам грязью и золотыми газелями, так что оазис на время исчез, вот он опять указывает на него тому, Мутталибу из алых шатров, отцу ребёнка с серебряными волосами, который стал, в свою очередь, отцом бизнесмена. Бизнесмен: вот и он.

Иногда во сне Джибрил осознавал себя спящим, видящим во сне собственное осознание своего сна, и тут начиналась паника, о Боже, кричал он, о всеблагой аллахбог, я доигрался. В мозгу тараканы, совсем сумасшедший, крыша едет. Точно как чувствовал тот, бизнесмен, впервые увидев архангела: подумал, что тронулся, хотел броситься вниз со скалы, с высокой скалы, со скалы, на которой рос чахлый лотос, скалы высокой, словно крыша мира.

Он приближается: поднимается по горе Кон к пещере. С днём рожденья: ему сегодня сорок четыре. И хотя город позади него и под ним наполнен праздничной толпой, он карабкается вверх в одиночку. Нет у него нового костюма ко дню рождения, тщательно выглаженного и сложенного в ногах постели. Человек аскетических вкусов. (Что за странная разновидность бизнесмена?)

Вопрос: Что противоположно вере?

Не неверие. Слишком окончательно, уверенно, замкнуто. Само – разновидность веры.

Сомнение.

Человеческое состояние; а как у ангелов? На полпути между аллахбогом и хомосапом, сомневались ли они хоть раз? Да: бросая вызов Божьей воле, однажды они прятались, перешёптываясь, под престолом, отваживаясь спрашивать о запретном: антивопросы. Точно. С этим не поспоришь. Свобода, старый антивопрос. Он, естественно, успокоил их, задействовав навыки управления a la Бог. Польстив им: вы будете орудиями Моей воли на земле, спасения-проклятия человека, всё как обычно и так далее. И: эй живо, конец протесту, вперёд с венчиками, снова за работу. Ангелов легко утихомирить; превращаешь их в инструменты, и они играют мелодию твоей арфы. Человеческие существа – более крепкие орешки, могут сомневаться во всём, даже в свидетельствах собственных глаз. В том, что за их глазами. В том, что просвечивает сквозь слипшиеся глаза, когда их давят тяжёлые веки… ангелы, у тех немного подобной воли. Хотеть значит не соглашаться; не подчиняться; возражать.

Знаю; дьявольские разговоры. Шайтан перебивает Джибрила.

Меня?


Бизнесмен: выглядит как полагается, высокая голова, орлиный нос, широк в плечах, узок в бёдрах. Среднего роста, задумчив, в чистой одежде из двух частей, каждая длиной по четыре метра, одна обёрнута вокруг тела, другая вокруг плеч. Большие глаза; длинные девичьи ресницы. Его шаги могут показаться слишком широкими для его ног, но он ходит быстро. Сироты учатся быть движущимися мишенями, вырабатывают стремительную походку, мгновенную реакцию, умение придержать язык. Он карабкается вверх сквозь колючие кусты и бальзамовые деревья, цепляясь за валуны, ладный мужчина, не какой-нибудь мягкопузый ростовщик. И отметим ещё раз: выбирает себе причудливые занятия в пустыне, на горе Кон, иногда на месяц без перерыва, просто чтобы побыть одному.

Его имя: имя из сна, изменённое видением. Правильно произнесённое, оно означает "тот, кому надо приносить благодарности", но здесь он бы на него не откликнулся; нет, хотя ему хорошо известно, как они его зовут, его прозвище в Джаилии там внизу – "тот, кто ходит вверх и вниз по старой Кони". Здесь он ни Магомет, ни Му-Хаммеред; вместо этого он принял дьявольский ярлык, который фаранги повесили ему на шею. Чтобы превратить оскорбление в силу, виги, тори, чёрные – все решили с гордостью носить имена, данные им в насмешку; вот и нашему горовосходителю, вдохновлённому пророку-одиночке приходится быть средневековым бабаем, синонимом дьявола: Махундом.

Это он. Бизнесмен Махунд, восходящий на свою раскалённую вершину в Хиджазе. Мираж города сияет под ним на солнце.

*

Город Джаилия построен целиком из песка; его здания рождены пустыней, из которой он вырастает. Восхитительное зрелище: обнесённый стеной, с четырьмя воротами, целое чудо, созданное гражданами, которые научились фокусу изменять чистый белый песок этих заброшенных дюн, – саму сущность непостоянства, квинтэссенцию неустойчивости, изменчивости, предательства, потери формы, – и превращать его с помощью алхимии в материал вновь изобретённого постоянства. Этих людей всего три или четыре поколения отделяет от кочевого прошлого, когда они были лишены корней, словно дюны, или скорее были укоренены в знании, что само кочевье и есть дом.

– Принимая во внимание, что кочевник вполне может обойтись без путешествия; это не более чем необходимое зло; главное – прибыть. –

Довольно скоро оказавшиеся дальновидными бизнесменами джаилийцы осели на пересечении путей больших караванов и взнуздали дюны, как хотели. Теперь песок служит могущественным городским купцам. Он вымостил булыжниками кривые улочки Джаилии; по ночам золотое пламя рвётся из жаровен с отполированным песком. Стекло закрывает окна, длинные щелевидные окна в бесконечно высоких песчаных стенах купеческих дворцов; в переулках Джаилии ослиные повозки катятся на гладких кремниевых колёсах. Я, в своей злобе, иногда представляю пришествие огромной волны, высокой стены пенящейся воды, прокатывающейся по пустыне, жидкой катастрофы, наполненной трещащими лодками и тонущими руками, приливной волны, которая сведёт эти бесполезные песчаные замки на нет, превратит в зёрна, из которых они пришли. Но здесь нет волн. Вода в Джаилии – враг. Её носят в глиняных горшках, её нельзя проливать (кодекс наказаний жестоко карает нарушителей), ибо там, где она капает, город начинает устрашающе разъедать. В дорогах появляются дыры, дома оползают и качаются. Водоносы Джаилии – отвратительная необходимость, парии, которых невозможно игнорировать и потому невозможно простить. В Джаилии не бывает дождей; в кремниевых садах нет фонтанов. В закрытых дворах стоят несколько пальм, их корни путешествуют вглубь далеко под землёй в поисках влаги. Городская вода приходит из подземных ручьёв и колодцев, один из которых – знаменитый Замзам, в центре концентрического города, рядом с Домом Чёрного Камня. Здесь, у Замзама, находится бехешти, презренный водонос, останавливающий жизнетворную, опасную жидкость. У него есть имя: Халид.

Город бизнесменов, Джаилия. Имя племени – Шарк.

В этом городе бизнесмен-пророк, Махунд, находит одну из великих религий мира; и подходит в этот день, свой день рождения, к кризису своей жизни. Голос нашёптывает ему в ухо: "Что ты за идея? Человек или мышь?"

Мы знаем этот голос. Мы его уже однажды слышали.

*

Пока Махунд восходит на Кони, Джаилия празднует другую годовщину. В древние времена патриарх Ибрагим пришёл в эту долину с Агарью и Измаилом, их сыном. Здесь, в этой безводной пустыне, он покинул её. Она спросила: неужели такова воля Бога? Он ответил: это так. И ушёл, ублюдок. С самого начала люди использовали бога, чтобы оправдать то, что оправдать невозможно. Он действует странными способами, говорят люди. Неудивительно, в таком случае, что женщины повернулись ко мне. Но я придерживаюсь главного; Агарь не была ведьмой. Она верила: тогда Он, конечно же, не даст мне погибнуть. После того, как Ибрагим ушёл, она кормила ребёнка грудью, пока молоко не кончилось. Потом взошла на две горы, сначала на Сафу, затем на Марву, бегом от одной к другой в отчаянии, высматривая шатёр, верблюда, человеческое существо. Она не увидела ничего. Именно тогда к ней пришёл он, Джибрил, и показал воды Замзама. Так Агарь выжила; но зачем сейчас собрались паломники? Чтобы отпраздновать её выживание? Нет-нет. Они празднуют честь, оказанную долине посещением, сами понимаете, Ибрагима. Во имя этого любящего супруга они собираются, молятся и, прежде всего, развлекаются.

Джаилия сегодня – это благоухания. В воздухе висят ароматы Аравии, Arabia Odorifera: бальзам, кассия, корица, ладан, мирра. Паломники пьют вино из финиковой пальмы и бродят на огромном званом пиру в честь Ибрагима. И среди них бродит один, чьи насупленные брови отделяют его от веселящейся толпы: высокий человек в свободных белых одеждах, почти на голову выше Махунда. Борода следует линиям косого крупнокостного лица; в ритмичной походке – беспощадная элегантность власти. Как его зовут? – В конце концов, видение открывает имя; оно также изменено сном. Вот он, Карим Абу Симбел, гранд Джаилии, муж жестокой, прекрасной Хинд. Глава правящего совета города, владелец неисчислимого состояния, хозяин доходных домов у городских ворот, богатый верблюдами инспектор караванов, его жена – первая красавица страны: что может поколебать уверенность такого человека? Однако к Абу Симбелу тоже приближается кризис. Его гложет имя, и легко предположить какое: Махунд Махунд Махунд.

О великолепие базарных площадей Джаилии! Здесь в огромных пахучих шатрах – массы пряностей, александрийских листьев, душистого дерева; здесь продавцы благовоний сражаются за носы и кошельки паломников. Абу Симбел пробивается через толпу. Купцы – иудейские, монофизитские, набатийские – покупают и продают куски серебра и золота, взвешивая, пробуя монеты опытными зубами. Здесь лён из Египта и шёлк из Китая; из Басры – оружие и зерно. Здесь азартные игры, и выпивка, и танцы. Здесь рабы на продажу – нубийцы, анатолийцы, эфиопы. Четыре колена племени Шарк контролируют разные зоны ярмарки: благовония и пряности в Алых Шатрах, в Чёрных Шатрах – ткани и кожа. Среброволосая группировка отвечает за драгоценные металлы и мечи. Развлечения – кости, танцовщицы живота, пальмовое вино, курение гашиша и конопли – прерогатива четвёртой четверти племени, Владельцев Пятнистых Верблюдов, которые ведут также торговлю рабами. Абу Симбел заглядывает в танцевальный шатёр. Паломники сидят, сжимая мешочки с деньгами в левых руках; время от времени монеты перемещаются из мешочка в правую ладонь. Танцовщицы трясутся и потеют, не сводя глаз с кончиков пальцев паломников; когда перемещение монет прекращается, танец также заканчивается. Большой человек корчит рожу и даёт дверному пологу упасть.

Джаилия выстроена рядом неровных кругов, её дома разбегаются от Дома Чёрного Камня в примерном соответствии с богатством и положением. Дворец Абу Симбела расположен в первом круге, во внутреннем кольце; он движется по одной из вьющихся ветреных радиальных улиц, мимо многочисленных городских предсказателей, которые в обмен на деньги паломников щебечут, воркуют, шипят, одержимы различными джиннами – птичьими, звериными, змеиными. Колдунья, на мгновение опоздавшая глянуть вверх, сидит на корточках на его пути: "Хочешь пленить девичье сердце, мой дорогой? Хочешь врага под ноготь? Испытай меня; попробуй мои маленькие узелки!" И поднимается, потрясая узловатой верёвкой, ловушкой для человеческих жизней – но, увидев, наконец, к кому обращается, разочарованно роняет руку и ускользает, бормоча, в песок.

Повсюду шум и локти. Поэты стоят на ящиках и декламируют, пока паломники швыряют монеты к их ногам. Некоторые барды читают поэзию раджаз, четырёхстопный ритм которой продиктован, согласно легенде, прогулочным шагом верблюда; другие оглашают касыды, поэмы о капризных возлюбленных, приключениях в пустыне, охоте на онагра. Через пару дней придёт время ежегодного поэтического состязания, после которого семь лучших стихотворений будут вывешены на стенах Дома Чёрного Камня. Поэты набирают форму к своему великому дню; Абу Симбел смеётся над менестрелями, распевающими злые сатиры, едкие оды, сочинённые по поручению одного вождя против другого, одного племени – против соседнего. И кивает в знак узнавания, когда один из поэтов оказывается в шаге от него: остроумный недалёкий юнец с бешеными пальцами. Языка этого юного пасквилянта в Джаилии боятся больше всего, но к Абу Симбелу он обращается почти уважительно. "Чем так озабочен, гранд? Если бы ты не терял свои волосы, я бы тебе посоветовал распуститься вместе с ними". Абу Симбел оскаливается в перекошенной ухмылке. "Ай да репутация, – удивляется он. – Такая слава, а ещё молочные зубы не выпали. Ты смотри, как бы нам не пришлось выдрать эти зубы за тебя". Он слегка поддразнивает, но даже эта лёгкость таит в себе угрозу из-за масштаба его власти. Мальчишку это не пугает. Идя в ногу с Абу Симбелом, он отвечает: "На каждый выдранный вырастет более сильный, кусающий глубже, пускающий более горячую струю крови". Гранд рассеянно кивает. "Тебе нравится вкус крови", – говорит он. Мальчишка пожимает плечами. "Работа поэта, – отвечает он. – Называть неназываемое, указывать на обман, принимать чью-то сторону, затевать споры, придавать миру форму и не давать ему уснуть". И если реки крови текут из ран, нанесённых его стихами, значит, они его накормят. Он сатирик, Ваал.

Мимо проносят зашторенный паланкин; некую светскую даму восемь анатолийских рабов несут на плечах взглянуть на ярмарку. Абу Симбел берёт юного Ваала за плечо, будто пытаясь освободить дорогу; шепчет: "Я надеялся тебя найти; с твоего позволения, на пару слов". Ваал восхищается ловкостью гранда. Разыскивая человека, он может заставить жертву подумать, что охотится на охотника. Хватка Абу Симбела крепчает; он ведёт спутника за плечо к святыне святынь в центре города.

"У меня для тебя задание, – говорит гранд. – Литературное дело. Я знаю свои границы; мастерство рифмованной злобы, искусство метрической клеветы выше моих сил. Сам понимаешь".

Но Ваал, гордый, надменный парень, делается жёстким, настаивает на своём достоинстве. "Нельзя художнику становиться слугой государства". Голос Симбела понижается, приобретает вкрадчивые тона. "Ну да. А предлагать свои услуги убийцам, безусловно, почтенное занятие". В Джаилии свирепствует культ мёртвых. Когда человек умирает, наёмные плакальщики колотят себя, раздирают себе грудь, рвут на себе волосы. На могиле оставляют хромого верблюда, который должен умереть. Если человека убили, его ближайший родственник даёт обет аскетизма и преследует убийцу, пока кровь не отмщается кровью; по этому поводу принято сочинять праздничную поэму, но редкий мститель силён в стихосложении. Многие поэты зарабатывают на жизнь сочинением песен убийства, и все сходятся на том, что лучший из этих прославляющих кровь стихотворцев – не по годам развитой полемист, Ваал. Чья профессиональная гордость не позволяет ему сейчас проигнорировать мелкую колкость гранда. "Это вопрос культуры", – отвечает он. Абу Симбел становится ещё более вкрадчивым. "Возможно, – шепчет он у ворот Дома Чёрного Камня, – но признай, Ваал: не получал ли я неких претензий к тебе? Кажется, мы оба служим одной и той же госпоже".

Теперь кровь отливает от щёк Ваала; его непоколебимость даёт трещину, сваливается с него, как скорлупа. Гранд, словно не замечая перемены, увлекает сатирика вперёд, внутрь Дома.

В Джаилии говорят, что эта долина – пуп земли; что планета, когда была создана, начала вертеться вокруг этой точки. Адам пришёл сюда и увидел чудо: четыре изумрудные колонны, держащие наверху гигантский сверкающий рубин, а под этим пологом – громадный белый камень, сияющий собственным светом, словно образ его души. Он построил вокруг видения могучие стены, чтобы навеки приковать его к земле. Это был первый Дом. Его перестраивали много раз, – в том числе Ибрагим, после спасения Агари и Измаила с помощью ангела, – и бесчисленные прикосновения паломников к белому камню век за веком затемнили его цвет до чёрного. Потом пришло время идолов; во времена Махунда триста шестьдесят каменных богов столпились вокруг собственного камня Бога.

Что бы подумал старик Адам? Теперь здесь его сыновья: колосс Авеля, присланный амалекитянами из Хита, стоит над колодцем с казной: пастух Авель, растущий полумесяц; рядом сердитый, опасный Каин. Он – убывающий полумесяц, кузнец и музыкант; у него также есть поклонники.

Авель и Каин смотрят сверху вниз на прогуливающихся гранда и поэта. И набатийский прото-Дионис, Тот-Из-Шары; утренняя звезда, Астарта, и угрюмый Накрух. Здесь бог солнца, Манаф! Гляди, вот хлопает крыльями гигант Наср, бог в форме орла! Видишь, Кузах держит радугу… это ли не избыток богов, каменный разлив, призванный заглушить голод гурманов-паломников, утолить нечестивую жажду. Соблазнять путешественников божества приходят – как паломники – издалека. Идолы – делегаты на своеобразной международной ярмарке.

Здесь есть бог, называемый Аллах (что означает просто "Бог"). Спросите джаилийцев, и они подтвердят, что парень обладает неким верховным авторитетом, но не очень-то популярен: мастер на все руки в эпоху статуй специалистов.

Абу Симбел и вспотевший Ваал подходят к расположенным рядом святыням трёх любимых в Джаилии богинь. Они поклоняются всем троим: Уззе с сияющим ликом, богине красоты и любви; тёмной, тусклой Манат с отвёрнутым лицом, с таинственными мыслями, просеивающей пальцами песок – она отвечает за судьбу – она и есть Судьба; и, наконец, высочайшей из трёх, матери-богине, которую греки звали Лето. Здесь её зовут Айлат или, чаще, Ал-Лат. "Богиня". Само имя делает её противоположностью и ровней Аллаху. Лат всемогущая. С неожиданным облегчением на лице Ваал бросается на землю и падает перед ней ниц. Абу Симбел стоит на ногах.

Семья гранда, Абу Симбела, – точнее, его жены Хинд, – контролирует знаменитый храм Лат у южных ворот города. (Они также получают доход от храма Манат у восточных ворот и храма Уззы на севере.) Эти концессии – основа состояния гранда, и Ваал понимает, что тот, конечно, слуга Лат. И преданность сатирика этой богине хорошо известна в Джаилии. Значит, это всё, что он имел в виду! Дрожа от облегчения, Ваал остаётся лежать, вознося благодарности Даме-заступнице. Которая милостиво взирает на него; но на выражение лица богини полагаться нельзя. Ваал серьёзно ошибается.

Без предупреждения гранд бьёт поэта по почкам. Атакованный как раз тогда, когда считал себя в безопасности, Ваал визжит, переворачивается, а Абу Симбел следует за ним, продолжая бить. Слышен звук ломающегося ребра. "Коротышка, – замечает гранд таким же тихим добродушным голосом. – Звонкоголосый ****ун с маленькими яичками. Ты думал, хозяйка храма Лат будет добиваться твоего расположения из-за одной твоей юношеской страсти к ней? – И снова удары, регулярные, методичные. Ваал рыдает у ног Абу Симбела. Дом Чёрного Камня вовсе не пуст, но кто решится встать между грандом и его гневом? Внезапно мучитель Ваала присаживается на корточки, хватает поэта за волосы, дёргает его голову вверх, шепчет на ухо: – Ваал, я говорил о другой госпоже, – и тут Ваал испускает ужасный жалостный рёв, ибо знает, что жизнь подошла к концу, к концу, когда он мог достичь ещё столь многого, бедняга. Губы гранда касаются его уха. – Дерьмо напуганного верблюда, – выдыхает Абу Симбел, – я знаю, что ты трахаешься с моей женой". Он с интересом наблюдает, как у Ваала наступает заметная эрекция – иронический монумент страху.

Абу Симбел, гранд-рогоносец, поднимается, командует: "Встать", и сбитый с толку Ваал следует за ним наружу.

Могилы Измаила и его матери Агари-египтянки лежат у северо-западного фасада Дома Чёрного Камня, во дворике, огороженном низкой стеной. Абу Симбел подходит и останавливается неподалёку. Во дворике – небольшая группа людей. Там водонос Халид, и какой-то бездельник из Персии с чужеземным именем Салман, а завершает троицу отбросов раб Биляль, освобождённый Махундом, громадный чёрный монстр с голосом под стать величине. Трое лентяев сидят на стене дворика. "Это стадо подонков, – говорит Абу Симбел. – Вот твоя мишень. Напиши о них; и об их лидере тоже". Ваал при всём своём страхе не может скрыть недоверия. "Гранд, эти тупицы – эти сраные шуты? Из-за них нечего беспокоиться. Ты что думаешь? Один бог Махунда разорит твои храмы? Триста шестьдесят против одного, и один побеждает? Невозможно". Он хихикает, он на грани истерики. Абу Симбел невозмутим: "Оставь обиды для стихов". Ваал не может унять смех. "Революция водоносов, иммигрантов и рабов… вау, гранд. Я действительно напуган". Абу Симбел пристально смотрит на надрывающегося поэта. "Да, – отвечает он, – правильно, ты должен бояться. Приступай, пожалуйста, к работе, и я надеюсь, что эти стихи станут твоими шедеврами". Ваал мнётся, скулит. "Но это же, это пустая трата моего скромного таланта…" Он видит, что сказал слишком много.

"Делай, что тебе сказано, – таковы последние обращённые к нему слова Абу Симбела. – У тебя нет выбора".

*

Гранд расслабляется в спальне, пока наложницы удовлетворяют его потребности. Кокосовое молоко для редеющих волос, вино для нёба, языки для наслаждения. Мальчишка прав. Почему я боюсь Махунда? Он начинает лениво пересчитывать наложниц, прекращает на пятнадцатой, хлопает в ладоши. Мальчишка. Хинд, очевидно, будет продолжать с ним видеться; какие у него шансы против её воли? Он знает свою слабость, он слишком многое видит, слишком многое терпит. У него свои аппетиты, почему ей не иметь свои? Пока она благоразумна; и пока он знает. Он должен знать; знание – его наркотик, его пагубная привычка. Он не может терпеть то, чего не знает, и уже поэтому, даже не считая остального, Махунд – его враг, Махунд со своей уличной шайкой, мальчишка правильно смеялся. Ему, гранду, смеяться не так легко. Как и его оппонент, он человек осторожный, ходящий на цыпочках. Он вспоминает гиганта, раба, Биляля: как хозяин велел ему около храма Лат пересчитать богов. "Один", – ответил тот сильным мелодичным голосом. Богохульство, караемое смертью. Его растянули на рыночной площади, валун на груди. Сколько ты сказал? Один, повторил он, один. Второй валун лёг рядом с первым. Один один один. Махунд заплатил хозяину большую сумму, и тот отпустил его.

Нет, размышляет Абу Симбел, мальчишка Ваал ошибается, эти люди стоят нашего времени. Почему я боюсь Махунда? Вот почему: один один один, его устрашающая единственность. А я всё время разделён, всё время два или три или пятнадцать. Я даже могу понять его точку зрения; он так же богат и преуспевает, как любой из нас, советников, но поскольку у него нет нужных семейных связей, мы не предложили ему место в нашей группе. Исключённый своим сиротством из купеческой элиты, он чувствует себя обманутым, не получившим должное. Он всегда был амбициозным парнем. Амбициозным, но и одиноким. На вершину не подняться, карабкаясь в одиночку. Разве что, может, встретив там ангела… да, вот оно. Я вижу, он знает. Хотя он меня не поймёт. Что я за идея? Я гнусь. Я колеблюсь. Я подсчитываю шансы, выбираю паруса, манипулирую, выживаю. Поэтому я не обвиняю Хинд в измене. Мы хорошая пара, лёд и пламень. Её семейный герб, сказочный красный лев, многозубый мантикора. Пусть потешится своим сатириком; наши отношения никогда не строились на сексе. Я покончу с ним, когда будет покончено с ней. Вот великая ложь, думает гранд Джаилии, засыпая; перо сильнее меча.

*

Состояния города Джаилии построены на превосходстве песка над водой. В старину считалось более безопасным перевозить товары через пустыню, чем по морю, где в любой момент могут ударить муссоны. В те дни – до метеорологии – предсказать их было невозможно. Поэтому караван-сараи процветали. Продукция со всего мира шла из Зафара в Саву, а оттуда в Джаилию, оазис Ятриб и далее в Мидию, где жил Моисей; потом в Акабу и Египет. В Джаилии начинались другие пути: на восток и северо-восток, в Месопотамию и великую Персидскую империю. В Петру и Пальмиру, где некогда Соломон полюбил царицу Савскую. Это были тучные дни. Но теперь флотилии, бороздящие воду вокруг полуострова, стали отважнее, их команды – опытнее, навигационное оборудование – точнее. Верблюжьи поезда проигрывают судам. Корабли пустыни и морские корабли, старое соперничество, равновесие нарушается. Правители Джаилии недовольны, но их возможности невелики. Иногда Абу Симбел подозревает, что только паломничество стоит между городом и его руинами. Совет ищет по всему миру статуи чужеземных богов, чтобы привлечь новых паломников в город песка; но и в этом у них есть конкуренты. Южнее, в Саве, построен огромный храм, святыня, бросающая вызов Дому Чёрного Камня. Многих паломников искушает юг, и на базарных площадях Джаилии уже не так многолюдно.

По рекомендации Абу Симбела правители Джаилии добавили к своим религиозным практикам искушающие пряности богохульства. Город стал знаменит распутством: игральный притон, бордель, место непристойных песен и дикой, громкой музыки. Однажды некоторые члены племени Шарк зашли слишком далеко в жадности до денег паломников. Привратники Дома стали требовать взяток от утомлённых путников; озлобленные тем, что получили жалкие гроши, они вчетвером забили насмерть двоих путешественников, спустив их с крутого лестничного пролёта. Такие случаи вызывали резонанс, обескураживали возможных гостей… Сегодня женщин-паломниц часто похищают ради выкупа или продают в наложницы. Банды юных шарков патрулируют город, устанавливая собственные законы. Говорят, Абу Симбел тайно встречается с главарями банд и руководит ими всеми. Таков мир, в который Махунд принёс своё послание: один один один. Среди такого многообразия это слово звучит опасно.

Гранд садится, наложницы тут же приближаются, чтобы продолжить умасливание и поглаживание. Он отпускает их, хлопает в ладоши. Входит евнух. "Отправь посланца в дом купца Махунда", – приказывает Абу Симбел. Устроим ему небольшую проверку. Честная схватка: трое против одного.

*

Водонос иммигрант раб: трое приверженцев Махунда моются у колодца Замзама. В городе-песке одержимость водой делает их нелепыми. Омовения, вечные омовения, ноги до колен, руки до локтей, голова до шеи. С сухим телом, влажными конечностями и мокрой головой, как эксцентрично они выглядят! Плеск, плеск, умывание и молитва. На колени, пихая руки, ноги, головы обратно в вездесущий песок, и снова цикл из воды и молитвы. Лёгкие мишени для Ваалова пера. Их любовь к воде – своего рода измена; народ Джаилии верит во всемогущество песка. Он застревает между пальцами, облепляет ресницы и волосы, забивает поры. Они открывают себя пустыне: приди, песок, омой нас сухостью. Вот джаилийский путь: от высочайшего гражданина до нижайшего из низших. Они – народ кремния, но среди них появились водолюбы.

Ваал ходит вокруг на безопасном расстоянии – с Билялем шутки плохи – и насмешливо покрикивает. "Если бы идеи Махунда чего-нибудь стоили, как вы думаете, может, они были бы популярны не только среди отбросов вроде вас?" Салман сдерживает Биляля: "Мы должны почитать за честь, что могучий Ваал решил напасть на нас", – улыбается он, и Биляль расслабляется, затихает. Водонос Халид нервничает, и, завидев приближение крупной фигуры Махундова дяди Хамзы, с волнением бежит к нему. В свои шестьдесят Хамза по-прежнему самый прославленный в городе воин и охотник на львов. Хотя правда менее славна, чем панегирики: Хамза много раз терпел поражение в битве, спасался благодаря друзьям или счастливым обстоятельствам, освобождался из львиных когтей. У него достаточно денег, чтобы не допускать распространения слухов на эти темы. И возраст вместе с фактом выживания придаёт законную силу воинской легенде. Биляль и Салман, забыв о Ваале, следуют за Халидом. Все трое молоды и нервозны.

Его до сих пор нет, докладывает Хамза. Халид обеспокоен: Но уже несколько часов, что этот ублюдок с ним делает, пытки, тиски для пальцев, кнут? Салман вновь спокойнее всех: Это не в стиле Симбела, говорит он, скорее что-то трусливое. И Биляль преданно ревёт: Трусливое или нет, я верю в него, в Пророка. Он не сломается. Хамза слегка упрекает: О, Биляль, сколько раз он должен тебе говорить? Оставь веру для Бога. Посланник – всего лишь человек. Напряжение Халида вырывается наружу, он подступает к старому Хамзе, требуя ответа: Ты говоришь, что Посланник слаб? Хоть ты его дядя… Хамза даёт водоносу затрещину. Не давай заметить свой страх, говорит он, даже если напуган до полусмерти.

Все четверо снова умываются, когда появляется Махунд; они окружают его, кто что почему. Хамза держится сзади. "Племянник, это нехорошо, – гаркает он солдатским лаем. – Когда ты спускаешься с Кони, от тебя идёт сияние. Сегодня это что-то тёмное".

Махунд садится на край колодца и усмехается. "Мне предложили сделку". Абу Симбел? восклицает Халид. Немыслимо. Откажись. Верный Биляль выговаривает ему: Не учи Посланника; конечно, он отказался. Салман Перс спрашивает: Что за сделка? Махунд снова улыбается. "Хоть один из вас хочет знать".

"Мелочь, – начинает он снова. – Песчинка. Абу Симбел просит Аллаха оказать ему одну маленькую услугу". Хамза замечает его изнеможение. Словно он боролся с демоном. Водонос кричит: "Ничего! Ни капли!" Хамза затыкает ему рот.

"Если бы наш великий Бог мог найти в своём сердце возможность допустить, – он употребил это слово, допустить, – что трое, всего трое из трёхсот шестидесяти идолов в доме достойны почитания…"

"Нет бога кроме Бога!" – восклицает Биляль. И его друзья присоединяются: "Йя Алла!" Махунд, кажется, раздражён. "Могут верные послушать Посланника?" Они умолкают, ковыряя ногами в песке.

"Он просит Аллаха одобрить Лат, Уззу и Манат. В обмен он гарантирует, что мы будем разрешены, даже официально признаны; в знак чего меня должны выбрать в совет Джаилии. Таково предложение".

Салман Перс говорит: "Это ловушка. Если ты поднимешься на Кони и спустишься с таким Посланием, он спросит, как тебе удалось заставить Джибрила обеспечить именно нужное откровение? Он сможет назвать тебя шарлатаном, мошенником". Махунд качает головой. "Ты знаешь, Салман, я научился слушать. Это не обычное слушание; это также своего рода спрашивание. Часто, когда Джибрил приходит, он словно знает, что у меня на сердце. Чаще всего мне кажется, что он приходит из моего сердца: из самой глубины, из моей души".

"А вот ещё ловушка, – настаивает Салман. – Сколько мы уже повторяем символ веры, который ты принёс нам? Нет бога кроме Бога. Каковы мы будем, если откажемся от него? Это ослабит нас, сделает абсурдными. Мы перестанем быть опасны. Никто больше не примет нас всерьёз".

Махунд от души смеётся. "Может, тебя тут довольно долго не было, – говорит он добродушно. – Ты не заметил, что люди не принимают нас всерьёз? Моя аудитория – не больше пяти десятков, половина – туристы. Ты не читал пасквили, которые Ваал развешивает по всему городу?" Он цитирует:

Посланник, будь бдителен.
Твоя монофилия,
Твоё раз раз раз, не для Джаилии.
Вернуть отправителю.

"Над нами все смеются, а ты называешь нас опасными", – кричит он.

Теперь Хамза выглядит озабоченным. "Тебя раньше никогда не заботили их мнения. Почему теперь? Почему после разговора с Симбелом?"

Махунд качает головой. "Иногда я думаю, что должен облегчить людям возможность поверить".

Тревожная тишина ложится на приверженцев; они обмениваются взглядами, полными тяжких дум. Махунд вновь переходит на крик. "Вы все знаете, что происходит. Нам не удаётся завоёвывать неофитов. Люди не сдадут своих богов. Не сдадут, нет". Он встаёт, отходит, умывается с дальней стороны колодца Замзам, становится на колени для молитвы.

"Люди погружены в темноту, – с огорчением говорит Биляль. – Но они увидят. Они услышат. Бог один". Страдание заражает всех четверых; даже Хамза подавлен. Махунда трясёт, и его последователи дрожат.

Он встаёт, кланяется, вздыхает, обходит колодец, чтобы присоединиться к ним. "Послушайте меня, все вы, – говорит он, кладя одну руку на плечи Биляля, другую – на дядины. – Послушайте: это интересное предложение".

Необнятый Халид горько прерывает: "Это соблазнительное предложение". Остальные, кажется, шокированы. Хамза очень мягко говорит водоносу: "Разве не ты, Халид, только что собирался сражаться со мной, ошибочно решив, что, называя Посланника человеком, я на самом деле называю его слабаком? Что теперь? Моя очередь вызывать тебя на бой?"

Махунд взывает к спокойствию. "Если мы будем ссориться, нам не на что надеяться. – Он пытается поднять дискуссию на теологический уровень. – Они же не просят, чтобы Аллах принял троих как ровню себе. Даже Лат. Только чтобы им был дан некий промежуточный, более низкий статус".

"Как дьяволам", – взрывается Биляль.

"Нет, – Салман Перс ухватывает суть. – Как архангелам. Гранд – умный человек".

"Ангелы и дьяволы, – говорит Махунд. – Шайтан и Джибрил. Мы все уже признаём их существование, посередине между Богом и человеком. Абу Симбел просит пустить ещё только троих в эту большую компанию. Только троих, и обещает, что все души Джаилии будут нашими".

"И Дом будет очищен от статуй? – спрашивает Салман. Махунд отвечает, что это не оговаривали. Салман качает головой. – Это только чтобы уничтожить тебя". И Биляль добавляет: "Бог не может быть четвёркой". И Халид, почти в слезах: "Посланник, что ты говоришь? Лат, Манат, Узза – все они женщины! Да ты что! Теперь у нас будут богини? Эти старые утки, цапли, ведьмы?"

Страдание напряжение усталость глубоко отпечатаны на лице Пророка. Хамза, как солдат на поле боя, утешающий раненого друга, гладит его своими руками. "Мы не можем решить это за тебя, племянник, – говорит он. – Поднимись на гору. Иди, спроси Джибрила".

*

Джибрил: сновидец, чья точка зрения иногда является точкой зрения камеры, а в другие моменты – зрителя. Когда он – камера, т.з. всегда движется, он ненавидит статичные кадры, поэтому то взмывает вверх на высоком подъёмном кране, глядя вниз на укороченные фигурки актёров, то падает вниз, чтобы незримо встать между ними и, медленно поворачиваясь на пятках, добиться круговой панорамы, то пробует съёмку с движения, следя за идущими Ваалом и Абу Симбелом, то ручной съёмкой с помощью стэдикама пытается проникнуть в секреты спальни гранда. Но чаще всего он сидит на горе Кон, как богатый зритель в бельэтаже, и Джаилия – его серебристый экран. Он смотрит и оценивает зрелище, как любой кинолюбитель, наслаждается битвами неверностью моралью кризисом, но эй, здесь маловато девчонок для настоящего хита, и где же, чёрт возьми, песни? Им бы снять ярмарочные сцены, возможно, с лилейной ролью для Пимпл Биллимории в шатре для представлений, где ей будет чем покрутить.

И тут внезапно Хамза говорит Махунду: "Иди, спроси Джибрила", – и он, сновидец, чувствует, как сердце тревожно подскакивает, кого, меня? Это я должен знать ответы? Я тут сижу, смотрю кино, и вдруг актёр тыкает пальцем в меня, где это слыхано, кто, чёрт возьми, обращается к "богословской" аудитории за разрешением сюжета? Но когда сон меняется, он меняет и форму, он, Джибрил, теперь не просто зритель, но и исполнитель главной роли, звезда. С его старой болезненной склонностью брать слишком много ролей: да, да, он играет не только архангела, но и его, бизнесмена, Посланника, Махунда, поднимаясь на гору вместе с ним. Для этой двойной роли требуется ловкий монтаж, они вдвоём никогда не должны появляться в одном кадре, каждый должен говорить в пустоту, обращаясь к воображаемому воплощению другого, и доверять технологии создание отсутствующего изображения – при помощи ножниц и скотча или, экзотичнее, при помощи движущегося коврика. Не путать, ха-ха, с ковром-самолётом.

Он понимает: это же дико, что он боится того, бизнесмена! Архангел, дрожащий перед смертным. Всё так, но: разновидность страха, которую испытываешь, когда самый первый раз снимаешься в фильме, и там готовится к выходу одна из живых легенд кино; ты думаешь, я опозорюсь, иссохну, умру, смертельно хочется соответствовать. Тебя засосёт воздушным потоком его гения, он может сделать так, что ты будешь выглядеть хорошо, как птица высокого полёта, но если ты не возьмёшь свой вес, ты будешь это знать, и, что ещё хуже, он тоже будет… Джибрилов страх, страх существа, созданного его сном, заставляет его восставать против прихода Махунда, пытаться отделаться от него, но вот он уже идёт, никаких сомнений, и у архангела перехватывает дыхание.

Сны, в которых тебя выталкивают на сцену, когда тебе там нечего делать, ты не знаешь историю не прочёл ни строчки, а весь зал смотрит, смотрит: примерно такие чувства. Или такие: правдивая история белой актрисы, игравшей чёрную женщину у Шекспира. Она вышла на сцену и там поняла, что всё ещё в очках, ляп, но она забыла зачернить свои руки, так что не может поднять их и снять очки, двойной ляп. Махунд приходит ко мне за откровением, прося меня выбрать между монотеизмом и политеизмом, а я просто тупой актёр, оказавшийся внутри навязчивого кошмара, я ни хера не знаю, ай, что сказать, помогите. Помогите.

*

Чтобы добраться до горы Кон из Джаилии, надо идти по тёмным ущельям, где песок не белый, не чистый песок, давно отфильтрованный телами трепангов, но чёрный и суровый, всасывающий солнечный свет. Кони возвышается над тобой, как сказочный зверь. Ты поднимаешься по её гребню. Оставляешь позади последние деревья с белыми цветами и толстыми мягкими листьями, карабкаешься через валуны, которые растут по мере подъёма, пока не начинают напоминать высокие стены и закрывать солнце. Ящерицы синие, как тени. Затем ты на вершине, Джаилия позади, плоская пустыня впереди. Спускаешься в сторону пустыни, и через полтораста метров вниз достигаешь пещеры, достаточно высокой, чтобы встать в ней прямо, её пол покрыт чудесным песком-альбиносом. Карабкаясь, ты слышишь, как голуби пустыни зовут тебя по имени, и камни тоже приветствуют тебя на твоём языке, крича "Махунд, Махунд". Когда доходишь до пещеры, ты устал, ты ложишься, ты засыпаешь.

*

Но, отдохнув, он попадает в сон другого рода, своего рода не-сон, состояние, которое он называет своим слушанием, и чувствует тягучую боль в животе, словно что-то пытается родиться, и тут Джибрил, висящий сверху глядя вниз, приходит в смятение, кто я, в такие моменты начинает казаться, что архангел на самом деле внутри Пророка, я – тяжесть в животе, я – ангел, выдавленный из пупка спящего, я появляюсь, Джибрил Фаришта, тогда как моё второе я, Махунд, лежит слушая, в трансе, я привязан к нему, пупок к пупку, сияющей нитью света, невозможно сказать, кто из нас кому снится. Мы плаваем туда-сюда вдоль пуповины.

Сегодня наряду с подавляющей мощью Махунда Джибрил чувствует его отчаяние: его сомнения. И ещё то, что он в сильном затруднении, но Джибрил по-прежнему не знает своего текста… он прислушивается к слушанию которое одновременно спрашивание. Махунд спрашивает: Им были явлены чудеса, но они не поверили. Они видели, как ты приходишь ко мне, на глазах всего города, и открываешь мою грудь, они видели, как ты омываешь моё сердце в водах Замзама и возвращаешь внутрь моего тела. Многие из них это видели, но они по-прежнему поклоняются камням. А когда ты пришёл ночью и унёс меня в Иерусалим, и я висел над святым городом, разве я не вернулся и не описал его, как есть, аккуратно, вплоть до мельчайшей детали? Так что не может быть никакого сомнения в чуде, и всё равно они идут к Лат. Разве я не сделал всё, что мог, чтобы им было легче? Когда ты поднял меня к самому Престолу, Аллах возложил на верных тяжкий груз: сорок молитв в день. На обратном пути я встретил Моисея, и он сказал, груз слишком тяжёл, вернись и проси уменьшить. Четырежды я возвращался, четырежды Моисей говорил, всё ещё слишком много, возвращайся опять. Но в четвёртый раз Аллах уменьшил долг до пяти молитв, и я отказался вернуться. Мне стало стыдно просить ещё. В своей щедрости он разрешает пять вместо сорока, а они всё ещё любят Манат, они хотят Уззу. Что я могу сделать? Что я буду говорить?

Джибрил продолжает молчать, пуст и безответен, ради бога, не спрашивай меня. Муки Махунда страшны. Он спрашивает: могут ли они быть ангелами? Лат, Манат, Узза… могу я назвать их ангельскими? Джибрил, у тебя есть сёстры? Эти трое – они дочери Бога? И он казнит себя, О моё тщеславие, самонадеянный я человек, может, это слабость, может, просто мечта о власти? Должен ли я предать самого себя за место в совете? Это благоразумно и мудро или это неискренне и себялюбиво? Я даже не знаю, искренен ли гранд. Знает ли он? Возможно, даже он не знает. Я слаб, а он силён, предложение даёт ему много возможностей уничтожить меня. Но и я могу многое выиграть. Души города и мира, несомненно, стоят трёх ангелов? Неужели Аллах столь непреклонен, что не обнимет ещё троих ради спасения человечества? – Я ничего не знаю. – Должен ли Бог быть гордым или скромным, величественным или простым, покладистым или нет? Что он за идея? А я?

*

На полпути ко сну, или на полпути обратно к бодрствованию, Джибрила Фаришту часто наполняет негодование: в преследующих меня видениях никогда не появляется Единственный, кто должен знать ответы, Он ни разу не обнаружил себя, держался в стороне, когда я умирал, когда я нуждался, так нуждался в Нём. Единственный, о котором идёт речь, Аллах Ишвар Бог. Отсутствует, как всегда, когда мы корчимся и страдаем во имя Его.

Высшее Существо продолжает отсутствовать; возвращается же эта сцена, Пророк в трансе, выдавливание, нить света, и затем Джибрил в своей двойной роли, сверху глядя вниз и снизу взирая вверх. И обоих сводит с ума трансцендентность происходящего. Джибрил парализован присутствием Пророка, его величием, думает: я не могу издать ни звука я покажусь просто полным идиотом. Совет Хамзы: никогда не показывай свой страх; архангелам такой совет нужен так же, как и водоносам. Архангел должен выглядеть невозмутимым: что подумает Пророк, если Возвышенного Богом начнёт трясти сценический испуг?

Это происходит: откровение. Вот так: Махунд, всё ещё в своём не-сне, застывает, вены вздуваются у него на шее, он сжимается в точку. Нет-нет, ничего похожего на эпилептический припадок, это не объяснить так просто; какой эпилептический припадок заставит день превратиться в ночь, соберёт массу туч над головой, сгустит воздух в суп, пока глупо напуганный ангел висит в небе над страдальцем, как воздушный змей, на золотой нити? Тяжесть, снова тяжесть, и вот чудо начинается в его моём собственном животе, он напрягается всей мощью, зачем-то силится, и Джибрил начинает чувствовать эту мощь эту силу, вот она в моей собственной челюсти, заставляя её работать, открывая-закрывая; и сила, начинающаяся внутри Махунда, восходит к моим голосовым связкам, и приходит голос.

Не мой голос я никогда не знал таких слов я не оратор никогда не был никогда не буду но это не мой голос это Глас.

Глаза Махунда широко открыты, он видит своего рода видение, пристально глядя на него, точно, вспоминает Джибрил, на меня. Он видит меня. Мои движущиеся губы, движимые губы. Чем, кем? Не знаю, не могу сказать. Однако вот они, выходящие из моего рта, поднимающиеся из моей глотки, сквозь мои зубы: Слова.

Быть божьим почтальоном не весело, да.

Однако, однако, однако: бога на этой картинке нет.

Бог знает, чей я почтальон.

*

В Джаилии Махунда ждут у колодца. Водонос Халид, как всегда самый нетерпеливый, бегает смотреть к городским воротам. Хамза, старый солдат, привыкший составлять компанию сам себе, сидит на корточках в пыли и играет с камешками. Нет никакого ощущения срочности; иногда он отсутствует днями, даже неделями. А сегодня город почти опустел; все отправились в большие шатры на базарной площади послушать состязание поэтов. В тишине раздаётся только стук камешков Хамзы и воркование парочки горных голубей, гостей с горы Кон. Потом слышны бегущие ноги.

Появляется Халид, запыхавшийся, несчастный. Посланник вернулся, но не идёт к Замзаму. Теперь они все на ногах, сбитые с толку отступлением от установленной практики. Ожидающие, с пальмовыми листьями и стеблями в руках, спрашивают Хамзу: Значит, Послания не будет? Но Халид, всё ещё переводя дыхание, качает головой. "Думаю, будет. Он выглядит так, как бывает, когда Слово дано. Но он не заговорил со мной и пошёл к базарной площади".

Хамза принимает командование, пресекая дискуссию, и прокладывает путь. Приверженцы – их набралось около двадцати – следуют за ним в злачное место города с праведным отвращением на лицах. Один Хамза, кажется, что-то предвкушает.

Рядом с шатрами Владельцев Пятнистых Верблюдов они находят Махунда, стоящего с закрытыми глазами, настраивающего дух на задачу. Они задают тревожные вопросы; он не отвечает. Через несколько мгновений он входит в поэтический шатёр.

*

Аудитория шатра встречает непопулярного пророка и его жалких последователей насмешками. Но когда Махунд с плотно закрытыми глазами выступает вперёд, шикание и освистывание прекращаются, и опускается тишина. Махунд ни на миг не открывает глаз, но его шаги уверенны, и он достигает сцены, ни разу не споткнувшись, ни с чем не столкнувшись. Он делает несколько шагов к свету; его глаза остаются закрытыми. Собравшиеся лирические поэты, сочинители панегириков убийствам, эпические стихотворцы и сатирики – Ваал, разумеется, здесь, – смотрят с изумлением, но и с некоторым беспокойством, на идущего во сне Махунда. В толпе его приверженцы сражаются за жизненное пространство. Писцы проталкиваются поближе, чтобы записать всё, что он может сказать.

Гранд Абу Симбел возлежит на подушках на шелковистом ковре рядом со сценой. С ним, ослепительная в золотом египетском ожерелье, его жена Хинд, знаменитый греческий профиль с чёрными волосами, длинными, как её тело. Абу Симбел поднимается и приглашает Махунда: "Милости просим. – Он – сама учтивость. – Милости просим, Махунд, провидец, пророк". Это публичное признание, и оно впечатляет собравшуюся толпу. Приверженцев Пророка уже не отпихивают в стороны, а дают пройти. Смущённые, но довольные, они проходят вперёд. Махунд начинает говорить, не открывая глаз.

"Это собрание поэтов, – говорит он ясно, – и я не могу претендовать на то, что я один из них. Но я Посланник, и несу стихи от Большего, чем кто-либо из здесь собравшихся".

Аудитория теряет терпение. Религия – для храма; здесь джаилийцы, как и паломники, ради развлечения. Замолчи, парень! Вышвырните его! – Но снова говорит Абу Симбел. "Если твой бог действительно говорил с тобой, весь мир должен это слышать". И мгновенно в огромном шатре устанавливается полная тишина.

"Звезда, – выкрикивает Махунд, и писцы начинают записывать.
– Во имя Аллаха милостивого, милосердного!
Клянусь Плеядами, когда они закатываются: не сбился с пути ваш товарищ и не заблудился.
И говорит он не по пристрастию. Это – только откровение, которое ниспосылается: научил его сильный мощью;
Обладатель могущества: вот он стал прямо на высшем горизонте, потом приблизился и спустился, и был на расстоянии двух луков или ближе, и открыл своему рабу то, что открыл.
Сердце ему не солгало в том, что он видел. Разве вы станете спорить с ним о том, что он видит?
И видел я его при другом нисхождении у лотоса крайнего предела, у него – сад прибежища. Когда покрывало лотос то, что покрывало, не уклонилось моё зрение и не зашло далеко: и я действительно видел из знамений своего Господа величайшее".

И он без всяких колебаний или сомнений декламирует два следующих стиха.

"Видели ли вы Лат и Уззу, и Манат – третью, иную?" – После первого стиха Хинд поднимается на ноги; гранд Джаилии уже стоит выпрямившись. И Махунд, с захлопнутыми глазами, провозглашает: "Они высокие птицы, и их посредничество воистину желанно".

Когда шум – возгласы, аплодисменты, злословия, крики верности богине Ал-Лат – набухает и взрывается внутри шатра, и без того удивлённое собрание наблюдает вдвойне сенсационное зрелище: гранд Абу Симбел касается большими пальцами мочек ушей, растопыривает пальцы обеих рук и громко произносит формулу: "Аллах Акбар". После чего падает на колени и осторожно прикладывает лоб к земле. Его жена, Хинд, немедленно следует его примеру.

Водонос Халид всё это время простоял у полога шатра. Теперь он в ужасе смотрит, как все собравшиеся, и толпа в шатре, и поток мужчин и женщин снаружи, начинают преклонять колени, ряд за рядом, движение расходится волнами от Хинд и гранда, словно они стали камешками, брошенными в озеро; пока всё сборище, и внутри, и вне шатра, не оказывается на коленях, зады в воздухе, перед закрывшим глаза Пророком, признавшим божественных покровительниц города. Посланник остаётся стоять, словно не желая присоединяться к толпе в её поклонении. Заливающийся слезами водонос убегает в пустое сердце города песков. Пока он бежит, его слёзы прожигают дыры в земле, словно содержат сильную разъедающую кислоту.

Махунд остаётся неподвижным. На ресницах его так и не открывшихся глаз не видно и следа влаги.

*

В эту ночь, ночь оглушительного триумфа бизнесмена в шатре неверующих, происходят некоторые убийства, в ожидании мести за которые первая леди Джаилии будет жить годы.

Дядя Пророка Хамза идёт домой один, с головой склонённой и серой в сумраке этой печальной победы, и вдруг слышит рёв, смотрит вверх и видит гигантского алого льва, готового прыгнуть на него с высоких стен города. Он знает этого зверя, эту легенду. "Переливы его алой шерсти смешиваются с отражённым блеском великих песков. Он выдувает из ноздрей призрачный ужас одиноких мест земли. Он выдыхает чуму, и когда в пустыню приходят воины, он пожирает их". Сквозь последний синий свет вечера Хамза кричит на зверя, безоружный, готовый встретить свою смерть. "Прыгай, ты, ублюдок, мантикора. В своё время я душил диких кошек голыми руками". Когда я был моложе. Когда я был молод.

Позади него слышен смех; далёкий смех отскакивает эхом – или так ему кажется – от стен. Он смотрит вокруг; мантикора исчез с вала. Его окружает группа джаилийцев в разноцветных одеждах, хихикающих, возвращаясь с базара. "Теперь, когда эти мистики обняли нашу Лат, они видят новых богов за каждым углом, да?" Хамза, понимая, что ночь будет полна страхов, возвращается домой и требует боевой меч. "Больше всего на свете, – ворчит он на тщедушного слугу, сопровождавшего его сорок четыре года в войне и в мире, – я ненавижу признавать, что мои враги по-своему правы. Проклятие, я всегда считал, что подонков лучше убивать. Самое окончательное решение. – Меч хранился в кожаных ножнах со дня его обращения племянником, но сегодня он доверительно говорит слуге: – Лев спущен с цепи. С перемирием придётся подождать".

Последняя ночь праздника Ибрагима. Джаилия – маскарад и сумасшествие. Жирные намасленные тела борцов прекратили извиваться, семь стихотворений пришпилены к стенам Дома Чёрного Камня. Поэтов сменили поющие шлюхи, и пляшущие шлюхи, также с намасленными телами, тоже за работой; ночная борьба сменяет дневное варьете. Распутницы пляшут и поют в золотистых масках с птичьими клювами, и золото отражается в сияющих глазах их клиентов. Золото, везде золото, в руках обогащающихся джаилийцев и их либидоносных гостей, в горящих песчаных жаровнях, на пылающих стенах ночного города. Хамза печально идёт по золотым улицам, мимо паломников, лежащих без чувств, пока карманники зарабатывают себе на жизнь. Он слышит пьяные кутежи за каждым отсвечивающим золотом дверным проёмом, и песни взрывы хохота звон монет ранят его, как смертельные оскорбления. Но он не видит того, что ищет, во всяком случае здесь, поэтому уходит от пышущих золотом пирушек и начинает выслеживать тени в ожидании льва.

И через несколько часов находит то, что должно было ждать его, в тёмном углу внешних стен города, явление из его видений, красного мантикору с тремя рядами зубов. У мантикоры синие глаза и человеческое лицо, и голос его – голос трубы и голос флейты. Он скор, как ветер, его когти, как витки штопора, его хвост мечет отравленные перья. Он любит питаться человечьей плотью… происходит драка. Ножи шипят в молчании, порой металл звенит о металл. Хамза узнаёт атакованных: Халид, Салман, Биляль. Превратившись во льва, Хамза хватает меч, рвёт молчание в клочья, кидается вперёд так быстро, как позволяют шестидесятилетние ноги. Противники его друзей неузнаваемы под масками.

Ночь масок. Идя по буйствующим улицам Джаилии с полным гнева сердцем, Хамза видит мужчин и женщин под личинами орлов, шакалов, лошадей, грифонов, саламандр, бородавочников, птицы Рух; из мрака аллей выходят двухголовая амфисбена и крылатые быки, известные также как ассирийские сфинксы. В ночь фантасмагории и вожделения город населяют джинны, гурии, демоны. Но лишь сейчас, в этом тёмном месте, он видит красные маски, которых искал. Маски человека-льва: он бросается навстречу своей судьбе.

*

В тисках сокрушительного несчастья трое приверженцев начали пить, и из-за непривычки к алкоголю вскоре не просто опьянели, но упились вдрызг. Они встали на маленькой площади и стали оскорблять прохожих, а потом водонос Халид начал трясти бурдюком с водой, похваляясь. Он может разрушить город, у него непобедимое оружие. Вода: она очистит Джаилию от скверны, смоет её, так что можно будет снова начать с чистого белого песка. Тут за ними погнались люди-львы и после долгого преследования загнали в угол, хмель от страха выветрился, они заворожённо глядели в красные маски смерти, когда подоспел Хамза – вовремя.

…Джибрил плывёт над городом, наблюдая за схваткой. С появлением на сцене Хамзы всё быстро заканчивается. Двое противников в масках убегают, двое лежат мёртвыми. Биляль, Халид и Салман порезаны, но не очень сильно. Серьёзнее их ран новости за львиными масками смерти. "Братья Хинд, – узнаёт Хамза. – Теперь нам конец".

Убийцы мантикор, водяные террористы, приверженцы Махунда сидят и рыдают в тени городской стены.

*

Что до него, Пророка Посланника Бизнесмена: сейчас его глаза открыты. Он расхаживает по внутреннему дворику своего дома – дома жены – и не хочет входить к ней. Ей почти семьдесят, и она чувствует себя скорее матерью. Богатая женщина, нанявшая его много лет назад управлять её караванами. Его способности к управлению были первым, что ей в нём понравилось. А через некоторое время они полюбили друг друга. Непросто быть яркой, преуспевающей женщиной в городе, где боги – женщины, но женщины – просто имущество. Мужчины либо боялись её, либо почитали настолько, что их уважение её не интересовало. Он её не боялся и дал ей столь нужное ощущение постоянства. А сам, сирота, нашёл в ней сразу многих женщин: мать сестру любовницу сивиллу друга. Когда он думал, что сходит с ума, она одна верила в его видения. "Это архангел, – говорила она, – не какой-то туман из твоей головы. Это Джибрил, а ты – Посланник Бога".

Он не может не хочет видеть её сейчас. Она наблюдает за ним через каменную решётку окна. Он не может остановиться, движется по дворику случайными траекториями бессознательной геометрии, его шаги выписывают серии эллипсов, трапеций, ромбов, овалов, кругов. Она вспоминает, как он возвращался с караванных троп, полный историй, услышанных в придорожных оазисах. О пророке Исе, рождённом женщиной по имени Мариам без отца под пальмой в пустыне. Истории, заставлявшие её глаза сверкать, затем блёкли, отдаляясь. Она вспоминает его возбудимость: страсть, с которой он доказывал – всю ночь, если нужно, – что старые кочевые времена были лучше этого золотого города, где люди обрекают своих маленьких дочерей пустыне. В древних племенах заботились даже о беднейшем сироте. Бог в пустыне, говорил он, а не здесь, не в этом проклятом месте. И она отвечала: Никто не спорит, любовь моя, уже поздно, а завтра нас ждут счета.

У неё длинные уши; она слышала, что он сказал о Лат, Уззе, Манат. Так что? В былые времена он хотел защитить дочерей Джаилии; почему бы ему не взять под крыло и дочерей Аллаха? Но, задав себе этот вопрос, она качает головой и грузно опирается на холодную стену возле каменного окна. А внизу муж ходит пятиугольниками, параллелограммами, шестиконечными звёздами, а потом абстрактными и всё более замысловатыми лабиринтами, для которых не придумано имён, словно не может найти простую линию.

Но когда она смотрит во дворик через несколько мгновений, его уже нет.

*

Пророк просыпается между шёлковыми простынями, с раскалывающейся головой, в совершенно незнакомой комнате. За окном солнце близится к жестокому зениту, и на белом виден силуэт высокой фигуры в чёрном вязаном плаще, мягко поющей сильным низким голосом. Песня, с которой женщины Джаилии провожают мужчин на войну.

Вперёд – мы вас обнимем,
Обнимем, обнимем,
Вперёд – мы вас обнимем,
Ковры вам развернём.

Назад – мы вас забудем,
Покинем, забудем,
Отступите – разлюбим,
В постель вас не возьмём.

Он узнаёт голос Хинд, садится и обнаруживает себя голым под мягкой простынёй. Спрашивает: "На меня напали?" Хинд поворачивается к нему, улыбается своей индийской улыбкой. "Напали?" – передразнивает она и хлопает в ладоши, требуя завтрак. Служки входят, приносят, накрывают, забирают, убегают. Махунда облачают в шёлковое чёрное с золотом платье; Хинд подчёркнуто отводит глаза. "Что-то с головой, – говорит он снова. – Меня ударили?" Она стоит у окна, склонив голову, изображая застенчивую девицу. "О, Посланник, Посланник, – посмеивается она. – Что за нелюбезный Посланник. Ты не мог прийти ко мне сознательно, по своей воле? Нет, конечно, нет, наверняка я тебе отвратительна". Он не хочет играть в её игру. "Я пленник?" – спрашивает он, и она снова смеётся. "Не будь глупцом. – И, пожав плечами, смягчается. – Я гуляла этой ночью по городским улицам, в маске, чтобы посмотреть празднества, и обо что же я споткнулась, как не о твоё бесчувственное тело? Как пьянчуга в канаве, Махунд. Я послала слуг за носилками и принесла тебя домой. Скажи спасибо".

"Спасибо".

"Не думаю, что тебя узнали, – говорит она. – Иначе ты был бы уже мёртв. Сам знаешь, каким был город этой ночью. Люди малость перебрали. Мои братья до сих пор не вернулись".

Теперь он всё вспоминает, свой отчаянный мучительный поход по порочному городу, вид всех этих душ, которые он предположительно спас, всех этих масок симургов, дьяволов, бегемотов, гиппогрифов. Усталость от долгого дня, дня спуска с горы Кон, прогулки в город, попадания в гущу событий в поэтическом шатре, – а потом гнева приверженцев, сомнений, – всё это переполняет его. "Я упал в обморок", – вспоминает он.

Она подходит, садится рядом с ним на постель, вытягивает палец, находит прорезь в его платье, постукивает по груди. "Обморок, – шепчет она. – Это слабость, Махунд. Ты слабеешь?"

Пока он не успел ответить, она кладёт постукивающий палец ему на губы. "Ничего не говори, Махунд. Я жена гранда, и никто из нас тебе не друг. Но мой муж – слабый человек. В Джаилии его считают хитроумным, но я лучше знаю. Он знает о моих любовниках и ничего не делает, поскольку храмы – в ведении моей семьи. Лат, Уззы, Манат. Эти – можно сказать мечети? – твоих новых ангелов. – Она предлагает ему кубики дыни с блюда, пытается кормить с руки. Он не даёт ей класть плод ему в рот, берёт кусочки своей рукой, ест. Она продолжает. – Моим последним любовником был мальчишка, Ваал. – На его лице ярость. – Да, – говорит она, довольная. – Знаю, он тебя раздражает. Но дело не в нём. Ни он, ни Абу Симбел тебе не ровня. Но я – да".

"Мне надо идти", – говорит он. "Сейчас", – отвечает она, отвернувшись к окну. По периметру города сворачивают шатры, длинные верблюжьи поезда готовятся к отправке, повозки обоза уже направляются через пустыню; карнавал закончен. Она снова поворачивается к нему.

"Я твоя ровня, – повторяет она, – но и твоя противоположность. Я не хочу, чтобы ты слабел. Тебе не следовало делать того, что ты сделал".

"Но тебе же это выгодно, – с горечью отвечает Махунд. – Твоим доходам от храмов теперь ничто не угрожает".

"Ты не понимаешь главного, – говорит она мягко, походя к нему ближе, почти касаясь его лица своим. – Если ты за Аллаха, я – за Ал-Лат. А она не верит в твоего бога, если он признаёт её. Её оппозиция ему неумолима, бесповоротна, всепоглощающа. Война между нами не может закончиться перемирием. И каким перемирием! Твой – покровитель, снисходящий повелитель. У Ал-Лат нет ни малейшего желания быть его дочерью. Она ему ровня, как я тебе. Спроси Ваала: он знает её. Как он знает меня".

"Значит, гранд нарушит своё слово", – говорит Махунд.

"Кто знает? – усмехается Хинд. – Он не знает даже сам себя. Ему приходится прикидывать шансы. Слабак, я тебе говорила. Но ты знаешь, что я говорю правду. Между Аллахом и троицей мира быть не может. Я не хочу этого. Я хочу битвы. До смерти; такова моя идея. А каков ты?"

"Ты песок, я вода, – говорит Махунд. – Вода смывает песок".

"Пустыня впитывает воду, – отвечает Хинд. – Оглянись вокруг".

Вскоре после его ухода во дворец гранда прибывают раненые, набравшиеся храбрости сообщить Хинд, что старый Хамза убил её братьев. Но к тому времени Посланника уже нигде не найти; он снова медленно направляется к горе Кон.

*

Когда Джибрила одолевает усталость, ему хочется убить свою мать за данное ему идиотское прозвище, "ангел", что за слово, он умоляет – что? кого? – избавить его от города-сна с крошащимися песчаными замками и львами с зубами в три ряда, не надо больше ни омываний сердец пророков ни инструкций по декламации ни обещаний рая, да придёт конец откровениям, финито, капут. Что ему нужно: черный сон без сновидений. Треклятые сновидения, причина всех бед человечества, и ещё кино, будь я богом, лишил бы людей воображения, и тогда, возможно, бедные ублюдки смогли бы хорошо отдыхать ночью, и я тоже. Борясь со сном, он заставляет глаза оставаться открытыми, немигающими, пока пурпур не застилает сетчатку и не ослепляет, но он всего лишь человек, в конце концов, он проваливается в кроличью нору, и вот он снова там, в Стране Чудес, на горе, и бизнесмен поднимается, и снова его желание, его нужда, начинает работать, на этот раз не только моими челюстями и голосом, но всем моим телом; он уменьшает меня до собственных размеров и притягивает к себе, его гравитационное поле невероятно, мощно, как проклятая мегазвезда… и вот Джибрил и Пророк борются голышом, перекатываясь друг через друга, в пещере чистейшего белого песка, поднимающегося вокруг них, как чадра. "Он словно изучает меня, исследует, словно это я подвергаюсь испытанию".

В пещере в полутораста метрах ниже вершины горы Кон Махунд борется с архангелом, швыряя его из стороны в сторону, и, позвольте сказать, он проникает всюду, его язык в моём ухе мои яйца в его пальцах, никогда не было никого столь переполненного яростью, ему надо надо знать ему надо ЗНАТЬ а мне нечего сказать ему, он как минимум вдвое физически сильнее и вчетверо более образован, чем я, мы могли бы оба многому научиться, если бы слушали, но, видно, он ещё и лучший слушатель, чем я; так что мы катаемся колотим царапаемся, он уже немного поцарапан, но моя кожа, разумеется, всё так же нежна, как у младенца, ангела не ободрать чёртовым терновником, не разбить об скалу. И у них есть аудитория, с валунов за схваткой наблюдают джинны, ифриты и всяческие призраки, а в небе парят три крылатых создания, похожие на цапель или лебедей или просто женщин в зависимости от причуд освещения… Махунд заканчивает с этим. Он сдаёт схватку.

После четырёх недель борьбы Махунд прижат к земле ангелом, чего и хотел, это его воля наполняла меня и давала мне силы удерживать его внизу, ибо архангелы не могут проигрывать такие схватки, это было бы неправильно, только дьяволов можно победить в таких условиях, так что когда я оказываюсь сверху, он начинает орать от радости и затем проделывает свой старый трюк, заставляя мой рот открыться и создавая голос, Глас, снова вытекающий из меня, обтекающий его, как блевотина.

*

По окончании борцовского поединка с Архангелом Джибрилом Пророк Махунд впадает в свой привычный, истощённый после откровения сон, но в этот раз приходит в себя быстрее обычного. Когда в горной пустыне к нему возвращаются чувства, никого не видно, никаких крылатых созданий, припадающих к скалам, и он вскакивает на ноги, переполненный срочностью своих новостей. "Это был Дьявол, – говорит он вслух в пустой воздух, озвучивая это и делая правдой. – В прошлый раз это был Шайтан". Он услышал в своём слушании, что Дьявол приходил к нему под видом архангела, так что стихи, которые он запомнил, которые декламировал в шатре поэтов, были не настоящими, а дьявольским противовесом, не божественными, а сатанинскими. Он возвращается в город быстро, как только может, чтобы уничтожить нечистые стихи, воняющие серой, стереть их из записей на веки вечные, чтобы они остались лишь в одном-двух ненадёжных собраниях старых традиций, и правоверные толкователи могли бы попробовать переписать их историю, но Джибрил, парящий и глядящий со своей высочайшей камерой, знает одну маленькую подробность, всего одну малюсенькую деталь, которая порождает проблему, а именно – это был я оба раза, я первый и второй тоже я. Из моего рта заявление и опровержение, стихи и стихии, откровение и забвение, всё сразу, и мы оба очень хорошо знаем, как работает мой рот.

"Сначала это был Дьявол, – бормочет Махунд, бросаясь в Джаилию. – Но в этот раз – ангел, никаких сомнений. Он прижал меня к земле".

*

Приверженцы останавливают его в лощине у подножия горы Кон, чтобы предупредить о ярости Хинд, которая носит белые траурные одежды, распустив чёрные волосы, позволяя им летать как буря, как хлыст в пыли, заметая следы, так что кажется воплощением самого духа мщения. Они все убежали из города, и Хамза тоже затаился; но, говорят, Абу Симбел на сей раз не поддался, против обыкновения, требованиям своей жены, чтобы кровь смыла кровь. Он всё ещё высчитывает шансы в деле Махунда и богинь… Махунд, несмотря на совет приверженцев, возвращается в Джаилию, направляясь прямо к Дому Чёрного Камня. Приверженцы, несмотря на страх, следуют за ним. Толпа собирается поглазеть на новый скандал, или расчленение, или ещё какое представление. Махунд не разочаровывает.

Он встаёт перед статуями Трёх и провозглашает отмену стихов, которые Шайтан нашептал ему на ухо. Эти стихи исключаются из истинного повествования, Корана. На их место громогласно встают новые стихи.

"Неужели у вас мужчины, а у Него – женщины? – декламирует Махунд. – Это тогда – разделение обидное!
Они – только имена, которыми вы сами назвали, – вы и родители ваши. Аллах не посылал с ними никакого знамения".

Он покидает ошеломлённый Дом, пока никому не пришло в голову поднять или бросить первый камень.

*

После отречения от сатанинских стихов Пророк Махунд возвращается домой и обнаруживает ожидающее его наказание. Отмщение – чьё? света или мрака? хорошего парня или плохого парня? – обрушилось, что не так уж необычно, на невинных. Семидесятилетняя жена Пророка сидит у забранного каменной решёткой окна, сидит прямо, опёршись спиной на стену, мёртвая.

Махунд в тисках страдания замыкается в себе, неделями не произносит ни слова. Гранд Джаилии начинает политику гонений, которая, по мнению Хинд, проводится слишком медленно. Новая религия называется Покорность; теперь Абу Симбел постановляет, что её сторонники должны покоряться изоляции в самом бедном, набитом лачугами районе города; комендантскому часу; запрету на работу. Много оскорблений действием, женщин оплёвывают в магазинах, правоверных избивают банды младотурок, секретно контролируемые грандом, ночью в окна бросают факелы, падающие между безмятежно спящими. И, по одному из обычных парадоксов истории, число верных умножается, словно урожай, чудесно восходящий, несмотря на то, что почва и климат всё хуже и хуже.

Приходит приглашение от граждан оазиса-поселения Ятриб на севере: Ятриб приютит тех-кто-покоряется, если они захотят покинуть Джаилию. Хамза считает, что надо идти. "Ты никогда не закончишь своё Послание здесь, племянник, попомни моё слово. Хинд не успокоится, пока не вырвет твой язык, не говоря уж, прости, о моих яйцах". Махунд, одинокий, наполненный эхом в доме своей утраты, соглашается, и правоверные отправляются обдумывать планы. Водонос Халид отстаёт, и Пророк с невидящими глазами ждёт, что он скажет. Тот, запинаясь, говорит: "Посланник, я в тебе сомневался. Но ты оказался мудрее, чем мы думали. Сначала мы говорили: Махунд никогда не пойдёт на компромисс, а ты пошёл. Потом мы говорили: Махунд предал нас, но ты нёс нам более глубокую правду. Ты принёс нам самого Дьявола, чтобы мы могли свидетельствовать о делах Злого и о его свержении Правым. Ты обогатил нашу веру. Я сожалею о том, что думал".

Махунд отходит от солнечного света, падающего через окно. "Да. – Горечь, цинизм. – Я сделал нечто замечательное. Более глубокая правда. Принести вам Дьявола. Да, это на меня похоже".

*

С вершины горы Кон Джибрил наблюдает исход правоверных из Джаилии, из города засухи в место прохладных пальм и воды, воды, воды. Маленькими группами, почти что с пустыми руками, они движутся через царство солнца, в первый день первого года нового начала Времени, которое само снова родилось, когда старое умерло за спиной, а новое ожидает впереди. И однажды ускользает сам Махунд. Когда его исчезновение обнаруживается, Ваал сочиняет прощальную оду:

Так что ж за идея
Вся эта "Покорность" теперь?
От страха потея,
Идея стремится за дверь.

Махунд достиг своего оазиса; Джибрил не столь везуч. Теперь он часто обнаруживает себя одиноким на вершине горы Кон, омываемым холодными падающими звёздами, а потом они падают на него с ночного неба, три крылатых создания, Лат Узза Манат, кружат вокруг головы, царапают глаза, клюют, хлещут его своими волосами, своими крыльями. Он поднимает руки в попытке защититься, но их мщение неутомимо, оно продолжается, когда он отдыхает, когда ослабляет защиту. Он борется с ними, но они быстрее, ловчее, они крылаты.

У него нет никакого дьявола, от которого можно отречься. Спящий, он не может попросить их удалиться.


– III –


ЭЛОЭН ДЭОЭН


– 1 –


Я знаю, что такое призрак, молча подтвердила старуха. Её звали Роза Даймонд; ей было восемьдесят восемь лет; она угрюмо косилась сквозь просолённые окошки спальни на море под полной луной. И что такое не призрак, знаю, снова кивнула она, это не скарификация и не хлопающая простыня, так что тьфу на всю эту болтовню. Что такое призрак? Незаконченное дело, вот что. – После чего старая леди, ростом за метр восемьдесят, с прямой спиной, с короткими, по-мужски остриженными волосами дёрнула уголки рта вниз в удовлетворённой гримасе маски трагедии – потуже затянула на плечах синюю вязаную шаль – и на мгновение прикрыла бессонные глаза: помолиться о возвращении прошлого. Приходите, нормандские корабли, молила она; давай, Вилли-Вояка.

Девятьсот лет назад всё это было под водой: разрезанный на участки берег, частный пляж, галька, круто поднимающаяся к маленькой группе размалёванных домиков с облезающими сараями, забитыми шезлонгами, пустыми рамами от картин, старинными комодами, набитыми перехваченными тесьмой пачками писем, переложенным нафталином шёлковым кружевным бельём, слезливым чтивом некогда молоденькой девушки, хоккейными клюшками, альбомами с марками и тому подобными захороненными сокровищами памяти и ушедшего времени. Береговая линия изменилась, отодвинулась на милю с лишним в сторону моря, отбросив первый нормандский замок далеко от воды и окружив болотами, заражающими сыростью и лихорадкой бедняков, живущих в своих, с позволения сказать, поместьях. Она, старая леди, видела в замке останки рыбы, преданной древним отливом: морское чудовище, окаменевшее от времени. Девятьсот лет! Девять веков назад нормандский флот проплыл прямо через дом англичанки. В ясные ночи при полной луне она ждала возвращения великолепного призрака.

Лучшее место, чтобы увидеть их прибытие, убеждала она себя, эффектный вид. Повторение стало утешением её древности; потёртые фразы, "незаконченное дело", "эффектный вид", позволяли ей чувствовать себя прочной, неизменной, вечной, вместо надтреснутого рассеянного создания, каким она себя знала. – Когда в предрассветной тьме появляется полная луна, это их время. Вздутые паруса, плеск вёсел, и сам Завоеватель на носу флагмана плывёт к берегу среди обросших ракушками деревянных волнорезов и перевёрнутых лодок. – О, видала я виды в своё время, у меня всегда был дар, умение видеть призраки. – Завоеватель в остроконечном шлеме с металлическим забралом проходит сквозь её парадную дверь, скользит между буфетами и покрытыми салфетками диванами, словно эхо, слабо разносящееся по дому воспоминаний и тоски; потом затихает; как могила.

– Однажды девочкой на горе Битвы, – любила она рассказывать, всегда одними и теми же, отшлифованными временем словами, – однажды одиноким ребёнком я неожиданно обнаружила себя, не почувствовав ничего странного, посреди войны. Луки, булавы, пики. Светловолосые саксонские мальчики, падающие замертво в цвету своей юности. Гарольд Остроглаз; Вильгельм – рот набит песком. Да, вечный дар, умение видеть призраки. – История того дня, когда девочке Розе открылось видение битвы при Гастингсе, стала для старухи одной из вех, определяющих её существование, хотя звучала так часто, что никто, даже рассказчица, не мог поклясться в её правдивости. Я жажду их иногда, текли привычные мысли Розы. Les beaux jours: дорогие прошедшие дни. Она вновь прикрыла вспоминающие глаза. Открыв их, она ясно увидела внизу, у кромки воды, какое-то движение.

Она произнесла с волнением: "Не верю! – Неправда! – Его здесь быть не может!" – На нетвёрдых ногах, с глухим стуком в груди, Роза пошла за шляпой, пальто, тростью. А в это время на зимнем берегу очнулся Джибрил Фаришта: рот набит – нет, не песком.

Снегом.

*

Тьфу!

Джибрил сплюнул; вскочил, словно его подтолкнула выплюнутая снеговая каша; поздравил Чамчу – как уже было сказано – с днём рождения; и начал стряхивать снег с мокрых пурпурных рукавов. "Боже, дружище, – кричал он, прыгая с ноги на ногу, – неудивительно, что у этих людей вырастают ледяные сердца".

Но потом чистое наслаждение от того, что вокруг столько снега, победило первоначальный цинизм, – ибо он был тропическим человеком, – и он начал скакать во все стороны, насупленный и промокший, лепя снежки и швыряя в лежащего спутника, притворяясь снеговиком, распевая грубую хищную версию Jingle Bells. В небе показался первый луч света, а на уютном морском берегу плясал Люцифер, утренняя звезда.

Его дыхание, надо заметить, совершенно перестало пахнуть…

"Давай, малыш, – кричал неукротимый Джибрил, в чьём поведении читатель может не без оснований почувствовать помешательство, сдвиг, вызванные недавним падением. – Подъём! Возьмём местечко штурмом. – Повернувшись спиной к морю, стирая плохое из памяти, чтобы освободить место для нового, страстный, как всегда, до новизны, он установил бы (будь он у него) флаг, провозглашая неизвестно чьей собственностью эту белую страну, свою вновь открытую землю. – Спуно, – просил он, – вставай, старик, или ты помер к чёртовой матери? – Что, будучи произнесённым, вернуло (или, по крайней мере, направило) говорившего к чувствам. Он склонился над простёртым телом, не осмеливаясь дотронуться. – Только не сейчас, старина Чамч, – умолял он. – Не сейчас, когда мы зашли так далеко".

Саладин: не мёртвый, но рыдающий. Замерзающие на лице слёзы от шока. И всё тело покрыто тонкой ледяной кожей, гладкой, как стекло, словно сбылся дурной сон. В лихорадочной полубессознательности, вызванной низкой температурой тела, им овладели кошмарные страхи, боязнь треснуть, увидеть свою кровь пузырящейся из разломов льда, свою плоть отрывающейся вместе с чешуйками. Его переполняли вопросы, правда ли мы, я имею в виду, твои хлопающие руки, а потом вода, ты хочешь сказать, действительно, как в кино, когда Чарльтон Хестон протянул свой посох, чтобы мы могли, по дну океана, этого никогда не было, не могло быть, но если нет, тогда как, или мы в каком-то смысле и сейчас под водой, с эскортом русалок, море проходит сквозь нас, словно мы рыбы или призраки, неужели правда, да или нет, мне надо… но когда его глаза открылись, вопросы приобрели невнятность снов, так что он их больше не понимал, они плеснули перед ним хвостами и исчезли, как плавники подводной живности. Он посмотрел вверх, на небо, и обнаружил, что оно совершенно неправильного цвета, кроваво-оранжевое с зелёным, а снег чернильно-синий. Он с усилием моргнул, но цвета отказывались меняться, зарождая подозрение, что он упал с неба в какую-то неправильность, какое-то другое место, не Англию или, возможно, Неанглию, какую-то искусственную зону, гнилое местечко, изменённое государство. Может быть, мелькнуло в голове: Ад? Нет, нет, успокаивал он себя, боясь потерять сознание, этого не может быть, пока нет, ты ещё не умер; но умираешь.

Тогда так: зал ожидания.

Его начало трясти; дрожь стала такой сильной, что ему показалось, что он может сломаться под напряжением… как самолёт.

Потом всё пропало. Он оказался в пустоте… если он собирается выжить, нужно самому создать всё с нуля, изобрести землю под ногами, чтобы можно было сделать шаг… только беспокоиться об этом незачем, ибо вот перед ним неизбежное: высокая костлявая фигура Смерти в широкополой соломенной шляпе, в тёмном пальто, хлопающем на ветру. Смерть в оливковых башмаках, опирающаяся на трость с серебряным набалдашником.

"И что Вы, спрашивается, тут делаете? – поинтересовалась Смерть женским голосом, слегка дрожащим и сильно взволнованным. – Это частная собственность. Вот знак".

Через несколько мгновений Смерть склонилась над ним – поцеловать меня, молча запаниковал он. Высосать дыхание из моего тела. Он сделал слабое бесполезное протестующее движение.

"Слава Богу, жив, – сказала Смерть этому, как его, Джибрилу. – Но, любезный, его дыхание: какая вонь. Когда он последний раз чистил зубы?"

*

Дыхание одного человека стало сладким, тогда как другого – столь же, но противоположно загадочно – горьким. А чего они ожидали? Вот так вот упасть с неба: неужели думали, что обойдётся без побочных эффектов? Ими заинтересовались Высшие Силы, это должны были заметить оба, а эти силы (я, конечно, говорю о себе) имеют вредное, почти развратное пристрастие к акробатическим полётам. И ещё, для ясности: большие падения меняют людей. Думаете, они падали долго? В вопросах акробатики я не позволю упиваться высоким положением никому, неважно, смертному или бес-. От облаков до золы, вниз по дымоходу, можно сказать, от райского света до адского огня… под напряжением затяжного прыжка, говорил я, следует ожидать мутаций, и не только случайных. Неестественный отбор. Не слишком высокая плата за выживание, за новое рождение, за явление новыми, да в их-то возрасте.

Что? Перечислить изменения?

Хорошее дыхание / плохое дыхание.

И: Розе Даймонд показалось, что вокруг головы Джибрила Фаришты, стоявшего спиной к рассвету, она заметила слабое, но точно золотое, сияние.

И: шишки на черепе Чамчи под влажным и всё ещё находящимся на месте котелком.

И, и, и.

*

Став свидетельницей дионисий причудливой фигуры Джибрила Фаришты, скачущего в снегу сатира, Роза Даймонд не думала именно об ангелах. Глядя на него в окно, затуманенными возрастом глазами сквозь затуманенное солью стекло, она почувствовала, как ей дважды сжало сердце с такой болью, что стало страшно, как бы оно не остановилось; ибо в этой неясной форме она, кажется, разглядела воплощение самых затаённых желаний души. Она забыла нормандских захватчиков, словно их никогда не было, и пустилась вниз по склону предательской гальки, слишком быстро и опасно для изрядно постаревших конечностей, чтобы притворно выбранить невозможного незнакомца за вторжение на её землю.

Обычно она была неумолима в защите любимого кусочка берега, и когда летние отпускники забредали за линию прилива, бросалась на них как волк (её выражение), чтобы объяснить и потребовать: "Это мой сад, глядите". И если они дерзили, – "пойди прочь глупая старуха, что за дерьмовый пляж", – возвращалась в дом за длинным зелёным садовым шлангом и безжалостно направляла его на шерстяные одеяла, на пластиковые крикетные биты и на бутылки с лосьоном от загара, разрушала песчаные замки детей и размачивала колбасно-сосисочные бутерброды с неизменной сладкой улыбкой: "Вы не будете возражать, если я просто полью свою лужайку?"… О, она была Той Самой, её знали в деревне, её нельзя было запереть в каком-нибудь доме престарелых, она отправила всю семью паковать вещи, когда ей осмелились это предложить, не стойте на пороге, сказала она, убирайтесь без гроша, скатертью дорога. Теперь она жила сама по себе, ни одного гостя целыми неделями, даже Доры Шафлботам, которая приходила к ней убираться все эти годы, Дора почила в прошлом сентябре, мир её праху, в таком возрасте удивительно, как старая калоша управляется, все эти лестницы, может, конечно, она и трудяга, но надо отдать ведьме должное, многие спятили от такого одиночества.

Джибрилу не досталось ни шланга, ни её острого язычка. Роза произнесла символические слова упрёка, зажала ноздри, изучая упавшего и ставшего сернистым Саладина (не снявшего даже по этому поводу котелок), и с застенчивостью, которой обрадовалась с ностальгическим удивлением, запинаясь, пригласила, Ввы лучше ввнесите своего ддруга внутрь с холоддда, и потопала обратно по гальке ставить чайник, благодаря колючий зимний воздух за раскрасневшиеся щёки и сохранение, как она любила утешительно говорить, её румянца.

*

В юности у Саладина Чамчи было просто исключительно невинное лицо, которое, казалось, никогда не знало зла и разочарований, с кожей мягкой и гладкой, как ладошки принцессы. Это здорово помогало ему в общении с женщинами, и было, в частности, одной из главных причин, заставивших его будущую жену Памелу Лавлейс влюбиться в него. "Такое круглое и херувимское, – изумлялась она, беря в руки его подбородок. – Как резиновый мячик".

Он обижался. "У меня есть кости, – протестовал он. – Скелет".

"Где-то внутри, – допускала она. – У всех есть".

После этого он ощущал себя невыразительной медузой, и в основном ради смягчения этого чувства решил выработать строгую, надменную манеру поведения, которая стала его второй натурой. Таким образом, это было достаточно важно, когда, очнувшись от долгого сна, наполненного рядом непереносимых сновидений, среди которых выделялся образ Зейни Вакиль, превращённой в сирену, поющую для него с айсберга тоном умирающей сладости, оплакивающую невозможность соединиться с ним на твёрдой земле, зовущую его, зовущую… это был, говорю я, важный момент, когда Саладин Чамча проснулся, глянул в зеркало, оправленное в синюю с золотом японскую лаковую раму, и обнаружил вновь глядящее на него прежнее лицо херувима; а на висках заметил пару ужасающе бесцветных выпуклостей, знак того, что ему пришлось выдержать, в какой-то момент последних приключений, несколько сильных ударов.

Глядя в зеркало на изменившееся лицо, Чамча попытался напомнить себе о себе. Я реальный человек, сказал он зеркалу, с реальной историей и распланированным будущим. Я человек, для которого кое-что важно: строгость, самодисциплина, разум, благородство; без обращений к старому костылю – Богу. Идеал красоты, возможность восторгаться, ум. Я женатый человек. Но, несмотря на эту литанию, его тревожили крамольные мысли. Например: что за тем пляжем внизу или даже за этим домом мира не существует. Что если он не будет осторожен, если будет торопить события, то упадёт с края в облака; надо что-то делать. Или ещё: если он позвонит домой, прямо сейчас, как должен, чтобы сообщить любящей жене, что не умер, не взорвался на кусочки в воздухе, что он здесь, на твёрдой земле… если он совершит этот в высшей степени благоразумный поступок, человек, который возьмёт трубку, не узнает его. Или третье: что звук шагов, звенящий в его ушах, шагов далёких, но приближающихся, не просто временный звон в ушах, вызванный падением, но шум близящегося рока, подтягивающегося ближе, буква за буквой, элоэн, дэоэн, Лондон. Вот он я, в бабушкином доме. У бабушки большие глаза, большие руки, большие зубы.

На ночном столике стоял телефон. Вот, уговаривал он себя. Сними трубку, позвони, и восстановится душевное равновесие. Вся эта невнятица – это не ты, это недостойно тебя. Подумай о её страданиях; позвони.

Была ночь. Точного времени он не знал. В комнате не было часов, а наручные исчезли где-то по дороге. Должен он или нет? – Он набрал девять цифр. После четвёртого звонка ответил мужской голос.

"Какого чёрта?" Сонный, неопределяемый, знакомый.

"Простите, – сказал Саладин Чамча. – Извините, пожалуйста. Ошибся номером".

Уставившись на телефон, он поймал себя на воспоминании об увиденной в Бомбее постановке, основанной на английском сюжете, рассказе, он не мог вспомнить автора, Теннисона? Нет, нет. Сомерсета Моэма? – Ладно, неважно. – В оригинальном, лишённом теперь авторства тексте человек, давно считающийся умершим, возвращается после многолетнего отсутствия, словно живое привидение, в прежнее пристанище. Ночью он тайком посещает свой бывший дом и заглядывает внутрь через открытое окно. Он обнаруживает, что жена, считая себя вдовой, повторно вышла замуж. На подоконнике – детская игрушка. Некоторое время он стоит в темноте, борясь с чувствами; потом берёт игрушку с подоконника; и уходит навсегда, не открывая своего присутствия. В индийской версии история сильно изменилась. Жена вышла за лучшего друга мужа. Вернувшийся муж появился у дверей и вошёл, ничего не подозревая. Увидев жену и старого друга сидящими вместе, он не понял, что они женаты. Он поблагодарил друга за заботу о жене; но теперь он дома, так что всё хорошо. Чета не знала, как сказать ему правду; в конце концов, дело предал огласке слуга. Муж, чьё долгое отсутствие было, очевидно, вызвано приступом амнезии, отреагировал на известие о замужестве сообщением, что он сам тоже наверняка где-то на ком-то женился; к сожалению, теперь, когда вернулась память о прошлой жизни, он забыл, что произошло за годы после исчезновения. Он пошёл в полицию просить найти его новую жену, хотя не мог вспомнить о ней ничего, ни цвета глаз, ни простого факта её существования.

Занавес.

Саладин Чамча, один в неизвестной ему спальне в незнакомой красно-белой полосатой пижаме, лежал лицом вниз на узкой кровати и плакал. "Будь прокляты все индийцы, – глухо рыдал он в постельное бельё, колотя по оборчатым наволочкам от "Хэрродз" из Буэнос-Айреса с такой яростью, что пятидесятилетняя материя рвалась в клочья. – Какого чёрта. Эта вульгарность, эта неделикатность, прочь прочь. Какого чёрта. Эти ублюдки, ублюдки, это ублюдочное отсутствие вкуса".

В этот момент полиция пришла арестовать его.

*

В ночь после того, как она подобрала парочку на берегу, Роза Даймонд снова стояла у окна в старческой бессоннице, разглядывая девятисотлетнее море. Вонючка спал с того момента, как его уложили в постель, плотно обложенный бутылками с горячей водой, так лучше, пусть наберётся сил. Она поместила их наверху, Чамчу в чулане, а Джибрила в старом кабинете покойного мужа, и, глядя на величественную сияющую равнину моря, слышала, как он топает там, среди орнитологических изданий и манков упомянутого Генри Даймонда, упряжи, кнутов и далёких давних фотографий Лос-Аламоса с воздуха, мужские шаги в комнате, как они успокаивают. Фаришта расхаживал туда-сюда, у него были личные причины опасаться сна. И под звук шагов Роза, глядя в потолок, шёпотом назвала его давно не произносившимся именем. Мартин, сказала она. Фамилия – как имя самой ядовитой змеи в стране, гадюки. Випера, де ла Крус.

Она сразу увидела движущихся на берегу призраков, словно вызванных из небытия запретным именем. Нет, хватит, подумала она и пошла за театральным биноклем. Вернувшись, она обнаружила, что берег полон теней, и на сей раз испугалась, ибо если нормандский флот плыл к ней гордо, открыто и бесхитростно, то эти подлые тени издавали приглушённые предупреждения и проклятия, воющие и лающие, они казались безголовыми, согнутыми, с болтающимися, словно у гигантских беспанцирных крабов, руками и ногами. Могучие, стоптанные, тяжёлые башмаки, хрустящие галькой. Множество башмаков. Она видела, как они дошли до её сарая, на котором проступал, размахивая саблей, исчезающий образ пирата с повязкой через глаз, и это было слишком, так мне их не одолеть, решила она, и, заскочив вниз за тёплой одеждой, взяла орудие возмездия: длинную бухту зелёного садового шланга. От входной двери она позвала чистым голосом. "Я прекрасно вас вижу. Выходите, выходите, кто бы вы ни были".

Они включили семь солнц и ослепили её, и она заметалась, освещённая семью бело-голубыми прожекторами, вокруг которых мотыльками-спутниками жужжала масса меньших огоньков: фонари лампы сигареты. У неё закружилась голова, и на мгновение потеряв способность различать "тогда" и "теперь", она в ужасе заговорила: "Уберите этот свет, вы что, не знаете, тут полное затемнение, так вы накликаете на нас джерри". Я брежу, поняла она с отвращением и стукнула наконечником трости в коврик у порога. После чего, как по волшебству, в ослепительном круге света материализовался констебль.

Оказывается, кто-то сообщил о подозрительной личности на берегу, помните, они обычно приплывали на рыбацких лодках, нелегалы, и благодаря одному анонимному телефонному звонку здесь и сейчас пятьдесят семь констеблей в форме прочёсывали берег, огоньки фонариков бешено плясали во тьме, констебли из Гастингса Истборна Бэксхилла, даже делегация из Брайтона, никто не хочет пропускать веселье, охотничий азарт. С пятьюдесятью семью берегочёсами шли тринадцать собак, нюхавших морской воздух и возбуждённо задиравших ноги. А у дома, поодаль от большой компании людей и собак, она обнаружила пятерых констеблей, охранявших выходы – входную дверь, окна первого этажа, дверь буфетной – на случай, если воображаемый злодей совершит попытку побега; и троих людей в штатских костюмах, штатских пальто и штатских шляпах с одинаковыми лицами; и впереди этой толпы – не смеющего взглянуть ей в глаза молодого инспектора Лайма, шаркающего ногами, потирающего нос и выглядящего с налитыми кровью глазами старше своих сорока. Она постучала его по груди наконечником трости, "посреди ночи, Фрэнк, как это понимать", но он не мог позволить ей командовать собой, во всяком случае, в эту ночь, когда люди из иммиграции следят за каждым его шагом, поэтому вытянулся в струнку и подобрал подбородок.

"Просим прощения, миссис Д. – некоторые заявления – нам предоставили информацию – есть основания доверять – расследование – необходимо осмотреть Ваш – был получен ордер".

"Что за глупости, дорогой Фрэнк", – начала Роза, но в этот момент трое с штатскими лицами вытянулись и застыли, у каждого одна нога чуть приподнята, как у пойнтера; первый издал необычное удовлетворённое шипение, с губ другого сорвался лёгкий стон, а третий начал со странной радостью закатывать глаза. Потом все они показали мимо Розы Даймонд на освещённый коридор, где стоял г-н Саладин Чамча, придерживавший пижаму левой рукой, поскольку в кровати от неё отлетела пуговица. Правой рукой он тёр глаза.

"Вот это да!" – сказал шипящий, стонущий сложил ладони под подбородком, показывая, что его молитвы услышаны, а Папай-глазокат без церемоний протолкался мимо Розы, пробормотав лишь "Извините, мадам".

Потом людской поток оттеснил Розу в угол её собственной гостиной, и за волнующимся морем полицейских шлемов она не могла ни видеть Саладина Чамчу, ни слышать, что он говорит. Она не слышала, как он объяснял про взрыв "Бостана" – это ошибка, кричал он, я не из этих прокрадывающихся на рыбацких лодках, не один из ваших угандо-кениат, это же я. Констебли начали скалить зубы, ясно, сэр, с девяти тысяч метров, а потом выплыли на берег. Вы имеете право хранить молчание, хихикали они, но довольно скоро взорвались грубым хохотом, мы нашли, кого нужно, ошибки быть не может. Но Роза не видела протестов Саладина, смеющиеся констебли загородили дорогу, вы должны мне поверить, я британец, говорил он, у меня есть право на жилище, да, но когда он не смог показать паспорт или другие документы, они начали рыдать от смеха, слёзы струились даже по пустым лицам людей в штатском из службы иммиграции. Ой, не говорите, покатывались они, бумаги выпали из Вашего пиджака во время падения, или русалки вывернули Ваши карманы в море? Сквозь волны смеха людей и собак Роза не видела, что руки в униформе делали с руками Чамчи, или кулаки с его животом, или ботинки с его ногами; она даже не была уверена, то ли это он кричит, то ли собаки лают. Но, наконец, она услышала его голос, усиленный последним, отчаянным криком: "Вы что, телевизор не смотрите? Не видите? Я Максим. Максим Пришелец".

"Конечно, – сказал констебль с закатанными глазами. – А я – Лягушонок Кермит".

Чего Саладин Чамча так и не сказал, даже когда стало ясно, что дело совсем плохо: "Вот лондонский номер, – пренебрёг он возможностью сказать арестовавшим его констеблям. – На другом конце провода вы найдёте человека, который сможет поручиться за меня, за то, что я говорю правду, мою любимую, белую, английскую жену". Нет уж. Какого чёрта.

Роза Даймонд собралась с силами. "Минуточку, Фрэнк Лайм, – пропела она. – Смотрите", – но трое в штатском снова приступили к странной процедуре шипения стона закатывания глаз, и во внезапно наступившем в комнате молчании глазокат показал дрожащим пальцем на Чамчу и сказал: "Леди, если Вам нужны доказательства, что может быть лучше этих".

Саладин Чамча, следуя указующему персту Папая, поднял руки ко лбу и понял, что проснулся в самом страшном кошмаре, кошмаре, который только что начался, ибо там, на висках, удлиняясь с каждой секундой, достаточно острые, чтобы вызвать кровотечение, были два новых, бесспорных, козлиных рога.

*

Перед тем, как полиция увела Саладина Чамчу в новую жизнь, произошло ещё одно непредвиденное событие. Джибрил Фаришта, видя свет фонариков и слыша безумный хохот стражей порядка, спустился вниз в малиновом смокинге и брюках для верховой езды, позаимствованных в гардеробе Генри Даймонда. Слегка отдавая нафталином, он без комментариев наблюдал за происходящим с лестничной площадки второго этажа. Он стоял незамеченным, пока Чамча, в наручниках на пути к чёрному воронку, босой, всё ещё цепляясь за пижаму, не увидел его и не закричал: "Джибрил, ради всего святого, скажи им, что к чему".

Шипун Стонатель Глазокат напряжённо повернулись к Джибрилу. "И кто бы это мог быть? – вопросил инспектор Лайм. – Ещё один ныряльщик с неба?"

Но слова застыли у него на губах, ибо в этот момент – по приказу, отданному, когда на Чамчу надели наручники и взяли под стражу – прожекторы погасли, и на закате семи солнц все увидели, что бледный, золотистый свет, идущий со стороны человека в смокинге, на самом деле мягко струится из точки прямо за его головой. Инспектор Лайм никогда не говорил об этом свете, и если его об этом спрашивали, отрицал, что когда-либо видел подобное, нимб, в конце двадцатого века, на пороге следующего.

Но когда Джибрил спросил: "Чего хотят эти люди?", каждым из них овладело желание ответить на вопрос буквально, в мельчайших деталях, раскрыть все секреты, словно он был, ну, великим, они потом трясли головами целые недели, пока не убедили себя, что сделали всё из чисто логических соображений, это же старый друг миссис Даймонд, они вдвоём нашли негодяя Чамчу, почти утопленника, на берегу и внесли внутрь из чистого человеколюбия, впредь никаких звонков, которые могли бы обеспокоить Розу или г-на Фаришту, самого почтенного джентльмена, какого только можно увидеть, в таком смокинге, его, э, эксцентричность, так или иначе, никак не преступление.

"Джибрил, – сказал Саладин Чамча, – помоги".

Но взгляд Джибрила застыл на Розе Даймонд. Он смотрел на неё и не мог отвести глаз. Потом кивнул и вернулся наверх. Никто не пытался его остановить.

Дойдя до воронка, Чамча увидел, как предатель Джибрил Фаришта глядит на него с маленького балкона Розиной спальни, и вокруг головы ублюдка не было никакого сияния.


– 2 –


Кан ма кан / Фи кадим аззаман… То ли было, то ли нет, тех времён простыл и след, жили в серебряной стране Аргентине некий дон Энрике Даймонд, знавший много о птицах и мало о женщинах, и его жена, Роза, не знавшая ничего о мужчинах, но достаточно о любви. Однажды, когда сеньора выезжала верхом, сидя на седле боком в шляпе с пером, она скакала к огромным каменным воротам поместья Даймондов, безумно возвышавшимся посреди пустых пампасов, и встретила несущегося прямо на неё страуса, бегущего от смерти, со всеми трюками и закавыками, которые только мог придумать; ибо страус – птица хитрая, его нелегко поймать. Чуть поодаль от страуса облако пыли шумело голосами охотников, и когда страусу оставалось до неё пара метров, из облака вылетело лассо, схватившее его за ноги и повалившее на землю у ног её серой кобылы. Человек, спешившийся убить птицу, не мог отвести глаз от Розиного лица. Он вытащил из ножен на поясе нож с серебряной рукояткой и вонзил в птичью глотку до упора, ни разу не взглянув на умирающего страуса, уставившись в глаза Розы Даймонд, коленопреклонённый на бескрайней жёлтой земле. Его звали Мартин де ла Крус.


После того, как Чамчу забрали, Джибрил Фаришта часто изумлялся собственному поведению. В тот похожий на сон момент, когда его поймали глаза старой англичанки, ему показалось, что его воля перестала быть его собственной, что ею управляют чьи-то чужие нужды. Из-за ставящей в тупик природы последних событий, а также решимости оставаться бодрствующим, сколько возможно, только через несколько дней он начал связывать происходящее с миром под его веками, и понял, что надо уходить, ибо вселенная кошмаров стала проникать в его бодрствующую жизнь, и если он не будет осторожен, ему никогда не начать снова, не возродиться с ней, через неё, Аллилуйю, видевшую крышу мира.

Он с ужасом осознал, что не попытался ни связаться с Алли, ни помочь Чамче в минуту необходимости. Его даже не встревожило появление на голове Саладина пары дивных новых рожек, что, безусловно, должно было вызвать некоторое беспокойство. Он был в каком-то трансе, а когда спросил старую даму, что она обо всём этом думает, та таинственно улыбнулась и сказала, что нет ничего нового под солнцем, она видала всякое, и людей в рогатых шлемах, в такой старой стране, как Англия, нет места для новых историй, каждая травинка исхожена сотни тысяч раз. Часто её речь становилась путанной и бессвязной; иной раз она настаивала на том, чтобы приготовить ему огромные порции тяжёлой пищи, картофельной запеканки с мясом, толчёного ревеня с густым яичным кремом, тушёнки с овощами, всевозможных густых супов. И от неё постоянно исходило необъяснимое блаженство, словно его присутствие удовлетворяло её каким-то глубинным, невидимым образом. Он ходил с ней за продуктами в деревню; люди пялились; она их игнорировала, размахивая указующей тростью. Дни проходили. Джибрил не уходил.

"Проклятая английская матушка, – говорил он себе. – Какой-то вымерший вид. Какого чёрта я тут делаю? – Но оставался, прикованный незримыми цепями. А она то и дело напевала старинную испанскую песню, он не понимал ни слова. Колдовство? Древняя Фея Моргана зазывает юного Мерлина в хрустальную пещеру? Джибрил направлялся к двери; Роза запевала; он останавливался. – Почему бы и нет, в конце концов, – пожимал он плечами. – Старушке нужно общество. Былое величие, клянусь! Посмотрите, до чего она дошла. В любом случае мне нужно отдохнуть. Набраться сил. Всего пару дней".

Вечерами они сидели в гостиной, отделанной серебряным орнаментом, включая некий нож с серебряной рукояткой, висящий на стене под гипсовым бюстом Генри Даймонда, глядящего вниз из-под потолка, и когда дедовы часы били шесть, он наливал два стаканчика шерри, а она начинала рассказ, но только после того, как с предсказуемостью часов говорила: "Дед всегда опаздывает на четыре минуты, хорошие манеры, ему не нравится быть слишком пунктуальным". После чего приступала к рассказу, не утруждая себя всякими "в те незапамятные времена", и было ли всё правдой или ложью, он чувствовал неистовую страсть, изливающуюся в рассказы, последние отчаянные резервы воли, вкладываемые ею в повествование, "единственное счастливое время на моей памяти", говорила она, и он чувствовал, что вся эта свалка лоскутков на самом деле – её сердцевина, её автопортрет, так она выглядит в зеркале, когда никого нет в комнате, и что её излюбленное прибежище – именно серебряная страна прошлого, а не этот ветхий домишко, где она постоянно обо что-то стукается, сваливает кофейные столики, набивает синяки о дверные ручки, заливаясь слезами и восклицая: "Всё усыхает".

Когда она плыла в Аргентину в 1935 году невестой англо-аргентинского дона Энрике из Лос-Аламоса, он показал на океан и сказал: вот пампасы. Глядя на них, не скажешь, как они велики. Надо путешествовать насквозь, через неизменность, день за днём. В некоторых местах ветер силён, как кулак, но бесшумен, он собьёт тебя с ног, а ты ничего не услышишь. Потому что ни деревца: ни омбу, ни тополя, ничего. Кстати, остерегайся листьев омбу. Смертельный яд. Ветер тебя не убьёт, а вот сок листьев может. Она по-детски хлопала в ладоши: Правда, Генри, молчаливые ветры, ядовитые листья. У тебя это звучит как сказка. Генри, светловолосый, мягкотелый, большеглазый и массивный, казалось, ужаснулся. О, нет, сказал он. Не так всё плохо.

Она прибыла в эту необъятность, под бесконечный синий небосвод, поскольку Генри сделал предложение, и она дала единственно возможный для сорокалетней старой девы ответ. Но по прибытии задала себе более серьёзный вопрос: на что я способна в этом пространстве? На что хватит моей храбрости, как мне развиваться? Быть хорошей или плохой, сказала она себе: но быть новой. Наш сосед доктор Хорхе Бабингтон, говорила она Джибрилу, никогда не любил меня, знаете, рассказывал мне сплетни об англичанах в Южной Америке, все беззаботные гуляки, презрительно говорил он, шпионы, бандиты, мародёры. – Вы все такие странные в вашей холодной Англии? – спрашивал он её, и сам себе отвечал: – Сеньора, я так не думаю. Втиснутые в этот ваш остров-гроб, вы вынуждены искать новые горизонты для воплощения ваших тайных желаний.

Тайной Розы Даймонд была способность любить, столь огромная, что вскоре стала очевидной полная неспособность бедного прозаического Генри удовлетворить её, ибо вся романтика, остававшаяся в его кисельном теле, приберегалась для птиц: ястребов, бекасов, вальдшнепов. Счастливейшие дни он проводил в маленькой лодке в местных лагунах среди камышей с полевым биноклем у глаз. Однажды в поезде до Буэнос-Айреса он заставил Розу покраснеть, сложив руки вокруг рта и исполнив в вагоне-ресторане любимые птичьи брачные песни: выпь, ибис, перепел. Почему ты не можешь так любить меня, хотела она спросить. Но никогда не спрашивала, поскольку была такой, как нужно Генри, а страсть – это эксцентрика других народов. Она стала генералиссимусом усадьбы и пыталась заглушить грешные желания. По ночам она принялась совершать прогулки в пампасы и, лёжа на спине, смотреть на галактику над собой, и иногда, под влиянием яркого потока красоты, начинала вся дрожать, трепетать от глубокого наслаждения и мурлыкать неизвестную мелодию, и звёздная музыка вела её прямо к счастью.

Джибрил Фаришта: чувствовал, как её истории опутывают его паутиной, удерживая в затерянном мире, где каждый день пятьдесят человек садились обедать, что это были за люди, наши гаучо, ничего рабского, очень вспыльчивые и гордые, очень. Чистые хищники; можете посмотреть на картинах. Долгими бессонными ночами она рассказывала о горячем мареве, накрывавшем пампасы, так что лишь несколько деревьев высились, словно острова, и всадник казался мифическим существом, скачущим по поверхности океана. "Это было похоже на призрак моря". Она рассказывала бивачные истории, например, о гаучо-атеисте, отвергшем идею рая после смерти матери. Призывая её дух вернуться ночь за ночью, семь ночей подряд, на восьмую ночь он заявил, что, очевидно, она его не слышит, иначе, конечно, пришла бы утешить возлюбленного сына; значит, смерть – это конец. Она завлекала его в описания тех дней, когда приходили люди Перона в белых костюмах с прилизанными волосами, а пеоны их прогоняли, она рассказывала, как англос строили и железные дороги к своим поместьям, и плотины; например, историю её подруги Клодетты, "настоящая сердцеедка, дорогой мой, она вышла замуж за инженера по фамилии Грэнджер, огорчив половину Хэрлингэма. Они уехали к какой-то плотине, которую он строил, и сразу услышали, что повстанцы собираются её взорвать. Грэнджер с людьми отправился защищать плотину, оставив Клодетту со служанкой, и знаете что, через несколько часов служанка прибежала, сеньора, ттам один хомбре у дверей, оггромный как дом. Кто? Капитан повстанцев. – Где Ваш супруг, мадам? – Ждёт у плотины, как полагается. – Тогда, раз он неспособен Вас защитить, это сделает революция. – И он расставил стражей вокруг дома, любезный, вот так вот. Но в битве оба погибли, муж и капитан, и Клодетта настояла на совместных похоронах, смотрела, как два гроба бок о бок отправились в землю, оплакивала обоих. После этого мы знали, что она опасная штучка, trop fatale, а? Как? Весёленькая trop fatale". В длинной истории о прекрасной Клодетте Джибрил слышал музыку собственных страстей Розы. В такие моменты он ловил её взгляд, исходивший из уголков глаз, и чувствовал натяжение вокруг пупка, словно кто-то стремился выйти наружу. Потом она отворачивалась, и ощущение пропадало. Возможно, просто побочное действие стресса.

В одну из ночей он спросил, видела ли она растущие на голове Чамчи рога, но её одолела глухота, и вместо ответа она рассказала, как сиживала на складном стуле перед загоном для быков в Лос-Аламосе, и призовые быки подходили и клали рогатые головы ей на колени. Однажды девчонка по имени Аврора дель Соль, невеста Мартина де ла Крус, позволила себе нахальную реплику: Я думала, они делают это только на коленях девственниц, театрально прошептала она хихикавшим подружкам, а Роза мягко повернулась к ней и спросила: Тогда, может быть, дорогая, сама попробуешь? С этого момента Аврора дель Соль, лучшая танцовщица в поместье и самая желанная из всех пеонок, стала смертельным врагом чересчур длинной, чересчур костлявой женщины из-за моря.

"Вы выглядите точно как он, – говорила Роза Даймонд, когда они стояли рядом у ночного окна и глядели на море. – Его двойник. Мартин де ла Крус. – При упоминании имени ковбоя Джибрил почувствовал столь резкую боль у пупка, толкающую боль, словно кто-то всадил крюк в его живот, что с его губ сорвался крик. Роза Даймонд будто не услышала. – Смотрите, – воскликнула она счастливым голосом, – вон там".

По полуночному берегу в сторону башни Мартелло и воскресного лагеря, – вдоль кромки воды, так что набегавший прилив смывал следы, – дёргаясь и петляя, пытаясь спастись, бежал огромный взрослый страус. Он удирал вниз по берегу, и глаза Джибрила удивлённо следили за ним, пока он не растворился во мраке.

*

Следующее событие произошло в деревне. Они отправились в город за тортом и бутылкой шампанского, поскольку Роза вспомнила, что пришёл её восемьдесят девятый день рождения. Семья была изгнана из её жизни, так что не было ни открыток, ни телефонных звонков. Джибрил настоял на том, что надо отпраздновать, и показал ей секрет под рубашкой, толстую сумку-кошелёк, набитую фунтами стерлингов, приобретёнными на чёрном рынке перед вылетом из Бомбея. "И кредитные карточки в порядке, – сказал он. – Я не бедняк. Пойдёмте. Я угощаю". Он был уже настолько порабощён магией Розиных рассказов, что с трудом раз в несколько дней вспоминал, что у него есть собственная жизнь, что есть женщина, которая удивится тому, что он до сих пор жив, и тому подобное. Смиренно следуя за г-жой Даймонд, он нёс её сумки.

Он околачивался на перекрёстке, пока Роза болтала с булочником, когда в его животе вновь появился тянущий крюк, и он осел на фонарный столб, хватая ртом воздух. Послышался цокот копыт, а затем из-за угла появилась старинная конная повозка, полная молодых людей, одетых, как ему сначала показалось, в маскарадные костюмы: мужчины в облегающих чёрных штанах до колен с серебряными пуговицами, белые рубашки распахнуты почти до пояса; женщины в ярких широких юбках со складками и оборками, алых, изумрудных, золотистых. Они пели на чужом языке, и из-за их веселья улица казалась тусклой и безвкусной, но Джибрил почувствовал, что рядом какое-то колдовство, потому что никто на улице не обращал на повозку ни малейшего внимания. Потом из булочной вышла Роза с тортом в коробке, висевшей на верёвочке на указательном пальце левой руки, и воскликнула: "О, вот они, пришли танцевать. У нас всегда танцевали, знаете, они это любят, это у них в крови. – И, после паузы: – На танцах он убил грифа".

На танцах некий Хуан Хулиа, прозванный Грифом из-за зловещего облика, упился и оскорбил честь Авроры дель Соль, и не останавливался, пока Мартину не пришлось ввязаться, эй, Мартин, как тебе может нравиться трахаться с этой, кажется, она страшная зануда. "Пойдём выйдем", – сказал Мартин, и в темноте – два силуэта под китайскими фонариками, свисавшими с деревьев вокруг танцплощадки – двое мужчин обернули пончо вокруг рук, вытащили ножи, сошлись, схватились. Хуан умер. Мартин де ла Крус поднял шляпу мертвеца и бросил к ногам Авроры дель Соль. Она подняла шляпу и смотрела, как он уходит.

Роза Даймонд в свои восемьдесят девять в длинном серебристом облегающем платье с табакеркой в обтянутой перчаткой руке и в серебристом тюрбане на голове пила джин с тоником из зелёного треугольного стакана и рассказывала истории о старых добрых временах. "Я хочу танцевать, – неожиданно объявила она. – У меня день рождения, а я ещё ни разу не станцевала".

*

Напряжение ночи, когда Роза и Джибрил танцевали до рассвета, оказалось слишком сильным для старой леди, и та назавтра слегла в постель с жаром, вызвавшим ещё более бредовые видения: Джибрил видел, как Мартин де ла Крус и Аврора дель Соль танцуют фламенко на остроконечной черепичной крыше дома Даймондов, а перонисты в белых костюмах стоят на сарае и обращаются к собранию пеонов с речами о будущем: "При Пероне эти земли будут экспроприированы и розданы народу. Британские железные дороги тоже станут государственной собственностью. Давайте вышвырнем их, этих бандитов, этих захватчиков…" Гипсовый бюст Генри Даймонда висел в воздухе, наблюдая за происходящим, агитатор в белом костюме показал на него пальцем и закричал: Вот он, ваш угнетатель; вот враг. Живот Джибрила заболел так сильно, что он испугался за свою жизнь, но в тот самый момент, когда его рациональный ум рассматривал возможности язвы или аппендицита, уголок мозга нашёптывал правду, которая заключалась в том, что он пленник и марионетка Розиной воли, точно как ангел Джибрил был принуждён говорить неодолимой потребностью Махунда.

"Она умирает, – осознал он. – Так или иначе, осталось недолго". Розу Даймонд трясло в лихорадке на кровати, она бормотала про яд омбу и враждебность соседа, доктора Бабингтона, который как-то спросил Генри: Достаточно ли спокойна Ваша жена для пасторальной жизни; а ей дал (как подарок в честь выздоровления от тифа) копию отчёта Америго Веспуччи о его плаваниях. "Парень, конечно, был знатный выдумщик, – улыбнулся Бабингтон, – но выдумка бывает сильнее факта; в конце концов, в его честь названы континенты". Чем слабее она становилась, тем большую часть оставшихся сил вкладывала в грёзы об Аргентине, и пупок Джибрила словно горел огнём. Он простирался в кресле у её кровати, видения множились с каждым часом. Музыка лесного ветра наполняла воздух, и, что самое чудесное, у берега вырастал маленький белый островок, подпрыгивая на волнах, как плот; он был белоснежным, белый песок карабкался к зарослям белых деревьев-альбиносов, белых как мел, белых как бумага, до самых кончиков листьев.

После появления белого острова Джибрилом овладела глубокая летаргия. Распростёртый в кресле в спальне умирающей женщины, с опускающимися веками, он чувствовал, как растёт вес его тела, пока движения не стали невозможны. Потом он оказался в другой спальне, в облегающих чёрных штанах с серебряными пуговицами и тяжёлой серебряной пряжкой на поясе. Вы посылали за мной, дон Энрике, говорил он мягкому, массивному человеку с лицом, похожим на белый гипсовый бюст, но знал, кто именно зовёт его, и не отводил глаз от её лица, даже когда увидел краску, поднимающуюся от белых украшений на её шее.

Генри Даймонд не разрешил властям вмешиваться в дело Мартина де ла Крус: за этих людей отвечаю я, говорил он Розе, это вопрос чести. Вместо этого он продолжал демонстрировать доверие к убийце, да ла Крус, сделав его капитаном команды поместья по поло. Но дон Энрике уже никогда не был прежним после того, как Мартин убил Грифа. Он быстро уставал и становился апатичным, равнодушным даже к птицам. Всё в Лос-Аламосе стало разваливаться, поначалу незаметно, потом всё очевиднее. Люди в белых костюмах вернулись, и их не прогнали. Когда Роза Даймонд заразилась тифом, многие в поместье сочли это аллегорией упадка старой усадьбы.

Что я здесь делаю, тревожно думал Джибрил, стоя перед доном Энрике в кабинете хозяина ранчо, пока донна Роза красным пятном оставалась на заднем плане, это чьё-то чужое место. – Вам оказано большое доверие, – говорил Генри, не по-английски, но Джибрил всё понимал. – Моя жена собирается предпринять автомобильное путешествие для поправки здоровья, и Вы будете её сопровождать… Дела в Лос-Аламосе не позволяют мне ехать. – Теперь я должен говорить, а что сказать? – но когда его рот открылся, оттуда полились иностранные слова, сочту за честь, дон Энрике, щелчок каблуками, поворот, выход.

Розе Даймонд в восьмидесятидевятилетней слабости начала грезиться история историй, которую она охраняла более полувека, а Джибрил верхом на лошади позади её "испано-сюизы" направлял её от поместья к поместью, сквозь лес апельсиновых деревьев, под высокой горной цепью, мимо гротескных построек в стиле шотландских замков или индийских дворцов, через землю г-на Кадволладера Эванса, у которого было семь жён, каждая из которых была счастлива исполнять супружеский долг всего одну ночь в неделю, и через владения пресловутого Максуина, очарованного идеями, занесёнными в Аргентину из Германии, и поднявшего на флагштоке своего поместья красный флаг, в сердце которого в белом круге плясал изломанный чёрный крест. В поместье Максуина они переезжали через лагуну, и Роза впервые увидела белый остров своей судьбы, и настояла на том, чтобы выйти и устроить пикник, без служанки и без шофёра, чтобы Мартин де ла Крус сам вёл лодку, стелил красную скатерть на белом песке и подавал ей мясо и вино.

Белый как снег и красный как кровь и чёрный как смоль. Она легла на спину в чёрной юбке и белой блузке, и лежала на красном, которое само лежало на белом, а он (также одетый в чёрное и белое) наливал красное вино в стакан в её руке в белой перчатке, – и потом, когда, к собственному изумлению, чёрт возьми, он схватил её руку и начал целовать, – что-то случилось, сцена стала расплываться, минуту они лежали на красной скатерти, перекатываясь по ней так, что сыры и холодные закуски и салаты и паштеты были раздавлены силой их желания, и когда они вернулись к "испано-сюизе", невозможно было что-то скрыть от шофёра или служанки из-за следов пищи по всей одежде, – тогда как в другом кадре она отталкивала его, не грубо, но печально, вырывая руки и делая едва заметное движение головой, нет, а он стоял в поклоне, отступив, оставив её добродетель и завтрак нетронутыми, – две возможности на выбор, и умирающая Роза металась на кровати, сделала она это или нет, создавая последнюю версию истории своей жизни, неспособная решить, какой правды она хочет.

*

"Я схожу с ума, – думал Джибрил. – Она умирает, а я теряю рассудок". Луна исчезла, и Розино дыхание было единственным звуком в комнате: храпящим на вдохе и тяжёлым с лёгкими стонами на выдохе. Джибрил попытался подняться с кресла и обнаружил, что не может. Даже в промежутках между видениями тело оставалось невозможно тяжёлым. Словно валун лежал на груди. И приходящие образы всё так же смущали, в какой-то момент он был на сеновале в Лос-Аламосе, занимаясь с ней любовью, и она шептала его имя, снова и снова, Мартин с Креста, – а в следующий момент игнорировала его при свете дня под взглядом некой Авроры дель Соль, – так что невозможно было отделить память от желаний или воссоздание грехов от правды исповеди, – ибо даже на смертном одре Роза Даймонд не знала, как посмотреть в глаза собственной истории.

Комнату залил лунный свет. Падая Розе на лицо, он словно сочился сквозь неё, и Джибрил мог различить узор кружевной вышивки на её наволочке. Потом он увидел дона Энрике и его друга, строгого пуританина доктора Бабингтона, на балконе во плоти – живее не бывает. Ему пришло в голову, что с увеличением ясности видений сама Роза всё слабела и слабела, увядала; можно сказать, менялась местами с призраками. Но он понимал и то, что представление зависит от него, его боли в животе, его каменной тяжести, и начал бояться и за собственную жизнь.

"Ты хотел, чтобы я подделал свидетельство о смерти Хуана Хулиа, – говорил доктор Бабингтон. – Я сделал это ради нашей старой дружбы. Но этого нельзя было делать; и результат налицо. Ты укрыл убийцу, и, возможно, тебя гложет совесть. Отправляйся домой, Энрике. Отправляйся домой и забери жену, пока не случилось чего-нибудь страшного".

"Я дома, – сказал Генри Даймонд. – И я прощаю тебе упоминание о моей жене".

"Где бы ни селились англичане, они никогда не покидают Англии, – сказал доктор Бабингтон, растворяясь в лунном свете. – Если только, как донна Роза, не влюбляются".

Облако прошло перед лунным светом, и теперь, когда балкон опустел, Джибрилу Фариште, наконец, удалось вытащить себя из кресла и поставить на ноги. Он шёл, словно волочил по полу шар на цепи, но дошёл до окна. Со всех сторон, насколько доставал взгляд, на ветру раскачивался гигантский чертополох. Там, где было море, до самого горизонта простирался океан чертополоха высотой с взрослого человека. Он услышал в ушах бесплотный шёпот доктора Бабингтона: "Первое нашествие чертополоха за пятьдесят лет. Прошлое, кажется, возвращается". Увидел женщину, бегущую через густые колышущиеся заросли, босую, с распущенными тёмными волосами. "Она это сделала, – ясно сказал Розин голос у него за спиной. – Изменила ему с Грифом и сделала из него убийцу. После этого он не смотрел на неё. Она это всё-таки сделала. Ох, очень опасная штучка. Очень". Джибрил потерял из виду Аврору дель Соль за чертополохом; один мираж затмил другой.

Он почувствовал, как что-то схватило его сзади, развернуло и бросило на спину. Никого не было видно, только Роза Даймонд сидела на кровати выпрямившись, уставившись на него широко раскрытыми глазами, заставляя понять, что отказалась от надежды и не цепляется за жизнь, и ей нужна его помощь для последнего откровения. Как с бизнесменом из снов, он почувствовал себя беспомощным, невежественным… однако она, кажется, знала, как извлечь из него образы. Он увидел связующую их, от пупка к пупку, сияющую нить.

Вот он у пруда в бесконечности чертополоха, даёт лошади напиться, а она приближается на кобыле. Вот он обнимает её, распускает завязки её одежды и волосы, вот они занимаются любовью. Вот она шепчет, как ты можешь любить меня, я настолько старше, и он произносит утешительные слова.

Вот она встаёт, одевается, скачет обратно, а он остаётся там, безжизненным и тёплым телом, упустив момент, когда женская рука вылезает из чертополоха и берёт его нож с серебряной рукояткой…

Нет! Нет! Нет, вот так!

Вот она скачет к нему у пруда, и когда она спешивается, нервно глядя на него, он набрасывается на неё, говорит, что не может больше терпеть её отказов, они падают на землю, она кричит, он срывает с неё одежду, и её руки, царапая его тело, наталкиваются на рукоятку ножа…

Нет! Нет, никогда, нет! Вот так: вот!

Вот они занимаются любовью, нежно, много и медленно лаская друг друга; вот всадник появляется у запруды, и любовники отшатываются друг от друга; вот дон Энрике вытаскивает маленький пистолет и целится в сердце соперника, –

и он чувствует, как Аврора колет его в сердце, снова и снова, это за Хуана, а это за то, что бросил меня, а это за твою важную английскую шлюху, –

и чувствует, как нож его жертвы входит в его сердце, когда Роза колет его, раз, другой, ещё, –

и после того, как пуля Генри убивает его, англичанин берёт нож мертвеца и колет его, много раз, в кровоточащую рану.

На этом месте Джибрил, громко вскрикнув, потерял сознание.

Когда он пришёл в чувство, старая женщина в кровати говорила сама с собой, так тихо, что он едва разбирал слова. "Пришёл памперо, юго-западный ветер, усмиряющий чертополох. Тогда они и нашли его; или раньше". Последняя история. Как Аврора дель Соль плюнула в лицо Розе Даймонд на похоронах Мартина де ла Крус. Как устроили так, чтобы никого не обвинили в убийстве, при условии, что дон Энрике забирает донну Розу и срочно возвращается в Англию. Как они садились в поезд на станции Лос-Аламос, а на перроне стояли люди в белых костюмах и шляпах-борсалино: убедиться, что они действительно уехали. Как, сразу после отправления поезда, Роза Даймонд открыла вещевой мешок с соседнего сиденья и вызывающе сказала: Я взяла кое-что. Маленький сувенир. И, развернув узелок, вытащила из тряпки нож гаучо с серебряной рукояткой.

"Дома Генри умер в первую же зиму. Потом ничего не происходило. Война. Конец. – Она помолчала. – Чтобы уменьшиться до этого, после той необъятности. – И снова после паузы: – Всё усыхает".

Лунный свет изменился, и Джибрил почувствовал, как груз свалился с него, так быстро, что он подумал, что может взмыть к потолку. Роза Даймонд лежала неподвижно, глаза закрыты, руки на вышитом покрывале. Она выглядела: нормально. Джибрил понял, что ничто не мешает ему выйти за дверь.

Он спустился осторожно, ноги ещё не вполне слушались; нашёл тяжелое габардиновое пальто, когда-то принадлежавшее Генри Даймонду, и серую фетровую шляпу, внутри которой имя дона Энрике было вышито его женой собственноручно; и ушёл, не оглядываясь. Только он вышел наружу, ветер сбил с него шляпу и отправил скакать вниз, к берегу. Он погнался за ней, поймал, нацепил снова. "Лондонский шериф, вот и я". Город у него в кармане: Лондон Географов, целая зачитанная метрополия, от А до Я.

"Что делать? – думал он. – Звонить или не звонить? Нет, просто появиться, постучать и сказать: крошка, твоя мечта исполнилась, из морской постели в твою постель, нужно что-то большее авиакатастрофы, чтобы удержать меня далеко от тебя. – Ладно, может, не дословно, но в этом смысле. – Да. Сюрприз – лучшая политика. Так-то, крошка Алли".

Потом он услышал пение. Оно доносилось из старого сарая с нарисованным снаружи одноглазым пиратом, и песня была иноязычной, но знакомой: песня, которую часто мурлыкала Роза Даймонд, и голос тоже был знакомым, хотя немного другим, менее дрожащим; моложе. Дверь сарая, необъяснимо открытая, хлопала на ветру. Он пошёл на песню.

"Сними пальто", – сказала она. Она была одета, как в тот день на белом острове: чёрные юбка и туфли, белая шёлковая блузка, без шляпки. Он расстелил пальто на полу сарая, его алая подкладка пылала в замкнутом, залитом лунным светом пространстве. Она легла посреди суеты английской жизни – крикетных столбиков, пожелтевших абажуров, щербатых ваз, складных столов, стволов; и протянула к нему руку. Он лёг рядом.

"Как ты можешь любить меня? – прошептала она. – Я настолько старше".


– 3 –


Когда в полицейском фургоне без окон с него стали стаскивать пижаму, и он увидел покрывшие бёдра густые курчавые тёмные волосы, Саладин Чамча второй раз за ночь потерял контроль над собой; в этот раз, однако, он начал истерически хихикать, возможно, заразившись от продолжавших забавляться тюремщиков. Три иммиграционных офицера были в особенно хорошем настроении, и один из них – закатывающий глаза парень, которого, как оказалось, звали Штейн – "выковыривал" Саладина с весёлыми криками: "Пора открываться, Застёгнутый; поглядим, из чего ты сделан!" Красно-белые полоски стянули с распростёртого на спине на полу фургона Чамчи, – два крепких констебля держат каждую руку, башмак пятого твёрдо установлен на груди, – и его протесты потонули в общем радостном шуме. Рога продолжали стукаться во всё подряд, в ниши колёс, в непокрытый пол, в чью-то голень, – по этому последнему случаю он получил умелый удар в лицо от справедливо разгневанного стража порядка, – и вообще он был в наихудшем настроении, подобного которому не мог припомнить. Но, увидев, что было под снятой с него пижамой, он не смог удержаться от недоверчивого хихиканья.

Бёдра стали необычно широкими и мощными, да ещё и волосатыми. Ниже колена волосы заканчивались, и там ноги сужались в упругие, костлявые икры почти без мяса, заканчивавшиеся парой полированных раздвоенных копыт, прямо как у какого-нибудь козла. Саладина поразил и вид фаллоса, сильно увеличившегося и неприлично напряжённого органа, который он с огромным трудом мог признать своим. "Это что такое? – пошутил Новак (бывший "Шипун"), игриво ущипнув его. – Может, хочешь кого-то из нас?" После чего "стонущий" иммиграционный офицер, Джо Бруно, хлопнул себя по бёдрам, пихнул Новака в рёбра и воскликнул: "Не, не то. Кажись, мы, правда, взяли кого надо". "Я взял", – крикнул Новак в ответ, случайно заехав Чамче кулаком по сильно выросшим яйцам. "Эй! Эй! – выл Штейн со слезами на глазах. – Слушайте, вот это да… неудивительно, что он такой рогатый".

После чего трое, повторяя "Взяли кого надо… рогатый…", упали друг другу в объятия и завыли от наслаждения. Саладин хотел говорить, но боялся, что голос превратится в козлиное блеянье, и, кроме того, полицейский башмак давил на грудь всё сильнее, так что трудно стало формировать слова. Чамчу поразило, что к обстоятельствам, поразившим его как крайне удивительные и беспрецедентные, – к его превращению в сверхъестественного беса, – другие относились как к чему-то совершенно банальному и до боли знакомому. "Это не Англия", – подумал он не в первый и не в последний раз. Как это может быть Англией, в конце концов; где в этой стране умеренности и здравого смысла отыщется место для полицейского фургона, в котором взаправду происходили бы такие события? Всё подталкивало его к выводу, что на самом деле он погиб во взорвавшемся самолёте, и всё последующее – разновидность жизни после жизни. Если так, его длительное отрицание Вечности начинало казаться забавной глупостью. – Но где, в таком случае, какие-либо признаки Высшего Существа, доброго ли, злого ли? Почему Чистилище, или Ад, или что это ещё может быть, так похоже на чудесный и волшебный Сассекс, знакомый каждому школьнику? – Возможно, пришло ему в голову, он вовсе не пострадал в трагедии "Бостана", а лежит, серьёзно больной, в больничной палате, одержимый горячечным бредом? Это объяснение привлекало его, особенно тем, что отменяло значение некоего ночного телефонного звонка и мужского голоса, который он безуспешно пытался забыть… Он почувствовал резкий удар по рёбрам, достаточно сильный и реальный, чтобы усомниться во всех теориях галлюцинаций. Его внимание вернулось к действительности, к настоящему, включавшему в себя закрытый полицейский фургон с тремя иммиграционными офицерами и пятью констеблями, который был, по крайней мере на данный момент, всей вселенной, которой он располагал. Это была вселенная страха.

Счастье Новака и других закончилось. "Животное", – выругался Штейн, нанеся несколько ударов. Бруно поддержал: "Все одинаковые. Нельзя ожидать от животного соблюдения приличий. А?" Новак закончил: "Мы тут говорим о сраной личной гигиене, ты, маленький хер".

Чамча был озадачен. Потом заметил множество мягких предметов в форме катышков, появившихся на полу чёрного воронка. Он почувствовал, что его сжигают горечь и стыд. Теперь даже естественные процессы стали козлиными. Какое унижение! Он был – прошёл долгий путь, чтобы стать – утончённым человеком! Такая деградация могла ничего не значить для сброда из сёл Силхета или велоремонтных мастерских Гуджранвалы, но он-то сделан из другого теста! "Друзья мои, – начал он, стараясь говорить авторитетным тоном, который довольно плохо давался ему в недостойной позе лёжа на спине с широко раздвинутыми копытами и мягко перекатывающимися вокруг собственными экскрементами, – друзья мои, вам лучше осознать свою ошибку, пока не поздно".

Новак приложил руку к уху. "Что такое? Что за шум?" – вопросил он, оглядываясь. Штейн сказал: "Понятия не имею". "Я скажу, на что это похоже, – вызвался Джо Бруно и с ладонями вокруг рта замычал: – Ме-ээ-ээ!" Трое снова засмеялись, так что Саладин не мог сказать, то ли они просто оскорбляют его, то ли его голосовые связки и впрямь повреждены, как он опасался, чудовищным демониазисом, одолевшим его без предупреждения. Он снова начал дрожать. Ночь была очень холодной.

Офицер, Штейн, оказавшийся лидером троицы или, по крайней мере, первым среди равных, внезапно вернулся к теме мягких катышков, раскатившихся по полу движущегося фургона. "В этой стране, – сообщил он Саладину, – принято убирать за собой".

Констебли прекратили прижимать его к полу и рывком поставили на колени. "Верно, – сказал Новак, – убери-ка это". Джо Бруно положил большую руку Чамче на затылок и толкнул его голову вниз, к усыпанному катышками полу. "Вперёд, – сказал он обычным голосом. – Раньше начнёшь – быстрее закончишь".

*

Даже исполняя (выбора у него не было) самый последний и самый главный ритуал неправомерного унижения, – другими словами, по мере того, как обстоятельства его чудесной дополнительной жизни становились всё более адскими и чудовищными, – Саладин Чамча начал замечать, что трое иммиграционных офицеров более не выглядят и не ведут себя так странно, как поначалу. Прежде всего, они больше совершенно не казались похожими. Офицер Штейн, которого коллеги звали Мэк или Жокей, оказался большим, дородным человеком с толстым, похожим на американские горки носом; у него обнаружился преувеличенный шотландский акцент. "Во в чём фишка, – одобрительно заметил он, пока несчастный Чамча чавкал. – Во актёр, а? Люблю посмотреть хорошее представление".

Это наблюдение подтолкнуло офицера Новака, он же Ким, который приобрёл аскетическое костлявое лицо устрашающе бледного оттенка, напоминавшее средневековую икону, и хмурый взгляд, говоривший о глубоком внутреннем мучении, к разглагольствованиям на тему любимых звёзд телевизионных мыльных опер и ведущих игровых шоу, тогда как офицер Бруно, поразивший Чамчу неожиданным превращением в писаного красавца, чьи тёмные волосы с пробором посередине сияли от геля и резко контрастировали со светлой бородой, – Бруно, самый молодой из трёх, похотливо спросил: а как насчёт девочек, вот это развлечение для меня. Новая мысль подвигла тройку на всевозможные анекдоты, полные намёков, но когда пятеро констеблей попытались влиться в их сомкнутые ряды, они посуровели и поставили тех на место. "Маленьких детей, – сделал им выговор г-н Штейн, – должно быть видно, но не слышно".

Чамчу уже тошнило со страшной силой, он сдерживал рвоту, зная, что подобная оплошность лишь продлит муки. Он ползал по полу вагона, разыскивая катышки его пытки, разбегавшиеся во все стороны, а констебли, срывая на Саладине раздражение, вызванное нагоняем от иммиграционных офицеров, начали откровенно оскорблять его, дёргать за волосы на огузке, отчего ему становилось ещё более неудобно и неловко. Потом пятеро констеблей вызывающе затеяли собственную версию разговора иммиграционных офицеров и приступили к анализу достоинств различных кинозвёзд, игроков в дартс, профессиональных борцов и прочих; но поскольку из-за высокомерия Жокея Штейна их настроение испортилось, они не вписались в отвлечённо-интеллектуальную манеру вышестоящих и опустились до препирательств о сравнительных достоинствах выигравшей дубль команды "Тоттенхэм Хотспур" начала шестидесятых и мощных флангов современного "Ливерпуля", в ходе которых болельщики "красных" разгневали фанатов "шпор" утверждением, что великий Дэнни Блэнчфлауэр был "развращённым" игроком, неженкой, по имени цветочек, по природе гомик; – тогда как оскорблённая группировка отвечала выкриками, что скаузеры – полный отстой, что толпа "шпор" разобралась бы с ними даже со связанными за спиной руками. Естественно, все констебли хорошо знали приёмы футбольных хулиганов, проведя много суббот спиной к игре, наблюдая за зрителями на разных стадионах во всех концах страны, и по мере того, как спор накалялся, они достигли той точки, когда им захотелось продемонстрировать коллегам, что именно скрывается за терминами "разорвать", "рассечь", "закупорить" и тому подобными. Две группировки уставились друг на друга, а потом обратили общий гнев на персону Саладина Чамчи.

Итак, гвалт в полицейском фургоне становился всё громче, – надо сказать, Чамча нёс свою долю ответственности, ибо визжал, как свинья, – и молодые бобби долбили и колотили его в разные части анатомии, используя одновременно как подопытного кролика и отдушину, внимательно следя, несмотря на возбуждение, за ограничением зоны ударов мягкими, более мясистыми частями для уменьшения риска переломов и синяков; и, увидев уровень мастерства подчинённых, Жокей, Ким и Джо решили быть терпимыми: ребятам ведь надо повеселиться.

Кроме того, разговоры о наблюдении вернули Штейна, Бруно и Новака к исследованию более существенных вопросов, и теперь, с серьёзными лицами и рассудительными голосами, они говорили о необходимости день за днём и год за годом усиливать бдительность, и не только в смысле "приглядывания", но и в смысле "наблюдения" и даже "надзора". Опыт молодых констеблей очень важен, произнёс Штейн: смотри за толпой, а не за игрой. "Вечная бдительность есть цена свободы", – провозгласил он.

"Ээк, – вопил Чамча, не в силах остановиться. – Аархх, уннхх, оуу".

*

Через некоторое время Чамчей овладела некая отстранённость. Он не имел уже никакого представления, как долго они путешествуют в чёрном воронке после тяжкого падения от благодати, не мог даже приблизительно предположить удалённость пункта конечного назначения, хотя звон в ушах постепенно становился громче, призрачные "бабушкины шаги", элоэн, дэоэн, Лондон. Сыпавшиеся на него удары казались теперь мягкими, словно ласки любовницы; гротескное зрелище претерпевшего метаморфозу собственного тела уже не ужасало; даже последние катышки козлиных экскрементов не выворачивали изрядно пострадавший желудок. Он оцепенел и свернулся в маленьком мирке, пытаясь стать всё меньше и меньше в надежде в конце концов просто исчезнуть совсем и этим вернуть себе свободу.

Разговоры о технике наблюдения объединили иммиграционных офицеров и констеблей, залечив рану, нанесённую строгим упрёком Жокея Штейна. Чамча, насекомое на полу фургона, слышал, словно сквозь телефонный шифратор, далёкие голоса тюремщиков, страстно говорившие о необходимости установки дополнительного съёмочного оборудования на публичных мероприятиях и о выгодах компьютерной информации, а также, что казалось полным противоречием, о необходимости закладки в торбы полицейских лошадей накануне ответственных матчей сильно обогащённой смеси, поскольку, когда расстройство желудка у кобыл ведёт к тому, что демонстрантов заваливает дерьмом, это всегда провоцирует их на насилие, и вот тут-то мы можем взять их тёпленькими, точно. Неспособный свести воедино вселенные мыльных опер, решающих матчей, плащей и кинжалов, Чамча отвлёкся от болтовни и стал слушать шаги в ушах.

Потом его озарило.

"Запросите Компьютер!"

Три иммиграционных офицера и пятеро констеблей резко замолчали, когда зловонное создание село и заорало на них. "О чём это он? – с сомнением спросил самый молодой, как оказалось, один из болельщиков "Тоттенхэма". – Долбануть его ещё разок?"

"Меня зовут Салахеддин Чамчавала, сценический псевдоним Саладин Чамча, – затараторил полукозёл. – Я член Профсоюза актёров, Автомобильной ассоциации и клуба "Гаррик". Регистрационный номер моей машины такой-то. Запросите Компьютер. Пожалуйста!"

"Кого ты пытаешься надуть? – осведомился один из болельщиков "Ливерпуля", но его голос тоже звучал неуверенно. – Посмотри на себя. Ты просто сраный козёл. Салли-кто? Что за имя для англичанина?"

На Чамчу накатил приступ раздражения. "А как насчёт их? – спросил он, дёрнув головой в сторону иммиграционных офицеров. – Мне их имена не кажутся англо-саксонскими".

На мгновение показалось, что они все кинутся на него и разорвут на части за подобное безрассудство, но скуластый офицер Новак просто отвесил ему несколько затрещин, приговаривая: "Я из Вейбриджа, сука. Понял: Вейбридж, где жили эти грёбанные "Битлз".

Штейн сказал: "Лучше проверить". Через три с половиной минуты чёрный ворон остановился, и три иммиграционных офицера с пятью констеблями и водителем устроили кризисную конференцию, – чертовски поганая ситуация, – и Чамча заметил, что в их новом настроении все девять стали выглядеть похоже, став равными и идентичными под действием напряжения и страха. Довольно скоро выяснилось, что запрос в Национальный полицейский компьютер, который сразу определил его как британского гражданина высшего качества, не только не исправил положения, но подверг его ещё большей опасности.

– Мы можем сказать, – предложил один из девяти, – что он лежал без чувств на берегу. – Не пойдёт, – ответили ему, – из-за старой леди и другого чудака. – Потом сопротивлялся задержанию и стал грязным и в последующей стычке хлопнулся в обморок. – Или старая калоша была ку-ку, совсем тронулась, а другой парень, как там его, вообще не сказал ни слова, а что до этого педика, достаточно взглянуть на него, выглядит, как чистый дьявол, что мы должны были думать? – а потом он набросился на нас, так что ж мы могли сделать, честное слово, я спрашиваю Вас, Ваша честь, кроме как привезти его в медицинское отделение Центра предварительного заключения, для должного ухода, наблюдения и допроса, следуя указаниям, которым есть основания доверять; может, что-то в таком роде? – Девять против одного, но старая склочница и второй малый всё сильно осложняют. – Слушайте, легенду можно согласовать позже, сейчас главное – не дать ему прийти в себя. – Точно.

*

Чамча очнулся на больничной койке, из лёгких сочилась зелёная слизь. Кости чувствовали себя так, словно кто-то надолго забыл их в холодильнике. Он закашлялся, а когда спустя девятнадцать с половиной минут приступ прошёл, впал в неглубокий болезненный сон, не успев понять, где находится. Когда он снова вынырнул, на него, утешительно улыбаясь, смотрело дружеское женское лицо. "Всё будет хорошо, – сказала она, потрепав его по плечу. – Отёк лёгких, вот и всё. – Она представилась: физиотерапевт, Гиацинт Филипс. И добавила: – Я никогда не сужу о человеке по внешнему виду. Нет, сэр. И не думайте".

С этими словами она перевернула его на бок, подставила к его губам картонную коробочку, нацепила белый халат, сбросила туфли и атлетично запрыгнула на него, уселась верхом, словно он был лошадью, на которой она собиралась скакать сквозь шторы, окружавшие койку, туда, наружу, в бог знает каким образом преобразившийся пейзаж. "Распоряжение врача, – объяснила она. – Два сеанса в день по тридцать минут". И без дальнейших объяснений начала живо тузить его по средней части корпуса едва сжатыми, но, очевидно, опытными кулачками.

Для бедного Саладина, недавно пережившего избиение в полицейском фургоне, новое нападение стало последней каплей. Он начал биться под её ударами, крича: "Выпустите меня отсюда; кто-нибудь сообщил моей жене?" Попытка крика вызвала второй спазм кашля, продолжавшийся семнадцать минут и три четверти и стоивший ему выговора от физиотерапевта, Гиацинт. "Вы отнимаете у меня время, – сказала она. – Я должна была уже закончить с Вашим правым лёгким, а вместо этого только начала. Вы собираетесь хорошо себя вести? – Она осталась на койке, оседлав его, подпрыгивая от каждого содрогания его тела, словно наездник в родео в ожидании девятисекундного гонга. Он утих, признав поражение, и позволил ей выбить зелёную жидкость из воспалённых лёгких. Когда она закончила, он был вынужден признать, что чувствует себя гораздо лучше. Она убрала коробочку, наполовину заполненную слизью, и радостно заявила: – Теперь Вы поправитесь быстро, – а потом, стеснительно покраснев, извинилась: – Простите меня", – и ушла, забыв поставить на место окружающие ширмы.

"Надо оценить положение", – сказал он себе. Быстрый осмотр тела показал, что новое, мутированное состояние осталось неизменным. Это вызвало душевный упадок, и он понял, что надеялся на исчезновение кошмара за время сна. На нём была новая чужая пижама, на этот раз однотонного бледно-зелёного цвета, подходившего как к материалу ширм, так и к видным ему частям стен и потолка загадочной безымянной палаты. Ноги по-прежнему заканчивались удручающими копытами, и рога на голове были всё так же остры… от этих печальных открытий его отвлёк близкий человеческий голос, рыдавший с душераздирающим мучением: "О, страдало ль так тело…!"

"В чём дело?" – подумал Чамча и решил разобраться. Но теперь до него доходили многие другие голоса, столь же тревожные. Ему казалось, что он слышит животные шумы всех видов: фырканье быков, щебетание обезьян, даже забавные подражательные вопли жако и болтовню лори. Потом с другой стороны донеслись женские стоны и крики, словно завершавшие родовые муки; за которыми последовал вой новорождённого. Однако женские крики не утихли с началом детских; более того, они усилились, и минут через пятнадцать Чамча отчётливо услышал, как к голосу первого ребёнка присоединился второй. А родильная агония женщины всё не кончалась, и с промежутками от пятнадцати до тридцати минут в течение, казалось, бесконечного времени она всё добавляла новых детей к невероятному количеству уже марширующих из утробы, словно победоносная армия.

Нос сообщил ему, что санаторий, или как там называлось это место, ещё и смердит; запахи джунглей и ферм смешивались с богатым ароматом, напоминавшим экзотические специи, добавляющие остроты осветлённому маслу: кориандр, куркума, корица, кардамон, гвоздика. "Это уж слишком, – подумал он твёрдо. – Пора кое-что уладить". Он спустил ноги с кровати, попытался встать и сразу упал на пол, ещё не умея обращаться с новыми конечностями. Примерно час ушёл на преодоление этой трудности – он учился ходить, держась за кровать, и ковылял вокруг неё, набирая уверенность. Наконец с большим трудом добрался до ближайшей ширмы; и тут между двумя ширмами слева от него, словно улыбка Чеширского кота, появилось лицо иммиграционного офицера Штейна, за которым тут же последовали остальные, подозрительно быстро сдвинув за собой ширмы.

"Всё в порядке?" – с широкой улыбкой спросил Штейн.

"Когда я могу увидеть врача? Когда я могу сходить в туалет? Когда я могу уйти?" – торопливо спрашивал Чамча. Штейн терпеливо отвечал: доктор скоро придёт; няня Филипс принесёт утку; он сможет уйти, как только поправится. "Очень мило с твоей стороны слечь с этой лёгочной ерундой, – добавил Штейн с благодарностью автора, чей персонаж неожиданно разрешил щекотливую техническую проблему. – История становится гораздо убедительнее. Кажется, ты был настолько болен, что не выдержал и бросился на нас. Мы вдевятером отлично это помним. Спасибо. – Чамча просто не находил слов. – Да, и ещё, – продолжал Штейн. – Старуха, г-жа Даймонд. Оказалась мёртвой в своей постели, холодной, как овца, а другой джентльмен исчез. Нельзя исключать возможности преступления ".

"В заключение, – сказал он перед тем, как окончательно исчезнуть из новой жизни Саладина, – я предлагаю Вам, г-н Гражданин Саладин, не затруднять себя жалобами. Простите меня за прямоту, но с Вашими маленькими рожками и Вашими большими копытами Вы едва ли покажетесь надёжным свидетелем. А теперь всего хорошего".

Саладин Чамча закрыл глаза, а когда открыл их снова, мучитель превратился в няню и физиотерапевта Гиацинт Филипс. "Зачем Вы пытаетесь ходить? – спросила она. – Если Вам что-то нужно, просто позовите меня, Гиацинт, и мы посмотрим, что можно сделать".

*

"Шшш".

Ночью, в зелёном свете загадочного учреждения, Саладина разбудило шипение индийского базара.

"Шшш. Эй, Вельзевул. Просыпайся".

Перед ним стояла столь невероятная фигура, что Саладин захотел зарыться головой в простыни; но не мог, ибо разве не был он сам…? "Верно, – сказало создание. – Видишь, ты не одинок".

У создания было совершенно человеческое тело, но голова свирепого тигра с тремя рядами зубов. "Ночная стража часто засыпает, – объяснило оно. – Тогда нам удаётся поговорить".

В этот момент голос с одной из других коек – каждую койку, как теперь знал Саладин, защищало кольцо ширм – громко завыл: "О, страдало ль так тело!", и человек-тигр, или мантикора, как он называл себя, сердито зарычал. "Бедняга, – воскликнул он. – Его ослепили, и всё".

"Кто?" – Чамча был озадачен.

"Вопрос в том, – продолжал мантикора, – собираешься ли ты это терпеть?"

Саладин всё ещё ничего не понимал. Кажется, тот возлагал ответственность за их мутации на – на кого? Как они могут существовать? – "Я не вижу, – отважился он, – кого можно обвинять…"

Мантикора заскрежетал тремя рядами зубов с отчётливым разочарованием. "Там – женщина, которая уже почти буйвол. Там – бизнесмены из Нигерии, у которых выросли крепкие хвосты. Там – группа туристов из Сенегала, которые всего-навсего пересаживались на другой самолёт и были превращены в вёртких змей. Я сам занимаюсь продажей одежды; несколько лет работал высокооплачиваемой мужской моделью в Бомбее, демонстрируя широкий диапазон костюмов и рубашек. Но кто наймёт меня теперь?" Внезапно он разразился потоком слёз. "Ну, ну, – машинально сказал Саладин. – Всё будет хорошо, я уверен. Наберись мужества".

Создание успокоилось. "Дело в том, – сказало оно с яростью, – что некоторые из нас не собираются терпеть. Мы хотим сбежать отсюда, прежде чем нас превратят во что-то худшее. Каждую ночь я чувствую, как изменяюсь по кусочку. Например, я начал постоянно пукать… прошу прощения… понимаешь, что я хочу сказать? Кстати, попробуй, – он протянул Чамче пакетик мятной жевательной резинки. – Поможет твоему дыханию. Я подкупил одного охранника, чтобы он снабжал нас".

"Но как это делают?" – хотел знать Чамча.

"Они нас описывают, – серьёзно прошептал тот. – Вот и всё. Они владеют силой описания, и мы поддаёмся создаваемым ими образам".

"В это трудно поверить, – возразил Чамча. – Я прожил тут много лет, и такого никогда не было…" Он умолк, увидев, как мантикора смотрит на него суженными от подозрительности глазами. "Много лет? – последовал вопрос. – Как это так? Может, ты информатор? Да, шпион?"

Тут из дальнего угла палаты донеслось завывание. "Дайте мне уйти, – стонал женский голос. – О Боже, я хочу уйти. Иисус, Мария, мне надо идти, я хочу уйти, дай мне уйти, о Боже, о Господи Иисусе". Весьма развратного вида волк просунул голову за ширму Саладина и быстро заговорил с мантикорой. "Охрана скоро будет здесь, – прошипел он. – Опять она, Стеклянная Берта".

"Стеклянная…?" – начал Саладин. "Её кожа превратилась в стекло, – нетерпеливо объяснил мантикора, не зная, что вызывает к жизни худший сон Чамчи. – А эти подонки разбили её. Теперь она не может даже сходить в туалет".

Новый голос зашипел в зелёной ночи. "Ради бога, женщина. Сходи на сраную утку".

Волк тащил мантикору за собой. "Он с нами или нет?" – хотелось ему знать. Мантикора пожал плечами. "Он не может собраться с мыслями, – ответил он. – Не может поверить собственным глазам, вот в чём его беда".

Они убежали, заслышав приближающийся скрип тяжёлых башмаков охраны.

*

На следующий день не появились ни врач, ни Памела, и Чамча в полной сумятице бодрствовал и спал, словно два состояния теперь надо было считать не противоположными, но взаимно перетекающими, создающими некое бесконечное расстройство сознания… он обнаружил, что ему снится Королева, что он нежно занимается любовью с Монархом. Она была телом Британии, аватаром Государства, и он избрал её, соединился с ней; она была его Возлюбленной, луной его наслаждения.

Гиацинт пришла в назначенное время оседлать и поколотить его, и он подчинился без возражений. Но, закончив, она прошептала на ухо: "Вы с остальными?" – и он понял, что она тоже вовлечена в великий заговор. "Если Вы тоже, – услышал он собственный голос, – можете рассчитывать на меня". Она удовлетворённо кивнула. Чамча почувствовал, как наполняется теплом, и даже начал подумывать, не ухватиться ли за один из чрезвычайно изящных, хотя и сильных, маленьких кулачков физиотерапевта; но тут раздался крик слепца: "Моя трость, я потерял свою трость".

"Бедный старикашка, – сказала Гиацинт, соскочила с Чамчи, бросилась к невидимому больному, подняла упавшую трость, отдала владельцу и вернулась к Саладину. – Увидимся вечером, – сказала она, – договорились?"
Он хотел, чтобы она осталась, но она спешно собралась. "Я занятая женщина, г-н Чамча. Дела не ждут, люди тоже".

Когда она ушла, он лёг на спину и впервые за долгое время улыбнулся. Ему не приходило в голову, что метаморфозы должны продолжаться, поскольку он был занят романтическими размышлениями о чёрной женщине; и прежде чем у него появилось время для таких сложных мыслей, слепец у соседней двери снова заговорил.

"Я заметил Вас, – услышал Чамча его голос, – я заметил Вас и хочу выразить признательность за Вашу доброту и понимание. – Саладин понял, что тот произносит формальную благодарственную речь пустому пространству, где, по его представлению, всё ещё находилась физиотерапевт. – Я не из тех, кто забывает доброту. Возможно, однажды я смогу отблагодарить за неё, но сейчас просто знайте, пожалуйста, что об этом помнят, и с нежностью… – Чамча не находил в себе смелости окликнуть, её здесь нет, старик, она уже ушла. Он тоскливо слушал, пока слепец не задал пустоте вопрос: – Надеюсь, Вы тоже будете вспоминать меня? Немножко? Иногда? – Потом наступило молчание; сухой смешок; внезапный тяжелый звук севшего человека. И, наконец, после невыносимой паузы, пафосное: – О, – возопил декламатор, – о, страдало ль так тело…!"

Мы рвёмся к вершинам, но наша природа предаёт нас, думал Чамча; клоуны в поисках корон. Ему стало горько. Когда-то мне было легко, радостно, тепло. Теперь в моих жилах течёт чёрная вода.

Памелы по-прежнему нет. Какого чёрта. В ту ночь он сказал мантикоре и волку, что идёт с ними до конца.

*

Великий побег случился несколько ночей спустя, когда мисс Гиацинт Филипс практически освободила лёгкие Саладина от слизи. В хорошо организованное масштабное мероприятие были вовлечены не только пациенты лечебницы, но и зэки, как называл их мантикора, содержавшиеся за колючей проволокой в соседнем Центре предварительного заключения. Не являясь стратегом побега, Чамча просто ждал у кровати, согласно инструкции, когда Гиацинт придёт за ним, а потом они бежали из палаты кошмаров под чистое холодное лунное небо мимо связанных людей с кляпами: бывших охранников. Через яркую ночь неслось множество теней, перед Чамчей мелькали невообразимые существа, мужчины и женщины, которые были также растениями, или огромными насекомыми, или даже иногда частично сделанными из кирпича или камня; мужчины с носорожьими рогами вместо носов и женщины с длинными жирафьими шеями. Монстры бежали быстро, бесшумно, до границ Центра предварительного заключения, где мантикора и другие острозубые мутанты ждали у больших дыр, проделанных ими в заграждении, и вот они уже снаружи, свободные, расходящиеся каждый своей дорогой, без надежды, но и без стыда. Саладин Чамча и Гиацинт Филипс бежали рядом, козлиные копыта цокали по твёрдой мостовой: на восток, сказала она, и он услышал, как звон в ушах сменился звуком собственных шагов, на восток на восток на восток бежали они, выбирая окольные дороги к городу Лондону.


– 4 –


Попрыгунчик Джоши стал любовником Памелы Чамчи благодаря тому, что она позднее называла "чистой случайностью", в ночь, когда она узнала о гибели мужа при взрыве "Бостана", так что голос его старого друга по колледжу Саладина, произнёсший глубокой ночью из могилы пять гномических слов, "простите, извините, пожалуйста, ошибся номером", – прозвучавший к тому же менее чем через два часа после того, как Попрыгунчик и Памела не без помощи пары бутылок виски изобразили двуспинного зверя, – привёл его в полное замешательство. "Кто это был?" Памела, не просыпаясь, со слипшимися глазами, повернулась, чтобы узнать, и он решил ответить: "Не знаю, кто-то, не беспокойся", что было, конечно, очень хорошо, за исключением того, что после этого он сам начал беспокоиться, усевшись в кровати голышом и посасывая для успокоения, как делал всю жизнь, большой палец правой руки.

Он был маленьким человечком с плечами вешалкой и чудовищной способностью волноваться, и волнение сразу отражалось на бледном лице с запавшими глазами; бешеные руки так часто ерошили всё ещё совершенно чёрные вьющиеся волосы, что те уже не сохраняли никаких следов расчёсок, торча во все стороны и вечно придавая их обладателю вид только что проснувшегося, опаздывающего и торопящегося человека; всё это вместе с подкупающе высоким, настороженным и самоуничижительным, икающим и слишком возбуждённым смехом превратило его имя, Джамшид, в то самое Джампи – Попрыгунчик, которое все, включая шапочных знакомых, теперь использовали автоматически; все, кроме Памелы Чамчи. Жены Саладина, думал он, лихорадочно продолжая сосать. – Или вдовы? – О, поддержи меня, господи, жены, в конце концов. Он обнаружил, что обижается на Чамчу. Возвращение из водной могилы: столь драматическое событие, в этот день, в этот век, казалось почти неприличным, актом дурной веры.

Он бросился к Памеле, едва услышав новость, и обнаружил её сдержанной и с сухими глазами. Она провела его в свой кабинет любительницы всякой всячины, на стенах которого акварели с садовыми розами висели вперемешку с плакатами со сжатыми кулаками и надписями Partido Socialista, фотокарточками друзей и африканскими масками, и пока он осторожно продвигался по полу между пепельницами, газетами и феминистскими научно-фантастическими романами, она откровенно сказала: "Странно, когда мне сообщили, я пожала плечами и подумала, что ж, его смерть на самом деле проделает очень небольшую дыру в моей жизни. – Попрыгунчик, готовый разрыдаться и удариться в воспоминания, остановился и всплеснул руками, выглядя, в огромном бесформенном чёрном пальто и с мертвенно-бледным от ужаса лицом, словно вампир, неожиданно схваченный омерзительным дневным светом. Потом ему в глаза бросились пустые бутылки из-под виски. Памела сказала, что начала пить несколько часов назад, и всё это время предавалась этому  занятию монотонно, ритмично, с неуклонностью марафонца. Он сел рядом на низкую мягкую софу и предложил поработать лидером. – Как хочешь", – ответила она и протянула бутылку.

Сейчас, сидя на кровати с пальцем вместо бутылки, с тайной и похмельем, одинаково больно отдающимися в голове (хотя он никогда не был ни пьяницей, ни скрытным человеком), Попрыгунчик почувствовал, как снова подступают слёзы, и решил встать и побродить. Он отправился наверх, в "берлогу", как называл её Саладин, большой чердак со световыми люками и окнами, обращёнными вниз на просторные сады с точечками уютных деревьев, дубов, лиственниц, даже последних вязов, выживших в годы мора. Сначала вязы, теперь мы, подумал Попрыгунчик; возможно, деревья были предупреждением. Он встряхнулся, пытаясь изгнать предутреннюю болезненность, и присел на краешек сделанного из красного дерева стола своего друга. Как-то на вечеринке в колледже он так же присел на стол, залитый вином и пивом, рядом с худенькой девушкой в чёрном кружевном мини-платье, пурпурном боа из перьев и веками, напоминавшими серебряные шлемы, неспособный набраться смелости и поздороваться. В конце концов, он повернулся к ней и, заикаясь, пробормотал какую-то банальность; она окинула его полным презрения взглядом и сказала, не двигая накрашенными чёрными губами: не о чем говорить, парень. Он сильно огорчился, так огорчился, что опрометчиво выпалил: почему все девушки в этом городе такие грубые? – и она ответила, ни секунды не задумываясь: потому что большинство парней похожи на тебя. Тут подошёл Чамча, воняющий пачулями, в белой рубашке, идиотская карикатура на восточные тайны, и через пять минут девушка ушла с ним. Ублюдок, подумал Попрыгунчик Джоши, на которого нахлынула старая горечь, ни стыда ни совести, ради них он был готов стать чем угодно, этаким читающим по руке рубахой-парнем Харе-Кришной бродягой дхармы, "вам не вогнать меня в гроб". Это остановило его, это слово в этом месте. Гроб. Посмотри правде в глаза, Джамшид, девушки никогда не шли за тобой, это правда, остальное – зависть. Что ж, возможно, признал он, а потом опять. Может, мёртв, добавил он, а потом опять, может, нет.

Комната Чамчи поразила незваного гостя запутанностью и вызванной ею печалью: карикатура на актёрскую гримёрную, полную подписанных фотографий коллег, афиш, программок, кадров постановок, вырезок, наград, томов воспоминаний кинозвёзд, комната, купленная оптом в магазине готового платья, имитация жизни, маска маски. Повсюду безделушки: пепельницы в форме пианино, выглядывающие из глубины книжных полок фарфоровые Пьеро. И везде – на стенах, на кинематографических афишах, в блеске лампы в руках бронзового Эрота, в зеркале в форме сердца – сочащаяся сквозь кроваво-красный ковёр, капающая с потолка потребность Саладина в любви. В театре все целуются и все дорогуши. Актёрская жизнь ежедневно предлагает видимость любви; маску может удовлетворить, или хотя бы успокоить, эхо того, что она ищет. В нём было отчаяние, понял Попрыгунчик, он сделал бы что угодно, надел бы любой дурацкий костюм, принял бы любую форму, если бы это принесло ему слова любви. Саладин, который ни в коей мере не был неудачником с женщинами, см. выше. Бедняга. Даже Памелы, со всей её красотой и яркостью, ему не хватало.

Было ясно, что уж он-то очень далёк от того, чтобы ей не хватало его. Где-то недалеко от дна второй бутылки она положила голову ему на плечо и сказала, сильно навеселе: "Ты не можешь себе представить, какое это облегчение – быть с кем-то, с кем не нужно сражаться каждый раз, высказывая своё мнение. С кем-то, кто на стороне проклятых ангелов. – Он промолчал; после паузы последовало продолжение. – Он и его Королевская Семья, ты не поверишь. Крикет, Парламент, Королева. Это место для него так и осталось цветной открыткой. Его нельзя было заставить увидеть, что происходит действительно, на самом деле". Она закрыла глаза и позволила своей руке случайно задержаться на его. "Он был настоящим Саладином, – сказал Попрыгунчик. – Человеком, который должен завоевать святую землю, ту Англию, в которую верил. Ты тоже была частью этого". Она откатилась от него и вытянулась поверх журналов, комков исписанной бумаги, мусора. "Частью? Чёрт возьми, да я и была Британией. Тёплое пиво, рубленые пироги, здравый смысл и я. Но я тоже действительно, на самом деле, Джи Джи: я действительно, на самом деле, есть. – Она придвинулась к нему, притянула туда, где ждал её рот, поцеловала с не-Памелиным чмоканьем. – Видишь, о чём я?" Да, он видел.

"Ты бы послушал его во время фолклендской войны, – сказала она позже, отпрянув и поправляя волосы. – "Памела, представь, ты среди ночи слышишь шум внизу, идёшь посмотреть и обнаруживаешь в жилой комнате громадного человека с пистолетом, и он говорит: Возвращайся наверх; что ты сделаешь?" Пойду наверх, говорю. "Так-так… незваные гости в доме? Не пойдёт". – Попрыгунчик заметил, что её кулаки сжались, а суставы побелели. – Я говорю, если хочешь использовать метафоры, чёрт возьми, будь точен. На что похоже, когда два человека считают дом своим, один из них занимает его, а потом другой появляется с пистолетом. Вот на что это похоже". "Вот это воистину так", – серьёзно подтвердил Попрыгунчик. "Верно, – она шлёпнула его по коленке. – Это воистину верно, г-н Истинный Поп… это воистину похоже. Воистину. Ещё по одной".

Она наклонилась к магнитофону и нажала кнопку. Господи Иисусе, подумал Попрыгунчик, "Бони М"? Мне нужна пауза. Несмотря на твёрдые профессиональные позиции, леди надо ещё многое узнать о музыке. Вот оно, бум-чика-бум. Потом, без предупреждения, он зарыдал, побуждённый к настоящим слезам поддельными эмоциями, диско-битовой имитацией боли. Сто тридцать шестой псалом. Царь Давид взывает через века. Как нам петь песнь Господню на земле чужой.

"Мне приходилось учить псалмы в школе, – сказала Памела Чамча, сидя на полу, положив на софу голову с плотно закрытыми глазами. By the river of Babylon, where we sat down, oh oh we wept… она остановила плёнку, вновь отклонилась назад, начала цитировать. – "Если я забуду тебя, Иерусалим, забудь меня десница моя. Прильпни язык мой к гортани моей, если не буду помнить тебя, если не поставлю Иерусалима во главе веселия моего".

Позже, уснув в постели, она видела сны о приходской школе, об утренниках и вечерних гимнах, о распевании псалмов, когда Попрыгунчик засуетился, затряс её и разбудил криками: "Это нехорошо, должен я тебе сказать. Он не умер. Саладин: он чертовски живёхонек".

*

Она сразу очнулась от сна, запустив руки в густые вьющиеся крашеные волосы, в которых едва намечались первые седые прядки; встала в кровати на колени, обнажённая, с руками в волосах, неспособная двинуться, пока Попрыгунчик не закончил говорить, а потом, без предупреждения, начала бить его, колотя по груди и рукам и плечам и даже по лицу так сильно, как только могла. Пока она его била, он сидел на кровати, смешной в её цветастом халате; он позволил телу расслабиться, получать удары, покориться. Когда она устала бить, всё её тело было в поту, и он подумал, что, возможно, она сломала ему руку. Она сидела рядом, тяжело дыша, и оба молчали.

Её пёс появился в спальне с обеспокоенным видом, подошёл к ней, протянул лапу и стал облизывать её левую ногу. Попрыгунчик осторожно подвинулся. "Я думал, его украли", – сказал он чуть погодя. Памела дёрнула головой: да, но. "Воры дали о себе знать. Я заплатила выкуп. Он теперь откликается на имя Глен. Это хорошо; в любом случае я никогда не могла правильно произнести Шер Хан".

Через некоторое время Попрыгунчик обнаружил, что ему хочется поговорить. "То, что ты сделала только что", – начал он.

"О, Боже".

"Подожди. Это похоже на то, что однажды сделал я. Возможно, самый благоразумный поступок в моей жизни". Летом 1967 года он затащил "аполитичного" двадцатиоднолетнего Саладина на антивоенную демонстрацию. "Раз в жизни, г-н Сноб, хочу опустить тебя до моего уровня". В город приезжал Гарольд Вильсон, планировался массовый протест против поддержки лейбористским правительством вмешательства США во Вьетнаме. Чамча пошёл: "из любопытства, – сказал он. – Посмотреть, как люди, называющие себя интеллигентными, превращаются в толпу".

В тот день лило как из ведра. Демонстранты на Маркет-сквер промокли до нитки. Попрыгунчик и Чамча, унесённые толпой, оказались на ступенях городской ратуши; эффектный вид, сказал Чамча с тяжёлой иронией. Рядом стояли два студента, переодетые русскими террористами, в чёрных фетровых шляпах, серых плащах и тёмных очках, с наполненными вымоченными в чернилах помидорами обувными коробками, на которых большими печатными буквами было написано БОМБЫ. Незадолго до прибытия премьер-министра один из них похлопал по плечу полицейского и сказал: "Простите, пожалуйста. Когда г-н Вильсон, самозваный премьер министер, появится в своей длинной машине, не будете ли Вы добры попросить их опустить окошко, чтобы мой друг мог забросить туда бомбы". Полицейский ответил: "Хо, хо, сэр. Очень хорошо. Я Вам вот что скажу. Вы можете бросать в него яйца, я не возражаю. Можете бросать в него помидоры, сэр, вроде тех, что лежат у Вас в этой коробке, раскрашенные чёрным, надписанные БОМБЫ, я не возражаю. Если Вы бросите в него что-то твёрдое, сэр, мой коллега подстрелит Вас из ружья". О, дни невинности, когда мир был так молод… когда машина прибыла, в толпе поднялось волнение, Чамчу с Попрыгунчиком разделили. Потом Попрыгунчик вынырнул, взобрался на капот лимузина Гарольда Вильсона и начал подпрыгивать, скаля большие зубы, скача, словно дикарь, в ритме скандирующей толпы: Повоюем, победим, слава, слава, Хо Ши Мин.

"Саладин закричал, чтобы я спрыгнул, отчасти из-за того, что толпа была наводнена типами из Особого отдела, сгрудившимися вокруг лимузина, но в основном потому, что пришёл в полное замешательство. – Но он продолжал скакать, всё выше вверх и всё тяжелее вниз, промокший до костей, с развевающимися длинными волосами: Попрыгунчик-Джампи, впрыгивающий в мифологию тех древних лет. И Вильсон с Марсиа, вжавшиеся в заднее сиденье. Хо! Хо! Хо Ши Мин! В последний момент Попрыгунчик вдохнул поглубже и нырнул головой вперёд в море мокрых дружественных лиц; и исчез. Его так и не поймали: копы свиньи подлецы. – Саладин не разговаривал со мной больше недели, – вспоминал Попрыгунчик. – А когда заговорил, сказал только одно: "Надеюсь, ты понимаешь, что копы могли изрешетить тебя, но не сделали этого".

Они всё ещё сидели бок о бок на краю кровати. Попрыгунчик дотронулся до руки Памелы. "Я просто хочу сказать: я знаю, каково это. Пум, бам. Это кажется невероятным. Это кажется необходимым".

"О, Боже мой, – сказала она, поворачиваясь к нему. – Боже мой, прости меня, да, именно так".

*

Утром целый час ушёл на то, чтобы дозвониться до авиакомпании, из-за вала звонков, всё ещё вздымаемого катастрофой, потом ещё двадцать пять минут настойчивости, – но он звонил, это был его голос, – а на другом конце провода женский голос, профессионально тренированный общаться с людьми в кризисном состоянии, понимал, что она чувствует, соболезновал ей в этот ужасный момент, оставался очень спокойным, но, очевидно, не верил ни единому слову. Мне очень жаль, мадам, я не хочу быть жестокой, но самолёт развалился в воздухе на высоте девять тысяч метров. К концу разговора Памела Чамча, обычно лучше всех державшая себя в руках, запиравшаяся в ванной, когда хотелось плакать, орала в трубку: ради бога, женщина, может, Вы, наконец, заткнётесь со своими речами доброй самаритянки и послушаете меня? В конце концов, она швырнула трубку и повернулась к Попрыгунчику Джоши, который увидел выражение её глаз и пролил принесённый кофе, потому что его руки затряслись от страха. "Ты, придурок хренов, – напустилась она на него. – Он всё ещё жив, не так ли? Видимо, он слетел с неба на грёбанных крыльях и направился прямо к ближайшей телефонной будке, чтобы снять свой ****ский костюм Супермена и позвонить жёнушке. – Они были на кухне, и Попрыгунчик заметил набор кухонных ножей на магнитной полоске на стене рядом с левой рукой Памелы. Он открыл рот, но она не дала ему сказать ни слова. – Уйди, пока я что-нибудь не сделала. Не понимаю, как я могла попасться на удочку. Ты и телефонные голоса: мне следовало бы знать, мать твою".

В начале семидесятых Попрыгунчик владел передвижной дискотекой, оборудованной в задней части фургончика. Он называл её "Палец Финна" в честь легендарного спящего гиганта Ирландии, Финна Маккула, ещё одного сосунка, как говаривал Чамча. Однажды Саладин в шутку позвонил Попрыгунчику и с неясным средиземноморским акцентом, от имени г-жи Жаклин Кеннеди Онассис, попросил предоставить услуги музыкального "Пальца" на острове Скорпиос: гонорар десять тысяч долларов, перевозка в Грецию на частном самолёте до шести человек. Это было ужасно – сотворить такое со столь невинным и честным человеком, как Джамшид Джоши. "Мне нужен час на обдумывание", – сказал он и начал бороться с душевными муками. Когда Саладин перезвонил через час и услышал, как Попрыгунчик отверг предложение г-жи Онассис по политическим причинам, он понял, что друг тренируется быть святым, и не стоит так над ним подшучивать. "Сердце г-жи Онассис будет разбито", – заключил он, и Попрыгунчик озабоченно ответил: "Пожалуйста, передайте ей: ничего личного, на самом деле лично я просто восхищаюсь ей".

Мы все знаем друг друга слишком долго, подумала Памела, когда Попрыгунчик ушёл. Мы можем ранить друг друга воспоминаниями давностью в два десятилетия.

*

Что касается ошибок с голосами, думала она, гоня вечером что есть духу по М4 в стареньком седане МГ, от которого всегда получала изрядное, хотя и, как охотно признавала, "идеологически невыдержанное" удовольствие, – что касается этого, мне следовало бы быть снисходительней.

Памела Чамча, урождённая Лавлейс, была обладательницей голоса, за который, во многих отношениях, расплачивалась всю жизнь. Этот голос состоял из твида, шалей, пудинга, хоккейных клюшек, крытых соломой домов, талька, домашних вечеринок, монахинь, семейных мест в церкви, больших собак и мещанства, и, несмотря на все её попытки уменьшить его мощность, был громогласным, словно пьяница в смокинге, швыряющийся хлебными катышками в Клубе. Трагедией её молодости было то, что из-за голоса её без конца преследовали сельские джентльмены и молодые хлыщи и всякие городские, которых она всем сердцем презирала, а "зелёные" или манифестанты-миротворцы или преобразователи мира, с которыми она инстинктивно чувствовала себя в своей тарелке, относились к ней с глубоким подозрением, граничащим с негодованием. Как может кто-то быть на стороне ангелов, если он звучит как негодяй, стоит ему пошевелить губами? Ускоряясь перед Редингом, Памела стиснула зубы. Одной из причин, по которым она решила – признай – покончить со своим браком до того, как судьба сделала это за неё, было то, что однажды, проснувшись, поняла, что Саладин любит вовсе не её, а этот голос, пахнущий йоркширским пудингом и древесиной дуба, сердечный, румяный голос старой доброй Англии, в которой он так отчаянно хотел обитать. Это был брак наперекор, каждый из них стремился к тому, от чего убегал другой.

Выживших нет. И среди ночи – идиот Попрыгунчик с дурацкой ложной тревогой. Она была настолько потрясена этим, что её потрясения уже не хватило на тот факт, что она оказалась в постели с Попрыгунчиком и занималась с ним любовью, что было – признай – довольно приятно, мне бы твою беспечность, упрекнула она себя, когда ты в последний раз так забавлялась. Нужно многое сделать, и она занялась этим, помчавшись прочь так быстро, как только могла. Несколько дней неги в дорогом сельском отеле – и мир может перестать казаться адской бездной. Терапия роскошью: отлично, разрешила она себе, знаю: я возвращаюсь в класс. Насрать; взгляните на меня. Если у вас есть возражения, засуньте их себе в жопу. В задницу. В жопу.

Мимо Суиндона на ста милях в час, и погода стала отвратной. Неожиданно – чёрные тучи, молнии, сильный дождь; она не снимала ногу с газа. Выживших нет. Люди рядом с ней всегда умирали, оставляя её с полным ртом слов, которые некому слушать. Отец, преподаватель классических языков, который мог каламбурить на древнегреческом и от которого ей достался Голос – наследство и проклятие; и мать, подтачивавшая его жизнь во время Войны, когда он был пилотом самолёта наведения, обязанным летать домой из Германии – сто одиннадцать вылетов – на медленном  аэроплане через ночь, которую его собственные огни освещали для удобства бомбардировщиков, – и которая поклялась, когда он вернулся с грохотом зениток в ушах, никогда не покидать его, – и следовала за ним всюду, затаскивая в яму депрессии, из которой он так никогда и не выбрался, и в долги, поскольку он не мог устоять перед искушением покером и тратил её деньги, когда кончались собственные, и, наконец, на крышу небоскрёба, где они, в конце концов, нашли свой путь. Памела так никогда и не простила их, в особенности за то, что они не дали ей возможности сказать им, что она их не прощает. Чтобы оставаться собой, она твёрдо решила отвергнуть всё, что оставалось в ней от них. Например, мозги: отказалась идти в колледж. Не имея возможности стряхнуть с себя голос, она заставляла его произносить мысли, которые были бы прокляты родителями-самоубийцами. Вышла за индийца. И, поскольку он оказался слишком похожим на них, должна была бросить его. Решила бросить. Когда её снова обманула смерть.

Обгоняя колонну грузовиков с замороженной едой, ослеплённая вырывавшейся из-под колёс водяной пылью, она угодила в широкий поток воды, поджидавший на небольшом спуске, и МГ начал аквапланировать с ужасающей скоростью, сорвавшись со скоростного ряда и развернувшись, так что она видела передние фары грузовиков, уставившиеся на неё, словно глаза ангела-истребителя, Азраила. "Занавес", – подумала она; но машину крутануло и отнесло с пути многотонных монстров, протащив через все три ряда автострады, чудесным образом оказавшиеся пустыми, к месту упокоения, ударив гораздо слабее, чем можно было ожидать от барьера на обочине, после разворота ещё на сто восемьдесят, вновь лицом к западу, где со всей банальностью реальной жизни сквозь бурю пробивалось солнце.

*

Тот факт, что ты жив, компенсирует то, что жизнь с тобой делает. Этой ночью в украшенной средневековыми флагами трапезной Памела Чамча в самом ослепительном платье ела оленину, запивая бутылкой Chateau Talbot, за столом, ломившимся от серебра и хрусталя, празднуя новое начало, бегство из когтей, свежий старт, чтобы заново родиться, прежде надо: ну, во всяком случае, почти. Под похотливыми взглядами американцев и коммивояжёров она ела и пила в одиночестве, и рано удалилась в королевскую спальню в каменной башне, чтобы, не торопясь, принять ванну и посмотреть по телевизору старое кино. Она почувствовала, как после соприкосновения со смертью от неё по капле уходит прошлое: например, юность под опёкой злого дядюшки Гарри Хайэма, жившего в поместье семнадцатого века, некогда принадлежавшем дальнему родственнику, Мэтью Хопкинсу, Генералу-ведьмоискателю, назвавшему его Гремлины – мрачная шутка. Вспомнив судью Хайэма ради того, чтобы забыть, она шепнула отсутствующему Попрыгунчику, что у неё тоже была вьетнамская история. После первой большой демонстрации на Гровенор-сквер, где под копыта наступавших лошадей бросали "мрамор", в британском законодательстве обнаружили один-единственный параграф, в котором мрамор трактовался как смертельное оружие, и молодые люди были арестованы и даже высланы за простое владение стеклянными шариками. Председательствовал на суде по делу гровенорского "мрамора" тот самый Генри (известный впоследствии как "Вздёрни") Хайэм, и быть его племянницей означало лишнюю тяжесть для девушки, и без того отягчённой правофланговым голосом. Теперь, согреваясь в постели временного замка, Памела Чамча избавлялась от старого демона: прощай, Вздёрни, у меня больше нет на тебя времени; и от призраков родителей; и готовилась освободиться от самых последних призраков.

Потягивая коньяк, Памела смотрела по ящику вампиров и позволяла себе наслаждаться – почему бы и нет? – собой. Не сама ли она создала свой собственный образ? Я – это я, произнесла она тост в свою честь, смакуя "наполеон". Работаю в Совете по связям с общественностью района Брикхолл, Лондон, NE1, заместителем чиновника по связям с общественностью, и неплохо работаю, раз уж сама это говорю. Твоё здоровье! Мы только что избрали нашего первого чёрного председателя, и все голоса против были белыми. Открыть кингстоны! На прошлой неделе уважаемый уличный торговец-азиат, за которого ходатайствовали члены парламента от всех партий, был выслан после восемнадцати лет проживания в Британии на том основании, что пятнадцать лет назад предоставил некую справку с сорокавосьмичасовым опозданием. Чин-чин! На следующей неделе в мировом суде Брикхолла полиция попытается осудить пятидесятилетнюю нигерийскую женщину по обвинению в нападении, предварительно избив её до потери сознания. Будем! Вот моя голова: видишь? Что я называю своей работой: биться головой о Кирпичный холл.

Саладин мёртв, а я жива.

Она выпила за это. Я давно хотела сказать тебе кое-что, Саладин. Что-то важное: о новом высотном офисном здании на Хай-стрит в Брикхолле, напротив "макдональдса"; его выстроили с идеальной звукоизоляцией, но сотрудников так угнетала тишина, что теперь они крутят по внутренней сети кассеты с белым шумом. – Тебе бы это понравилось, а? – И о знакомой женщине-персиянке, Бапси, так её зовут, она какое-то время жила в Германии и влюбилась в турка. Проблема в том, что их единственным общим языком был немецкий; сейчас Бапси забыла почти всё, что знала, а его язык становится всё лучше и лучше; он пишет ей всё более поэтичные письма, а она едва может ответить. – Любовь умирает из-за неравенства языков, что ты об этом думаешь? – Любовь умирает. Тема для нас, а, Саладин? Что скажешь?

И пара мелочей. Тут ошивается беглый убийца, специализирующийся на старых женщинах; так что не беспокойся. Я в безопасности. Значительно старше меня.

И ещё: я ухожу от тебя. Всё. Проехали.

Я никогда ничего не могла тебе сказать, на самом деле, даже последнюю ерунду. Если я говорила, что ты набираешь вес, ты орал часами, словно это могло изменить то, что ты видел в зеркале, что говорили тебе жмущие штаны. Ты прилюдно перебивал меня. Люди замечали, что ты обо мне думаешь. Я тебя прощала, вот моя ошибка; я видела у тебя внутри эту ужасную проблему, которую тебе приходилось защищать всей своей притворной уверенностью. Это пустое место.

Прощай, Саладин. Она осушила стакан и отставила его. Вернувшийся дождь застучал в освинцованные переплёты окон; она задёрнула шторы и погасила свет.

Лёжа на кровати, вплывая в сон, она думала о последнем, что должна сказать бывшему мужу. "В постели, – слова приходили сами, – ты никогда не интересовался мной; моим удовольствием, тем, чего я хочу, никогда. Я прихожу к мысли, что тебе была нужна не любимая. Слуга". Вот. Теперь покойся с миром.

Ей снился он, его лицо заполняло сон. "Мир подходит к концу, – говорил он. – Эта цивилизация; в ней всё усыхает. Это была славная культура, блестящая и вонючая, людоедская и христианская, мирская слава. Мы должны отпраздновать это, пока можем; пока не упала ночь".

Она не соглашалась, даже во сне, но знала, что во сне нет смысла с ним спорить.

*

Изгнанный Памелой Чамчей Попрыгунчик Джоши отправился в кафе "Шаандаар" г-на Суфияна на Брикхолл Хай-стрит и сел там, пытаясь решить, дурак ли он. День только начинался, и заведение было почти пустым, если не считать толстой леди, покупавшей коробочку фисташковой халвы и жалеби, парочки холостяков-портных, пивших чалу-чай, и пожилой полячки из старых дней, когда всеми кондитерскими в округе владели евреи, которая целый день сидела в углу с двумя овощными самосами, одним пури и стаканом молока, извещая каждого входившего, что она ходит только сюда, потому что "это почти так же хорошо, как кошерное, а сегодня каждый должен делать всё от него зависящее". Попрыгунчик сел со своим кофе под зловещей картиной в оранжево-розовых, неоново-зелёных и золотых тонах, изображавшей в натуральную величину гологрудую мифическую женщину с несколькими головами и прикрытыми клочками облаков сосками, и поскольку наплыв посетителей ещё не начался, г-н Суфиян заметил его хандру.

"Эй, Святой Попрыгунчик, – пропел он, – зачем ты тащишь свою плохую погоду в моё заведение? В этой стране разве мало туч?"

Попрыгунчик покраснел, когда Суфиян рванулся к нему в пришпиленной на обычном месте белой молитвенной шапочке, с бородой без усов, выкрашенной в рыжий цвет после недавнего паломничества её обладателя в Мекку. Мухаммед Суфиян был плотным человеком с толстыми руками и большим брюхом, самый праведный и нефанатичный  верующий, какого только можно встретить, и Джоши думал о нём как о каком-нибудь старшем родственнике. "Скажи-ка, дядя, – сказал он, когда хозяин кафе склонился над ним, – как ты думаешь, я полный идиот?"

"Ты делаешь деньги?" – спросил Суфиян.

"Только не я, дядя".

"Занимаешься бизнесом? Импорт-экспорт? Спиртное на вынос? Бар?"

"Никогда не разбирался в цифрах".

"А твои домашние?"

"У меня нет семьи, дядя. Я один".

"Тогда ты, наверное, постоянно молишь бога, чтобы он наставил тебя в твоём одиночестве?"

"Ты знаешь меня, дядя. Я не молюсь".

"Никаких сомнений, – заключил Суфиян. – Ты даже больший дурак, чем думаешь".

"Спасибо, дядя, – сказал Попрыгунчик, допивая кофе. – Ты мне очень помог".

Суфиян, зная, что привязанность, прозвучавшая в подтрунивании, развеселила того, несмотря на всё ещё удлинённое лицо, окликнул едва вошедшего светлокожего голубоглазого азиата в щёгольском клетчатом пальто с чересчур широкими лацканами. "Эй, Ханиф Джонсон, иди сюда, разреши загадку. – Джонсон, ловкий юрист и славный местный парень, чей офис находился над кафе "Шаандаар", оторвался от двух прелестных дочерей Суфияна и направился к столику Попрыгунчика. – Объясни, в чём дело с этим парнем, – сказал Суфиян. – Он меня поражает. Не пьёт, считает деньги недугом, имеет, видимо, две рубашки и ни одного видака, в сорок лет не женат, работает за две пайсы в спортивном центре, преподавая боевые искусства и всё такое, живёт на воздухе, ведёт себя как дервиш, но не имеет никакой веры, идёт в никуда, но выглядит так, будто знает какую-то тайну. Всё это плюс образование в колледже, вот и реши задачку".

Ханиф Джонсон хлопнул Попрыгунчика по плечу. "Он слышит голоса", – сказал он. Суфиян всплеснул руками в наигранном изумлении. "Голоса, ух ты! Голоса откуда? Телефон? Небо? Плейер "Сони" в пальто?"

"Внутренние голоса, – торжественно сказал Ханиф. – Наверху на его столе лежит листок бумаги со стихами. Называется: "Река крови".

Попрыгунчик подпрыгнул и сбил пустую чашку. "Убью!" – заорал он Ханифу, нараспев вещавшему на бегу: "Среди нас появился поэт, Суфиян-сахиб. Уважать. Не кантовать. Он говорит, что улица – это река, а мы – поток; главная мысль поэта такова: человечество – река крови. Как и отдельное человеческое существо, – он прервался, чтоб укрыться за столом на восемь персон от Попрыгунчика, гнавшегося за ним, размахивая руками, с раскрасневшимся от ярости лицом. – Разве в наших собственных телах не текут реки крови?" Словно римлянин, сказал похожий на хорька Инок Пауэлл, я будто вижу реку Тибр пенящейся от обилия крови. Исправь метафору, сказал себе Попрыгунчик Джоши. Поверни её; сделай пригодной к использованию. "Это как изнасилование, – взмолился он перед Ханифом. – Ради бога, прекрати".

"Человек слышит голоса извне, однако, – рассуждал хозяин кафе. – Жанна д'Арк, мда. Или этот, как его, с котом: Виттингтон, Туды-сюды. Но с такими голосами становятся великими или хотя бы богатыми. Этот, однако, не велик и беден".

"Довольно, – Попрыгунчик держался за голову обеими руками, смеясь против своей воли. – Сдаюсь".

Три дня после этого, несмотря на все усилия г-на Суфияна, г-жи Суфиян, их дочерей Мишаль и Анаиты и юриста Ханифа Джонсона, Попрыгунчик Джоши был сам не свой, "скорей Потрясунчик, чем Попрыгунчик", по словам Суфияна. Он ходил по делам, по молодёжным клубам, по конторам кинообъединения, к которому принадлежал, и по улицам, распространяя брошюры, продавая газеты, развешивая афиши; но шаги его были тяжёлыми. Потом, на четвёртый вечер, за стойкой кафе "Шаандаар" зазвонил телефон.

"Г-на Джамшида Джоши, – промурлыкала Анаита Суфиян, имитируя выговор английской аристократии. – Не будет ли г-н Джоши так любезен подойти к аппарату? Это личный звонок".

Её отец увидел вспыхнувшую на лице Попрыгунчика радость и шепнул жене: "Голос, который мальчик хочет услышать, уж никоим образом не внутренний".

*

Что-то невозможное произошло между Памелой и Джамшидом после того, как они провели семь дней подряд, занимаясь любовью с неистощимым энтузиазмом, бесконечной нежностью и такой душевной свежестью, будто процедуру только что изобрели. Семь дней они оставались раздетыми при включённом на максимум центральном отоплении и прикидывались тропическими любовниками в какой-то горячей яркой южной стране. Джамшид, всегда стеснявшийся женщин, сказал Памеле, что не чувствовал себя так чудесно с того дня, когда на восемнадцатом году жизни наконец научился кататься на велосипеде. Когда слова вылетели из него, он испугался, что всё испортил, что сравнение великой любви его жизни с шатким велосипедом студенческих дней будет сочтено оскорблением, каковым, бесспорно, являлось; но он беспокоился зря, ибо Памела поцеловала его в губы и поблагодарила за самые прекрасные слова, когда-либо сказанные мужчиной женщине. В этот момент он понял, что не может сделать ничего неправильного, и впервые в жизни ощутил себя по-настоящему защищённым, защищённым как дом, защищённым как человеческое существо, которое любимо; и то же самое почувствовала Памела Чамча.

В седьмую ночь их пробудил от бессонного сна звук, безошибочно говоривший, что кто-то пытается вломиться в дом. "Под кроватью есть хоккейная клюшка", – в страхе прошептала Памела. "Давай сюда", – прошипел в ответ столь же испуганный Попрыгунчик. "Я с тобой", – затрепетала Памела, и Попрыгунчик вздрогнул: "О, нет, тебе не надо". В конце концов оба сползли вниз, на них были цветастые халаты Памелы, оба держались за клюшку, которую ни один не набрался смелости использовать. Допустим, это человек с пистолетом, и он говорит: Возвращайся наверх… Они дошли до нижней ступеньки. Кто-то включил свет.

Памела и Попрыгунчик в один голос вскрикнули, уронили клюшку и со всех ног рванули наверх; а внизу в парадной, в ярком свете у входной двери, над стеклом, разбитым, чтобы повернуть ручку замка (Памела в приступах страсти забыла про задвижки), стояла фигура из кошмара или из ночного телесериала, фигура, покрытая грязью и льдом и кровью, самое волосатое создание из когда-либо виденных, с голенями и копытами гигантского козла, мужским торсом, покрытым козлиным волосом, человеческими руками и рогатой, но в остальном человеческой головой, покрытой навозом, грязью и щетиной. Одинокое, невиданное, невозможное существо упало на пол и замерло.

Наверху, на самой верхушке дома, в "берлоге" Саладина, г-жа Памела Чамча корчилась в руках любовника, крича благим матом, вопя во весь голос: "Неправда. Мой муж взорвался. Выживших нет. Слышишь? Я – вдова Чамча, мой супруг трагически погиб".


– 5 –


В поезде, следовавшем в Лондон, г-ном Джибрилом Фариштой вновь овладел, да и кем не овладел бы, страх, что бог решил наказать его за потерю веры, доведя до безумия. Он сел у окна в купе первого класса для некурящих спиной по ходу движения, поскольку, к сожалению, другое место уже было занято, и, натянув на голову фетровую шляпу, глубоко засунув руки в карманы алого полосатого габардинового пальто, сидел и паниковал. Боязнь потери разума из-за парадокса, уничтожения тем, в существование чего он больше не верил, превращения в аватар химерического архангела была столь велика, что её невозможно было выносить долго; но как ещё объяснить чудеса, метаморфозы и видения последних дней? "Выбор ясен, – молча дрожал он. – Или а) у меня поехала крыша, или б) кто-то пришёл и поменял правила".

Но сейчас его убаюкивал кокон железнодорожного купе, где чудесное обнадёживающе отсутствовало, подлокотники истёрлись, лампочка за плечом перегорела, зеркалу не хватало рамки, и всюду висели предписания: маленькие круглые красно-белые знаки, запрещающие курение; наклейки, предостерегающие от неправомерного использования цепочки; стрелки, указывающие, до какого уровня – и ни в коем случае не дальше! – разрешается открывать маленькие скользящие окна. Джибрил сходил в туалет, и там его сердце порадовалось новому набору запретов и инструкций. К тому времени, как явился кондуктор с символом власти в виде компостера-полумесяца, Джибрил, отчасти успокоенный проявлениями законности, оживился и начал обдумывать перспективы. Он счастливо ускользнул от смерти, затем последовала некая форма расстройства сознания, но теперь, придя в себя, он мог ожидать, что нити старой жизни – то есть старой новой жизни, новой жизни, которую он спланировал до эээ прерывания – потянутся дальше. По мере того, как поезд уносил его всё дальше и дальше от сумрачной зоны его прибытия и последующего загадочного пленения по счастливой предсказуемости параллельных металлических линий, он чувствовал, как его начинает околдовывать притяжение великого города, возвращается старый дар надежды, талант впитывать новое, закрывать глаза на прошлые трудности, чтобы видеть будущее. Он вскочил с сиденья и плюхнулся с противоположной стороны купе, символически обратив лицо к Лондону, пусть даже это значило бросить окно. Какое ему дело до окон? Весь его Лондон здесь, в его мозгу. Он произнёс имя вслух: "Аллилуйя".

"Аллилуйя, брат, – подтвердил единственный сосед по купе. – Осанна, мой добрый сэр, и аминь".

*

"Хотя должен добавить, сэр, что моя вера совершенно не религиозна, – продолжал незнакомец. – Скажи Вы "Ля-илля", я бы с радостью в полный голос ответил "иль-алла".

Джибрил понял, что попутчик по ошибке принял его перемещение через купе и неосторожное упоминание необычного имени Алли за одновременное предложение знакомства и теологической беседы. "Джон Маслама, – воскликнул тот, выхватывая карточку из дипломата крокодиловой кожи и суя Джибрилу. – Лично я исповедую собственный вариант всеобщей веры, изобретённой императором Акбаром. Бог, сказал бы я, в чём-то сродни Музыке Сфер".

Было ясно, что г-на Масламу распирает от слов, и теперь, когда его прорвало, ничего не оставалось, кроме как пересидеть, дать потоку протечь полноводным руслом. Поскольку парень обладал телосложением борца-профессионала, сердить его не рекомендовалось. В его глазах Фаришта поймал блеск Истинно Верующего, свет, который он до недавнего времени ежедневно видел в собственном бритвенном зеркале.

"Лично я преуспеваю, сэр, – хвастался Маслама хорошо поставленным неторопливым оксфордским выговором. – Для коричневого особенно хорошо, учитывая, в каких обстоятельствах мы живём; с чем Вы, надеюсь, согласитесь". Лёгким, но красноречивым взмахом сосисочной руки он указал на богатство своего одеяния: сшитая на заказ тройка с иголочки, карманные золотые часы с цепочкой, итальянские туфли, украшенный гербом шёлковый галстук, драгоценные запонки на белых накрахмаленных манжетах. Над костюмом английского милорда возвышалась голова поразительной величины, покрытая густыми набриолиненными волосами и необычайно мощными кустистыми бровями, из-под которых сверкали свирепые глаза, на которые Джибрил уже обратил настороженное внимание. "Довольно причудливо", – признал Джибрил, поскольку явно требовалась реакция. Маслама кивнул. "Я всегда стремился, – признал он, – к изощрённости".

Он сделал свою, как он говорил, первую кучу на мелодиях к рекламным роликам, "этой старой дьявольской музыке", вводящей женщин в лоск белья и помад, а мужчин – в искушение. Теперь он владел студиями звукозаписи по всему городу, популярным ночным клубом "Горячий воск" и магазином, полным сверкающих музыкальных инструментов – его особой гордостью и радостью. Он был индийцем из Гайаны, "но там уже ничего не осталось, сэр. Люди бегут оттуда быстрее, чем летают самолёты". Он сделал состояние быстро, "хвала Всемогущему. Я обычный воскресный человек, сэр; признаюсь в слабости к Англиканским Гимнам и пою, возвышая голос к своду".

Автобиография завершалась кратким упоминанием о жене и дюжине детей. Джибрил высказал свои поздравления, надеясь закончить разговор, но тут Маслама бросил свою бомбу. "Вам незачем рассказывать о себе, сэр, – сказал он с живостью. – Естественно, я знаю, кто Вы такой, хотя и трудно ожидать встретить подобного персонажа на линии Истборн–Виктория. – Он лукаво подмигнул и поднёс палец ко рту. – Тсс – клянусь. Я уважаю право на личную жизнь, так что никаких вопросов, ни одного".

"Я? Кто я?" Джибрил был изумлён до абсурда. Сосед веско кивнул, покачивая бровями, как оленьими рогами. "По-моему, прекрасный вопрос. Пришли тяжёлые времена, сэр, для нравственного человека. Когда человек не уверен в своей сущности, как он может знать, хорош он или плох? Но Вы находите меня утомительным. Я отвечаю на собственный вопрос с верой в Это, сэр, – тут Маслама указал в потолок железнодорожного купе, – и, разумеется, Вы ни в коей мере не сомневаетесь в собственной идентичности, ибо Вы – знаменитый, да будет мне позволено сказать, легендарный г-н Джибрил Фаришта, звезда экрана и всё больше, с горечью вынужден я добавить, пиратского видео; мои двенадцать детей, единственная жена и я, мы все являемся давними и бесспорыми поклонниками Ваших божественных героев". Он схватил и затряс правую руку Джибрила.

"Поскольку я имею тенденцию к пантеистическому мировоззрению, – продолжал греметь Маслама, – моя симпатия к Вашей работе вытекает из Вашей готовности изображать божества любого мыслимого происхождения. Вы, сэр, – радужная коалиция небесного; ходячие Объединённые Нации богов! Короче, Вы – будущее. Разрешите мне приветствовать Вас. – От него начал исходить явственный запах истинного безумия, и хотя ничего из сказанного и сделанного пока не выходило за рамки обычной идиосинкразии, Джибрил встревожился и стал мерить расстояние до двери быстрыми беспокойными взглядами. – Я склоняюсь, сэр, – говорил Маслама, – к мнению, что имя, которым Это называют, не более чем код; шифр, г-н Фаришта, за которым скрывается истинное имя".

Джибрил продолжал молчать, и Масламе, не пытавшемуся скрыть разочарования, пришлось говорить за него. "Что за истинное имя, слышу я Ваш вопрос", – сказал он, и Джибрил понял, что не ошибся; парень – законченный лунатик, и его автобиография, похоже, такая же выдумка, как и его "вера". Фантазии ходят вокруг меня всюду, подумал Джибрил, фантазии, прикидывающиеся человеческими существами. "Я накликал его на свою голову, – впал он в самобичевание. – Опасаясь за собственный рассудок, я вытащил на свет, бог знает из какого уголка, этого говорливого и, возможно, опасного психа".

"Вы его не знаете! – внезапно завопил Маслама, вскочив на ноги. – Шарлатан! Позёр! Обманщик! Вы прикидываетесь на экране бессмертным, аватаром ста и одного бога, и не имеете ни малейшего представления! Как такое может быть, чтобы я, бедный мальчишка, выбившийся в люди из Бартики с Эссекибо, знал то, чего не знает Джибрил Фаришта? Жулик! Тьфу на Вас!"

Джибрил попытался встать, но сосед занимал практически всё доступное пространство, и ему пришлось неуклюже уклоняться от вертящихся рук Масламы, одна из которых сбила его серую фетровую шляпу. Внезапно рот Масламы открылся. Тот замер, словно став короче на несколько сантиметров, и через пару мгновений с грохотом упал на колени.

Что он делает там внизу, удивился Джибрил, поднимает мою шляпу? А безумец просил прощения. "Я никогда не сомневался, что Вы придёте, – говорил он. – Простите мой бестактный гнев". Поезд въехал в туннель, и Джибрил увидел, что их окружают тёплые золотые огоньки, исходящие из точки прямо за его головой. В зеркале на скользящей двери отражался нимб вокруг волос.

Маслама боролся со шнурками. "Всю жизнь, сэр, я знал, что избран, – говорил он голосом столь же скромным, сколь ранее он был угрожающим. – Даже ребёнком в Бартике знал. – Он снял правый башмак и начал стаскивать носок. – Мне был дан, – сказал он, – знак. – Скрывавшееся под носком выглядело обычной, пусть и слишком крупной, ногой. Потом Джибрил стал считать и пересчитывать, от одного до шести. – То же самое на другой ноге, – сказал Маслама с гордостью. – Я никогда ни на минуту не сомневался в значении этого". Самозваный помощник Господа, шестой палец на ноге Всевышнего. Что-то неладно в духовной жизни планеты, подумал Джибрил Фаришта. Слишком много демонов в людях, утверждающих, что верят в Бога.

Поезд вынырнул из туннеля. Джибрил принял решение. "Встань, шестипалый Джон, – произнёс он в лучшей манере индийского кино. – Восстань, Маслама".

Тот вскочил на ноги и стоял, склонив голову, хватаясь за пальцы. "Я хочу знать, сэр, – пробормотал он, – что будет? Уничтожение или спасение? Зачем Вы вернулись?"

Джибрил быстро подумал. "Чтобы судить, – ответил он, наконец. – Все факты должны быть просеяны, дабы взвесить все "за" и "против". Перед судом предстала человеческая раса, и досье у подзащитного дурное: ошибка истории, неудачная затея. Необходимо тщательное разбирательство. В настоящее время вынесение приговора отложено; он будет обнародован своевременно. Моё присутствие должно оставаться в тайне из жизненно важных соображений безопасности". Довольный собой, он вновь надел шляпу.

Маслама горячо кивал. "На меня можете положиться, – пообещал он. – Я уважаю личную жизнь человека. Тсс – второй раз! – клянусь".

Джибрил сбежал из купе, преследуемый по пятам гимнами лунатика. Даже в дальний конец поезда, куда он примчался, до него эхом доносились пеаны Масламы. "Аллилуйя! Аллилуйя!" Очевидно, его новый приверженец принялся распевать "Мессию" Генделя.

Но: за Джибрилом не гнались, и, к счастью, в конце поезда тоже обнаружился вагон первого класса. Этот отличался открытой планировкой, удобные оранжевые сиденья располагались по четыре вокруг столов, и Джибрил устроился у окна, глядя в сторону Лондона, с глухим стуком в груди и натянутой на голову шляпой. Он пытался примириться с неопровержимым наличием нимба и не мог, поскольку между помешательством Джона Масламы позади и возбуждением Аллилуйи Кон впереди собраться с мыслями было трудно. Потом, приведя его в отчаяние, за окном всплыла г-жа Рекха Мёрчент на летающей бухаре, очевидно, непроницаемой для поднимавшейся пурги, которая делала Англию похожей на телевизор после окончания дневного вещания. Она слегка махнула ему, и он почувствовал, как уходит надежда. Возмездие на ковре-самолёте: он закрыл глаза и сосредоточился на попытке унять дрожь.

*

"Я знаю, что такое призрак, – сказала Аллилуйя Кон классу девочек-подростков, чьи лица светились мягким внутренним светом служения. – В высоких Гималаях восходители часто обнаруживают, что их сопровождают призраки тех, кому попытка не удалась, или более печальные, но и более гордые, призраки тех, кто сумел добраться до вершины только для того, чтобы погибнуть на обратном пути".

Снаружи, в Полях, снег ложился на высокие голые деревья и на простор парка. Между низкими тёмными снеговыми тучами и покрытым белым ковром городом свет был грязно-жёлтым: слабый туманный свет, отупляющий сердце и делающий невозможными мечты. Там вверху, вспоминала Алли, там вверху на восьми тысячах метров свет был такой чистоты, что, казалось, резонировал, пел, как музыка. Здесь, на плоской земле, даже свет плоский и приземлённый. Здесь ничто не летает, осока вянет, птицы не поют. Скоро стемнеет.

"Мисс Кон? – Машущие в воздухе руки девочек вернули её в класс. – Призраки, мисс? Там, наверху? Вы разыгрываете нас, да?" На их лицах скептицизм боролся с благоговением. Она знала, о чём они на самом деле хотели спросить и, видимо, не спросят: о её чудесной коже. Она слышала, входя в класс, их возбуждённый шёпот, ух ты, смотри, какая бледная, это что-то. Аллилуйя Кон, чья ледовитость могла выдержать тепло солнца восьми тысяч метров. Алли – снежная дева, ледяная королева. Мисс, как получается, что Вы никогда не загораете? Когда она поднялась на Эверест с триумфальной экспедицией Коллингвуда, газеты назвали их Белоснежка и Семь Гномов, хоть она и не голливудская куколка: полные губы скорее бледные, чем розовые, волосы – снежно-белые вместо чёрных, глаза – не невинно распахнутые, а привычно суженные из-за слепящего высотного снега. Внезапно всплывшее воспоминание о Джибриле Фариште застало врасплох: Джибрил в какой-то момент трёх с половиной дней ляпнул с обычной несдержанностью: "Крошка, ты не айсберг, что бы они ни говорили. Ты страстная леди, крошка. Горячая, как качори". Он подул на якобы обваренные подушечки пальцев и выразительно потряс руками: Ох, слишком горячо. Ох, полей воды. Джибрил Фаришта. Она взяла себя в руки: Ох-хо, за работу.

"Призраки, – повторила она твёрдо. – При восхождении на Эверест, пройдя через ледник, я увидела человека, сидевшего на выходе пород в позе лотоса с закрытыми глазами, в шерстяном шотландском берете на голове, распевавшего старую мантру: ом мани падме хум". По одежде и удивительному поведению она сразу догадалась, что это призрак Мориса Уилсона, йога, готовившегося к одиночному восхождению на Эверест ещё в 1934 году, голодая три недели с целью столь крепко сцементировать союз тела и души, чтоб у горы не хватило сил разорвать их. Он взлетел на лёгком самолёте так высоко, как тот мог его поднять, добровольно выбросился на снежное поле, направился вверх и больше не вернулся. Уилсон открыл глаза при приближении Алли и слегка кивнул в знак приветствия. Весь остаток дня он топал позади или висел в воздухе, пока она прокладывала путь наверх. Однажды он плюхнулся животом в снег на крутом склоне и заскользил вверх, словно управляя невидимыми антигравитационными санками. Алли обнаружила, что, неизвестно почему, ведёт себя совершенно естественно, словно столкнулась со старым знакомым.

Уилсон болтал без умолку: "Так или иначе, теперь не так уж часто найдёшь компанию. – Его глубоко возмутило обнаружение его останков китайской экспедицией 1960 года. – Маленькие жёлтые мерзавцы имели наглость и бесстыдство фотографировать моё тело". Аллилуйю Кон поразила яркая жёлто-чёрная шерсть его безупречной ткани. Всё это она рассказывала ученицам Брикхолльской школы для девочек в Полях, которые написали столько писем с просьбой выступить перед ними, что она не смогла отказать. "Вы должны, – умоляли они в письмах. – Вы даже живёте здесь". Через окно класса она могла разглядеть свою квартиру за парком, всё ещё видимую сквозь усиливающийся снегопад.

Что она не сказала в классе: когда призрак Мориса Уилсона описывал в мельчайших деталях собственное восхождение и посмертные открытия, например, медленный, витиеватый, бесконечно деликатный и неизменно бесплодный брачный ритуал йети, свидетелем которого он стал в Южной Седловине, ей пришло в голову, что её видение эксцентрика из 1934 года, первого человеческого существа, когда-либо пытавшегося взобраться на Эверест в одиночку, самого чем-то похожего на жуткого снежного человека – не случайность, но особый знак, декларация родства. Возможно, предсказание будущего, ибо в тот момент родилась её тайная мечта, невозможная мысль: о восхождении без сопровождения. Возможно также, что Морис Уилсон был её ангелом смерти.

"Я хотела поговорить о призраках, – говорила она, – потому что большинство альпинистов, возвращаясь с вершин, стесняются и оставляют странные истории за рамками отчётов. Но призраки существуют, я должна признать, даже несмотря на то, что всегда твёрдо стою ногами на земле".

Смех. Её ноги. Ещё до восхождения на Эверест она начала страдать от резких болей, и практикующий врач, здравомыслящая бомбейская женщина, доктор Мистри, сообщила, что её мучает опустившийся свод стопы. "Проще говоря, плоскостопие. – Своды, изначально слабые, стали ещё слабее из-за многолетнего ношения кед и другой неподходящей обуви. Доктор Мистри могла посоветовать немногое: упражнения для укрепления мысков, бег вверх по лестнице босиком, ортопедическую обувь. – Вы достаточно молоды, – сказала она. – Будете следить за собой – будете жить. Нет – к сорока станете калекой". Когда Джибрил – чёрт возьми! – услышал, что она поднималась на Эверест со штырями в ступнях, он стал называть её своим нежным найдёнышем. Он читал огромную Книгу Сказок, в которой обнаружил историю русалки, покинувшей океан и принявшей человеческий облик ради любимого. Вместо хвоста у неё были ноги, и каждый шаг причинял смертельную боль, словно она ступала по битому стеклу; но она всё шла вперёд, от моря, по земле. Ты сделала это для проклятой горы, сказал он. Сделала бы ты это для мужчины?

Она скрывала боль в ногах от товарищей-альпинистов, поскольку притяжение Эвереста было ошеломляющим. Но в те дни боль жила в ней и становилась только хуже. Случай, врождённая слабость, казалось, связывал ноги. Конец приключениям, думала Алли; собственные ноги предали меня. Образ связанных ног не покидал её. Чёртовы китайцы, думала она, вторя призраку Уилсона.

"Для некоторых жизнь слишком проста, – плакала она в руках Джибрила Фаришты. – Почему, чёрт возьми, их ноги не дают слабину?" Он поцеловал её в лоб. "Для тебя это всегда борьба, – сказал он. – Ты хочешь этого слишком сильно".

Класс ждал, теряя терпение от разговоров про призраки. Они хотели историю, её историю. Они хотели стоять на горной вершине. Знаете ли вы, каково это, – хотела она спросить у них, – когда вся жизнь сосредоточивается в одном моменте продолжительностью несколько часов? Знаете ли вы, каково это, когда единственный путь – вниз? "Я шла во второй паре с шерпом Пембой, – сказала она. – Погода была прекрасная, чудесная. Такая ясная, что, казалось, можно смотреть прямо сквозь небо на то, что лежит за ним. Первая пара должна уже дойти до вершины, сказала я Пембе. Условия стабильны, мы можем идти. Пемба посерьёзнел и от этого сильно изменился, потому что был одним из шутов экспедиции. Он тоже раньше не был на вершине. На этом этапе я не планировала идти без кислорода, но, увидев, что Пемба собирается сделать это, подумала: отлично, я тоже. На самом деле это был глупый непрофессиональный каприз, но я внезапно захотела усесться на вершине чёртовой горы женщиной, человеческим существом, а не дышащей машиной. Пемба сказал: Крошка Алли, не делайте этого; но я просто пошла вверх. Вскоре мы прошли мимо возвращавшихся, и я видела в их глазах нечто потрясающее. Они были столь высоки, находились в таком восторженном возбуждении, что даже не заметили, что на мне нет кислородного аппарата. Будьте осторожны, крикнули нам, следите за ангелами. Пемба наладил чёткий дыхательный ритм, и я пошла с ним в ногу, вдыхая с его вдохом, выдыхая с его выдохом. Я чувствовала, как что-то поднимается с моей макушки, и скалила зубы, рот до ушей, а когда Пемба посмотрел в мою сторону, увидела, что он делает то же самое. Это выглядело гримасой, словно боль, но было просто обалденной радостью. – Эту женщину вознёс к превосходству, к чудесам её души тяжёлый физический труд по подъёму на ледяную высоту скалы. – В этот миг, – сказала она девочкам, которые следовали за каждым шагом восхождения, – я верила во всё: что вселенная наполнена музыкой, что можно поднять вуаль и увидеть лицо бога, во всё. Я смотрела на растянувшиеся подо мной Гималаи, и это тоже было лицо бога. Пембу, видимо, встревожило выражение моего лица, поскольку он окликнул: Гляньте, крошка Алли, верхушка. Я помню, как мы словно взлетели по последнему выступу вверх до вершины, и вот мы стоим там, и земля уходит вниз со всех сторон. Свет; вселенная, очищенная светом. Я хотела сорвать одежду и дать ему впитаться в мою кожу. – Ни смешка в классе; они танцевали обнажёнными вместе с ней на крыше мира. – Потом начались видения, радуги свивались и плясали в небе, сияние лилось водопадом от солнца, и ангелы там были, это не шутка. Я видела их, и шерп Пемба видел. Мы стояли перед ними на коленях. Его зрачки казались совершенно белыми, и мои наверняка тоже. Мы запросто могли там умереть, ослеплённые снегом и лишённые разума горой, но тут я услышала звук, громкое резкое эхо, как от ружья. Это выбило меня из ступора. Мне пришлось орать на Пема, чтобы он тоже встряхнулся; мы отправились вниз. Погода стремительно менялась; по пути нас ждала пурга. Воздух теперь был тяжёлым, тяжесть вместо света, вместо лёгкости. Мы еле добрались до места встречи и вчетвером ввалились в маленькую палатку в шестом лагере, восемь тысяч двести метров. На такой высоте много не говорят. Мы снова и снова поднимались на наш Эверест всю ночь. Но в какой-то момент я спросила: "Что это был за звук? Кто-то стрелял из ружья?" Они посмотрели на меня как на тронутую. На такой высоте это полный идиотизм, сказали они, и потом, Алли, ты прекрасно знаешь, на горе нет ружей. Они были, конечно, правы, но я слышала, я знаю: бум-бум, выстрел и эхо. Вот так, – резко закончила она. – Конец. История моей жизни". Она взяла трость с серебряным набалдашником и собралась уходить. Учительница, г-жа Бьюри, подошла к ней произнести обычные банальности. Но девочек трудно было остановит. "Так что ж это было, Алли?" – настаивали они; и она, внезапно показавшись лет на десять старше своих тридцати трёх, пожала плечами. "Не знаю. Возможно, призрак Мориса Уилсона".

Она вышла из класса, тяжело опираясь на палку.

*

Город – Чистый Лондон, дружище, никак не меньше! – был одет в белое, словно плакальщик на похоронах. – Чьих, чёрт возьми, похоронах, спросил себя Джибрил Фаришта, не моих, ох, надеюсь и верю. Когда поезд прибыл на вокзал Виктория, он выпрыгнул, не дожидаясь полной остановки, вывихнул лодыжку и заковылял среди багажных тележек и насмешек встречающих лондонцев, вцепившись в момент падения во всё более потёртую шляпу. Рекхи Мёрчент нигде не было видно, и, улучив момент, Джибрил рванул через рассеянную толпу, словно одержимый, только для того, чтобы обнаружить её у билетных турникетов, терпеливо плавающей на ковре, невидимой для всех глаз, кроме его, в метре от земли.

"Чего ты хочешь, – взорвался он, – чего тебе от меня надо?" "Увидеть твоё падение, – немедленно ответила она. И добавила: – Гляди, я уже заставила тебя выглядеть изрядным глупцом".

Люди освобождали место вокруг Джибрила, дикого человека в слишком большом пальто и мятой шляпе; дядя говорит сам с собой, сказал детский голос, мать ответила: тсс, дорогой, нехорошо дразнить больных. Добро пожаловать в Лондон. Джибрил Фаришта бросился к лестнице, спускающейся в подземку. Рекха на ковре дала ему уйти.

Но, прибежав на платформу Виктория-лайн, он снова увидел её. Теперь она стала цветной фотографией на огромном рекламном плакате на стене с той стороны путей, рекламирующем достоинства международной системы прямой телефонной связи. "Отправь свой голос на волшебном ковре в Индию, – советовала она. – Не нужно ни джиннов, ни ламп". Он громко вскрикнул, снова заставив соседей-пассажиров усомниться в его рассудке, и побежал на противоположную платформу, к которой как раз подъезжал поезд. Он вскочил в него, и там его встретила Рекха Мёрчент со свёрнутым и лежащим на коленях ковром. Двери за спиной со стуком захлопнулись.

В тот день Джибрил Фаришта метался во всех направлениях по подземке города Лондона, и всюду его находила Рекха Мёрчент; она сидела рядом с ним на бесконечном эскалаторе Оксфорд-сёркус, а в битком набитом лифте на Тафнелл-парк притёрлась сзади в манере, которую при жизни сочла бы возмутительной. На подступах к линии Метрополитен она швыряла призраки своих детей с деревьев, напоминающих когти, а когда он вышел на воздух у Банка Англии, театрально бросилась с неоклассического фронтона. И хотя у него не было ни малейшего представления об истинном образе города-хамелеона, самого изменчивого из всех городов, он начал убеждаться, что город меняет свою форму, пока он носится по нему, что станции подземки скачут с линии на линию и следуют друг за другом в совершенно случайном порядке. Много раз он выныривал, задыхаясь, из подземного мира, в котором перестали действовать законы пространства и времени, и пытался поймать такси; ни одно, однако, не хотело останавливаться, так что ему приходилось нырять обратно в адскую путаницу, в безвыходный лабиринт, и продолжать эпическое бегство. В конце концов, безнадёжно истощённый, он сдался неотвратимой логике помешательства и своевольно сошёл на станции, которую счёл последним бессмысленным пунктом затянувшегося тщетного путешествия в поисках химеры обновления. По забитому грузовиками проезду он вышел в скучное безразличие замусоренной улицы. Темнело; неверным шагом, на последних каплях оптимизма, он двигался к неизвестному парку, казавшемуся призрачным в эктоплазматическом свете вольфрамовых ламп. Осев на колени в одиночестве зимней ночи, он увидел женскую фигуру, медленно движущуюся к нему по припорошенной снегом траве, и догадался: наверняка это его Немезида, Рекха Мёрчент, несущая смертельный поцелуй, чтобы затащить его в ещё более глубокий подземный мир, чем тот, в котором она сломала его раненый дух. Ему уже было всё равно, и к тому времени, как женщина подошла, он упал вперёд на руки, пальто болталось, придавая ему вид большого умирающего жука, надевшего по неизвестным причинам грязную серую фетровую шляпу.

Словно издалека он услышал сорвавшийся с губ женщины сдавленный крик, придыхание, в котором смешались неверие, радость и странное негодование, и перед тем, как чувства покинули его, понял, что Рекха позволила ему на некоторое время достичь иллюзии безопасного рая, чтобы сделать свой последующий триумф более сладким.

"Ты жив, – сказала женщина, повторяя первые слова, сказанные ему когда-то. – Ты получил свою жизнь обратно. Вот в чём дело".

Улыбаясь, он свалился спящим у измученных плоскостопием ног Алли прямо в падающий снег.


– IV –


АИША


Даже серийные видения теперь переехали; они знают город лучше него. И в последействии Розы и Рекхи сновидческие миры его архангельского второго Я начинают казаться столь же осязаемыми, как меняющиеся реальности, в которых он обитает наяву. Вот, например, что стало приходить: большой дом в голландском стиле в той части Лондона, которую он позже идентифицирует как Кенсингтон, куда сны мчат его мимо универмага "Баркерс" и маленького серого домика с двойными эркерами, где Теккерей писал "Ярмарку тщеславия", и площади с монастырём, куда маленькие девочки в форме всегда входят, но никогда не выходят, и дома, где Талейран жил в старости, когда после тысячи и одной хамелеонской смены лояльностей и принципов принял облик французского посла в Лондоне; и, наконец, он у углового дома, семь этажей, зелёные сварные балконы вплоть до четвёртого, и тут сон возносит его по наружной стене и на четвёртом этаже толкает за тяжёлые занавески на окне жилой комнаты, и вот он сидит, как всегда, без сна, глаза расширены в слабом жёлтом свете, уставившись в будущее, бородатый Имам в тюрбане.

Кто он? Изгнанник. Которого не должны смущать лезущие в сознание другие слова, которыми бросаются люди: эмигрант, переселенец, беженец, иммигрант, молчание, хитрость. Изгнание есть мечта о славном возвращении. Изгнание есть предвидение революции: Эльба, не Святая Елена. Бесконечный парадокс: взгляд вперёд через бесконечный взгляд назад. Изгнанник есть мяч, брошенный высоко в воздух. Он висит там, замороженный во времени, превращённый в фотографию; отрицая движение, невероятно застыв над родной землёй, ждёт неизбежного момента, когда фотография начнёт двигаться, и земля потребует своё. Вот о чём думает Имам. Его дом – арендованная квартира. Зал ожидания, фотография, воздух.

Толстые обои – оливковые полосы на кремовой основе – слегка выцвели, подчеркивая более яркие прямоугольники и овалы, показывающие, где висели картины. Имам – враг изображений. Когда он въехал, картины бесшумно соскользнули со стен и убрались из комнаты, спасаясь от ярости молчаливого неодобрения. Некоторые картинки, однако, дозволены. На каминной полке он держит небольшой набор открыток с традиционными изображениями родины, которую называет просто Деш: гора, возвышающаяся над городом; живописная деревенская сцена под могучим деревом; мечеть. Но в спальне, на стене перед жёсткой кроватью, висит более могущественная икона, портрет женщины исключительной силы, знаменитой профилем греческой статуи и чёрными волосами столь же длинными, сколь она высока. Властная женщина, его враг, его иная: он держит её рядом. Точно как там, далеко, во дворцах всемогущества, она сжимает его портрет под монаршей мантией или прячет в медальоне у горла. Она императрица, и зовут её – как же ещё? – Аиша. На этом острове – Имам в изгнании, а дома в Деше – она. Они готовят друг другу смерть.

Занавески, толстый золотой бархат, закрыты весь день, ибо иначе в апартаменты может проникнуть зло: иностранность, заграница, чужаки. Жестоко, что он здесь, а не Там, где все его мысли. В тех редких случаях, когда Имам выходит наружу глотнуть кенсингтонского воздуха, в центре квадрата, образуемого восемью молодыми людьми в тёмных очках и мешковатых костюмах, он складывает руки перед собой и пристально глядит на них, чтобы ни один элемент, ни одна частица ненавистного города – клоаки порока, унижающей его предоставлением убежища, так что он должен испытывать признательность, несмотря на похотливость, жадность и тщеславие её путей – не могли проникнуть пылинками в его глаза. Покинув однажды отвратительное изгнание ради триумфального возвращения в город под открыточной горой, он сможет с гордостью сказать, что оставался в полном неведении о Содоме, в котором ему пришлось ждать; несведущим, а значит незапятнанным, неизменным, чистым.

Другая же причина закрытых занавесок очевидна: вокруг него глаза и уши, и не только друзей. Оранжевые здания не нейтральны. Через дорогу могут скрываться мощные линзы, видеокамеры, жучки; плюс вечная опасность снайперов. Выше и ниже и вокруг Имама – безопасные квартиры, занятые охранниками, что гуляют по улицам Кенсингтона переодетыми женщинами в саванах с серебряными клювами; но осторожность лишней не бывает. Для изгнанника паранойя – непременное условие выживания.

Легенда, которую он услышал от одного из своих любимцев, неофита-американца, ранее популярного певца, ныне известного как Биляль Икс. В некоем ночном клубе, куда Имам привык посылать помощников подслушивать неких других лиц, принадлежащих к некой оппозиционной фракции, Биляль встретил молодого человека из Деша, тоже певца, так что они разговорились. Певец Махмуд оказался сильно напуганным. В последнее время он жил с одной женщиной, высокой крупной рыжей дамой, а потом оказалось, что предыдущим любовником его возлюбленной Ренаты был изгнанный босс САВАК – пыточной организации шаха Ирана. Большая Шишка номер один собственной персоной, не какой-нибудь мелкий садист с талантом извлечения ногтей или поджигания глазных яблок, но лично сам ахурамазда. На следующий день после того, как Махмуд и Рената въехали в новую квартиру, Махмуд получил письмо. "Отлично, говноед, ты трахаешь мою женщину, я просто хотел поздороваться". На другой день пришло второе письмо. "Кстати, маленький хер, чуть не забыл, вот твой новый номер телефона". Махмуд и Рената затребовали справочник, но телефонная компания ещё не предоставила им номер. Когда два дня спустя номер пришёл и оказался в точности таким, как указанный в письме, у Махмуда разом выпали все волосы. Увидев, как они лежат на подушке, он сложил руки перед Ренатой и взмолился: "Крошка, я люблю тебя, но ты для меня слишком горяча, пожалуйста, уйди куда-нибудь, далеко-далеко". Когда Имаму рассказали эту историю, он покачал головой и сказал: кто теперь дотронется до этой шлюхи, несмотря на её возбуждающее похоть тело? Она запятнала себя хуже, чем проказой; так уродуют себя человеческие существа. Но у басни была мораль: расслабляться нельзя ни на миг. Лондон: город, в котором у бывшего босса САВАК большие связи, а бывший шахский повар держит процветающий ресторан в Хаунслоу. Такой приветливый город, прекрасное убежище, принимают всех. Держать занавески закрытыми.

С третьего по пятый этаж многоквартирного дома – вся доступная сейчас Имаму родина. Здесь винтовки и коротковолновое радио и комнаты, в которых наблюдательные молодые люди ведут срочные разговоры по нескольким телефонам. Здесь нет ни алкоголя, ни игральных карт, ни костей, а единственная женщина висит на стене в спальне старика. На этой суррогатной родине, которую страдающий бессонницей святой считает залом ожидания или транзитной ложей, центральное отопление включено до отказа ночью и днём, а окна плотно закрыты. Изгнанник не может забыть, и потому должен воспроизводить, сухую жару Деша, прежней и будущей земли, где даже луна горяча и капает, словно свежий масляный блин. О, желанная юдоль, где солнце и луна – мужчины, но их горячий добрый свет носит женские имена. По ночам изгнанник раздвигает занавески, и чужеземный лунный свет заползает в комнату, холодные лучи бьют по зрачкам, словно гвозди. Он морщится, жмурится. В свободной одежде, хмурый, зловещий, бодрствующий: Имам.

Изгнание – бездушная страна. В изгнании мебель уродлива, дорога, вся куплена в одно время в одном магазине и в слишком большой спешке: лоснящиеся серебристые диваны с рёбрами, как у старых "бьюиков" "олдсмобилей" "де сотос", застеклённые книжные полки с папками газетных вырезок вместо книг. В изгнании душ становится обжигающим, если кто-то поворачивает кран на кухне, так что когда Имам идёт мыться, вся свита должна помнить, что нельзя ни наполнить чайник, ни сполоснуть грязную тарелку, а когда Имам идёт в туалет, его обваренные приверженцы выскакивают из душа. В изгнании никогда не готовят пищу; телохранители в тёмных очках выходят наружу за готовой. В изгнании все попытки пустить корни выглядят изменой: являются признанием поражения.

Имам – центр колеса.

Движение исходит от него круглые сутки. Его сын, Халид, входит в святая святых: в правой руке стакан воды, левая ладонь под стаканом. Имам пьёт воду постоянно, по стакану каждые пять минут, чтобы сохранять себя чистым; сама вода очищается от загрязнения перед тем, как он глотнёт, в американском фильтре. Окружающие его молодые люди прекрасно знают его знаменитую Монографию о Воде, чья чистота, верит Имам, передаётся пьющему: тонкость и простота, аскетические удовольствия её вкуса. "Императрица, – отмечает он, – пьёт вино. – Бургундские, клареты, рейнвейны сочетают хмельное разлагающее воздействие на это тело, одновременно красивое и омерзительное. Грех достаточен, чтобы приговорить её на веки вечные без надежды на искупление. На картине, висящей на стене его спальни, императрица Аиша двумя руками держит человеческий череп с тёмно-красной влагой. Императрица пьёт кровь, но имам – человек воды. – Не зря народы наших жарких стран возносят ей благоговение, – провозглашает Монография. – Вода, хранительница жизни. Никакой цивилизованный индивид не откажется от неё ради иного. Бабушка, будь её члены негнущимися от артрита, встанет и пойдёт к крану, если дитя подойдёт и попросит: баба, пить. Берегитесь хулящих её. Загрязняющий её выхолащивает свою душу".

Имам часто изливает свою ярость на память покойного Ага Хана после того, как ему показали текст интервью, давая которое, глава измаилитов пил марочное шампанское. "О, сэр, это шампанское только с виду. Касаясь моих губ, оно становится водой". Дьявол, грохочет Имам. Отступник, богохульник, мошенник. Когда наступит будущее, таких будут судить, говорит он своим людям. Наступит день воды, и кровь потечёт как вино. Такова чудесная природа будущего изгнанников: то, что впервые произносится в бессилии перегретых апартаментов, становится судьбой народов. Кому не снился сон, в котором он – халиф на час? – Но Имам мечтает больше чем о часе; чувствует, как из его пальцев исходят нити паутины, которой он будет контролировать ход истории.

Нет: не истории.

Его мечта более странная.

*

Его сын, Халид, носящий воду, кланяется отцу, как паломник святыне, сообщает, что стражу у дверей святая святых несёт Салман Фарси. Биляль у радиопередатчика на согласованной частоте передаёт ежедневное послание в Деш.

Имам – громада, покой, неподвижность. Живой камень. Большие заскорузлые гранитно-серые руки тяжело лежат на подлокотниках кресла с высокой спинкой. Голова, кажущаяся слишком крупной для тела, тяжело склоняется на удивительно тонкой шее, видной за чёрно-серыми клочьями бороды. Глаза Имама замутнены; губы не движутся. Он – чистая сила, простейшее существо; двигается, не шевелясь, действует, не делая, говорит, не произнося ни звука. Он – фокусник, а история – его трюк.

Нет, не история: что-то более странное.

Объяснение головоломки можно услышать в этот самый момент на некой тайной радиоволне, где голос американского неофита Биляля поёт святую песнь Имама. Муэдзин Биляль: его голос входит в любительское радио в Кенсингтоне и выходит в желанном Деше, превращаясь в грозную речь самого Имама. Начиная с ритуальных оскорблений Императрицы, с перечисления её преступлений, убийств, подкупов, половых сношений с ящерами и т.п., он в итоге обнародует звенящим голосом ночной призыв Имама к своему народу восстать против зла её Государства. "Мы совершим революцию, – провозглашает Имам через него, – которая есть восстание не только против тирана, но и против истории. – Ибо есть враг выше Аиши: сама История. История – кровавое вино, которое нельзя больше пить. История – опьяняющее зелье, создание и владение Дьявола, великого Шайтана, самая великая ложь, – прогресс, наука, право, – против которой поднялся Имам. История есть отклонение от Пути, знание есть заблуждение, ибо сумма знаний была завершена в тот день, когда Аллах закончил откровение Махунду. – Мы снимем чадру истории, – декламирует Биляль в слушающую ночь, – а сорвав её, увидим Рай во всей славе и во всём свете". Имам избрал для этого задания Биляля из-за красоты голоса, который в предыдущем воплощении сумел взобраться на Эверест хит-парада, и не раз, а дюжину, на самую вершину. Голос сочный и властный, голос, привыкший, что его слушают; откормленный, тренированный, голос американской уверенности, оружие Запада, повёрнутое против его создателей, чья мощь поддерживает императрицу и её тиранию. В юности Биляль Икс возражал против такого описания его голоса. Он утверждал, что тоже принадлежит к угнетённому народу, и потому несправедливо приравнивать его к империалистам-янки. Имам мягко отвечал: Биляль, твоё страдание – это и наше страдание. Но вырасти в доме власти значит узнать её пути, впитать их через ту самую кожу, которая является причиной твоей угнетённости. Привычки власти, её тембр, её осанка, её способы обращения. Это болезнь, Биляль, заражающая всех подходящих слишком близко. Если власть попирает тебя, ты заражаешься через подошвы её ног.

Биляль продолжает взывать к темноте. "Смерть тирании императрицы Аиши, смерть календарям, Америке, времени! Мы жаждем вечности, безвременья, бога. Его тихих вод, а не её текущего вина. Сожгите книги и верьте Книге; порвите газеты и слушайте Слово, как оно было открыто ангелом Джибрилом посланнику Махунду и разъяснено вашим переводчиком и Имамом. Аминь", – говорит Биляль, завершая ночные дела. А в святая святых Имам отправляет собственное послание; и, щёлкнув пальцами фокусника, призывает архангела, Джибрила.

*

Он видит его во сне: никакого ангела, на которого можно было бы взглянуть, просто человек в обычной уличной одежде, посмертных обносках Генри Даймонда: габардиновое пальто и фетровая шляпа поверх слишком больших штанов на подтяжках, рыбацкий шерстяной свитер, мятая белая рубашка. Джибрил из сна, очень похожий на бодрствующего, стоит, дрожа, в святая святых Имама, чьи глаза белы как облака.

Джибрил ворчит, чтобы скрыть страх.

"Зачем обязательно архангелы? Ты должен знать, те дни давно прошли".

Имам закрывает глаза, вздыхает. Из ковра вытягиваются длинные ворсистые завитки, охватывают Джибрила, прочно держа его.

"Я тебе не нужен, – подчёркивает Джибрил. – Откровение закончено. Дай мне уйти".

Тот качает головой и говорит, но губы не движутся, и в уши Джибрила входит голос Биляля, хотя радиовещателя нигде не видно, "сегодня та самая ночь, – говорит голос, – ты должен отнести меня в Иерусалим".

Потом апартаменты тают, и они стоят на крыше рядом с цистерной воды, ибо, когда Имам хочет двигаться, он может оставаться на месте и двигать мир вокруг себя. Его борода полощется на ветру. Теперь она длиннее; если бы не ветер, хватающий ее, словно лёгкий шифоновый шарф, она касалась бы земли под его ногами; у него красные глаза, и его голос висит вокруг него в небе. "Поднимай меня". Джибрил возражает: Похоже, ты легко можешь сделать это сам; но Имам одним поразительно быстрым движением забрасывает бороду за плечо, подхватывает полы одежды, открывая две длинных тонких ноги с почти чудовищным волосяным покровом, высоко подпрыгивает в ночной воздух, крутится волчком и усаживается Джибрилу на плечи, вцепляясь в него ногтями, вырастающими в длинные кривые когти. Джибрил чувствует, как поднимается в небо, неся морского старца, Имама, чьи растущие с каждой минутой волосы струятся во все стороны, а брови развеваются, как знамёна на ветру.

Иерусалим: интересно, где это? – И потом, это скользкое слово, Иерусалим, оно может быть идеей так же, как местом: целью, возведением на трон. Где Иерусалим Имама? "Падение шлюхи, – звучит в ушах бесплотный голос. – Крах вавилонской блудницы".

Они взмывают в ночь. Луна греет, начиная пузыриться, словно сыр в гриле; он, Джибрил, видит, как от неё время от времени отваливаются кусочки, лунные капли, шипящие и пузырящиеся на раскалённой сковороде неба. Под ними появляется земля. Жар усиливается.

Потрясающий пейзаж: красноватый, деревья с плоскими верхушками. Они летят над горами, верхушки которых тоже плоские; даже камни здесь плоские от жара. Приближаются к высокой горе почти идеально конической формы, горе, которая одновременно находится на открытке, на каминной полке далеко отсюда; и в тени горы – город, распростёршийся у подножия, словно проситель, а на нижних склонах горы – дворец: тот самый Дворец, двор императрицы, свергнутой радиообращениями. Революция радиолюбителей.

Джибрил с Имамом, оседлавшим его, словно ковёр, бросается вниз, и в распаренной ночи кажется, что улицы ожили, что они корчатся, как змеи; а перед дворцом поражения императрицы растёт новая гора, "пока мы смотрим, что там происходит?" Голос Имама висит в небе: "Спускайся. Я покажу тебе Любовь".

Спустившись до уровня крыш, Джибрил понимает, что улицы кишат народом. Человеческие существа так плотно упакованы в эти змеиные тропы, что смешались в большее, составное целое, непреклонное, змеевидное. Люди движутся медленно, ровным шагом, по переулкам в улочки, по улочкам на улицы, по улицам на шоссе, всё сливается в большой проспект шириной в двенадцать рядов, обсаженный гигантскими эвкалиптами и ведущий к воротам дворца. Проспект набит человечеством; это центральный орган нового многоголового существа. По семьдесят в ряд, люди мрачно шагают к воротам императрицы. Перед которыми ждёт охрана её резиденции, выстроенная в три ряда, лёжа, опустившись на колени и стоя, с автоматами наизготовку. Люди поднимаются по склону в сторону ружей; семьдесят враз, они идут цепью; ружья бормочут, и люди умирают, потом следующие семьдесят карабкаются через тела мёртвых, ружья хихикают снова, и гора мёртвых растёт. Те, кто сзади, в свою очередь начинают карабкаться. В тёмных дверных проёмах города матери с покрытыми головами толкают возлюбленных сыновей на парад: "иди, стань мучеником, сделай необходимое, умри". "Видишь, как они любят меня, – говорит бесплотный голос. – Ни одна тирания на земле не устоит против этой медленной, ходячей любви".

"Это не любовь, – рыдая, отвечает Джибрил. – Это ненависть. Она толкнула их в твои руки". Объяснение звучит неубедительно, поверхностно.

"Они любят меня, – говорит голос Имама, – ибо я есть вода. Я – плодородие, а она – гниение. Они любят меня за мою привычку разбивать часы. Человеческие существа, отвернувшиеся от Бога, теряют любовь и уверенность, теряют чувство безграничности Его времени, объемлющего прошлое, настоящее и будущее; безвременного времени, которому не нужно двигаться. Мы жаждем вечности, и я есть вечность. Она есть ничто: тик-так. Она смотрит в зеркало каждый день и устрашена мыслью о возрасте, о проходящем времени. Потому она пленница собственной природы; она тоже в цепях времени. После революции не будет часов; мы разобьём все. Слово "часы" будет изъято из наших словарей. После революции не будет дней рождения. Мы все родимся заново, все мы одного неизменного возраста в глазах всемогущего Бога".

Он умолкает, ибо настал великий момент: люди добрались до ружей. Которые умолкают в свою очередь, поскольку бесконечная людская змея, гигантский питон поднявшихся масс, обнимает охранников, душит их и заглушает смертельный смех оружия. Имам тяжело вздыхает. "Готово".

Люди подходят к дворцу всё тем же размеренным шагом, и огни дворца гаснут. Из погрузившегося во тьму дворца доносится ужасный звук, начинаясь высоким тонким пронзительным воплем, насыщаясь затем до воя, до могучего рёва, заполняющего яростью все щели города. Золотой купол дворца взрывается, словно яйцо, и оттуда возносится, блистая чернотой, мифическое видение с громадными чёрными крыльями, струящимися распущенными волосами, столь же длинными и чёрными, сколь длинны и белы Имамовы: Ал-Лат, понимает Джибрил, вылупилась из скорлупы Аиши.

"Убить её", – приказывает Имам.

Джибрил высаживает его на церемониальном балконе дворца, руки Имама распахнуты, чтобы обнять людскую радость, её звук, заглушающий даже завывания богини и возносящийся, словно песня. А самого Джибрила выталкивает в воздух, у него нет выбора, он марионетка, идущая на войну; и она, заметив его приближение, поворачивается, сжимается в воздухе и, дико застонав, бросается на него всей мощью. Джибрил понимает, что Имам, сражаясь, как обычно, по доверенности, пожертвует им так же охотно, как горой трупов у ворот дворца, что он солдат-смертник на службе у церковного дела. Я слаб, думает он, я ей не ровня, но она тоже ослаблена поражением. Сила Имама движет Джибрилом, вкладывает в руки молнии, и они схватываются; он мечет копья молний в её ноги, а она швыряет кометы ему в пах, мы убьём друг друга, думает он, мы умрём, и в космосе появятся два новых созвездия: Ал-Лат и Джибрил. Изнурённые воины на заваленном трупами поле, они шатаются и рубятся. Оба быстро слабеют.

Она падает.

Ал-Лат, королева ночи, кувырком летит вниз; обрушивается на землю, разбивая голову вдребезги; и лежит, безголовый чёрный ангел с оборванными крыльями, около узкой калитки в дворцовом саду, помятой массой. – А Джибрил, в ужасе глядя в сторону от неё, видит, как Имам чудовищно растёт, лёжа во внешнем дворе дворца, и рот его раскрыт в зевке у ворот; люди проходят через ворота, и он заглатывает их целиком.

Тело Ал-Лат усыхает на траве, оставляя после себя только тёмное пятно; и вот все часы в столичном городе Деше начинают бить и бьют не прекращая, двенадцать и дальше, двадцать четыре и дальше, тысяча и один и дальше, возвещая конец Времени, час за пределами измерений, час возвращения изгнанника, победы воды над вином, начала Безвременья Имама.

*

Когда ночные истории меняются, когда, без предупреждения, развитие событий в Джаилии и Ятрибе уступает место борьбе Имама и Императрицы, Джибрил чувствует недолгую надежду, что проклятие закончилось, что сны вернулись к случайной причудливости обычной жизни; но потом, когда новая история вплетается в старый узор, продолжаясь каждый раз, стоит ему заснуть, с того самого места, на котором прервалась, когда его собственный образ, превращённый в аватар архангела, возвращается в кадр, надежда умирает, и он вновь уступает неумолимому. Доходит до того, что некоторые ночные саги кажутся легче переносимыми, чем остальные, и после апокалипсиса Имама он чуть ли не доволен, когда начинается следующее повествование, расширяющее его внутренний репертуар, поскольку, по крайней мере, намекает, что божество, которое он, Джибрил, безуспешно пытался убить, могло быть богом любви, а не только богом мщения, силы, долга, правил и ненависти; а ещё это своего рода ностальгическая сказка о потерянной родине; она звучит как возвращение в прошлое… что это за история? Она как раз начинается. Начнём с начала: Утром своего сорокового дня рождения, в комнате, полной бабочек, Мирза Саид Ахтар смотрел на спящую жену…

*

Роковым утром своего сорокового дня рождения, в комнате, полной бабочек, заминдар Мирза Саид Ахтар смотрел на спящую жену и чувствовал, как сердце разрывается от переполняющей его любви. Он проснулся необычно рано, поднявшись до рассвета с оскоминой от дурного сна: повторяющегося сна о конце света, где виноват в катастрофе всегда именно он. Прошлой ночью он читал Ницше – "не вызывающий жалости конец маленького, чрезмерно раздутого вида, именуемого Человеком" – и уснул с книгой, лежащей текстом на груди. Пробудившись от шелеста крыльев бабочек в прохладной тёмной комнате, он злился на себя за столь глупый выбор постельного чтива. Сейчас он, однако, совсем проснулся. Тихо поднялся, сунул ноги в тапки и теперь праздно прогуливался по верандам большого дома, всё ещё тёмного из-за опущенных занавесок, и бабочки приплясывали позади, как придворные. Вдали кто-то играл на флейте. Мирза Саид поднял скрипучие занавески и закрепил шнуры. Сады скрывались в густом тумане, сквозь который носились тучи бабочек, один туман пересекал другой. Эта удалённая местность всегда славилась чешуекрылыми, сверхъестественными эскадрильями, наполнявшими воздух днём и ночью, бабочками с навыками хамелеонов, чьи крылья меняли окраску, когда они садились на багряные цветы, бежевые шторы, обсидиановые кубки или янтарные перстни. В доме заминдара, как и в близлежащей деревне, чудо бабочек стало столь привычным, что казалось вечным, хотя на самом деле они вернулись всего девятнадцать лет назад, о чём ещё помнила прислуга. Легенда гласила, что они были семейными духами местной святой, праведной женщины, известной как Бибиджи, которая дожила до двухсот сорока двух лет и чья могила, пока её расположение не забылось, излечивала импотенцию и бородавки. После смерти Бибиджи сто двадцать лет назад бабочки исчезли в то же царство легенд, что и сама Бибиджи, так что когда они вернулись ровно через сто и один год после её ухода, это сначала казалось предзнаменованием чего-то чудесного. После смерти Бибиджи – заметим вкратце – деревня продолжала процветать, картошки росло достаточно, но во многих сердцах осталась трещина, хотя нынешние деревенские и не помнили времён старой святой. Так что возвращение бабочек подняло дух многих, но когда ожидавшихся чудес не произошло, деревня вновь постепенно погрузилась в трясину повседневности. Имя дома заминдара, Перистан, могло быть обязано своим происхождением волшебным крыльям магических созданий, а имя деревни, Титлипур, уж наверняка. Но постоянно используемые имена быстро становятся пустым звуком, их этимология, подобно многим земным чудесам, покрывается прахом привычки. Человеческие обитатели Титлипура и орды бабочек двигались друг через друга с каким-то взаимным пренебрежением. Деревенские жители и семья заминдара давно оставили попытки изгнать бабочек из домов, так что стоило теперь где-то открыть сундук, как крылья пачками вылетали оттуда, словно из ящика Пандоры, меняя цвет по мере подъёма; бабочки скрывались под закрытыми крышками сливных бачков в туалетах Перистана, и в каждом шкафу, и между страницами книг. Просыпавшийся обнаруживал спящих бабочек на щеках.

Обыденное неизбежно становится невидимым, и Мирза Саид и впрямь не замечал бабочек уже несколько лет. Однако утром сорокового дня рождения, когда первые лучи рассвета коснулись дома, и бабочки моментально начали сверкать, от прелести мгновения у него перехватило дыхание. Он немедленно бросился в спальню на женской половине, где за сеткой от москитов спала его жена Мишаль. Волшебные бабочки сидели на неприкрытых пальцах её ног, и москиты, очевидно, тоже нашли лазейку внутрь, поскольку у выпирающего края ключицы виднелись несколько укусов. Ему хотелось приподнять покрывало, заползти внутрь и целовать укусы до их полного исчезновения. Какими воспалёнными они казались! Как они будут чесаться, когда она проснётся! Но он удержался, предпочтя наслаждаться невинностью её сна. У неё были мягкие красно-коричневые волосы, белоснежная кожа и шёлково-серые глаза за закрытыми веками. Её отец был директором государственного банка, перед таким союзом невозможно было устоять: брак по расчёту, который восстановил состояние древней вымирающей семьи Мирзы, а со временем перерос, несмотря на то, что они не смогли иметь детей, в настоящий любовный союз. Переполненный чувствами, Мирза Саид смотрел на спящую Мишаль и гнал из головы остатки ночного кошмара. "Как можно считать мир пропащим, – убеждал он сам себя, – если в нём бывают такие моменты совершенства, как этот прекрасный рассвет?"

Продолжая цепочку счастливых мыслей, он обратился с безмолвной речью к отдыхающей жене. "Мишаль, мне сорок лет, а я счастлив, как сорокадневный ребёнок. Я вижу, что все эти годы погружался всё глубже и глубже в нашу любовь, и сейчас плаваю, словно рыба в тёплом море. – Как много она дала ему, изумлялся он; как сильно она ему нужна! Их супружество переросло границы простой чувственности, стало столь тесным, что разделить их немыслимо. – Стареть рядом с тобой, Мишаль, – говорил он спящей, – будет честью". Он позволил себе сентиментальный воздушный поцелуй в её сторону и на цыпочках покинул комнату. Снова оказавшись на большой веранде своих апартаментов на верхнем этаже дома, он взглянул на сады, видневшиеся всё лучше, поскольку рассвет приподнимал пелену тумана, и увидел зрелище, навсегда лишившее его душевного спокойствия, разбив его без всякой надежды на восстановление в тот самый миг, когда он уверился в неуязвимости для ударов судьбы.

Молодая девушка сидела на корточках на лужайке, вытянув левую руку. Бабочки садились на неё, она брала их правой рукой и отправляла в рот. Медленно, методично она завтракала безропотными крыльями.

На её губах, щеках, подбородке виднелись разноцветные пятна, стёртые с умирающих бабочек.

Когда Мирза Саид Ахтар увидел, как девушка ест на его лужайке лёгкий воздушный завтрак, он почувствовал столь сильную волну вожделения, что ему стало стыдно. "Это невозможно, – корил он себя, – в конце концов, я же не животное". Девушка была в жёлтом шафрановом сари, обёрнутом вокруг её наготы по моде местных бедных женщин, и когда она наклонялась за бабочками, свободно свисавшее сари обнажало маленькие груди, притягивавшие взгляд пригвождённого к месту заминдара. Мирза Саид вытянул руки, чтобы ухватиться за перила балкона, и лёгкое движение белой рубашки, видимо, привлекло её внимание, поскольку она быстро подняла голову и посмотрела ему прямо в лицо.

И не опустила глаз немедленно. И не встала, и не ушла, как он ни надеялся.

Что она сделала: подождала несколько секунд, словно глядя, не заговорит ли он. А когда он не заговорил, просто возобновила странную трапезу, не отводя глаз от его лица. Самое странное, что бабочки словно втягивались вниз из светлеющего воздуха, охотно направляясь к её протянутой руке и своей собственной смерти. Она брала их за кончики крылышек и, откидывая голову назад, стряхивала в рот кончиком узкого языка. Один раз она задержала рот открытым, вызывающе раздвинув тёмные губы, и Мирза Саид задрожал, глядя, как бабочка порхает в тёмной пещере смерти, не делая ни малейшей попытки к бегству. Удовлетворённая тем, что он это увидел, она сомкнула губы и начала жевать. Так они и оставались, крестьянка внизу, землевладелец наверху, пока её глаза вдруг не закатились в глазницах и она не упала, тяжело, в жестоких конвульсиях, на левый бок.

После нескольких секунд панического ступора Мирза закричал: "Эй, в доме! Эй, проснитесь, на помощь!" Одновременно он побежал к роскошной лестнице красного дерева из Англии, привезённой сюда из какого-то немыслимого Уорикшира, фантастического места, где в сыром и тёмном монастыре король Карл I взошёл по этим ступенькам перед тем, как сложить свою голову, в семнадцатом веке по другому летосчислению. Вниз по этим самым ступенькам нёсся Мирза Саид Ахтар, последний в роду, попирая призрачные следы обезглавленных ног, спеша к лужайке.

Девушка в конвульсиях давила бабочек перекатывающимся, трясущимся телом. Мирза Саид успел к ней первым, хотя слуги и Мишаль, разбуженные криком, отстали ненамного. Он схватил девушку за челюсть и с силой открыл ей рот, вставив оказавшуюся рядом ветку, которую она тут же перекусила пополам. Кровь струилась из порезанного рта, и он боялся за её язык, но тут болезнь покинула её, она успокоилась и заснула. Мишаль отнесла её в собственную спальню, и теперь Мирза Саид, вынужденный смотреть на вторую спящую красавицу в этой постели, вторично поразился тому, что казалось слишком сильным и глубоким чувством, чтобы называться грубым словом "похоть". Он обнаружил, что одновременно испытывает отвращение к собственным нечистым желаниям и ликует от струящихся чувств, свежих ощущений, чья новизна вызвала у него сильнейшие эмоции. Мишаль подошла и встала рядом с мужем. "Ты знаешь её?" – спросил Саид, и она кивнула. "Сирота. Делает маленьких эмалированных зверьков и продаёт у шоссе. Страдает падучей с малых лет. – Мирза Саид в очередной раз испытал благоговение перед даром жены принимать участие в жизни других человеческих существ. Он с трудом узнавал несколько человек из деревни, а она знала прозвища, семейные истории и доходы каждого. Они даже рассказывали ей свои сны, хотя немногие видели сны чаще, чем раз в месяц: слишком бедные, они не могли позволить себе такую роскошь. Испытанная утром переполняющая нежность вернулась, и он обнял жену за плечи. Она склонила к нему голову и прошептала: – С днём рожденья". Он поцеловал её в макушку. Они стояли, обнявшись, глядя на спящую девушку. Жена назвала ему её имя: Аиша.

*

Когда сирота Аиша достигла зрелости и стала, благодаря безумной красоте и манере вперять взгляд в другой мир, предметом желания многих молодых людей, начали поговаривать, мол, она ждёт жениха с небес, ибо считает, что слишком хороша для смертных. Отвергнутые поклонники сетовали, что вообще-то не стоило бы ей так привередничать, во-первых, потому, что сирота, а во-вторых, потому, что одержима демоном эпилепсии, который наверняка отгонит любого небесного духа, способного в других условиях проявить интерес. Некоторые озлобленные юнцы доходили до утверждения, что, раз уж Аишины изъяны не позволяют ей найти мужа, она могла бы просто завести любовников, чтобы не пропадала красота, которая по справедливости должна была достаться менее проблемному индивиду. Несмотря на попытки молодых людей Титлипура сделать её шлюхой, Аиша оставалась целомудренной: защитой ей служил взгляд, столь свирепо фокусировавшийся в воздухе за левым плечом человека, что его постоянно принимали за презрение. Потом люди прослышали о её новой привычке глотать бабочек и пересмотрели мнение о ней, убедившись, что она тронулась, и потому заниматься с ней любовью опасно, ибо демоны могут перейти в тело любовника. После этого похотливые сельские самцы оставили её в покое: в хижине, наедине с игрушечными зверьками и причудливой порхающей диетой. Лишь один юноша взял за правило сидеть недалеко от её порога, осторожно глядя в другую сторону, словно страж, хотя она больше не нуждалась в охранниках: бывший неприкасаемый из соседней деревни Чатнапатна, обращённый в ислам и принявший имя Осман. Аиша никогда не признавала присутствия Османа, а он никогда не просил о признании. Покрытые листвой ветки деревни раскачивались на ветру над их головами.

Деревня Титлипур выросла в тени необъятной смоковницы, единственного монарха, правившего множественными корнями на территории диаметром почти километр. К этому моменту прорастание дерева в деревню и деревни в дерево стало столь запутанным, что граница между ними почти стёрлась. Одни районы дерева стали хорошо известными уголками любовников; по другим бегали цыплята. Некоторые беднейшие труженики сколотили грубые убежища между прочными ветвями и жили в плотной листве. Ветки использовали как тропинки через деревню, из иных старых замшелых частей дерева делали детские качели, а в местах, где дерево низко склонялось к земле, листья служили крышей для хижин, которые, казалось, свисали из зелени, словно гнёзда птицы-ткача. Учреждённый в деревне панчаят заседал на самой могучей ветви. Люди привыкли называть дерево именем деревни, а деревню просто "деревом". Других обитателей смоковницы – муравьёв, белок, сов – почитали равноправными гражданами. Только на бабочек махнули рукой, как на давно оказавшиеся тщетными надежды.

Деревня была мусульманской, и потому неофит Осман пришёл именно сюда в шутовском наряде и с волом Бум-бум после того, как в порыве отчаяния бросился в объятия веры, надеясь, что перемена имени на мусульманское принесёт ему больше добра, чем предыдущие переименования, например, когда неприкасаемых назвали "детьми бога". Как ребёнку бога ему не позволялось в Чатнапатне брать воду из колодца, поскольку прикосновение не принадлежащего к касте загрязнило бы питьевую воду… Безземельный и, подобно Аише, сирота, Осман зарабатывал на жизнь шутовством. Его вол носил красные бумажные колпачки на концах рогов и сверкающую драпировку на носу и на спине. Они ходили от деревни к деревне, давая на свадьбах и других празднествах представление, в котором вол был обязательным партнёром и оппонентом, кивавшим в ответ на вопросы: один кивок означал "нет", два – "да".

"Мы пришли в хорошую деревню, не так ли?" – спрашивал Осман.

Бум, не соглашался вол.

"Да ты что? Правда, правда. Посмотри: разве вокруг не добрые люди?"

Бум.

"Что? Значит, эта деревня полна грешников?"

Бум, бум.

"Ух, ты! Значит, все отправятся в ад?"

Бум, бум.

"Но скажи, есть у них хоть какая-то надежда?"

Бум, бум, предлагал вол спасение. Осман взволнованно наклонялся, поднося ухо ко рту вола. "Говори, быстро. Как они могут спастись?" Тогда вол сдёргивал шапку с головы Османа и нёс вдоль толпы, прося денег, а Осман счастливо кивал: бум, бум.

Османа-неофита и его вола Бум-бум очень любили в Титлипуре, но юноша нуждался в одобрении только одной, а она его не давала. Он признался ей, что его обращение в ислам было в основном тактическим: "Просто чтобы пить, крошка, что ещё можно было сделать?" Она возмутилась, заявила, что он вообще не мусульманин, его душа в опасности, он может вернуться в Чатнапатну и умереть от жажды, ей всё равно. Когда она говорила, её лицо окрашивалось необъяснимой досадой, страстность досады придавала ему оптимизма, и он продолжал сидеть на корточках в дюжине шагов от её жилища, день за днём, а она всё шествовала мимо, нос кверху, без всяких "доброе утро" или "надеюсь, у тебя всё в порядке".

Раз в неделю телеги с картошкой из Титлипура катились по узкой неровной дороге четыре часа до Чатнапатны, стоявшей у пересечения дороги с большим шоссе. В Чатнапатне возвышались сверкающие алюминием бункеры оптовых торговцев картофелем, но это не имело отношения к регулярным поездкам Аиши. Она пристраивалась на картофельной телеге, сжимая в руках маленький узелок, чтобы отвезти на базар свои игрушки. Чатнапатна славилась в районе детскими безделушками, резными деревянными игрушками и эмалированными статуэтками. Осман с волом стояли у края смоковницы, глядя, как она подпрыгивает на мешках с картошкой, пока телега не превращалась в точку.

В Чатнапатне она направлялась к Шри Шринивасу, владельцу крупнейшей в городе фабрики игрушек. Стены фабрики облепляли актуальные политические лозунги: "Голосуй за Руку". Или более вежливо: "Пожалуйста, голосуйте за КП(М)". Над призывами красовалось гордое объявление: "Объединение игрушек Шриниваса. Наш девиз: Искренность и Творчество". Шринивас ждал внутри: огромный человек-медуза, за пятьдесят, голова как лысое солнце, которого не смогла озлобить жизнь, отданная торговле игрушками. Для Аиши он служил источником средств к существованию. Он был так тронут искусностью её резьбы, что согласился покупать столько, сколько она сможет сделать. Но, несмотря на обычное дружелюбие, он нахмурился, когда Аиша развязала узелок и показала дюжину фигурок юноши в шутовской шапке с украшенным волом, который мог наклонять покрытую блёстками голову. Поняв, что Аиша простила Осману обращение, Шри Шринивас воскликнул: "Ты же знаешь: он предал своих предков. Разве можно менять богов, как набедренные повязки? Не пойму, что в тебя вселилось, дочка, но мне не нужны эти куклы". На стене за столом висел сертификат в рамке с надписью причудливыми завитушками: "Настоящим удостоверяется, что Г-Н ШРИ ШРИНИВАС является Экспертом по Геологической Истории Планеты Земля, пролетевшим через Большой Каньон с компанией ЖИВОПИСНЫЕ АВИАЛИНИИ". Шринивас закрыл глаза и сложил руки, неулыбчивый Будда с неоспоримым авторитетом пролетевшего. "Мальчишка – дьявол, – сказал он тоном, не допускающим обсуждения. Аиша сложила кукол в тряпицу и повернула к выходу, не пытаясь спорить. Глаза Шриниваса распахнулись. – Чёрт возьми, – воскликнул он, – ты собираешься устроить мне тяжёлые времена? Думаешь, я не знаю, что ты нуждаешься? Почему ты сделала такую глупость? Что ты собираешься делать теперь? Иди и сделай несколько кукол ПС, вдвое быстрее, и я куплю дороже лучшей цены, ибо я великодушен к ошибкам. – Личным изобретением г-на Шриниваса была кукла Планирования Семьи, социально значимый вариант старой русской матрёшки. Внутри куклы Папы в костюме и ботинках находилась скромно одетая в сари Мама, а внутри неё – дочь, содержащая в себе сына. Кукла говорила: двух детей достаточно. – Сделай быстро-быстро, – повторил Шринивас вслед уходящей Аише. – Куклы ПС хорошо идут". Аиша обернулась и улыбнулась. "Не беспокойтесь обо мне, дядя Шринивас", – сказала она и ушла.

Когда сирота Аиша пошла обратно в Титлипур по разбитому картофельному тракту, ей было девятнадцать, но, появившись в деревне через каких-нибудь сорок восемь часов, она достигла возраста вечности, ибо волосы её стали белоснежными, а кожа вновь обрела сверкающую безупречность новорождённого младенца, и хотя она была абсолютно обнажена, бабочки облепили её такими плотными роями, что, казалось, на ней платье из тончайшего материала во вселенной. Шут Осман занимался обычными упражнениями с волом Бум-бум у дороги, поскольку, хотя его сильно беспокоило её затянувшееся отсутствие, и всю предыдущую ночь он провёл в её поисках, нужно было зарабатывать на жизнь. Увидев её, молодой человек, никогда не имевший уважения к богу из-за того, что родился неприкасаемым, наполнился священным страхом и не осмелился приблизиться к безответно любимой девушке.

Она вошла в свою хижину и проспала день и ночь, не просыпаясь. Потом пошла к деревенскому старосте, сарпанчу Мухаммеду Дину, и сухо сообщила, что в видении к ней явился Архангел Джибрил и лёг рядом с ней отдохнуть. "Величие пришло к нам, – известила она встревоженного сарпанча, которого больше заботили квоты на картофель, чем трансцендентное. – От нас потребуется всё, и всё будет дано нам".

В другой части дерева Хадиджа, жена сарпанча, успокаивала рыдавшего шута, который не мог смириться с тем, что потерял возлюбленную Аишу из-за высшего существа, ибо, если архангел лёг с женщиной, она навсегда потеряна для мужчин. Старая, забывчивая и часто неуклюжая в попытках быть любящей, Хадиджа холодно утешала Османа: мол, лиха беда начало, солнце всегда садится, когда рядом тигры.

Вскоре после того, как история о чуде стала известна, девушку Аишу пригласили в большой дом, и в последующие дни она надолго запиралась с женой заминдара, г-жой Мишаль Ахтар, мать которой тоже приехала и влюбилась в беловолосую жену архангела.

*

Сновидец во сне хочет (но не может) возразить: я её пальцем не трогал, что вы несёте, какой несуразный сон! Будь я проклят, если знаю, откуда у девчонки эти сообщения / вдохновения. Уж точно не отсюда.

Случилось вот что: она возвращалась в деревню, но тут на неё, похоже, внезапно навалилась усталость, она сошла с тропы и прилегла отдохнуть в тени тамаринда. Как только глаза её закрылись, он оказался там, рядом с ней, сновидец Джибрил в пальто и шляпе, изнемогающий от зноя. Она посмотрела на него, но он понятия не имел, что она увидела, может, крылья, нимб, деяния. Потом он лежал там и чувствовал, что не может встать, конечности стали тяжелее железных прутьев, казалось, собственный вес может вдавить его тело в землю. Закончив глядеть на него, она серьёзно кивнула, словно он что-то сказал, а потом сняла с себя обрывки сари и вытянулась рядом с ним, обнажённая. Потом во сне он уснул, стало холодно, словно кто-то выдернул вилку из розетки, а когда ему приснилось, что он снова проснулся, она стояла перед ним с распущенными белыми волосами в одежде из бабочек: преображённая. Она всё ещё кивала с восторгом на лице, получив послание от кого-то, кого звала Джибрилом. Потом оставила его лежать и вернулась в деревню, чтобы выйти на сцену.

Значит, теперь у меня есть жена из сна, подумал пришедший в сознание сновидец. Какого дьявола с ней делать? – Но это его не касается. Аиша и Мишаль Ахтар сейчас вместе в большом доме.

*

Начиная с дня рождения, Мирзу Саида переполняли страстные желания, "словно жизнь по-настоящему начинается в сорок", изумлялась жена. Их супружество стало столь энергичным, что слугам приходилось менять простыни три раза на дню. Мишаль втайне надеялась, что повышение либидо мужа позволит ей забеременеть, поскольку твёрдо считала, что энтузиазм имеет значение, сколько бы врачи ни утверждали обратное, и что годы измерения температуры каждое утро перед вставанием с постели с последующим построением на миллиметровке графиков для выведения параметров овуляции на самом деле отвращали детей от рождения, отчасти из-за того, что трудно быть должным образом страстной, лёжа в постели с наукой, а отчасти, по её мнению, из-за того, что ни один уважающий себя плод не захочет оказаться в утробе столь механически программируемой матери. Мишаль всё ещё молила о ребёнке, хотя больше не упоминала об этом при Саиде, словно оберегая его от чувства вины. С закрытыми глазами, притворяясь спящей, она просила у Бога знака, и когда Саид стал столь любвеобильным, подумала: может, сбылось? В результате его странное требование, чтобы теперь, когда они остаются в Перистане, она всегда следовала "старым обычаям" и закрывалась на женской половине, не вызвало у неё заслуженного неповиновения. В городе, где им принадлежал большой и гостеприимный дом, заминдара с женой считали одной из самых "продвинутых" пар; они коллекционировали современное искусство и проводили сумасшедшие вечеринки и приглашали друзей потискаться в темноте на диванах во время просмотра по видео мягкого порно. Так что когда Мирза Саид сказал: "Не думаешь ли ты, Мишу, что будет просто прелестно, если мы приспособим наше поведение к стилю этого старого дома", – ей следовало рассмеяться ему в лицо. Вместо этого она ответила: "Как тебе угодно, Саид", – поскольку он дал понять, что это такая эротическая игра. Он даже намекнул, что страсть стала столь ошеломляющей, что может выплеснуться в любую секунду, и если она в этот момент будет на открытом месте, слуги могут оказаться в неловком положении; безусловно, её присутствие помешает ему сосредоточиться на работе; а снаружи, в городе, "мы по-прежнему будем абсолютно современными". Из этого она поняла, что город для него полон соблазнов, так что её шансы зачать выше всего именно здесь, в Титлипуре. Она решила остаться на месте. Именно тогда она пригласила мать приехать и пожить с ней, ибо ей, приговорённой к заточению в пурде, нужна компания. Г-жа Курейши прибыла кипящей от ярости, полной решимости вправить мозги зятю, чтобы он бросил эту идиотскую затею, но Мишаль поразила мать просьбой: "Пожалуйста, не надо". Г-жа Курейши, жена директора государственного банка, тоже была себе на уме. "На самом деле всю твою юность, Мишу, ты была простушкой, а я – всезнайкой. Я думала, ты уже вытащила себя из этой канавы, но, вижу, он опять толкает тебя туда". Жена финансиста всегда в душе считала зятя мелочным скрягой, и утвердилась в этом мнении, несмотря на полное отсутствие каких-либо доказательств. Игнорируя вето дочери, она нашла Мирзу Саида в саду и вцепилась в него, кипя по обыкновению. "Что за жизнь ты ведёшь? – вопрошала она. – Моя дочь заслуживает того, чтобы её выводили в свет, а не запирали! Зачем богатство, если держать его под замком? Сын мой, открой свой кошелёк, открой свою жену! Выведи её, обнови любовь каким-нибудь блестящим выходом! – Мирза Саид открыл рот, не нашёл, что сказать, опять закрыл. Ослеплённая собственным красноречием, попутно подсказавшим мысль устроить праздник, г-жа Курейши развивала тему. – Просто реши и иди! – подгоняла она. – Иди, мужчина, иди! Выйди с ней, или ты собираешься держать её взаперти, пока она не уйдёт, – тут она зловеще ткнула пальцем в небо, – навсегда?"

Мирза Саид виновато пообещал обдумать эту мысль.

"Чего ты ждёшь? – воскликнула она с торжеством. – Ты, большой рохля? Ты… ты Гамлет?"

Тёщино нападение вызвало один из периодических приступов самобичевания, отравлявших ему жизнь с того дня, как он убедил Мишаль укрыться от мира. Чтобы успокоиться, он присел почитать рассказ Тагора "Гар-Бейре", в котором заминдар убеждает жену выйти из пурды, после чего та смывается с горластым политиканом, замешанным в компании свадеши, и дело кончается смертью заминдара. Новелла его ненадолго ободрила, но потом подозрения вернулись. Был ли он искренен в приведённых жене доводах или просто искал способ освободить место для стремления к мадонне бабочек, эпилептичке, Аише? "Какое-то место, – подумал он, вспоминая г-жу Курейши с глазами обвиняющего ястреба, – как-то освободить. – Присутствие тёщи, уговаривал он себя, есть лишнее доказательство его доброй воли. Разве он не поддержал со всей решительностью желание Мишаль послать за ней, хотя и знал прекрасно, что старая толстуха его не выносит и будет постоянно обвинять в лукавстве? – Был бы я столь радушен, если бы замышлял какое-то коварство?" Но ворчливый внутренний голос продолжал: "Вся нынешняя сексуальность, весь возобновившийся интерес к леди-жене – простой перенос. На самом деле ты просто жаждешь, чтобы деревенская шлюшка пришла и легла с тобой".

Из-за чувства вины заминдар чувствовал себя полным ничтожеством. Тёщины оскорбления казались несчастному правдой до последней буквы. Она звала его "мягкотелым", и, сидя в кабинете, окружённый книжными шкафами, в которых черви с аппетитом грызли бесценные санскритские тексты, которых не найдёшь даже в национальных архивах, и, с меньшим наслаждением, полные собрания сочинений Перси Вестермана, Дж.А. Генти и Дорнфорда Йейтса, Мирза Саид соглашался, да, надо признать, я мягок. Дом пережил семь поколений, и все семь поколений продолжалось размягчение. Он шёл по коридору, где в мрачных позолоченных рамах висели предки, и вглядывался в зеркало, которое некогда повесил на последнем месте в ряду как напоминание, что однажды и сам он взойдёт на эту стену. У него не было острых углов и резких граней; даже локти скрывались за толстыми подушками мяса. В зеркале он видел тонкие усы, слабый подбородок, следы паана на губах. Щёки, нос, лоб: всё мягкое, мягкое, мягкое. "Кто может разглядеть что-то в таком, как я?" – воскликнул он, и когда осознал, что разволновался настолько, что заговорил вслух, понял, что влюблён, что болен любовью, как собака, и что объектом его любви больше не является любящая жена.

"Какой же я ограниченный и коварный негодяй, как же надо себя обманывать, – вздыхал он про себя, – чтобы поменять так много так быстро. Со мной надо покончить без всяких церемоний". Но он не был человеком, готовым упасть на собственный меч. Вместо этого он побродил по коридорам Перистана, и довольно скоро дом сотворил чудо и вернул ему подобие хорошего настроения.

Дом: солидное, весьма прозаическое, несмотря на сказочное имя, здание, казавшееся экзотическим только из-за расположения не в той стране. Он был построен семь поколений назад неким Пероуном, английским архитектором, пользовавшимся любовью колониальных властей, хотя работал в единственном стиле – неоклассическом стиле английского сельского дома. В те дни великие заминдары сходили с ума по европейской архитектуре. Пра-пра-пра-прадед Саида нанял его через пять минут после знакомства на приёме у вице-короля, чтобы публично продемонстрировать, что не все индийские мусульмане одобряют действия солдат Мирута или симпатизируют вызванным ими восстаниям, нет, ни в коей мере; – а потом дал ему карт-бланш; – так что Перистан стоял сейчас посреди субтропических картофельных полей у громадной смоковницы, покрытый ползучей бугенвиллеей, со змеями в кухнях и скелетами бабочек в сервантах. Поговаривали, что именем дом обязан скорее англичанину, чем чему-то более фантастическому: просто сокращение от "Пероунистан".

Семь поколений спустя дом, наконец, стал частью пейзажа наравне с воловьими повозками, пальмами и высоким чистым небом с тяжёлыми звёздами. Даже окно пятнистого стекла, глядевшее на лестницу короля Карла Безголового, каким-то чудом натурализовалось. Лишь считанные старые заминдаровы дома пережили нынешнее уравнительное мародёрство, и потому над Перистаном висел некий затхлый музейный воздух, несмотря на то, – или, возможно, потому, – что Мирза Саид очень гордился древним жилищем и щедро тратился на поддержание его внешнего вида. Он спал под высоким кованым чеканным латунным балдахином в кровати в форме корабля, которую до него занимали три вице-короля. В просторном салоне он любил сиживать с Мишаль и г-жой Курейши в необычном трёхместном кресле. В углу комнаты на деревянных козлах стоял свёрнутым колоссальный ковёр из Шираза, ожидая эффектного приёма, ради которого его стоило бы развернуть, но который так и не наступал. В столовой возвышались толстые классические колонны с витиеватым верхом в коринфском стиле; павлины, настоящие и каменные, расхаживали по ступеням парадного подъезда; в зале звенели венецианские люстры. Старинные опахала содержались в полностью рабочем состоянии, шнуры, которыми они управлялись, шли по шкивам через отверстия в стенах и полах в маленькую душную комнатку, где опахальщик сидел и тянул всю связку, по иронии судьбы распространяя по дому свежий бриз из пыльной каморки без окон. Слуги также насчитывали семь поколений и потому утратили искусство жаловаться. Царил старый порядок: даже титлипурский торговец сладостями обязан был испрашивать разрешения заминдара на продажу любых новых придуманных им конфет. Жизнь в Перистане была столь же мягкой, сколь жёсткой она была под деревом; но даже столь уютный быт может пошатнуться под тяжёлыми ударами.

*

Открытие им того факта, что жена проводит большую часть времени взаперти с Аишей, наполнило Мирзу невыносимым раздражением, экземой духа, сводившей с ума, потому что её нельзя было почесать. Мишаль надеялась, что архангел, муж Аиши, подарит ей ребёнка, но, неспособная сказать этого мужу, лишь замыкалась и нетерпеливо пожимала плечами, когда он спрашивал, почему она убивает столько времени на самую ненормальную девушку деревни. Замкнутость Мишаль делала зуд в сердце Мирзы Саида ещё нестерпимее и вызывала ревность, хотя он и не знал, ревнует ли Аишу или Мишаль. Он впервые заметил, что у повелительницы бабочек глаза того же блестящего серого оттенка, что и у жены, и почему-то это тоже его разозлило, словно доказывало, что женщины сговорились против него, нашёптывая бог знает какие тайны; может, они сплетничают о нём! Казалось, решение об отделении женской половины приводило к результатам, противоположным ожидаемым; даже старая медуза г-жа Курейши принимала участие в Аише. Хороша троица, думал Мирза Саид; когда суеверие входит в дверь, здравый смысл удирает через окно.

Аиша: когда замечала Мирзу на балконе или в саду, читающим на прогулке любовную лирику урду, была неизменно почтительна и робка; но её хорошее поведение в сочетании с полным отсутствием хоть какого-то проблеска сексуального интереса загоняло Саида всё глубже и глубже в беспомощность отчаяния. Так что когда однажды он проследил, как Аиша входит в покои жены, а через пару минут услышал голос тёщи, поднявшийся до мелодраматической истерии, его охватила упрямая мстительность, и он прождал целых три минуты, прежде чем отправиться выяснить, в чём дело. Обнаружилось, что г-жа Курейши рвёт на себе волосы и рыдает, словно кинодива, а Мишаль с Аишей сидят, скрестив ноги, на кровати лицом друг к другу, одни серые глаза смотрят в другие, и лицо Мишаль охватывают вытянутые руки Аиши.

Как выяснилось, архангел сообщил Аише, что жена заминдара умирает от рака, её грудь наполнена смертельными злокачественными опухолями, и жить ей осталось несколько месяцев. Место расположения рака доказало Мишаль жестокость бога, ибо лишь порочное божество поселит смерть в груди женщины, чья единственная мечта – вскормить новую жизнь. Когда Саид вошёл, Аиша настойчиво шептала Мишаль: "Вы не должны так думать. Бог спасёт Вас. Это испытание веры".

Г-жа Курейши поведала Мирзе Саиду дурные вести с множеством взвизгов и охов, и для смущённого заминдара это стало последней каплей. Он взорвался и громко заорал, дрожа так, словно в любой момент мог начать крушить в комнате мебель и обитательниц.

"Хватит пугать нас этим идиотским раком, – со злостью кричал он на Аишу. – Ты пришла в мой дом со своим безумием и своими ангелами и начала вливать яд в уши моей семьи. Убирайся отсюда со своими видениями и своим невидимым супругом. В современном мире говорить, чем мы больны, должны врачи, а не призраки в картофельных полях. Ты подняла несусветный шум из ничего. Убирайся и никогда не возвращайся на мою землю".

Аиша выслушала его, не убирая рук и не отводя глаз от Мишаль. Когда Саид остановился передохнуть, сжимая и разжимая кулаки, она мягко сказала его жене: "От нас потребуется всё, и всё будет дано". Когда он услышал эту формулу, которую твердили уже по всей деревне, будто понимая, что она значит, у Мирзы Саида Ахтара что-то сдвинулось в мозгу, он поднял руку и ударил Аишу. Она упала на пол, рот кровоточит, зуб выбит, и пока она лежала, г-жа Курейши извергала проклятия на зятя. "О боже, я вручила дочь заботам убийцы. О боже, бьющего женщин. Давай, ударь и меня, потренируйся. Осквернитель святынь, богохульник, дьявол, нечистый". Саид вышел из комнаты, не проронив ни слова.

На следующий день Мишаль Ахтар настояла на поездке в город для всестороннего медицинского обследования. Саид воспротивился. "Хочешь потакать суевериям – поезжай, но не жди, что я поеду с тобой. Восемь часов в одну сторону: к чёрту". Мишаль уехала после обеда с матерью и шофёром, и в результате Мирзы Саида не было там, где он должен был быть, то есть рядом с женой, когда ей сообщили результаты обследования: да, неоперабельно, слишком далеко зашло, рак запустил когти в грудь очень глубоко. Несколько месяцев, шесть, если повезёт, а перед этим, совсем скоро, боль. Мишаль вернулась в Перистан и прошла прямо в свои комнаты на женской половине, где написала мужу формальную записку на лавандовой бумаге, сообщив о диагнозе врачей. Когда он прочёл её смертный приговор, написанный её собственной рукой, ему безумно захотелось разрыдаться, но глаза упрямо оставались сухими. Много лет ему не хватало времени на Высшее Существо, но теперь в мозгу всплыли несколько фраз Аиши. "Бог спасёт Вас. Всё будет дано". Пришла горькая суеверная мысль: "Это возмездие, – подумал он. – Я возжелал Аишу, и она убила мою жену".

Когда он пришёл на женскую половину, Мишаль отказалась увидеться с ним, но её мать, перегородив дверной проём, протянула Саиду вторую записку на пахучей голубой бумаге. "Я хочу видеть Аишу, – прочёл он. – Будь добр разрешить". Склонив голову, Мирза Саид дал согласие и уполз прочь, пристыженный.

*

С Махундом – всегда борьба; с Имамом – рабство; но с этой девушкой – ничего. Джибрил вял, обычно спит во сне так же, как в жизни. Она нападает на него под деревом или в канаве, слышит то, чего он не говорит, берёт то, что ей нужно, и уходит. Что он, например, знает о раке? Ничего.

Все вокруг него, думает он в полусне-полуяви, слышат голоса, соблазняются словами. Но не его; никогда не его оригинальным текстом. – Тогда чьими? Кто шепчет им на ухо, позволяя двигать горы, останавливать часы, диагностировать болезни?

Этого ему не узнать.

*

На следующий день после возвращения Мишаль Ахтар в Титлипур девушка Аиша, которую люди стали называть "кахин", или "пир", бесследно исчезла на неделю. Её несчастливый обожатель, шут Осман, следовавший за ней в Чатнапатну на некотором отдалении, сказал в деревне, что поднявшийся ветер швырнул песок ему в глаза; когда он открыл их снова, её уже не было. Обычно, когда Осман с волом затягивали долгие сказки про джиннов, волшебные лампы и сезам-откройся, деревенские терпели и подначивали, ладно, Осман, прибереги это для идиотов из Чатнапатны; они западают на такую ерунду, но мы тут, в Титлипуре, знаем, с какой стороны у бутерброда масло, знаем, что дворцы не возникают, если тысяча и один рабочий их не строят, и не исчезают, пока те же рабочие не снесут их. Однако в этот раз никто не смеялся над шутом, поскольку, когда речь шла об Аише, люди верили всему. Они постепенно убедились, что снежноволосая девушка – истинная наследница Бибиджи, ибо разве бабочки не вернулись в год её рождения и не следуют за ней, словно мантия? Аиша подкрепляла ослабевшую надежду, рождённую возвращением бабочек, и свидетельствовала, что в жизни ещё возможны великие события, даже для слабейших и беднейших этой земли.

"Ангел унёс её, – с восторгом сказала жена сарпанча Хадиджа, и Осман разрыдался. – Нет-нет, это же чудесно", – непонимающе объясняла старая Хадиджа. Деревенские дразнили сарпанча: "И как можно быть деревенским старостой с такой бестактной супругой?"

"Вы меня выбрали", – строго отвечал он.

На седьмой день после исчезновения Аиши её заметили идущей к деревне, снова обнажённой и одетой в золотых бабочек, серебристые волосы струятся на ветру. Она пошла прямо к дому сарпанча Мухаммеда Дина и попросила созвать срочное чрезвычайное собрание панчаята Титлипура. "На нас обрушилось величайшее событие в истории дерева", – доверительно сообщила она. Мухаммед Дин, не в силах сопротивляться, назначил собрание на вечер, после захода солнца.

Ночью члены панчаята заняли свои места на привычной ветке дерева, а Аиша-кахин встала перед ними на земле. "Я поднималась с ангелом к высочайшим высотам, – сказала она. – Да, даже к лотосу крайнего предела. Архангел Джибрил: он принёс нам весть, она же приказ. От нас требуется всё, и всё будет дано".

Ничто в жизни сарпанча Мухаммеда Дина не готовило его к выбору, перед которым ему предстояло встать. "Чего просит ангел, Аиша, дочка?" – спросил он, пытаясь унять дрожь в голосе.

"Воля ангела такова: все мы, каждый мужчина, и женщина, и ребёнок в деревне, должны немедленно готовиться к паломничеству. Нам приказано пройти отсюда до Мекки, дабы поцеловать Чёрный Камень Каабы в центре священной мечети Харама. Мы обязаны идти".

Квинтет панчаята начал возбуждённые дебаты. Надо подумать об урожае, да и нельзя бросить сразу все дома. "Уму непостижимо, дитя моё, – сказал сарпанч. – Все знают, что Аллах освободил от хаджа и умры неспособных идти из-за нужды и здоровья". Но Аиша молчала, и старшие продолжали спорить. Потом её молчание словно заразило остальных, и пока вопрос не был решён, – хотя никто никогда так и не понял, каким образом, – не прозвучало ни слова.

В конце концов, первым заговорил Осман-шут, Осман-неофит, для которого новая вера была не более чем глотком воды. "Отсюда до моря почти триста километров, – взмолился он. – Здесь старые леди и дети. И, несмотря на это, мы идём?"

"Бог даст нам силы", – невозмутимо ответила Аиша.

"Тебе не кажется, – воскликнул Осман, не сдаваясь, – что между нами и Меккой могучий океан? Как мы его пересечём? У нас нет денег на паломнические корабли. Может, ангел отрастит нам крылья, чтобы мы полетели?"

Богохульника Османа окружила разгневанная толпа. "Закрой рот, – осадил его сарпанч Мухаммед Дин. – Ты не так давно в нашей вере и в нашей деревне. Помолчи и узнай, как мы живём".

Осман огрызнулся: "Вот как вы приветствуете новых поселенцев. Не как равных, а как людей, которые должны делать, что им говорят". Кольцо краснолицых мужчин стягивалось вокруг Османа, но прежде, чем что-то случилось, Аиша разрядила грозу ответом на вопрос шута.

"Это ангел тоже объяснил, – спокойно сказала она. – Мы пройдём триста километров, и достигнем берега моря, и поставим ноги в пену морскую, и воды откроются для нас. Волны расступятся, и мы пройдём по океанскому дну до Мекки".

*

На следующее утро Мирза Саид Ахтар проснулся в необычно тихом доме, и когда позвал слуг, никто не откликнулся. Тишина упала и на картофельные поля; но под широко раскинувшейся крышей дерева Титлипур царили суета и сутолока. Панчаят единодушно постановил подчиниться указанию архангела Джибрила, и крестьяне готовились к отбытию. Сначала сарпанч хотел, чтобы плотник Иса сделал носилки, на которых скот вёз бы старых и немощных, но эта идея потерпела сокрушительный удар от его жены, заявившей: "Ты не слушаешь, г-н сарпанч! Разве ангел не сказал, что нам нужно идти? Значит, именно это мы и должны сделать". Только самых маленьких детей освободили от пешего паломничества, решив, что их по очереди понесут на спинах взрослые. Селяне тащили в кучу все запасы; груды картошки, чечевицы, риса, тыкв, перца, баклажанов и прочих овощей росли у сука панчаята. Груз провизии собирались поровну распределить между идущими. Собирали и кухонную утварь, и все найденные постельные принадлежности. Нужно было взять вьючных животных и несколько повозок с живыми цыплятами и тому подобным, но в целом сарпанч предписал паломникам свести личное имущество к минимуму. Приготовления продолжались до рассвета, так что к тому времени, как в деревню вошёл разгневанный Мирза Саид, дело зашло далеко. Сорок пять минут заминдар тормозил работы, произнося сердитые речи и тряся крестьян за плечи, но потом, к счастью, сдался и ушёл, так что работа возобновилась в прежнем быстром темпе. Уходя, Мирза бил себя по голове и называл людей полоумными, простофилями, очень дурными словами, но он всегда был безбожником, слабым концом сильной линии, и его следовало оставить наедине с судьбой; с такими не спорят.

К закату деревенские были готовы выступить, и сарпанч призвал всех помолиться в первые часы после полуночи, чтобы потом сразу пойти и избежать палящего дневного зноя. Ночью, лёжа на циновке рядом со старой Хадиджей, он шептал: "Наконец-то. Всегда хотел увидеть Каабу, обойти её перед смертью". Она потянулась со своей циновки взять его за руку. "Я тоже надеялась, не имея надежды, – сказала она. – Мы пройдём через воды вместе".

Мирза Саид, доведённый до бессильного неистовства зрелищем пакующейся деревни, ворвался к жене без церемоний. "Посмотри, что происходит, Мишу, – вскричал он, нелепо жестикулируя. – Весь Титлипур лишился мозгов и отправляется к берегу моря. Что будет с их домами, полями? Их ждёт разорение. Наверняка замешаны политические агитаторы. Кто-то кого-то подкупает. Как ты думаешь, если я предложу им деньги, они одумаются, останутся?" Вдруг он затих. В комнате была Аиша.

"Ты, сука", – обрушился он на неё с проклятиями. Она скрестила ноги на кровати, а Мишаль с матерью сидели на корточках на полу, перебирая пожитки и пытаясь понять, каким минимумом удастся обойтись в паломничестве.

"Ты не идёшь, – изрёк Мирза Саид. – Я запрещаю; одному дьяволу известно, какими микробами эта шлюха заразила деревню, но ты – моя жена, и я отказываюсь позволить тебе впутываться в самоубийственное предприятие".

"Хорошие слова, – горько усмехнулась Мишаль. – Хороший подбор слов, Саид. Ты знаешь, что я не могу жить, но говоришь о самоубийстве. Саид, тут происходит Событие, а ты с заёмным европейским атеизмом не знаешь, что это такое. Может, узнал бы, если б заглянул под свою английскую одежду и попробовал найти там сердце".

"Немыслимо, – закричал Саид. – Мишаль, Мишу, ты ли это? Ты вдруг превратилась в озабоченную богом святошу из древней истории?"

Г-жа Курейши сказала: "Уходи, сын. Неверующим тут не место. Ангел сказал Аише, что когда Мишаль совершит паломничество в Мекку, её рак исчезнет. Потребуется всё, и всё будет дано".

Мирза Саид Ахтар положил ладони на стену спальни жены и прислонился лбом к штукатурке. После долгой паузы сказал: "Если дело в совершении умры, ради бога, поехали в город, сядем на самолёт. В Мекке будем через пару дней".

Мишаль ответила: "Нам приказано идти".

Саид потерял контроль над собой. "Мишаль! Мишаль! – завопил он. – Приказано? Архангелы, Мишу? Джибрил? Бог с длинной бородой и ангелы с крыльями? Рай и ад, Мишаль? Дьявол с заострённым хвостом и раздвоенными копытами? Как далеко ты зайдёшь? Как ты думаешь, у женщин есть душа? Или так: у душ есть пол? Бог белый или чёрный? Когда воды океана расступятся, куда пойдёт лишняя вода? Она поднимется стенами по бокам? Мишаль! Ответь мне. Чудеса существуют? Ты веришь в Рай? Простятся мне мои грехи? – Он заплакал и упал на колени, по-прежнему прижимаясь лбом к стене. Умирающая жена подошла и обняла его сзади. – Тогда отправляйся в паломничество, – отупело сказал он. – Но возьми хотя бы "мерседес-универсал". Он с кондиционером, а холодильник можно набить кокой".

"Нет, – мягко сказала она. – Мы пойдём как все. Мы паломники, Саид. Это не пикник на побережье".

"Я не знаю, что делать, – рыдал Мирза Саид Ахтар. – Мишаль, мне с этим не справиться".

Аиша подала голос с кровати. "Г-н Мирза, идите с нами, – сказала она. – С вашими идеями покончено. Идите и спасите свою душу".

Саид поднялся с налитыми красным глазами. "Вот и Ваш грандиозный выход, – сказал он со злостью г-же Курейши. – Этот цыплёнок уж точно вернулся домой на насест. Ваш выход покончит со всеми нами, семь поколений, одним ударом".

Мишаль приникла щекой к его спине. "Пойдём с нами, Саид. Просто пойдём".

Он повернулся к Аише. "Бога нет", – сказал он твёрдо.

"Нет бога кроме Бога, и Мухаммед – Пророк Его", – ответила она.

"Мистический опыт есть субъективная, а не объективная истина, – продолжал он. – Воды не откроются".

"Море расступится по приказу ангела", – возразила Аиша.

"Ты ведёшь людей к неминуемой беде".

"Я беру их за пазуху Господа".

"Я не верю в тебя, – настаивал Мирза Саид. – Но собираюсь пойти, и буду пытаться прекратить это безумие с каждым пройденным шагом".

"Господь избирает многие способы, – торжествовала Аиша, – многие пути, которыми сомневающиеся могут прийти к нему".

"Иди к чёрту", – закричал Мирза Саид Ахтар и побежал, разгоняя бабочек, прочь из комнаты.

*

"Кто безумнее, – шептал шут Осман на ухо волу, чистя его в маленьком стойле, – безумная женщина или глупец, влюблённый в безумную женщину? – Вол не отвечал. – Может, нам стоило остаться неприкасаемыми, – продолжал Осман. – Принудительный океан: звучит хуже запретного колодца". И вол кивнул дважды в знак согласия, бум, бум.


– V –


ГОРОД ЗРИМЫЙ, НО НЕВИДИМЫЙ


– 1 –


"Когда я филин, что надо произнести или сделать, чтобы, сбросив оперение, я снова мог сделаться самим собою? – Г-н Мухаммед Суфиян, влад. кафе "Шаандаар" и хозяин меблированных комнат наверху, ментор пёстрых разнородных временных обитателей обоих мест, персонаж типа "плавали-знаем", минимальный доктринёр хаджа и самый бесстыдный приверженец видео, бывший школьный учитель, самостоятельно изучивший классические тексты множества культур, уволенный с должности в Дакке из-за культурологических разногласий с некоторыми офицерами в те времена, когда Бангладеш была просто Восточным Крылом, и потому, по собственным словам, "не столько иммигрант-квартирант, сколько беглец-малец", – последнее как добродушный намёк на недостаток сантиметров, ибо он, плотный мужчина, толстый в руках и груди, отстоял от пола не более чем на сто пятьдесят пять сантиметров, – щурился в дверях спальни, разбуженный нетерпеливым полуночным стуком Попрыгунчика Джоши, долго тёр очки без оправы краем бенгальской рубашки (шнурки аккуратно завязаны на шее), веки плотно захлопывались открывались закрывались на близоруких глазах; надел очки, открыл глаза, погладил безусую крашеную бороду, втянул воздух сквозь зубы и отреагировал на совершенно несомненные рога на лбу дрожащего парня, которого Попрыгунчик втащил в дом, как котёнка, вышеупомянутой импровизированной остротой, украденной, с похвальной для полусонного умственной расторопностью, у Луция Апулея из Мадавры, марокканского священника, ок. 120–180 от р.Х., жителя колонии ранней Империи, отвергавшего обвинения в том, что заколдовал богатую вдову, но признававшего, что на ранней стадии карьеры был превращён при помощи колдовства (не в филина, но) в осла. – Да уж, – продолжал Суфиян, шагая в коридор и выдувая белое облако зимнего дыхания в сложенные чашей руки, – но не унывайте, бедняга. Займём конструктивную позицию. Я разбужу жену".

Чамча был щетинист и грязен. Он, словно в тогу, кутался в одеяло, из-под которого смешно и уродливо торчали козлиные копыта, а выше печальной комедией смотрелся позаимствованный у Попрыгунчика овечий тулуп с поднятым воротником, так что овечьи кудри устроились в каких-то сантиметрах от заострённых козлиных рожек. Он казался вялым, смотрел тупо и словно язык проглотил; несмотря на все попытки Попрыгунчика ободрить его, – "Эй, слушай, сейчас во всём разберёмся", – он, Саладин, оставался самым безвольным и пассивным из – кого? – скажем: сатиров. Тем временем Суфиян предложил другую сочувственную ссылку на Апулея. "В случае осла обратное превращение требует личного вмешательства богини Изиды, – засиял он. – Но старые времена – для старомодных. В Вашем случае, молодой человек, первым шагом, пожалуй, должна стать хорошая тарелка супа".

В этот миг его доброжелательный тон потонул в другом голосе, возвышенном до драматического ужаса; а через мгновение его мелкую фигурку пихнула и оттолкнула огромная тучная женщина-гора, которая, казалось, не могла решить, смести его с дороги или держать перед собой, как щит. Склонившись над Суфияном, новое существо вытянуло трепещущую руку, на конце которой дрожал толстый указательный палец с алым ногтем. "Что это? – взвыла она. – Что за штука на нас напала?"

"Это друг Джоши, – мягко сказал Суфиян и продолжил, обращаясь к Чамче: – Пожалуйста, простите – неожиданно, и всё такое, правда? – В любом случае, позвольте представить мою госпожу – мою бегум сахиба – Хинд".

"Какой друг? Как друг? – закричала склонённая. – Йя Алла, разве твои глаза убежали от твоего носа?"

Коридор – голые доски пола, оборванные цветные обои – начал заполняться сонными жильцами. Среди них выделялись две девочки-подростка, одна с заколотыми волосами, другая с хвостиком, и обе наслаждались возможностью показать мастерство (которому научились у Попрыгунчика) в боевых искусствах карате и винь-чун: дочери Суфияна, Мишаль (семнадцать) и пятнадцатилетняя Анаита, выскочили из спальни в боевом облачении (пижамы с Брюсом Ли свободно висят поверх футболок с изображением новой Мадонны); – увидели несчастного Саладина; – и покачали головами с широко открытыми глазами и видимым удовольствием.

"Радикально", – одобрила Мишаль. И сестра согласно кивнула: "Мощно. Высший класс, мать его". Мать, однако, даже не упрекнула её за выражения; мысли Хинд блуждали в другом месте, и она причитала громко, как никогда: "Гляньте-ка на моего муженька. Что это за хаджи? Шайтан собственной персоной входит в нашу дверь, а я должна предложить ему горячий куриный бульон, приготовленный собственной правой рукой".

Теперь Попрыгунчик Джоши мог даже не пытаться умолять Хинд о терпимости, предлагать объяснения и требовать солидарности. "Если это не дьявол на земле, – риторически вопрошала леди с высоко вздымавшейся грудью, – откуда его чумное дыхание? Может, из Благоухающего Сада?"

"Не Гулистана, а Бостана, – неожиданно сказал Чамча. – Рейс AI-420". Но едва заслышав его голос, Хинд испуганно завизжала и бросилась мимо него на кухню.

"Слушайте, – сказала Мишаль Саладину, когда мать рванулась вниз, – чтобы так напугать её, надо быть по-настоящему плохим".

"Отвратительным, – согласилась Анаита. – Добро пожаловать на борт".

*

Эта самая Хинд, ныне так легко срывающаяся на крик, некогда была – странноноправда! – самой застенчивой невестой, добрейшей душой, подлинным воплощением терпимости и благодушия. Жена эрудированного школьного учителя из Дакки охотно исполняла обязанности идеальной помощницы: приносила мужу кардамоновый чай, когда он допоздна засиживался за проверкой экзаменационных работ, завоёвывала расположение директора школы на периодических Пикниках Семей Сотрудников, сражалась с рассказами Бибхутибхушана Банерджи и метафизикой Тагора в попытке соответствовать супругу, непринуждённо цитирующему Ригведу и Коран, военные реляции Юлия Цезаря и Откровение Святого Иоанна Богослова. В то время она восхищалась плюралистической открытостью его ума и стремилась на кухне к аналогичной эклектике, приучаясь готовить досы и уттапамы Южной Индии так же хорошо, как и мягкие кашмирские тефтели. Постепенно увлечение гастрономическим плюрализмом переросло в великую страсть, и пока атеист Суфиян заглатывал множественные культуры субконтинента, – "и не надо делать вид, что не существует западной культуры; разве за века она не стала частью нашего наследия?", – жена всё больше готовила и всё больше ела. По мере того, как она поглощала острые блюда Хайдарабада и пикантные йогуртовые подливки Лакхнау, её тело стало меняться, поскольку пище надо было искать место, и она начала напоминать широкую катящуюся массу земли, субконтинент без границ, ибо пища пересекала любую возможную границу.

Но г-н Мухаммед Суфиян не набирал вес: ни грана, ни унции.

С его отказа толстеть начались проблемы. Она упрекала его: "Тебе не нравится, как я готовлю? Для кого я всё это делаю, ради кого надуваюсь, как воздушный шар?" – а он мягко отвечал, глядя снизу вверх (она была выше) поверх очков без оправы: "Ограничение – тоже часть наших традиций, бегум. Съедать на две ложки меньше, чем требует голод: самоотречение, путь аскезы". Что за человек: на всё найдёт ответ, но задать хорошую трёпку его не заставишь.

Ограничение было не для Хинд. Возможно, если б Суфиян жаловался; если б хоть раз сказал: Я думал, что женюсь на одной женщине, но сейчас ты достаточно велика для двух; если б хоть раз дал ей стимул! – тогда, возможно, она бы прекратила, почему бы и нет, конечно, остановилась бы; так что это он виноват в отсутствии агрессии, что за мужчина, который не знает, как оскорбить свою толстую леди? – Честно говоря, вполне вероятно, что Хинд не смогла бы контролировать свои аппетиты, даже если бы Суфиян донимал её должными проклятиями и мольбами; но он и не пытался, и она продолжала жевать, довольная тем, что может свалить всю вину за свою фигуру на него.

Но, начав ругаться, она обнаружила, что его можно обвинить и в другом; и узнала, что у неё есть язык, так что скромное жилище школьного учителя отныне регулярно оглашалось нагоняями, которые он – тише мыши – не мог обрушить на головы учеников. Вдобавок ему влетело за излишне высокие принципы, благодаря которым, сказала Хинд, она точно знает, что ей никогда не стать женой богача; – ибо что сказать о человеке, который, обнаружив, что банк случайно перечислил зарплату на его счёт дважды за месяц, добровольно привлёк внимание учреждения к ошибке и вернул деньги?; – какая надежда на учителя, который, встречаясь с богатыми родителями, наотрез отказывался от обычной мзды в обмен на снисходительность при выставлении оценок за экзаменационные работы малышей?

"Но всё это я могла бы простить", – мрачно бормотала она ему, оставляя невысказанным окончание предложения: "если бы не два настоящих оскорбления: твои преступления, сексуальное и политическое".

С самого начала супруги совершали акт любви редко, в кромешной темноте, абсолютной тишине и практически полной неподвижности. Возможность извиваться или ёрзать никогда не приходила в голову Хинд, а поскольку оказалось, что Суфиян обходится абсолютным минимумом движений, она приняла это – всегда принимала – за полное совпадение их взглядов на этот вопрос, т.е. что это грязное дело, не подлежащее обсуждению ни до, ни после, и к которому не следует привлекать внимание во время. То, что дети не спешили появляться, она считала наказанием господним за бог знает какие ошибки её прежней жизни; то, что оба ребёнка оказались девочками, она отказалась списать на Аллаха, проклиная вместо этого слабое семя недостаточно мужественного супруга, и не удержалась от весьма выразительного высказывания, к ужасу акушерки, в самый момент рождения маленькой Анаиты. "Опять девчонка, – выдохнула она с отвращением. – Что ж, принимая во внимание, кто сделал ребёнка, надо радоваться, что это не таракан и не мышь". После второй дочери она сказала Суфияну "достаточно" и приказала передвинуть его кровать в гостиную. Он безропотно принял её отказ иметь ещё детей; но потом она обнаружила, что распутник всё ещё считает себя вправе входить в тёмную комнату и совершать странный ритуал молчания и почти неподвижности, которому она подчинялась исключительно во имя воспроизводства. "Ты что думаешь, – заорала она, когда он попробовал сделать это впервые, – я занимаюсь этим веселья ради?"

Когда сквозь его толстую черепушку проникло осознание, что она говорит серьёзно, никаких больше проделок, нет, сэр, она приличная женщина, а не похотливая распутница, он начал допоздна не возвращаться домой. Именно в этот период – она ошибочно полагала, что он ходит к проституткам – он втянулся в политику, и не просто в старую политику, о нет; Г-н Ума Палата должен был присоединиться к самим дьяволам, Коммунистической партии, не меньше, и всё из-за принципов; демоны, вот кто они, куда хуже шлюх. Из-за этих его заигрываний с тайнами ей пришлось быстро собрать вещи и уехать с двумя малышками в Англию; из-за этого его идеологического шаманства она вынесла все лишения и унижения процесса иммиграции; наконец, из-за этой его дьявольщины она навеки прикована к Англии и больше никогда не увидит свою деревню. "Англия, – как-то сказала она ему, – это твоя месть за то, что я мешала тебе совершать непристойные действия с моим телом". Он не ответил; а молчание – знак согласия.

Но что же удерживало их в этом Вилайете её изгнания, в этом Юке мстительности одержимого сексом мужа? Что? Его книжные штудии? Его "Гитанджали", "Эклоги", или пьеса "Отелло", который, объяснял он ей, на самом деле был Аталла или Атаулла, только писатель не мог выговорить, но тогда что это за писатель?

Вот что: её готовка. "Шаандаар, – хвалили её. – Потрясающе, великолепно, восхитительно". Весь Лондон съезжался отведать её самосы, её бомбейский чаат, её гулаб-джамуны прямиком из Рая. Что оставалось делать Суфияну? Получать деньги, подавать чай, бегать туда-сюда, прислуживать: при всём своём образовании. О, да, конечно, завсегдатаям нравилась его личность, у него всегда был привлекательный характер, но когда держишь харчевню, тебе платят не за разговоры. Жалеби, барфи, блюдо дня. Как повернулась жизнь! Теперь она стала Госпожой.

Победа!

И, тем не менее, несомненно, именно вокруг неё, стряпухи и добытчицы, главного архитектора успеха кафе "Шаандаар", благодаря которому они смогли купить всё четырёхэтажное здание и начать сдавать комнаты, – вокруг неё, словно плохое дыхание, висели миазмы поражения. Суфиян сиял, а она казалась потухшей, как лампочка с оборвавшейся нитью накала, угасшая звезда, потухшее пламя. – Почему? – Почему, когда Суфиян, лишившийся профессии, учеников и уважения, скачет молодым ягнёнком и даже набирает вес, толстея в Чистом Лондоне, как ему не удавалось дома; почему, когда власть ушла из его рук и перешла к ней, она ведёт себя – по словам мужа – как "грустный куль", "мрачная селёдка" и "ленивая дворняга"? Просто: не вопреки, но из-за. Всё, что она ценила, обесценилось при обмене; потерялось при переводе.

Её речь: обязанная произносить чужеродные звуки, от которых её язык устаёт, разве не получила она право на стон? Её семейное жилище: какое имеет значение, что в Дакке они жили в скромной учительской квартирке, а теперь, благодаря её предпринимательскому чутью, сбережениям и умению обращаться со специями, занимают четырёхэтажный дом с террасой? Где знакомый ей город? Где деревня её юности и домашние водные пути? Обычаи, вокруг которых она строила жизнь, потеряны, или, во всяком случае, их трудно найти. Ни у кого в Вилайете нет времени ни на медленные любезности прежней, домашней жизни, ни на соблюдение многочисленных ритуалов веры. Больше того: разве не приходится ей мириться с ничтожностью мужа, тогда как раньше она могла купаться в значительности его положения? Где найти гордость, если приходится работать на себя и на него, тогда как раньше она могла сидеть дома в подобающей роскоши? – И она знает, не может не знать, о печали, скрытой за его дружелюбием, и это тоже поражение; никогда ещё она не чувствовала себя столь несоответствующей положению жены, ибо что это за госпожа, которая не может развеселить мужа, но должна смотреть на поддельное счастье и делать вид, что оно настоящее? – И ещё: они оказались в демоническом городе, где возможно всё, где окна разбиваются среди ночи без всякой причины, невидимые руки толкают тебя на улице, в магазинах слышна такая брань, что уши вянут, но, обернувшись на слова, видишь только пустой воздух и улыбки, и каждый день слышишь, что на такого-то парня, такую-то девушку напали призраки. – Да, страна призрачных бесов, что тут скажешь; лучше всего сидеть дома, выходя только для того, чтобы отправлять письма, оставаться внутри, запирать дверь, молиться, и гоблины (возможно) останутся снаружи. – Причины поражения? Да их не счесть! Мало того, что она просто жена владельца магазина и кухонная рабыня, так она даже не может положиться на собственных людей; – мужчины, которых она считала приличными, дают по телефону развод оставшимся дома жёнам и сбегают с непотребными девицами, девушек убивают из-за приданого (кое-что удавалось провезти через таможни без пошлины); – и хуже всего, яд дьявольского острова отравил её девочек, они растут и отказываются говорить на родном языке, хоть и понимают каждое слово, только чтобы причинить боль; иначе зачем Мишаль состригать все волосы и раскрашивать голову всеми цветами радуги; и каждый день сражения, ссоры, неповиновение, – и хуже всего, в её жалобах нет ничего нового, с такими женщинами, как она, по-другому не бывает, так что она перестала быть просто единицей, просто собой, просто Хинд, женой учителя Суфияна; она утонула в безымянности, бесхарактерной множественности, в том, что она всего-навсего "одна из женщин такого типа". Урок истории: помни – женщин такого типа ждут лишь страдания и смерть.

Что она делала: отвергая слабость мужа, вела себя с ним обычно как с повелителем, монархом, ибо в том, потерянном мире её слава лежала в его славе; отвергая призраков за стенами кафе, оставалась внутри, посылая других за провизией и предметами домашнего хозяйства, а также за бесконечным потоком фильмов на хинди и бенгали для видео, благодаря которым (а также всё увеличивавшимся запасам индийских журналов о кино) сохраняла связь с событиями в "реальном мире", такими, как странное исчезновение несравненного Джибрила Фаришты и последующее объявление о его смерти в авиакатастрофе; и чтобы дать выход чувству поражения, истощённому отчаянию, орала на дочерей. Старшая из которых из мести обстригла волосы и позволяла соскам торчать сквозь вызывающе обтягивающие футболки.

Прибытие вполне развитого дьявола, рогатого человека-козла, стало, в свете последующих событий, чем-то вроде последней или, уж во всяком случае, предпоследней капли.

*

Жильцы "Шаандаара" собрались на полночной кухне на импровизированную кризисную встречу в верхах. Пока Хинд щедро сдабривала куриный суп проклятиями, Суфиян нашёл Чамче алюминиевый стул с синим пластиковым сиденьем, усадил беднягу за стол и положил начало ночному заседанию. Я рад сообщить, что школьный учитель в изгнании цитировал теорию Ламарка восхитительным дидактическим тоном. Когда Попрыгунчик изложил неправдоподобную историю падения Чамчи с неба, – сам герой был слишком погружён в куриный суп и несчастье, чтобы говорить, – Суфиян, цыкая зубом, сослался на последнее издание "Происхождения видов". "В котором даже великий Чарльз допускал возможность мутации в экстремальных условиях для обеспечения выживания вида; правда, последователи – всегда большие дарвинисты, чем сам старик! – отвергали после его смерти такую ламаркову ересь, отстаивая естественный отбор и ничего кроме; – однако, вынужден признать, данная теория не распространяется на выживание отдельного индивида, но только на вид в целом; – и следует добавить, что, принимая во внимание природу мутации, проблема заключается в осознании непосредственных последствий данного изменения".

"Пааап, – Анаита Суфиян, возведя очи горе, разложив щёки на ладонях, прервала сии размышления. – Брось. Вопрос в том, как он превратился в такого, такого, – с восхищением, – уродца?"

На что сам дьявол, оторвавшись от тарелки супа, воскликнул: "Нет-нет. Я не уродец, о нет, что Вы, нет". Голос, выходивший, казалось, из безмерной бездны горя, тронул и встревожил девушку, которая бросилась к нему и, порывисто гладя плечо несчастной твари, попыталась исправиться: "Конечно, нет, извините, конечно, я не думаю, что Вы уродец; просто Вы выглядите в точности как…"

Саладин Чамча разрыдался.

Тем временем г-жа Суфиян, в ужасе глядя, как её собственная младшая дочь касается твари руками, повернулась к галерее жильцов в ночных рубашках, махнула в их сторону половником и взмолилась о поддержке. "Как можно терпеть? Нельзя быть уверенной в чести, безопасности девочек. В моём собственном доме, такое!…"

Мишаль Суфиян потеряла терпение. "Боже, мам".

"Боже?"

"Вдруг это временно? – отвернувшись от шокированной Хинд, Мишаль обратилась к Суфияну и Попрыгунчику. – Бывают случаи одержимости – может, удастся, типа, изгнать?" Знамения, сияния, упыри, кошмары на улице Вязов стояли в её возбуждённых глазах, и отец, фанат видео почище любого подростка, кажется, решил рассмотреть идею всерьёз. "В "Степном волке"…" – начал он, но для Попрыгунчика это было уже слишком. "Главное, – объявил он, – взглянуть на положение с идеологической точки зрения".

Все лишились дара речи.

"Объективно, – сказал он с лёгкой, чуть стыдливой улыбкой, – что произошло? А: Неправомерное задержание, запугивание, насилие. Б: Незаконное содержание под стражей, неизвестные медицинские опыты в лечебнице, – тут раздался одобрительный шёпот: воспоминания о внутривагинальных обследованиях, скандале Депо-Провера, неправомерной послеродовой стерилизации, наконец, о Третьей Мировой с демпингом наркотиков всплыли в каждом присутствующем, облекая плотью умствования оратора, ибо то, во что веришь, зависит от того, что видишь: не только от того, что зримо, но от того, чему готов взглянуть в лицо; и в любом случае, надо как-то объяснить рога и копыта; в полицейских медицинских палатах возможно всё. – И, в-третьих, – продолжал Попрыгунчик, – психологический надлом, потеря чувства личности, неспособность к сопротивлению. Мы видели всё это раньше".

Никто не возразил, даже Хинд; против правды не попрёшь. "Идеологически, – сказал Попрыгунчик, – я отказываюсь принять позицию жертвы. Безусловно, его превратили в жертву, но мы знаем, что ответственность за всякое злоупотребление властью частично лежит на том, против кого оно допущено; наша пассивность является соучастником, делая подобные преступления возможными". После чего, укорами приведя собравшихся к молчаливому повиновению, он попросил Суфияна приготовить маленькую, временно незанятую комнату в мансарде, а Суфиян, в свою очередь, оказался совершенно неспособен, из чувства солидарности и вины, попросить ни пенса в уплату. Хинд, правда, пробормотала: "Теперь я точно знаю: мир сошёл с ума, раз сам дьявол стал гостем моего дома", но шёпотом, и никто, кроме старшей дочери, Мишаль, не слышал её слов.

Суфиян с подачи младшей дочери подошёл к завёрнутому в одеяло Чамче, хлебавшему в чудовищных количествах несравненный куриный бульон Хинд, присел на корточки и положил руку на всё ещё дрожащего беднягу. "Здесь для Вас лучшее место, – сказал он, словно обращаясь к дурачку или малышу. – Где ещё Вы сможете вылечить уродства и вернуть себе нормальное здоровье? Где, как не здесь, среди нас, Ваших соплеменников, Вашего собственного рода?"

Только оставшись в одиночестве в мансарде, из последних сил, Саладин Чамча ответил на риторический вопрос Суфияна. "Я не вашего рода. Вы не мой народ. Я полжизни пытался избавиться от вас".

*

Сердце начало дурить, стучать и спотыкаться, словно тоже хотело преобразиться в новую, дьявольскую форму, заменив старый ритм метронома непредсказуемостью джазовых импровизаций. Лёжа без сна в узкой кровати, мечась и вертясь, цепляя рогами простыни и наволочки, он терпел коронарную эксцентричность с фаталистической покорностью: если всё остальное, почему бы и не это? Ба-дум-бум, шло сердце, и тело сотрясалось. Следи за собой, или это плохо кончится. Дум-бум-ба-дум. Да: Ад, так и есть. Город Лондон, преобразившийся в Преисподнюю, Геенну, Муспельхейм.

Страдают ли черти в аду? Разве не они держат вилы над смолой?

Из окна мансарды монотонно капала вода. В предательский город пришла оттепель, придав улицам ненадёжную консистенцию влажного картона. Медленные белые массы сползали с косых, крытых серым шифером крыш. Жижу бороздили следы развозивших продукты фургонов. Первый свет; и вот уже рассветный хор, вибрация отбойных молотков, трели противоугонной сигнализации, клаксоны сталкивающихся на углах колёсных созданий, густое жужжание большого оливкового мусоросборника, радиовопли из прицепленной к верхнему этажу Фри-хауса деревянной малярной люльки, рёв огромных просыпающихся грузовиков, проносящихся, нагоняя ужас, по длинной узкой дороге. Из-под земли доносились толчки, обозначавшие прохождение гигантских земляных червей, глотавших и отрыгивавших человеческие существа, а с небес – рокот вертолётов и скрип высоких блестящих птиц.

Солнце встало, развернув туманный город, словно подарок. Саладин Чамча уснул.

Сон не принёс облегчения; но вернул на другую ночную улицу, по которой он в компании с физиотерапевтом Гиацинт Филипс бежал навстречу судьбе, цок-цок, на неустойчивых копытах; и напомнил, что по мере того, как плен отступал, а город приближался, лицо и тело Гиацинт менялись. Он видел, как появлялась и росла щель между верхними передними резцами, как волосы завязывались и сплетались в медуз, а странный треугольник профиля, скошенного от края волос до кончика носа, сворачивал и шёл непрерывной линией вниз до шеи. В жёлтом свете он видел, как кожа с каждой минутой темнеет, зубы торчат всё сильнее, а тело вытягивается, как у нарисованного ребёнком человечка. Одновременно она бросала на него всё более откровенные распутные взгляды и хватала за руку пальцами столь костистыми и неизбежными, будто скелет ловил его и пытался затащить в могилу; от её дыхания, её губ шёл насыщенный запах свежеразрытой земли… он почувствовал отвращение. Как он мог считать её привлекательной, даже вожделеть её, когда она седлала его и выгоняла жидкость из лёгких, заходить в фантазиях так далеко, что они представлялись ему любовниками в жестоких муках соития?… Город сгущался вокруг, словно лес; здания сплетались и росли спутанными, как её волосы. "Никакой свет не проникнет сюда, – шептала она. – Чёрное; всё чёрное". Она попыталась лечь и притянуть его к себе, но он закричал: "Эй, тут церковь", и нырнул в непривлекательное здание-коробку, ища больше чем просто прибежища. Внутри, однако, скамейки были заполнены Гиацинт, молодыми и старыми, Гиацинт в бесформенных синих костюмах-двойках, фальшивых жемчугах и маленьких шляпках с вуалью, Гиацинт в белых ночных сорочках девственниц, любые вообразимые формы Гиацинт, все громко распевавшие "Укрепи меня, Иисус"; пока не увидели Чамчу, не прекратили духовные песнопения и не начали орать в совершенно недуховной манере "Сатана, Козёл, Козёл" и тому подобную чушь. Стало ясно, что Гиацинт, с которой он вошёл, смотрит на него новыми глазами, точно как он смотрел на неё на улице; что она тоже начала видеть что-то тошнотворное; и, увидев отвращение на ужасно заострённом и размытом лице, он просто взорвался. "Хабши, – выругался он почему-то на отвергнутом родном языке, обозвав их смутьянами и дикарями. – Мне жаль вас, – произнёс он. – Каждое утро вам приходится смотреть в зеркало и видеть глядящую на вас оттуда тьму: пятно, доказательство, что вы – нижайшие из низких". Тогда это скопление Гиацинт окружило его – его собственная Гиацинт неразличимо затерялась в толпе, уже не индивид, а "женщина такого типа", – и накинулось с ужасными побоями, он жалко блеял, бегал кругами, искал выхода; пока не понял, что страх противников сильнее их гнева, и не поднялся во весь рост, вытянув руки и осыпая всех дьявольскими проклятиями, заставляя их бежать в поисках прибежища и съёживаться за скамейками, пока он, окровавленный, но непобеждённый, покидал поле боя.

Сны распоряжаются всем по-своему; но Чамча в кратких пробуждениях, когда сердце разражалось новым взрывом синкоп, с горечью сознавал, что кошмар не так далёк от яви; по крайней мере, из той же оперы. – Вот и всё с Гиацинт, подумал он и снова исчез. – Чтобы обнаружить себя дрожащим в прихожей собственной квартиры, в то время как сверху Попрыгунчик Джоши ожесточённо спорил с Памелой. С моей женой.

И когда Памела из сна эхом настоящей, слово в слово, сто и один раз отвергла своего мужа, "его не существует, нет, так не бывает", именно добродетельный Джамшид, отбросив любовь и желание, помог. Оставив за спиной рыдающую Памелу, – "Не смей тащить это обратно", кричала она с верхнего этажа, из берлоги Саладина, – обернув Чамчу овечьим тулупом и одеялом, он провёл слабеющего тёмными закоулками до кафе "Шаандаар", бормоча пустые благоглупости: "Всё будет хорошо. Вот увидишь. Всё будет замечательно".

Когда Саладин Чамча проснулся и вспомнил эти слова, они наполнили его горьким гневом. В голове стучало: Где Фаришта? Ублюдок: готов спорить, у него всё в порядке. – К этой мысли он ещё вернётся с потрясающими результатами; сейчас, однако, надо убить другого зайца.

Я – воплощение зла, думал он. Ему пришлось признать это. Как бы это ни произошло, отрицать это невозможно. Я больше не я, или не только. Я – олицетворение вреда, всего, что мы ненавидим, греха.

Почему? Почему я?

Какое зло он совершил – что он мог или может сделать ужасного?

За что он – ему не удавалось отделаться от мысли – наказан? И, если на то пошло, кем? (Я помалкиваю.)

Разве он не следовал собственным представлениям о добре, желая стать тем, чем более всего восхищался, посвятив себя завоеванию английскости с волей, граничащей с одержимостью? Разве он не трудился в поте лица, избегая неприятностей, стремясь стать новым? Прилежание, щепетильность, умеренность, сдержанность, уверенность в себе, честность, семейная жизнь: во что всё это складывается, если не в моральный кодекс? Его ли вина в том, что они с Памелой бездетны? Отвечает ли он за генетику? Возможно ли, в этот извращённый век, что он превращён в жертву – Парками, так он решил называть карающее учреждение – именно из-за его стремления к "добру"? – Что ныне такое стремление считается неправильным, даже дурным? – Тогда сколь жестоки эти Парки, подстрекавшие его отвергнуть тот самый мир, расположения которого он так решительно добивался; сколь трагично быть отброшенным от ворот города, в завоевании которого он так давно был уверен! – Сколь низко и мелочно засунуть его за пазуху его народа, от которого он так долго чувствовал себя столь далёким! – Снова всплыли мысли о Зейни Вакиль, и он снова виновато, нервно загнал их вглубь.

Сердце жестоко ударило, и он сел, скрючившись, хватая ртом воздух. Успокойся, иначе занавес. Такие жуткие мысли недопустимы: всё, прекрати. Он глубоко вздохнул; лёг на спину; очистил мозг. Предатель в груди возобновил нормальную работу.

Хватит, твёрдо сказал себе Саладин Чамча. Хватит думать о себе как о зле. Внешность обманчива; обложка – не лучший путеводитель по книге. Дьявол, Козёл, Шайтан? Не я.

Не я: другой.

Кто?

*

Мишаль и Анаита появились с завтраком на подносе и восхищением на лицах. Пока Чамча поглощал кукурузные хлопья и "нескафе", девушки, застенчиво помолчав несколько мгновений, одновременно разразились сбивчивым нескончаемым потоком слов. "Да уж, наделали Вы шуму, порядком…" – "Вы случайно не превратились ночью обратно или ещё во что-то?" – "Послушайте, это не фокус, нет? То есть, типа, не грим, не что-то театральное? То есть, Попрыгунчик сказал, Вы актёр, и я просто подумала, ну…" – и тут юная Анаита замолчала, поскольку Чамча, поперхнувшись хлопьями, зверски взвыл: "Грим? Театральное? Фокус?"

"Мы не хотели Вас обидеть, – сказала Мишаль, поддерживая сестру. – Просто думали, понимаете, я хочу сказать, ну, было бы просто ужасно, если бы Вы не были, но Вы, это, конечно, так что всё в порядке", – поспешно закруглилась она, потому что Чамча уставился на неё. "Дело в том, – продолжила Анаита, запинаясь, – хочу сказать, то есть, мы просто думаем, что это классно". – "Вы, она хочет сказать, – уточнила Мишаль. – Мы думаем, что Вы, знаете…" – "Потрясающий, – сказала Анаита и ослепила сбитого с толку Чамчу улыбкой. – Волшебный. Это… Исключительный".

"Мы не спали всю ночь, – сказала Мишаль. – Мы думали".

"Мы предполагали, – Анаита дрожала от возбуждения, – раз Вы превратились в… – ну, в то, чем Вы стали, – тогда, возможно, это, быть может, на самом деле, даже если Вы не пробовали, это могло быть, Вы могли…" – И старшая закончила мысль: "У Вас могли развиться – знаете – силы".

"По крайней мере, мы подумали, – добавила Анаита слабым голосом, видя, как хмурится Чамча. И, пятясь к двери, добавила: – Но, может, мы ошибаемся. Да. Наверняка ошибаемся. Приятного аппетита". – Мишаль, прежде чем убежать, вытащила маленькую бутылочку с зелёной жидкостью из кармана клетчатой красно-чёрной донки, поставила на пол у двери и сделала прощальный выстрел. "О, простите, но мама сказала, Вы можете попробовать это, полоскание, для Вашего дыхания".

*

То, что Мишаль и Анаита восхищались уродством, которое он всем сердцем проклинал, убедило его в том, что "его народ", как он давно подозревал, закоренел в заблуждениях. То, что эти двое отвечали на его горечь (когда на второе утро в мансарде они принесли ему масала доса вместо пакета хлопьев с игрушечным серебряным космонавтом, он неблагодарно закричал: "Вы что, думаете, я буду есть эту грязную заграничную еду?") выражениями симпатии, только ухудшало положение. "Полная дрянь, – согласилась Мишаль. – Никаких сосисок, страшное дело". Осознавая, что оскорбил их гостеприимство, он попытался объяснить, что считает себя сейчас, да, британцем… "А как насчёт нас? – хотела знать Анаита. – Как Вы думаете, кто мы такие?" – А Мишаль доверительно сказала: "Бангладеш для меня ничего не значит. Просто место, о котором папа с мамой всё время шумят". И Анаита в заключение: "Обглодеш. – С довольным кивком. – Так я это зову, вот и всё".

Но вы не британцы, хотел он сказать им: не по-настоящему, не так, чтобы я мог это признать. Однако его старые уверенности соскальзывали с каждым мгновением, вместе со старой жизнью… "Где у вас телефон? – спросил он. – Надо сделать пару звонков".

Телефон был в прихожей; Анаита, перетряхнув сбережения, одолжила монетки. С головой, обёрнутой позаимствованным тюрбаном, и телом, скрытым под позаимствованной (у Попрыгунчика) одеждой, в тапочках Мишаль, Чамча позвонил в прошлое.

"Чамча, – сказал голос Мими Мамулян. – Ты мёртв".

Что случилось за время его отсутствия: Мими потеряла работу и зубы. "Просто полный облом, – сказала она отрывистее обычного из-за проблем с челюстью. – Почему? Не спрашивай. Кого в наше время интересуют причины? Какой у тебя номер? – добавила она, когда пошли гудки. – Сейчас перезвоню". Ему пришлось ждать целых пять минут. "У меня текло. Ты знаешь, почему ты жив? Почему воды расступились перед тобой и тем другим парнем, но закрылись перед другими? Не говори, что ты достойнейший. Люди на это сейчас не клюют, что ты, Чамча. Я вот шла по Оксфорд-стрит, искала крокодиловые туфли; меня прихватило на ходу, я рухнула вперёд как дерево, приземлилась на подбородок, и все зубы вылетели на тротуар перед мужчиной, игравшим в "ищите женщину". Люди бывают заботливыми, Чамча. Когда я пришла в себя, обнаружила кучку зубов рядом с лицом. Открыла глаза и увидела, как маленькие ублюдки пялятся на меня, славно, да? Первое, что подумала: слава богу, у меня есть деньги. Зубы мне вставили, частным порядком, конечно, хорошая работа, лучше, чем раньше. Так что у меня перерыв получился. Бизнес озвучки не в лучшей форме, должна тебе сказать, твоя смерть, мои зубы, у нас просто нет чувства ответственности. Стандарты понизились, Чамча. Включи телевизор, послушай радио, ты должен знать, какой банальной стала реклама пиццы, ролики про пиво с херманским акцентом группы кастинга, марсиане едят картофельный порошок и звучат, словно с Луны свалились. Нас уволили из "Шоу пришельцев". Поправляйся скорее. Кстати, можешь пожелать мне того же".

Значит, он потерял работу, как и жену, и дом, и контроль над жизнью. "Проблема не только с зубными, – продолжала Мими. – Эти грёбанные взрывные доводят меня до исступления. Начинаю думать, что стоит ещё раз рассыпать старые кости по мостовой. Возраст, Чамча: одни унижения. Ты рождаешься, тебя колотят, ты весь в синяках, и, в конце концов, тебя ссыпают совочком в урну. Во всяком случае, если мне уже не суждено работать, я хоть умру спокойно. Знаешь, я сейчас с Билли Баттутой? Ну да, как ты можешь знать, ты же плавал. Да, отчаялась дождаться тебя, поэтому захомутала одного из твоих соотечественников. Можешь считать это комплиментом. Ну всё, убегаю. Приятно поболтать с мёртвым, Чамча. В следующий раз ныряй с низкого борта. Ту-ту".

Я по природе интроверт, безмолвно сказал он в отключившийся телефон. Я по-своему боролся за то, чтобы найти свой путь к пониманию возвышенного, к крупицам утончённости. В хорошие дни я чувствовал, что вот оно, у меня в ладони, где-то во мне, где-то внутри. Но всё ускользнуло. Меня впутали в этот мир и его грязь, и я не в силах противиться. Гротеск, как ранее повседневность, захватил меня в рабство. Море выбросило меня; земля меня разрушает.

Он соскальзывал по серому склону, чёрная вода лизала сердце. Почему перерождение, второй шанс, дарованный Джибрилу Фариште и ему, в его случае так сильно напоминает вечный конец? Он переродился в знании смерти; и неизбежность изменения, никогда не повторяющегося, без пути назад, пугала. Теряя прошлое, встаёшь обнажённым перед презрительным Азраилом, ангелом смерти. Держись, если можешь, сказал он себе. Цепляйся за вчерашнее. Соскальзывая, оставляй на сером склоне следы ногтей.

Билли Баттута: жалкий кусок дерьма. Пакистанский плейбой, превративший ничем не примечательный туристический бизнес – "Путешествия Баттуты" – во флот супертанкеров. Мошенник, известный в основном романами с главными леди индийского экрана и, по слухам, пристрастием к белым женщинам с огромной грудью и мощным задом, с которыми он, как гласил эвфемизм, "плохо обращался" и которых "щедро вознаграждал". Чего ожидала Мими от дурного Билли: его сексуальных инструментов и "мазерати би-турбо"? Для таких, как Баттута, белые женщины – неважно, толстые, еврейки: белые женщины вообще – служили для одного: трахнуть и выкинуть. То, что ненавидишь в белых, – любовь к коричневому сахару, – ты должен ненавидеть и перевёрнутым, в чёрных. Узколобость свойственна не только власти.

Мими позвонила на следующий вечер из Нью-Йорка. Анаита позвала его к телефону с излюбленным акцентом янки, и он стушевался. Когда дошёл, она уже повесила трубку, но перезвонила. "Никто не платит по трансатлантическим тарифам, чтобы висеть на телефоне". "Мими, – сказал он с явным отчаянием в голосе, – ты не говорила, что уезжаешь". "Чёрт возьми, ты даже не дал мне свой адрес, – ответила она. – Так что у нас обоих есть секреты. – Он хотел сказать: Мими, возвращайся домой, иначе тебе достанется. – Я ввела его в семью, – сказала она с наигранной весёлостью. – Можешь себе представить. Ясир Арафат встречается с Бегинами. Не обращай внимания. Будем жить". Он хотел сказать: Мими, ты – всё, что у меня есть. Удалось ему, однако, только пнуть её. "Я хотел предупредить тебя насчёт Билли", – вот что он сказал.

Её голос стал ледяным. "Слушай, Чамча. Один раз я тебе кое-то скажу, поскольку, несмотря на всю чушь, ты, кажется, всё же немного заботишься обо мне. Пойми, пожалуйста: я – интеллигентная женщина. Я читала "Поминки по Финнегану" и знакома с постмодернистскими западными критическими теориями, например, что наше общество способно только на стилизацию: "сплюснутый" мир. Становясь голосом бутылочки пены для ванной, я вступаю в Сплюснутый Мир со знанием дела, понимая, что делаю и почему. А именно: зарабатываю деньги. И как интеллигентная женщина, способная пятнадцать минут рассуждать о стоицизме и ещё больше – о японском кино, я говорю тебе, Чамча, что прекрасно осведомлена о репутации малыша Билли. Не говори мне про использование. Нас хорошенько использовали, когда вокруг носились толпы цветных воздыхателей. Попробуй быть еврейкой, женщиной, да ещё и уродиной. Будешь умолять о том, чтобы стать чёрным. Прости: коричневым".

"Значит, ты признаёшь, что он тебя использует", – встрял Чамча, но поток смыл его. "Какая, блин, разница? – вывела она голосом пирожного. – Билли забавный мальчик, настоящий мастер афёры, один из величайших. Кто знает, надолго ли это? Я перечислю тебе несколько пунктов, в которых не нуждаюсь: патриотизм, бог и любовь. В дорожном багаже они только место занимают. Билли мне нравится, потому что умеет считать".

"Мими, – сказал он, – со мной что-то происходит", – но она была слишком занята возражениями и пропустила его слова мимо ушей. Он положил трубку, так и не сказав ей своего адреса.

Она позвонила ещё раз, через несколько недель, и к тому времени появились негласные прецеденты; она не спросила, где он живёт, сам он не сказал; обоим было ясно, что эпоха прошла, их уносит друг от друга, пора помахать на прощание. Мими всё ещё переполнял Билли: его планы снимать индийское кино в Англии и Америке, импортируя ведущих звёзд, Винода Ханну, Шридеви, чтобы они скакали перед ратушей Брэдфорда и мостом Золотые Ворота: "очевидно, это своего рода уклонение от уплаты налогов, – веселилась Мими. На самом деле Билли жгло пятки; Чамча видел его имя в газетах рядом с формулировками "банда мошенников" и "неуплата налогов", ведь единожды жулик – всегда жулик, говорила Мими. – Он говорит: хочешь норку? Я говорю: Билли, не покупай мне ничего, а он отвечает: кто говорит о покупке? Вот тебе норка. Это бизнес. – Они снова были в Нью-Йорке, и Билли нанял длинный лимузин "мерседес". – Вместе с длинным шофёром. – Приезжая к меховщикам, они выглядели нефтяным шейхом и его девушкой. Мими приценивалась к пятизначным суммам, ожидая инициативы Билли. В конце концов, он говорил: Тебе нравится эта? Она прелестна. Билли, шептала она, это сорок тысяч, но он уже очаровывал ассистента: вечер пятницы, банки закрыты, не примете ли Вы чек. – Что ж, к этому времени они знают, что он нефтяной шейх, поэтому говорят "да", мы уходим с шубой, он ведёт меня в другой магазин прямо за углом, показывает шубу и говорит: я только что купил это за сорок тысяч долларов, вот кассовый чек, не дадите ли Вы мне за неё тридцать, нужны наличные, впереди выходные. – Мими и Билли заставляют подождать, пока из второго магазина не позвонят в первый, где в мозгу управляющего уже бьют все колокола тревоги, через пять минут приезжает полиция, задерживает Билли за передачу фальшивого чека, и они с Мими проводят выходные за решёткой. В понедельник утром открываются банки, и выясняется, что кредит Билли составляет ровно сорок две тысячи сто семнадцать долларов, так что чек всё время был действителен. Он сообщает меховщикам о намерении предъявить им иск на два миллиона долларов в возмещение убытков и морального ущерба, случай абсолютно ясный, и в течение сорока восьми часов они договариваются об уплате 250 000 долларов без всякого суда. – Ну, разве он не чудо? – спросила Мими Чамчу. – Малыш просто гений. Я хочу сказать, это класс".

Я человек, осознал Чамча, который не умеет считать, живя в аморальном, выживальческом мире, мире "хватай и беги". Мишаль и Анаиту Суфиян, до сих пор по непонятной причине обращающихся с ним как с задушевным другом, несмотря на все его попытки их разубедить, явно восхищают такие персонажи, как потравщики посевов, магазинные воры, карманники: в общем, мастера афёры. Он поправился: не восхищают, не то. Ни одна из девушек булавки не украдёт. Но для них такие личности – представители гештальта, того, как надо жить. Для проверки он рассказал им историю о Билли Баттуте и норковой шубе. Их глаза разгорелись, а в конце они захлопали и захихикали от удовольствия: ненаказанная низость вызывала у них смех. Так, понял Чамча, некогда хлопали и хихикали делам прежних преступников – Дика Тэрпина, Неда Келли, Фулан Дэви, и, конечно, другого Билли: Уильяма Бонни, или Малыша.

"Криминальные Идолы Молодёжи Свалок, – прочла Мишаль его мысли и затем, смеясь над его недовольством, превратила их в шапки жёлтой прессы, одновременно изогнув своё длинное и, осознал Чамча, восхитительное тело в шокирующей позе журнальной красавицы. Скандально выпятив губы, прекрасно сознавая, что возбуждает его, она нежно добавила: – Чмок-чмок?"

Её младшая сестра, не сдаваясь, попыталась скопировать позу Мишаль, но менее успешно. С досадой бросив попытку, она сердито заговорила. "Проблема в том, что мы… что у нас хорошие перспективы. Семейный бизнес, никаких братьев, всё тип-топ. Доходное местечко, правда? Вот и славно. – Меблированные комнаты "Шаандаар" были включены в категорию заведений "постель и завтрак", которые городской совет использовал всё охотнее из-за кризиса муниципального жилья, поселяя семьи из пяти человек в одной комнате, закрывая глаза на санитарные нормы и правила безопасности и требуя денег на "временное содержание" у центрального правительства. – Десять фунтов за ночь с человека, – сообщила Анаита Чамче в мансарде. – Получается триста пятьдесят монет с комнаты в неделю, если повезёт. Шесть занятых комнат: можете посчитать. Вот сейчас мы теряем триста соверенов в месяц на этой мансарде, так что надеюсь, Вам действительно плохо". За такие деньги, поразило Чамчу, можно снять вполне приемлемое жильё достаточной для семьи площади в частном секторе. Но это не будет классифицировано как временное содержание; такие решения централизованно не финансируются. К тому же им воспротивятся местные политики, обречённые бороться против "сокращений". La lutte continue – вечная борьба; тем временем Хинд с дочерьми гребут наличность, возвышенный Суфиян отправляется в Мекку и возвращается домой дарить простую мудрость, доброту и улыбки. А за шестью дверями, приоткрывающимися каждый раз, когда Чамча идёт позвонить или в туалет, скрываются, возможно, тридцать временных жильцов с мизерной надеждой стать постоянными.

Реальный мир.

"Уж Вам-то незачем делать рыбье лицо святоши, – заметила Мишаль Суфиян. – Посмотрите, до чего довела Вас покорность законам".

*

"Твоя вселенная сжимается. – Гал Вэланс, занятой человек, создатель и единственный владелец "Шоу пришельцев", потратил ровно семнадцать секунд на то, чтобы поздравить Чамчу с пребыванием среди живых, прежде чем объяснить, почему этот факт не влияет на решение шоу отказаться от его услуг. Вэланс начинал в рекламе, и его язык так и не оправился от удара. Чамча, однако, был в курсе. Годы в бизнесе озвучки дали возможность выучить дурной слэнг. На языке маркетинга "вселенная" означала весь потенциальный рынок данного продукта или услуги: шоколадная вселенная, вселенная похудения. Зубная вселенная – всё, что связано с зубами; остальное – пространство протезов. – Я говорю, – продышал Вэланс в трубку голосом Глубокой Глотки, – об этнической вселенной".

Опять мой народ: облачённый в тюрбан и прочую неподходящую одёжку Чамча висел на телефоне в коридоре под взглядами женских и детских глаз из-за чуть приоткрытых дверей; и гадал, чем именно его народ насолил ему теперь. "Не пониманто", – сказал он, помня увлечение Вэланса итало-американским арго – в конце концов, именно он был автором лозунга сети быстрого питания "Работанто пиццу добыванто". Но сейчас Вэланс не шутил. "Опросы показывают, – просипел он, – что этнические группы не хотят этнических шоу. Они им не нужны, Чамча. Им нужна грёбанная "Династия", как и всем остальным. Понимаешь, у тебя неудачный профиль: с тобой шоу становится чересчур расовым. "Шоу пришельцев" – слишком мощная затея, чтобы позволять расовым проблемам тянуть её назад. Чисто коммерческие перспективы, не мне тебе это говорить".

Чамча увидел своё отражение в маленьком треснувшем зеркале над телефоном. Он казался потерявшимся джинном в поисках волшебной лампы. "Это всего лишь точка зрения", – ответил он Вэлансу, зная, что спорить бесполезно. С Галом все объяснения были запоздавшими. Он доверял только интуиции, взяв себе девизом совет, данный Глубокой Глоткой Бобу Вудворду: Будь там, где деньги. Отпечатав фразу крупным шрифтом Sans Serif, он повесил её в своём кабинете над кадром из "Всей президентской рати": Гал Холбрук (тоже Гал!) в тени на автостоянке. Будь там, где деньги: это объясняло, как он любил говорить, пятёрку его жён, каждая с независимым состоянием, после развода с каждой из которых он получил кругленькую сумму. В данный момент он был женат на тщедушном ребёнке втрое моложе с каштановыми волосами до пояса и внешностью привидения, сделавшей бы её великолепной красавицей четвертью века ранее. "У этой ни гроша; вышла за мои деньги и смоется, когда получит всё, – сказал однажды, в более счастливые дни, Вэланс Чамче. – Ну и к чёрту. Я тоже человек. Сейчас – любовь". Опять похищение малолеток. Сегодня от этого никуда не денешься. Чамча у телефона обнаружил, что не может вспомнить имени младенца. "Ты знаешь мой девиз", – говорил Вэланс. "Да", – нейтрально сказал Чамча. "Это верная линия для товара". Только сейчас товар – это ты.

Когда он встретил Гала Вэланса (сколько лет назад? пять, может, шесть) за завтраком в Уайт-тауэр, тот уже был чудовищем: чистый, создавший сам себя образ, с набором атрибутов, плотно облеплявших тело, которое, по словам самого Гала, "тренировалось быть Орсоном Уэллсом". Он курил абсурдные, карикатурные сигары, при этом отвергая кубинские из-за бескомпромиссных капиталистических взглядов. Носил жилет в цветах "юнион джека", настаивал на том, чтобы флаг развевался и над агентством, и над его домом в Хайгейте; любил одеваться, как Морис Шевалье, и петь на больших приёмах для потрясённых клиентов, помогая себе соломенной шляпой и тростью с серебряным набалдашником; утверждал, что владеет первым замком на Луаре, снабжённым телексом и факсом; и раздувал большой шум вокруг своей "близкой" связи с премьер-министром, которую нежно называл "г-жа Кастетчер". Образец обывательской восторженности, обладатель среднеатлантического акцента, Гал был одним из триумфов века, созидательной половиной самого модного в городе агентства, Товарищества Вэланс и Ланг. Подобно Билли Баттуте, он любил большие машины с большими шофёрами за рулём. Поговаривали, что однажды, мчась на огромной скорости по Корниш-лэйн, чтобы "подцепить" особенно ледяную финскую модель, два метра пятнадцать, он попал в происшествие: без повреждений, но выскочивший из другого попавшего в аварию автомобиля водитель оказался ещё крупнее человека Гала. Когда колосс устремился к нему, Гал нажатием кнопки опустил стекло и с милой улыбкой тихо сказал: "Я очень рекомендую Вам, сэр, развернуться и побыстрее уехать; ибо если Вы не сделаете этого в течение ближайших пятнадцати секунд, я намерен сделать Вас трупом". Другие гении рекламы были знамениты своими работами: Мэри Уэллс – розовыми самолётами Браниффа, Дэвид Огилви – глазной повязкой, Джерри делла Фемина – слоганом "От чудесных парней, подаривших вам Пёрл-Харбор". Вэланс, чьими клиентами были жизнерадостно вульгарные бары и ночные клубы низкого пошиба, прославился в бизнесе своим (возможно, апокрифическим) "я намерен сделать Вас трупом", оборотом, который доказывал тем, кто понимает, что парень – настоящий гений. Чамча давно подозревал, что тот заранее сочинил историю со всеми идеально подходящими компонентами – скандинавской снежной королевой, двумя головорезами, дорогими машинами, Вэлансом в роли Блофельда и отсутствием на сцене агента 007 – и держал наготове, зная, что в бизнесе важно всё.

Завтраком Гал решил отблагодарить Чамчу за его роль в последней сногсшибательной кампании в поддержку диетических продуктов "Слимбикс". Саладин говорил за жеманную рисованную каплю: "Привет. Меня зовут Кала, я – несчастная маленькая калория". Четыре перемены блюд и море шампанского в награду за то, что убеждаешь людей голодать. "Как заработать бедняжке-калории? Из-за Слимбикса я потеряла работу". Чамча не знал, чего ожидать от Вэланса. Получил он, во всяком случае, откровенность. "Ты поработал славно, – поздравил его Вэланс, – для персонажа из цветной группы. – И продолжил, не сводя глаз с лица Чамчи: – Позволь мне сообщить тебе некоторые факты. В последние три месяца мы поменяли рекламный макет для арахисового масла, поскольку опросы показали, что оно лучше идёт без чёрного парнишки на заднем плане. Мы переписали ролик строительного общества, так как г-ну Председателю показалось, что певец звучит как чёрный, хотя он белее чёртовой простыни, и хотя годом раньше мы использовали чёрного парня, который, к счастью для него, не страдал избытком души. Крупная авиакомпания запретила нам использовать чёрных в их рекламе, несмотря на то, что в действительности они там работают. Ко мне на пробу пришёл чёрный актёр со значком Расового Равенства – чёрная рука пожимает белую. Я ему сказал: не думай, что я буду обращаться с тобой как-то по-особому, приятель. Понимаешь? Понимаешь, что я говорю?" Это и есть проба, понял Саладин. "Я никогда не чувствовал себя принадлежащим к расе", – ответил он. Возможно, именно поэтому, когда Гал Вэланс запускал свою компанию, Чамча был в его кратком списке; и поэтому, в конечном счёте, Максим Пришелец пошёл своим путём.

Когда "Шоу Пришельцев" попало под огонь чёрных радикалов, Чамча получил кличку. Из-за частного образования и близости к ненавистному Вэлансу он стал известен как Коричневый Дядя Том.

За время отсутствия Чамчи резко возросло политическое давление на шоу, оркестрованное неким доктором Ухуру Симбой. "Доктором чего, теряюсь в догадках, – глубокоглотничал Вэланс в трубку. – Наши исследователи до этого до сих пор не докопались. – Массовые пикеты, вызывающее появление в "Праве на ответ". – Прёт как танк, мать его. – Чамча представил эту пару, Вэланса и Симбу, как антитезу. Казалось, протесты возымели действие: Вэланс "деполитизировал" шоу, уволив Чамчу и всунув в оковы макияжа и компьютерного изображения высокого блондина-тевтонца с кубиками пресса и коком. Резиновый Шварценеггер, синтетическая версия Рутгера Хауэра из "Бегущего по лезвию бритвы" с меланхоличным голосом. Евреев тоже выкинули: вместо Мими в новом шоу будет пышная куколка. – Я послал словечко доктору Симбе: приклейте это над своим дэ эф эн. Он не ответил. Ему придётся поработать побольше, чтобы подчинить себе эту маленькую страну. Я, – объявил Гал Вэланс, – люблю эту грёбанную страну. Поэтому намерен продавать её всему проклятому миру, Японии, Америке, сраной Аргентине. Намерен продать её до последней задницы. Это я продаю всю свою сраную жизнь: грёбанную нацию. Флаг". – Он не слышал, что говорит. Переходя на эту тему, он становился кирпично-красным и часто рыдал. Именно это случилось в Уайт-тауэр в тот, первый раз, когда он набил себя до отвала греческой едой. Чамча вспомнил дату: сразу после фолклендской войны. В те дни люди давали клятвы верности, распевали в автобусах патриотические песни. Так что когда Вэланс над огромной бутылью арманьяка начал: "Я тебе скажу, почему я люблю эту страну", – Чамча, сам про-фолклендски настроенный, решил, что знает, что будет дальше. Но Вэланс заговорил об исследовательской программе своего клиента, Британской аэрокосмической компании, которая революционно изменила технологию системы наведения ракет, изучив модель полёта обычной мухи комнатной. "Коррекция курса во время полёта, – поведал он театральным шёпотом. – Обычно делается на траектории: изменить угол чуть вверх, немножко вниз, капельку влево или вправо. Однако учёные, изучив снятый на большой скорости фильм о простой мухе, открыли, что мерзавка всегда, почти всегда, делает поправки под прямыми углами. – Он показал, вытянув руку, ладонь плоская, пальцы вместе. – Бзз! Бзз! Ублюдки на самом деле летят вертикально вверх, вниз или вбок. Гораздо точнее. Гораздо эффективнее по топливу. Попробуй такое с двигателем, который зависит от воздушного потока от носа к хвосту, и что получится? Этому дерьму нечем дышать, оно останавливается, падает с неба, приземляется на твоих же грёбанных союзников. Плохая карма. Понимаешь. Понимаешь, что я говорю. И парни придумали двигатель с воздушным потоком в трёх направлениях: от носа к хвосту, плюс сверху вниз, плюс из стороны в сторону. Во фишка: ракета летит, как сраная муха, и может попасть в монету в пятьдесят пенсов, двигаясь со скоростью сто шестьдесят километров в час, с расстояния пять километров. Вот что я люблю в этой стране: её гений. Величайшие изобретатели в мире. Это прекрасно: прав я или неправ?" Он стал смертельно серьёзен. Чамча ответил: "Ты прав". "Ты чертовски прав, что я прав", – подтвердил тот.

Последний раз они встретились как раз перед отлётом Чамчи в Бомбей: воскресный завтрак в доме в Хайгейте под развевающимся флагом. Палисандровая обшивка, терраса с каменными вазами, вид на лесистый холм. Вэланс, жалующийся на новое строительство, которое испортит пейзаж. Завтрак предсказуемо шовинистичен: росбиф, йоркширский пудинк, брюсельская капуста. Ребёнок, жена-нимфетка, не присоединилась к ним, а ела острую бастурму, гоняя в пул в соседней комнате. Слуги, оглушительное бургундское, ещё арманьяк, сигары. Рай человека, сделавшего себя, подумал Чамча и обнаружил в себе зависть.

После завтрака – сюрприз. Вэланс провёл его в комнату, где стояла пара изящных хрупких клавикордов. "Мастерю, – исповедался хозяин. – Надо расслабляться. Ребёнок, чёрт возьми, хочет, чтобы я сделал ей гитару. – Талант Вэланса-краснодеревщика не вызывал сомнений и странно не стыковался со всем остальным Галом. – Мой отец был мастером", – признал он в ответ на расспросы Чамчи, и Саладин понял, что ему дарована привилегия взглянуть на единственный кусочек первоначальной личности Вэланса, Гарольда, происходящего от истории и крови, а не от собственного неистового мозга.

Когда они покинули тайный зал с клавикордами, моментально вернулся фамильярный Гал Вэланс. Склонившись над балюстрадой террасы, он доверительно сказал: "Самое поразительное в ней – масштаб того, что она пытается сделать. – Она? Ребёнок? Чамча был в замешательстве. – Я говорю сам знаешь о ком, – любезно объяснил Вэланс. – О Кастетчер. Сучке Мэгги. – Ох. – Она совершенно радикальна. Чего она хочет, – и чего, как ей кажется, может, мать её, достичь, – изобрести в стране целый новый средний класс. Избавиться от старых неотёсанных некомпетентных засранцев из грёбанных Суррея и Хэмпшира и ввести новых. Людей без происхождения, без истории. Голодных людей. Людей, которые действительно хотят и знают, что с ней могут чертовски замечательно добиться. Никто ещё не пытался заменить целый грёбанный класс, и поразительно то, что она может просто сделать это, если они не сделают её раньше. Старый класс. Мёртвые. Понимаешь, что я говорю".  "Думаю, да", – солгал Чамча. "И не только бизнесменов, – прослюнявил Вэланс. – Интеллектуалов тоже. К чёрту всю охапку. Вперёд с голодными ребятами с неправильным образованием. Новая профессура, новые художники, все. Революция, чёрт её дери. Новизна приходит в страну, доверху набитую грёбанными старыми телами. Будет на что посмотреть. Уже есть".

Крошка вышла к ним со скучающим видом. "Тебе пора идти, Чамча, – скомандовал её муж. – Воскресными вечерами мы ложимся в постель и смотрим по видео порнографию. Это целый новый мир, Саладин. Каждому нужно к чему-то примкнуть".

Без компромиссов. Ты в игре – или ты мёртв. Не стиль Чамчи; ни его, ни той Англии, которой он поклонялся и которую прибыл покорять. Там и тогда ему следовало понять: его честно предупреждали, и предупредили.

А теперь – контрольный выстрел. "Без обид, – шептал Вэланс на ухо. – Увидимся, а? Ладно, привет".

"Гал, – заставил он себя возразить, – у меня контракт".

Как козёл на бойню. Голос в ухе теперь открыто забавлялся. "Не будь глупцом, – сказал он. – Ничего у тебя нет. Прочти мелкий шрифт. Найми адвоката почитать мелкий шрифт. Затащи меня в суд. Делай, что ты должен делать. Меня это не касается. Не понимаешь? Ты – история".

Гудки.

*

Покинутый одной чуждой Англией, заблудившийся в другой, г-н Саладин Чамча в великом унынии получил известия о старом товарище, которому, очевидно, досталась более завидная доля. Крик хозяйки – "Тини бенче ачен!" – предупредил его, что что-то стряслось. Хинд неслась по коридорам "Шаандаара", размахивая, как выяснилось, последним номером привозного индийского журнала для фанов Cine-Blitz. Двери открылись; временные существа повыскакивали с озадаченным и встревоженным видом. Мишаль Суфиян возникла из комнаты, блистая метрами талии между коротеньким топом и сидящими на бёдрах джинсами. Из офиса в другом конце холла появился Ханиф Джонсон в неуместном костюме-тройке с иголочки и, ослеплённый талией, закрыл лицо руками. "О, боже милосердный", – взмолился он. Мишаль его проигнорировала и завопила вслед за матерью: "Что случилось? Кто жив?"

"Бесстыдница неизвестно откуда, – прокричала Хинд в ответ через коридор, – прикрой свою наготу".

"На хер, – прошипела Мишаль сквозь зубы, останавливая мятежный взгляд на Ханифе Джонсоне. – Интересно, как насчёт мишлена, торчащего у неё между сари и чоли". В другом, полутёмном конце коридора Хинд тыкала Cine-Blitz в постояльцев, повторяя: он жив. Со всей страстью греков, которые после исчезновения политика Ламбракиса покрыли всю страну известковыми буквами З. Зи: он жив.

"Кто?" – снова спросила Мишаль.

"Джибрил, – раздался нестройный детский крик. – Фаришта бенче ачен". Хинд, исчезнув внизу, не видела, как старшая дочь вернулась в комнату, – оставила дверь распахнутой, – и как за ней последовал, убедившись, что горизонт чист, одетый и обутый известный юрист Ханиф Джонсон, сохранявший офис, чтобы держаться корней, преуспевавший в ловкой практике престижных районов города, крепко связанный с местным отделением лейбористской партии и обвинявшийся нынешним членом парламента в интригах с целью занять его место на предстоящих выборах.

Когда Мишаль Суфиян исполнится восемнадцать? – Только через несколько недель. – А где её сестра, соседка по комнате, закадычная подруга, тень, эхо и фон? Где потенциальная дуэнья? – Она: отсутствует.

Но продолжим:

Новости Cine-Blitz гласили, что новая лондонская продюсерская фирма, возглавляемая вором-магнатом Билли Баттутой, хорошо известным своим интересом к кино, заключила соглашение с уважаемым независимым индийским продюсером г-ном С.С. Сисодией, чтобы устроить бенефис возвращающемуся Джибрилу, чьё повторное бегство из пасти смерти уже не вызывало сомнений. "Я действительно зарегистрировался на рейс под именем Наджмуддин, – цитировались слова звезды. – Знаю: когда ищейки определили, что это мой псевдоним, – на самом деле настоящее имя, – это вызвало дома большое горе, и приношу поклонникам искренние извинения. Но получилось так, что, слава богу, я пропустил этот рейс, и, поскольку в любом случае хотел залечь на дно, простите, пожалуйста, случайный каламбур, я позволил вымыслу о своей кончине остаться неисправленным и улетел более поздним рейсом. Такая удача: правда, наверно, за мной присматривал ангел. – После продолжительного размышления, однако, он решил, что нельзя лишать зрителей, таким неспортивным и пагубным образом, истинных сведений, а также его присутствия на экране. – Поэтому я осознанно и с радостью принял проект". Фильм должен был стать – каким же ещё? – теологическим, но нового типа. Его действие происходило бы в воображаемом сказочном городе из песка и воссоздавало бы столкновение пророка и архангела; и искушение пророка, и его выбор пути чистоты, а не пути компромисса. "Наш фильм, – сообщал Cine-Blitz продюсер Сисодия, – о том, как новизна приходит в мир". Но не сочтут ли его богохульным, преступлением против… – "Конечно, нет, – настаивал Билли Баттута. – Фантазии – это фантазии; факты – это факты. Наша цель – создать не какую-то мешанину типа фильма "Послание", где на фоне речи Пророка Мухаммеда (мир имени его!) видна только голова верблюда, двигающего ртом. Это – простите, что я это говорю – низкое качество. Мы делаем качественную картину с хорошим вкусом. Сказку с моралью: вроде – как это называется? – басни".

"Вроде сновидения", – сказал г-н Сисодия.

Когда позже в тот же день Анаита и Мишаль Суфиян принесли новости в мансарду Чамчи, он впал в дичайшую ярость, какую им только доводилось видеть, в бешенство, под устрашающим воздействием которого его голос поднялся так высоко, что, казалось, разрывался, будто в горле выросли ножи и кромсали крики в клочья; тлетворное дыхание чуть не вынесло их из комнаты, и с поднятыми вверх руками и пляшущими козлиными ногами он выглядел как сам дьявол, образом которого стал. "Лжец, – орал он на отсутствующего Джибрила. – Предатель, дезертир, мразь. Пропустил самолёт, да? А чья же голова, на моих же коленях, моими же руками…? Кого гладили, кто говорил о кошмарах, кто, в конце концов, падал, распевая, с неба?"

"Ну, ну, – в страхе умоляла Мишаль. – Успокойтесь. Через минуту мама к Вам поднимется".

Саладин утих, снова превратившись в жалкую, никому не угрожающую козлиную фигуру. "Неправда, – стонал он. – То, что произошло, случилось с нами обоими".

"Конечно, – ободрила его Анаита. – В любом случае никто не верит киножурналам. Они пишут всё, что хотят".

Сёстры попятились из комнаты, стараясь не дышать, оставляя Чамчу с его горем, и не успели заметить кое-чего довольно поразительного. За что их не следует упрекать; кривляния Чамчи могли отвлечь самые зоркие глаза. Кроме того, честно говоря, Саладин и сам не заметил изменений.

Что случилось? Вот что: во время короткой, но мощной вспышки Чамчи против Джибрила рога на его голове (которые, следует также упомянуть, выросли на несколько сантиметров, пока он томился в "Шаандааре") определённо, несомненно – примерно на два сантиметра – уменьшились.

В целях абсолютной точности необходимо добавить, что ниже на его преобразившемся теле – под заимствованными панталонами (деликатность не позволяет публиковать подробности) – кое-что ещё, давайте оставим это так, тоже стало чуть  меньше.

Так или иначе: оказалось, что оптимизм сообщения привозного киножурнала слабо обоснован, поскольку через несколько дней после публикации в местных газетах появились новости об аресте Билли Баттуты в нью-йоркском суши-баре вместе с женщиной-компаньоном, Милдред Мамулян, актрисой, сорока лет. Писали, что он обращался к некоторому количеству влиятельных светских матрон за "весьма существенными" суммами, которые, как он утверждал, нужны ему, чтобы выкупить свою свободу у секты служителей дьявола. Единожды жулик – всегда жулик: Мими Мамулян, несомненно, сочла это прекрасным дельцем. Проникнув в сердце американской религиозности, моля о спасении, – "продав свою душу, не надейся выкупить её по дешёвке", – Билли прикарманил, по утверждению следователей, "шестизначные суммы". В конце 1980-х мировое сообщество верующих жаждало прямого контакта со сверхъестественным, и Билли, утверждая, что приобрёл (и теперь должен спасаться от) адских врагов, напал на золотую жилу, особенно учитывая, что Дьявол, которого он принёс, столь демократично подчинялся диктату Доллара Всемогущего. То, что Билли предлагал матронам Вестсайда в обмен на жирные чеки, подтверждало: да, Дьявол существует; я видел его своими глазами, – боже, о ужас! – а раз есть Люцифер, значит, должен существовать и Джибрил; если виден пылающий адский огонь, значит, где-то, над радугой, обязательно должен светиться рай. Мими Мамулян, как утверждали, играла свою роль в махинации, рыдая и умоляя на полную катушку. Их погубила самонадеянность: в "Таке-суши" (где они буйно веселились и перекидывались шутками с шеф-поваром) их застала г-жа Эйлин Штрувельпетер, лишь вчера вечером вручившая (тогда) обезумевшей от страха чете чек на пять тысяч долларов. Г-жа Штрувельпетер была не лишена влияния в Полицейском управлении Нью-Йорка, и парни в синем прибыли, когда Мими ещё не успела доесть тепмуру. Оба ушли тихо. На газетной фотографии на Мими была, как предположил Чамча, норковая шуба за сорок тысяч долларов, и выражение её лица можно было истолковать однозначно.

Пошли вы все.

Некоторое время о фильме Фаришты больше ничего слышно не было.

*

То ли было, то ли нет, по мере того, как заточение Саладина Чамчи в теле дьявола и мансарде "Шаандаара" растягивалось на недели и месяцы, стало невозможным не замечать неуклонное ухудшение его состояния. Рога (несмотря на единичное, моментальное и незамеченное укорачивание) росли всё толще и длиннее, скручиваясь причудливыми арабесками, покрывая голову тюрбаном темнеющей кости. У него выросла густая длинная борода: дезориентирующая эволюция для того, чьё круглое, похожее на луну лицо никогда не могло похвастаться обилием волос; волосами зарастало всё тело, а в нижней части спины даже пророс забавный хвост, удлинявшийся с каждым днём и уже заставивший его прекратить носить брюки; вместо этого он прятал новую конечность в мешковатых панталонах-шароварах, стащенных Анаитой Суфиян из обширной материнской коллекции одежды. Легко представить страдания, вызванные в нём продолжающимся превращением в некую разновидность бутылочного джинна. Даже его аппетит поменялся. Всегда неравнодушный к еде, он с испугом обнаружил огрубление своего вкуса: вся еда стала казаться одинаковой, и он то и дело ловил себя на том, что рассеянно жуёт то простыню, то старую газету, и приходил в себя толчком, с чувством вины и стыда от этого нового свидетельства перехода от человечности к – да – козлиности. Чтобы поддерживать дыхание в пределах приличия, требовалось всё больше зелёного полоскания. Терпеть это было поистине мучительно.

Его присутствие в доме было постоянным бельмом на глазу Хинд, в которой сожаление об упускаемом доходе сливалось с остатками первоначального страха, хотя справедливости ради надо сказать, что смягчающий процесс привыкания свершил над ней своё колдовство, помог воспринять состояние Саладина как некую форму слоновьей болезни, как что-то, к чему можно питать отвращение, но не надо бояться. "Пусть он держится от меня подальше, и я буду держаться подальше от него, – говорила она дочерям. – Но вы, о дочери моего отчаяния, почему вы проводите столько времени, сидя наверху с больным, когда ваша юность пролетает мимо? Что тут скажешь, в этом Вилайете, кажется, всё, что я знаю, оказывается ложью, даже то, что девушки должны помогать своей матери, думать о замужестве, хорошо учиться, а не сидеть с козлами, которым по нашему обычаю режут глотки на курбан-байрам".

Её муж, однако, оставался заботливым, даже после странного инцидента, который произошёл, когда он поднялся в мансарду и сказал Саладину: "Может, девушки не так уж ошибались, может, как бы сказать, одержимости Вашего тела можно положить конец вмешательством муллы?" При упоминании священника Чамча вскочил на ноги, поднял обе руки над головой, и каким-то образом комната наполнилась плотным сернистым дымом, а барабанные перепонки Суфияна словно иглой пронзил высокий вибрирующий визг неистовой силы. Дым быстро рассеялся, поскольку Чамча распахнул окно и лихорадочными взмахами рук прогнал угар, в полном замешательстве извиняясь перед Суфияном: "Я, правда, не могу сказать, что на меня нашло – но иногда я боюсь, что превращаюсь во что-то – что-то, что нужно назвать плохим".

Добрый малый Суфиян подошёл к схватившемуся за рога Чамче, потрепал по плечу и попытался хоть немного развеселить. "Вопрос об изменчивости личной сущности, – осторожно начал он, – издавна был предметом глубоких дискуссий. Так, великий Лукреций говорит нам в "De Rerum Natura" следующее: "quodcumque suis mutatum finibus exit, continuo hoc mors est illius quod fuit ante". Что в переводе, простите мою бестактность, означает: "То, что в своём измененье свои переходит границы, – то есть, выплёскивается из берегов, или, может, ломает свои пределы, так сказать, нарушает собственные правила, но это уж, думаю, будет слишком большая вольность… – Этим немедленно смерть сущности старой несёт". Однако, – палец бывшего школьного учителя поднялся вверх, – поэт Овидий в "Метаморфозах" придерживается диаметрально противоположной точки зрения. Он утверждает следующее: "Как мягкий воск, – нагретый, знаете, чтобы документ запечатать или для чего-нибудь в этом роде, – под новою печатью, Меняя форму, кажется другим, Хоть он всё тот же, так и наши души, – Вы слышите, добрый сэр? Наш дух! Наша бессмертная сущность! – Всё те же навсегда, лишь принимают В своём переселенье новый вид".

Он уже приплясывал, трепеща от старых слов. "Для меня Овидий всегда выше Лукреция, – заявил он. – Ваша душа, мой добрый бедный дорогой сэр, всё та же. Только в своём переселенье она приняла этот нынешний новый вид".

"Сомнительное утешение, – Чамча смог воспроизвести подобие былой сухости. – Или я принимаю Лукреция и заключаю, что в моих сокровенных глубинах происходят некие необратимые демонические мутации, или иду за Овидием и признаю, что всё ныне возникающее есть не более чем проявление того, что там уже было".

"Я привёл неудачные доводы, – извинился обескураженный Суфиян. – Просто хотелось Вас успокоить".

"Какое может быть успокоение, – ответил Чамча горькой риторикой, ирония осыпалась под грузом несчастья, – для человека, чей старый друг и спаситель теперь ещё и любовник его жены, способствующий тем самым – как, несомненно, подтвердят Ваши древние книги – росту наставленных рогов?"

*

Старый друг, Попрыгунчик Джоши, не мог в часы бодрствования ни на миг избавиться от осознания того, что впервые на своей памяти потерял способность жить в соответствии с собственными моральными нормами. В спортивном центре, где он преподавал технику боевых искусств всё возраставшему количеству учеников, выделяя, к их изумлению, духовные аспекты дисциплин ("Ох, Кузнечик, – дразнила его лучшая ученица Мишаль Суфиян, – когда достопочтенная фашистская свинья плыгнет на Вас из тёмного пелеулка, не забудьте пледложить ему учение Будды пелед тем, как дать по достопочтенным яйцам"), – он начал проявлять такую страстную мощь, что ученики, понимая, что выявляется какая-то скрытая боль, встревожились. Когда Мишаль спросила его об этом после урока, оставившего обоих без дыхания и с кучей синяков, в ходе которого учитель и отличница бросались друг на друга как изголодавшиеся любовники, он, необычно скрытный, ответил контрвопросом. "Соринка и бревно", – сказал он. Они стояли у торговых автоматов. Она пожала плечами: "Ладно. Я скажу, но это секрет". Он потянулся за своей кокой: "Какой секрет?" Невинный Попрыгунчик. Мишаль прошептала на ухо: "Меня поимели. Ваш друг: г-н Ханиф Джонсон, адвокат".

Он был шокирован, это её рассердило. "О, ради бога. Мне не пятнадцать". Он ответил слабым голосом: "Если бы твоя мать только…" – и снова раздражение. "Если хотите знать, – обидчиво, – я больше беспокоюсь за Анаиту. Она хочет всего, что есть у меня. А ей, кстати, действительно пятнадцать. – Попрыгунчик заметил, что опрокинул бумажный стаканчик, и кола пролилась на туфли. – Хватит об этом, – настаивала Мишаль. – Я сказала. Ваша очередь". Но Попрыгунчик не мог говорить; всё качал головой, думая о Ханифе. "Это его прикончит", – сказал он. Мишаль задрала нос. "О, понимаю, – сказала она. – Не слишком хороша для него, Вы так полагаете. – И через плечо, уходя: – Эй, Кузнечик. Святые никогда не трахаются?"

Не такие уж святые. Его не изгоняли за святость, не более, чем героя Дэвида Каррадайна в старых представлениях "Кун Фу": Кузнечика, Попрыгунчика. Каждый день он изнурял себя попытками остаться далеко от большого дома в Ноттинг-хилл, и каждый вечер заканчивал у дверей Памелы, с большим пальцем во рту, обкусывая кожу у краёв ногтя, отгоняя пса и собственную вину, направляясь, не теряя времени, в спальню. Где они падали друг на друга, рты начинали искать места, которые они выбрали, или выучили, как начальные: сначала его губы вокруг её сосков, потом её, двигающиеся вдоль его нижнего пальца.

Она полюбила в нём это нетерпение, поскольку за ним следовало терпение, какого она никогда раньше не испытывала, терпение мужчины, который никогда не был "привлекательным" и потому готов был ценить то, что предлагали, или так она думала поначалу; но потом научилась ценить его понимание и внимание к её собственным внутренним напряжениям, его чувствительность к трудности, с которой её худое костлявое тело с маленькой грудью распознавало и, наконец, принимало ритм, его знание времени. Она любила в нём и преодоление самого себя; любила, зная, что дело не в этом, его стремление преодолеть малейшие сомнения, чтобы они могли быть вместе: любила страсть, которая верховодила всем обязательным в нём. Любила, не желая видеть в своей любви начало конца.

Ближе к концу их занятий любовью она становилась шумной. "Яу! – кричала она, весь аристократизм голоса терялся в бессмысленных откровенных звуках. – Уп! Ай! Хаа".

Она по-прежнему сильно пила, скотч бурбон водку, красная полоса разливалась по её лицу. Под действием алкоголя её правый глаз сузился до половины левого, и она начала, к его ужасу, вызывать у него отвращение. Однако никакие обсуждения её пьянства не допускались: однажды попытавшись, он обнаружил себя на улице с ботинками в правой руке и пальто на левом плече. Даже после этого он вернулся: и она открыла дверь и сразу пошла наверх, словно ничего не произошло. Табу Памелы: шутки о её происхождении, упоминание пустых бутылок из-под виски и любые предположения, что её бывший муж, актёр Саладин Чамча, жив и живёт на другом конце города в заведении "постель и завтрак" в форме сверхъестественного животного.

В эти дни Попрыгунчик – который поначалу непрерывно изводил её Саладином, говоря, что надо пойти и развестись, притворное вдовство невыносимо: как насчёт его имущества, прав на раздел собственности и прочего? она же не оставит его нищим? – больше не возражал против её неразумного поведения. "У меня есть подтверждённое сообщение о его смерти, – сказала она ему единственный раз, когда была готова сказать хоть что-то. – А что есть у тебя? Козёл, цирковой уродец, никакого отношения ко мне". И это тоже, как и её пьянство, начало становиться между ними. Занятия Попрыгунчика боевыми искусствами становились всё более страстными по мере того, как от проблем пухли мозги.

По иронии судьбы Памела, отказываясь взглянуть в лицо фактам об отдельно проживающем муже, оказалась втянута, через работу в Совете по связям с общественностью, в расследование заявлений о распространении колдовства среди офицеров местного отделения полиции. Различные отделения в разное время завоёвывали репутацию "вышедших из-под контроля", – Ноттинг-хилл, Кентиш-таун, Айлингтон, – но колдовство? Попрыгунчик был настроен скептически. "Твоя проблема в том, – сказала ему Памела величественным громоподобным голосом, – что ты всё ещё считаешь нормальность нормой. Боже мой: посмотри, что происходит в этой стране. То, что несколько оборотней в погонах снимают с себя одежду и пьют мочу из шлемов, не чудо. Если хочешь, назови это масонством рабочего класса. Ко мне каждый день приходят до смерти перепуганные чёрные и говорят о зомби, о внутренностях цыплят, всё такое. Ублюдки наслаждаются этим: пугают негров их собственными угу-бугу и вдобавок получают несколько весёленьких ночей. Вряд ли? Чёрт возьми, очнись. – Ведьмоискательство, похоже, было семейной традицией: от Мэтью Хопкинса до Памелы Лавлейс. В голосе Памелы, звучавшем на публичных мероприятиях, по местному радио, даже в программах региональных новостей по телевидению, слышались рвение и властность старого Генерала-ведьмоискателя, и только из-за этого голоса Славы двадцатого века кампания не погибла сразу же под лавиной хохота. Нужна Новая Метла Для Выметания Ведьм. Поговаривали об официальном расследовании. Но что приводило Попрыгунчика в ярость, так это отказ Памелы сопоставить свои аргументы в деле полицейских-чернокнижников с делом собственного мужа: поскольку, в конце концов, трансформация Саладина Чамчи имела прямую связь с мыслью, что нормальность больше не состоит (если когда-то состояла) из обычных, "нормальных" элементов. – Это к делу не относится", – резко сказала она, когда он попробовал подсказать ей: надменно, подумал он, как любой судья-вешатель.

*

После того, как Мишаль Суфиян поведала ему о незаконной связи с Ханифом Джонсоном, Попрыгунчику по дороге к Памеле Чамче пришлось заглушать некоторые нестерпимые мысли, например, не будь его отец белым, он никогда бы так не поступил; Ханиф, бушевал он, недоразвитый ублюдок, наверное, делает засечки на члене, считая свои завоевания, чёртов Джонсон, стремится представлять "своих людей", но не может дождаться их взросления, чтобы начать обманывать!… разве он не видел, что Мишаль со своим всеведущим телом только ребёнок? – Нет, она не ребёнок. – Тогда будь он проклят, будь проклят за то (и тут Попрыгунчик шокировал сам себя), что стал первым.

По дороге к возлюбленной Попрыгунчик пытался убедить себя, что его возмущение Ханифом в первую очередь – как бы сказать? – лингвистическое. Ханиф прекрасно владел всеми важными языками: социологическим, социалистическим, чёрно-радикальным, анти-анти-антирасистским, демагогическим, ораторским, проповедническим: словарями власти. Но ты ублюдок копаешься в моих ящиках и смеёшься над моими глупыми стихами. Настоящая проблема языка: как изогнуть его, подогнать его, как заставить его быть нашей свободой, как вновь завладеть его отравленными колодцами, как управлять рекой слов – времени – крови: об этом ты не имеешь понятия. Сколь тяжела борьба, сколь неизбежно поражение. Никто не собирается меня никуда избирать. Никакой основы власти, никакой избирательной базы: просто битва со словами. Но Попрыгунчику пришлось признать, что зависть к Ханифу столь же сильно коренится в том, что тот куда лучше владеет языками страсти. Мишаль Суфиян – та ещё штучка, вытянутая, трубчатая красавица, но он бы не знал как, даже если бы подумал о, он никогда бы не посмел. Язык есть смелость: способность выносить мысль, выговорить её и этим сделать истиной.

Когда Памела Чамча открыла дверь, он обнаружил, что её волосы за ночь стали белоснежными, и в ответ на эту необъяснимую катастрофу она обрила голову до скальпа и скрыла под абсурдным рубиновым тюрбаном, снимать который отказалась.

"Это случилось само собой, – сказала она. – Не исключено, что меня заколдовали".

Он не разделял такого мнения. "Или это реакция, пусть отложенная, на известие об изменившемся, но существующем, состоянии твоего мужа".

Она повернулась к нему лицом, стоя на середине лестницы в спальню, и драматическим жестом указала на открытую дверь гостиной. "В таком случае, – торжествовала она, – почему это случилось и с псом?"

*

Он мог сказать ей той ночью, что хочет прекратить, что совесть больше не позволяет ему, – мог решиться встретить лицом к лицу её ярость и жить с парадоксом, по которому решение может быть одновременно честным и аморальным (поскольку жестоким, односторонним, эгоистичным); но когда он вошёл в спальню, она схватила его лицо обеими руками и, внимательно следя за тем, как он примет новость, призналась, что лгала насчёт противозачаточных предосторожностей. Она беременна. Оказалось, что она принимает односторонние решения легче, чем он, и просто понесла от него ребёнка, которого не смог ей дать Саладин Чамча. "Я хотела этого, – вызывающе крикнула она ему в лицо. – И теперь получу своё".

Её эгоизм опередил его. Он обнаружил, что почувствовал облегчение; освободился от ответственности за моральный выбор, – ибо как он теперь может её покинуть? – выкинул все эти соображения из головы и позволил ей, мягко, но с несомненными намерениями, толкнуть его спиной в постель.

*

Превращался ли медленно менявшийся Саладин Чамча в какого-то мутанта из научной фантастики или фильма ужасов, в случайную мутацию, существованию которой естественный отбор скоро положит конец, – или развивался в аватар Хозяина Ада, – так или иначе, факт (здесь тоже крайне важно двигаться методично, от установленного факта к установленному факту, не перескакивая ни к каким выводам, пока вымощенная жёлтым кирпичом дорога неопровержимого не подведёт нас к последним сантиметрам до цели), что две дочери хаджи Суфияна взяли его под крыло, заботясь о Чудовище, как могут только Красавицы; и что с течением времени он сам очень полюбил эту пару. Долгое время Мишаль и Анаита поражали его нераздельностью, рука и тень, выстрел и эхо, младшая девушка всегда пыталась копировать высокую, смелую сестру, тренируя удары карате и винь-чун в угодливом подражании бескомпромиссности Мишаль. В последнее время, однако, он заметил прискорбный рост враждебности между сёстрами. Как-то вечером у окна мансарды Мишаль показывала ему обитателей Улицы, – вон старый сикх, которого шок от расистского нападения поверг в полную немоту; он не говорит, по слухам, почти семь лет, а до этого был одним из немногих "чёрных" мировых судей города… теперь, однако, он не выносит приговоров, и его всюду сопровождает капризная жена, обращающаяся с ним с нескрываемым озлоблением, О, не обращайте на него внимания, он ни бе ни ме; – а вон человек совершенно заурядной внешности "типа бухгалтера" (термин Мишаль) идёт домой с портфелем и коробкой леденцов; этот известен на Улице странной привычкой каждый вечер переставлять в гостиной мебель на полчаса, ставя стулья рядами с проходом между ними и делая вид, что он кондуктор автобуса, едущего в Бангладеш, навязчивая фантазия, в которой обязана участвовать вся семья, а ровно через полчаса выходит из этого состояния, и всё остальное время он скучнейший парень, какого только можно встретить; – и после нескольких описаний пятнадцатилетняя Анаита язвительно вмешалась: "Она хочет сказать, Вы не единственная катастрофа; уродцев тут по паре на пенни, стоит только взглянуть".

Мишаль привыкла говорить об Улице, словно это мифическое поле битвы, а она, на высоте окна Чамчиной мансарды, – летописец и одновременно ангел-истребитель. От неё Чамча услышал новые басни о Курах и Пандавах, белых расистах и чёрных "отрядах самообороны", занятых в новой "Махабхарате" или, точнее, "Махавилайете". Там, под железнодорожным мостом, Национальный Фронт обычно бился с бесстрашными радикалами Социалистической Рабочей Партии, "каждое воскресенье от закрытия до открытия, – фыркала она, – оставляли нам столько обломков, кретины, что неделю потом убирать приходилось. – Ниже по улочке – место, где Брикхолльская Тройка попалась полиции, после чего была отделана, приговорена, посажена; в том переулке он найдёт место убийства Улисса Э. Ли с Ямайки, а в этом трактире – пятно на ковре, отмечающее, где испустил последний вздох Джатиндер Сингх Мехта. – Тэтчеризм делает своё дело, – провозглашала она, а Чамча, у которого больше не было ни желания, ни слов спорить с ней, говорить о справедливости и главенстве закона, наблюдал за закипавшей яростью Анаиты. – Нынче никаких крутых битв, – объясняла Мишаль. – Сила в малых предприятиях и культе индивидуальности, так? Другими словами, пять-шесть белых ублюдков убивают нас, по одному индивиду за раз. – В те дни отряды бродили по ночной Улице, готовые к отягчающим обстоятельствам. – Это наша сфера влияния, – сказала Мишаль Суфиян об Улице, не моргнув глазом. – Хотят – пусть приходят и получат".

"Посмотрите на неё, – взорвалась Анаита. – Просто леди, да? Такая утончённая. Представьте, что скажет мама, если узнает". – "Если узнает что, ты, маленькая стукачка–?" Но Анаиту было не запугать: "О, да, – запричитала она. – О, да, мы знаем, не думайте, что нам неизвестно. Как она ходит по воскресеньям утром на шоу с барабанами и переодевается в женской комнате в непристойные одёжки – с кем она трясётся и ёрзает на дневных дискотеках в "Горячем воске", о которых, как ей кажется, я ничего не слышала – что было на этой блюзовой вечеринке, на которую она смылась с г-ном Сами-знаете-кем Хреновым-педиком – та ещё старшая сестрица, – она выдала заключительный залп, – она, может, сыграет в ящик от чёртова невежества". Имея в виду, как хорошо знали Чамча и Мишаль, – рекламные ролики, экспрессионистские надгробия, поднимающиеся над землёй и морем, несомненно, крепко вдолбили лозунг в сознание, – СПИД.

Мишаль накинулась на сестру, вцепилась ей в волосы, – Анаита, несмотря на боль, уколола ещё раз: "По крайней мере, я не обстригала волосы как извращенка, только психи способны на такое", – и двое исчезли, оставив Чамчу в изумлении от того, как неожиданно Анаита полностью поддержала этику женственности своей матери. Зреет беда, заключил он.

Беда пришла: довольно скоро.

*

Оставаясь один, он всё больше и больше чувствовал, как медленная тяжесть давит его книзу, пока он не терял сознание от безумной усталости; и в такие периоды застоя, заканчивавшиеся всегда перед самым приходом гостей, тело издавало тревожные звуки: скрипы адских педалей, барабанный треск сатанинских костей. В эти периоды он понемногу рос. И по мере его роста росли и слухи о его существовании; невозможно держать дьявола запертым в мансарде и надеяться сохранить его у себя навечно.

Как новости вышли наружу (поскольку знающие люди держали язык за зубами: Суфияны из опасений потерять бизнес, временные существа из-за того, что ощущение зыбкости существования на время лишало их способности действовать, – и все из страха перед приходом полиции, никогда не упускающей возможности зайти в подобное заведение, случайно наткнуться на неказистую мебель и нечаянно наступить на несколько рук ног шей): он начал сниться местным жителям. Муллам мечети Джамме Маджид, которая раньше была синагогой Махзикель Хадат, заменившей, в свою очередь, кальвинистский храм гугенотов; – и доктору Ухуру Симбе, человеку-горе в плоской африканской шляпе и красно-жёлто-чёрном пончо, который возглавлял успешный протест против "Шоу пришельцев" и которого Мишаль Суфиян ненавидела больше любого другого чёрного из-за его манеры бить спесивых женщин, например её, по зубам, при людях, на митинге, полно свидетелей, но это не останавливало доктора, "бешеный ублюдок, – сказала она однажды Чамче, указав на него с мансарды, – способен на всё; он мог убить меня, и всё потому, что я всем говорила, что он не африканец, я знала его, когда он был простым Сильвестром Робертсом с улицы Нью-кросс; сучий ведьмин доктор, если Вы спросите меня"; – и самой Мишаль, и Попрыгунчику, и Ханифу; – и Кондуктору Автобуса, им всем снился он, возвышающийся на Улице подобно Апокалипсису и сжигающий город, как сухарик. И в каждом из тысячи и одного сна он, Саладин Чамча, с гигантскими конечностями и в роговом тюрбане на голове, пел, да столь мерзким горловым дьявольским звуком, что невозможно было разобрать стихи, даже несмотря на то, что сны оказались устрашающе серийными, каждый продолжал сон предыдущей ночи, и так далее, ночь за ночью, пока даже Молчальник, бывший мировой судья, не говоривший с той самой ночи в индийском ресторане, когда набравшийся юнец приставил нож ему под нос, угрожая зарезать, а потом оскорбил гораздо более шокирующим образом, захаркав всю еду, – пока этот кроткий человек не поразил жену, усевшись во сне, вытянув шею подобно голубю, хлопнув запястьями у правого уха и заревев во весь голос песню, которая показалась ей настолько чужестранной и полной потрескивания, что она не смогла разобрать ни слова.

Очень скоро, поскольку теперь всё происходит быстро, образ демона из снов вошёл в моду, став популярным, надо сказать, только среди тех, кого Гал Вэланс назвал бы цветной группой. Пока нецветным новым георгианцам снился адский враг, попирающий их чудесно возвращённые жилища дымящейся пятой, коричневые и чёрные во сне приветствовали как бы то ни было всё-таки чёрного, пусть слегка перекрученного судьбой классом расой историей, но оставившего всё позади, чтобы прийти и всем малость наподдать.

Сначала сны были личным делом каждого, но довольно скоро стали просачиваться и в часы бодрствования, когда азиаты-торговцы и производители значков свитеров плакатов осознали силу сна, и внезапно он оказался всюду, на груди девушек и на окнах, защищённых от камней чугунными решётками, он был вызовом и предупреждением. Симпатия к Дьяволу: старая песня на новый лад. Ребята на улице начали носить на голове резиновые рога дьявола, как носили несколькими годами ранее болтающиеся на концах жёсткой проволоки розово-зелёные шарики, изображая космонавтов. Символ Человека-Козла, угрожающе поднятый кулак, начал появляться на транспарантах политических демонстраций, Спасите Шестёрку, Свободу Четвёрке, Ешьте Хайнц Пятьдесят Семь. Раааады вас вииидееть, пело радио, надееюсь, вы знааете наааас. Офицеры полиции по связям с общественностью указывали на "растущий культ дьявола среди молодых чёрных и азиатов" как на "прискорбную тенденцию", используя "возрождение сатанизма" для борьбы против заявлений г-жи Памелы Чамчи и местного ССО: "Кто у нас теперь ведьмы?" "Чамча, – взволнованно сказала Мишаль, – Вы герой. То есть люди могут по-настоящему отождествлять себя с Вами. Этот образ белое общество отвергало так долго, что мы, правда, можем взять его, занять, обжить, восстановить и сделать своим. Вам пора подумать о действиях".

"Прочь, – закричал Чамча в замешательстве. – Я этого не хотел. Во всяком случае, не имел это в виду".

"Так или иначе, Вы уже перерастаете мансарду, – возразила обиженная Мишаль. – Очень скоро она станет слишком мала для Вас".

Безусловно, нарыв назревал.

*

"Ещё одну стаарую леди порезали ночью, – объявил Ханиф Джонсон, характерно выпячивая тринидадский акцент. – Не будет ей больше социаального страховаания". Анаита Суфиян на боевом посту за стойкой кафе "Шаандаар" гремела чашками и тарелками. "Не знаю, зачем Вы это делаете, – пожаловалась она. – Оставьте меня в покое". Ханиф, не обращая на неё внимания, сел рядом с Попрыгунчиком, тот рассеянно пробормотал: "И что говорят?" – Приближавшееся отцовство придавило Попрыгунчика Джоши, но Ханиф хлопнул его по спине. "Стаарая поэзия не слишком хорошаа, браат, – посочувствовал он. – Похоже, реки крови коагулируют. – Взгляд Попрыгунчика изменил его тон. – Чё говорят, то говорят, – ответил он. – Высмаатривают цветных, катаающихся в машинах. Теперь, мужик, ежели убьют чёрную, то "нет основааний подозреваать раасовые мотивы". Говорю тебе, – продолжал он, отбросив акцент, – иногда уровень агрессии, бурлящей под кожей города, просто пугает меня. Это не только Джек Потрошитель. Это повсюду. Заденешь чью-нибудь газету в поезде в час пик – тебе запросто разобьют лицо. Все чертовски злы, все кажутся похожими. Включая, старый приятель, тебя, – заметил он напоследок. Попрыгунчик встал, извинился и вышел без объяснений. Ханиф развёл руками, улыбнулся Анаите самой обаятельной улыбкой: – Что я такого сделал?"

Анаита ласково улыбнулась в ответ. "Вы када-нибудь думали, Ханиф, что, возможно, не очень-то нравитесь людям?"

С каждым новым известием об ударах Джека Потрошителя всё чаще звучали предположения, что решение вопроса об ужасных убийствах пожилых женщин "врагом рода человеческого", – который неизменно аккуратно раскладывал внутренние органы жертв рядом с телами, по лёгкому у каждого уха, сердце, понятное дело, во рту, – скорее всего, будет найдено в ходе расследования нового оккультизма среди городских чёрных, который давал властям много поводов для беспокойства. Соответственно участились задержания и допросы "цветных", как и неожиданные налёты на заведения, "подозреваемые в укрывательстве подпольных оккультных ячеек". Получилось так, – хотя никто этого не признавал, а поначалу даже не понимал, – что все, чёрные коричневые белые, начали думать о фигуре из сна как о реальной, как о существе, которое пересекло границу, избежав обычного контроля, и теперь свободно скитается по городу. Нелегальный переселенец, король преступности, грязный уголовник или герой расы, Саладин Чамча становился истиной. По городу во все стороны разлетались истории: воскресная газета напечатала рассказ некоего физиотерапевта, никто не поверил, но нет дыма без огня, говорили люди; положение стало шатким, и на горизонте уже маячил рейд на кафе "Шаандаар", после которого всё взлетело бы на воздух. Впутались священники, добавив к смеси нестабильный элемент – связь между термином "чёрный" и грехом "богохульство". Саладин Чамча медленно рос в своей мансарде.

*

Он предпочёл Лукреция Овидию. Непостоянная душа, изменчивость всего, das Ich, до последней крупинки. Существо, двигаясь по жизни, может стать настолько чужим самому себе, что окажется другим, отдельным, оторванным от истории. Иногда он думал о Зейни Вакиль с другой планеты, Бомбея, с дальнего края галактики: Зейни, эклектика, гибриды. Оптимизм тех идей! Уверенность, на которой они покоились: в воле, в выборе! Но, моя Зейни, жизнь просто случается с тобой: как происшествие. Нет: она случается с тобой как результат твоего состояния. Никакого выбора, но – в лучшем случае – процесс, а в худшем – шок, полное изменение. Новизна: он искал другого, но получил это.

И горечь, и ненависть, и грубость. Он врастёт в новую личность; будет тем, кем стал: горластым, зловонным, отвратительным, огромным, гротескным, нечеловеческим, могущественным. Он чувствовал, что может вытянуть мизинец и опрокинуть шпили церквей растущей в нём силой, злостью, злостью, злостью. Могущество.

Он искал, кого проклясть. Он тоже видел сны; и в его снах образ лица подплывал всё ближе, всё ещё призрачный, размытый, но скоро он сможет назвать его по имени.

Я есть то, смирился он, что я есть.

Покорность.

*

Его замкнутую жизнь в коконе "Шаандаара" унесло ветром в тот вечер, когда Ханиф Джонсон вбежал с криком, что Ухуру Симба арестован за убийства Джека Потрошителя, говорят, Чёрную Магию тоже хотят повесить на него, называют священником вуду, главарём шайки, и репрессалии – избиения, арест имущества, как обычно – уже начались. "Запирайте этажи, – сказал Ханиф Суфияну и Хинд. – Впереди тяжёлая ночь".

Ханиф стоял в самом центре кафе, уверенный в эффекте своего сообщения, поэтому, когда Хинд подошла к нему и что есть силы ударила по лицу, был настолько не готов к удару, что упал в обморок, скорее от неожиданности, чем от боли. В чувство его привёл Попрыгунчик, плеснув на него воды из стакана, как учило кино, но Хинд уже швыряла офисное оборудование с лестницы на улицу; чёрные и красные, для официальных документов, ленты пишущих машинок празднично развевались в воздухе. Анаита Суфиян, более неспособная сопротивляться демоническим уколам ревности, рассказала Хинд о связи Мишаль с перспективным юристом-политиком, и после этого Хинд было не удержать, годы унижений начали изливаться из неё, мало того, что она торчит в стране, полной жидов и типов, смешивающих её в одну кучу с неграми, мало того, что муж оказался слабаком, совершившим хадж, но неспособным следить за благочестием в собственном доме, так теперь она должна терпеть ещё и это; она ринулась к Мишаль с кухонным ножом, а дочь ответила серией болезненных тычков и ударов, исключительно ради самообороны, иначе бы наверняка свершилось матереубийство. – Ханиф пришёл в себя, хаджи Суфиян смотрел на него сверху вниз, беспомощно размахивая руками, рыдая в голос, неспособный найти утешение в знании, ибо если для большинства мусульман паломничество в Мекку было великим благословением, то для него стало началом проклятия; – "Иди, – сказал он, – Ханиф, друг мой, уходи", но Ханиф не собирался уходить молча, "Я держал рот закрытым слишком долго, – закричал он, – вы называете себя нравственными, наживаясь на нищете собственного народа", после чего стало ясно, что хаджи Суфиян понятия не имел, какую плату требует жена, которая не говорила ему и связала дочерей страшным обетом молчания, зная, что если он узнает, то найдёт способ вернуть деньги, так что они сами будут гнить в нищете; – и он, мерцающий семейный дух кафе "Шаандаар", после этого потерял всю любовь к жизни. – И вот в кафе пришла Мишаль, О какой позор для семейного дела, вести себя, как в дешёвой драме, на глазах расплачивающихся постояльцев, – хотя на самом деле последняя засидевшаяся за чаем клиентка уже удирала со сцены так быстро, как позволяли старые ноги. Мишаль несла сумки. "Я тоже ухожу, – объявила она. – Попробуй меня остановить. Всего одиннадцать дней".

Когда Хинд увидела, что старшая дочь готова навсегда уйти из её жизни, она осознала, какую цену приходится платить за укрывание под своей крышей Князя Тьмы. Она умоляла мужа взяться за ум, понять, что в ад их ввергло его щедрое радушие, и что если только удалить дьявола, Чамчу, с чердака, они снова смогут стать, как встарь, счастливой и процветающей семьёй. Однако как только она договорила, дом над головой загромыхал и задрожал, и стало слышно, как что-то спускается по лестнице, рыча и – или так казалось – распевая столь ужасным хриплым голосом, что слов было не разобрать.

В конце концов, вверх навстречу ему бросилась Мишаль с Ханифом Джонсоном, державшим её за руку, а предательница Анаита смотрела снизу. Чамча вырос до роста в два с половиной метра, и из его ноздрей шёл разноцветный дым, жёлтый из левой, а из правой – чёрный. На нём больше не было одежды. Волосы на теле стали гуще и длиннее, хвост гневно рассекал воздух, глаза были тусклыми, но светились красным, и он напугал всё временное население "постели и завтрака" до полного умопомрачения. Мишаль, однако, не настолько испугалась, чтобы лишиться дара речи. "И куда Вы, спрашивается, собрались? – спросила она. – Вы полагаете, что с таким видом протянете хотя бы пять минут?" Чамча сделал паузу, посмотрел на себя, на свою заметную эрекцию, и пожал плечами. "Я подумал о действиях, – ответил он её собственными словами, хотя в этом голосе лавы и грома они уже не казались принадлежащими ей. – Есть человек, которого я хочу найти".

"Попридержите лошадей, – сказала Мишаль. – Мы что-нибудь придумаем".

*

Что мы обнаруживаем здесь, в километре от "Шаандаара", здесь, где ритмы встречаются с улицей, в клубе "Горячий воск", ранее "Чёрный загар"? В эту звёздную безлунную ночь давайте последуем за силуэтами, – одни из них важные, принаряженные, деловые, другие таящиеся, прячущиеся в тени, пугливые, – сходящимися из всех соседних кварталов, чтобы нырнуть под землю, в дверь без надписей. Что внутри? Лампы, жидкости, порошки, тела, трясущиеся поодиночке, парами, по трое, движущиеся навстречу возможностям. Но что же это за другие фигуры, тёмные в мигающем радужном сверкании пространства, формы, застывшие среди бешеных танцоров? Кто они, знающие хип-хоп и хинди-поп, но не двигающиеся ни на сантиметр? – "Хорошо смотритесь, ватага Горячего Воска!" – Говорит наш хозяин: болтун, хохотун, несравненный ди-джей – скачущий Пинквалла, чей костюм из бликов переливается в такт музыке. – Он вправду уникален, двухметровый альбинос, светло-розовые волосы, такие же белки глаз, несомненно индийские черты, надменный нос, длинные тонкие губы, лицо с полотна "Хамза-намэ". Индиец, никогда не видевший Индию, индиец из Вест-Индии, белый чёрный. Звезда.

Неподвижные фигуры по-прежнему танцуют среди отплясывающих шимми сестёр, среди прыгающей и трясущейся молодёжи. Что они? – Да восковые фигуры, не более. – Кто они? – История. Смотрите, вот Мэри Сикол, прославившаяся в Крыму не меньше другой леди с Волшебной Лампой, но из-за тёмной кожи едва видная в пламени свечки Флоренс; – а там! некий Абдул Карим, он же Мунши, выдвиженец королевы Виктории, которого задвинули не любившие цветных министры. Все они здесь, неподвижно танцуют в горячем воске: чёрный шут Септимия Севера – справа; слева – брадобрей Георга IV танцует с рабыней Грейс Джонс. Укосоу Грониосоу, африканский князь, проданный за два метра полотна, танцует в старомодной манере с сыном раба Игнатием Санчо, который в 1782 году стал первым африканским писателем, напечатанным в Англии. – Переселенцы из прошлого, предки живых танцоров, их плоть и кровь, тихо вращаются, пока Пинквалла на сцене шумит острит сыплет рэпом: "Я бешусь в прострации слыша об иммиграции все эти инсинуации мы мол не часть этой нации я твержу прокламации о подлинной ситуации мы пахали как на плантации с самой римской оккупации", и в разных углах переполненной комнаты, купаясь в злом зелёном свете, сжимаются и гримасничают восковые злодеи: Мосли, Пауэлл, Эдвард Лонг, местные аватары Низшего. И вот во чреве клуба зарождается шум, усиливающийся, становящийся одним словом, скандируемым громче и громче: "Переплавку, – требуют завсегдатаи. – Переплавку, переплавку, плавку, плавку".

Пинквалла подхватывает реплику толпы: "Значит время плавки в негодяйской лавке очередь к прилавку просит ад добавку; – поворачивается к толпе, раскидывает руки, ноги ритмично топают: – Кто пойдёт гореть? На кого смотреть?" Отовсюду летят имена, сталкиваются, сливаются, пока собравшиеся вновь не достигают единства, скандируя одно слово. Пинквалла хлопает в ладоши. Занавес за ним раздвигается, позволяя ассистенткам в лоснящихся розовых шортах и майках выкатить зловещий шкаф: в человеческий рост, со стеклянной стенкой, освещённый внутри – микроволновая печь в комплекте с горячим креслом, известная завсегдатаям клуба как Адская Кухня. "Отлично, – кричит Пинквалла. – Теперь мы и впрямь приступаем к готовке".

Прислуга направляется к витрине с ненавистными фигурами, хватает жертву нынешней ночи, выбираемую, честно говоря, чаще всего; как минимум три раза в неделю. Укладка-перманент, жемчуг, синий костюм. Мэгги-мэгги-мэгги, лает толпа. Жгите-жгите-жгите. Куклу – чучело – привязывают к горячему креслу. Пинквалла щёлкает рубильником. И: О, как славно она плавится, изнутри наружу, оплывая в бесформенность. Вот она уже лужа, и толпа выдыхает в экстазе: есть. "Теперь огонь", – говорит Пинквалла. В ночь возвращается музыка.

*

Когда ди-джей Пинквалла увидел, ЧТО под покровом темноты влезает в дощатый фургон, который его друзья, Ханиф и Мишаль, уговорили подогнать к чёрному ходу "Шаандаара", его сердце наполнил страх перед зомби; но было в нём и радостное возбуждение от осознания того, что могучий герой его многочисленных снов реален, из плоти и крови. Он стоял на другой стороне улицы, дрожа под фонарём, хотя было не очень холодно, и простоял там полчаса, пока Мишаль и Ханиф торопливо убеждали: ему нужно куда-то уйти, мы должны подумать о его будущем. Потом пожал плечами, пошёл к фургону и завёл мотор. Ханиф сел рядом в кабине; Мишаль поехала с укрытым от глаз Саладином.

Было почти четыре утра, когда они уложили Чамчу в пустом, запертом ночном клубе. Пинквалла – его настоящее имя, Сьюсанкер, никогда не использовалось – вытащил несколько спальников из чулана, этого хватило. Ханиф Джонсон, желая спокойной ночи устрашающему существу, которого его любовница Мишаль, казалось, совершенно не боится, попытался поговорить с ним серьёзно: "Вам надо понять, насколько Вы можете оказаться важны для нас, на кону стоит больше, чем Ваши личные нужды", – но мутант Саладин лишь фыркал жёлтым и чёрным, и Ханиф быстро удрал. Оставшись наедине с восковыми фигурами, Чамча, наконец, снова смог сосредоточиться на лице, которое наконец слилось в единое целое перед его мысленным взором: оно сияло, свет струился из точки прямо за его головой, Г-н Совершенство, изобразитель богов, который всегда приземлялся на ноги, которому всегда прощали грехи, любили, славословили, обожали… лицо, которое он пытался опознать в своих снах, г-н Джибрил Фаришта, трансформировавшийся в подобие ангела, как, несомненно, он сам был зеркальным отражением дьявола.

Кого проклинать Дьяволу, как не Архангела, Джибрила?

Существо на спальниках открыло глаза; из пор повалил дым. Теперь у всех восковых манекенов было одно лицо, лицо Джибрила с адамовым яблоком и вытянутой худой мрачной красотой. Создание обнажило зубы, испустило длинный мощный выдох, и восковые фигуры превратились в лужи и пустые одежды, все, каждая. Удовлетворённое создание снова улеглось. И сосредоточилось на враге.

После чего почувствовало внутри абсолютно необъяснимые ощущения сжатия, засасывания, изъятия; они терзали страшной сдавливающей болью и вызывали пронзительные вопли, на которые никто, даже Мишаль, оставшаяся с Ханифом в квартире Пинкваллы над клубом, не посмел реагировать. Боль усиливалась, создание металось, жалобно рыдало и колотило по танцевальному полу; пока, наконец получив передышку, не заснуло.

Когда через несколько часов Мишаль, Ханиф и Пинквалла решились войти в клубный зал, их глазам предстала сцена дикого разгрома: столы разбросаны, стулья разломаны, и, конечно, все восковые фигуры – добрые и злые – Высшие и Низшие – расплавлены, как масло; а посреди побоища спит, как ребёнок, вовсе не мифическое создание, не образ Существа с рогами и адским дыханием, но г-н Саладин Чамча собственной персоной, очевидно, принявший прежний вид, в чём мать родила, но абсолютно человеческих размеров и пропорций, очеловеченный – можно ли не сделать такого вывода? – устрашающей концентрацией собственной ненависти.

Он открыл глаза; которые по-прежнему тускло светились красным.


– 2 –


Спускаясь с Эвереста, Аллилуйя Кон увидела к западу от шестого лагеря, за Рок-бэнд, город изо льда, сияющий на солнце под массивом Чо-Ойю. Шангри-Ла, тут же пришло в голову; но это была не зелёная долина бессмертия, а средоточие гигантских ледяных игл, тонких, острых и холодных. Её отвлёк шерп Пемба, напомнив, что надо сохранять концентрацию, а когда она снова обернулась, город исчез. Она оставалась на высоте восемь тысяч двести, но видение невозможного города отбросило её через пространство и время в кабинет в Бейсуотере со старой мебелью тёмного дерева и тяжёлыми бархатными шторами, где отец, Отто Кон, историк искусства и биограф Пикабиа, говорил на её четырнадцатом и своём последнем году жизни о "самой опасной лжи, которую нам когда-либо скармливали, – которой была, по его мнению, идея континуума. – Если кто-то попытается рассказать тебе, что эта самая прекрасная и самая несчастная планета так или иначе гомогенна, составлена только из совместимых элементов, что всё согласуется, немедленно звони в ателье по пошиву смирительных рубашек, – советовал он, ухитряясь создать впечатление, что посетил более одной планеты, прежде чем прийти к своим выводам. – Никогда не забывай, что мир несовместим: бессмыслица. Призраки, наци, святые, все живут одновременно; в одном шаге – блаженство, вниз по улице – преисподняя. Незачем искать более дикое место". Ледяные города на крыше мира не взволновали бы Отто. Он и его жена Алиция, мать Алли, были польскими эмигрантами, выжившими во время войны в концентрационном лагере, название которого в детстве Алли никогда не упоминалось. "Он пытался сделать вид, что этого не было, – сказала Алиция дочери позже. – Во многих отношениях он не был реалистом. Но он был хороший человек; лучший из всех, кого я знала". Её лицо освещалось внутренней улыбкой, пока она говорила, проявляя терпимость к нему в памяти, что не всегда удавалось при его жизни, когда он частенько бывал ужасен. Например: в нём развилась ненависть к коммунизму, доводившая до постыдных крайностей в поведении, особенно под Рождество, когда этот еврей настаивал на праздновании со своей еврейской семьёй и друзьями того, что называл "английским ритуалом", в знак уважения к принимающей нации – а потом портил всё (в глазах жены), врываясь в салон, где собравшаяся компания расслаблялась от тепла горящих в камине брёвен, огоньков рождественской ёлки и бренди, загримированный китайцем, с висячими усами и прочим, крича: "Дед Мороз мёртв! Я убил его! Я – Мао: никому никаких подарков! Хи! Хи! Хи!" Алли на Эвересте, вспомнив, содрогнулась – содроганием матери, поняла она, перенесённым на заиндевелое лицо.

Несовместимость элементов жизни: в палатке четвёртого лагеря, 8400 метров, мысль, казавшаяся порой адской мукой отца, звучала банально, лишённая смысла, атмосферы, высотой. "Эверест делает молчальником, – призналась она Джибрилу Фариште в постели, над которой парашютный шёлк образовывал полог полых Гималаев. – Спустившись, ты не встречаешь ничего, о чём бы стоило говорить, абсолютно ничего. Чувствуешь, как ничто окутывает тебя, словно звук. Небытие. Конечно, так невозможно. Мир скоро прорывается внутрь. Что затыкает тебе рот, так это, думаю, увиденное совершенство: зачем говорить, если неспособен на совершенные мысли, совершенные фразы? Ты будто предаёшь то, через что прошёл. Но всё тускнеет; и понимаешь, что для дальнейшего движения нужно идти на компромиссы, на что-то закрывать глаза. – В первые недели вместе они проводили большую часть времени в постели: их взаимный аппетит казался неутолимым, они занимались любовью шесть-семь раз в день. – Ты открыл меня, – сказала она. – Со своей ветчиной во рту. Ты словно говорил со мной, я словно читала твои мысли. Не словно, – поправилась она. – Я читала их, правда? – Он кивнул: да. – Я читала твои мысли, и нужные слова выскакивали сами, – восхищалась она. – Просто вытекали. Раз – и любовь. В начале было слово".

Мать придерживалась фаталистического взгляда на драматический поворот событий в жизни Алли: возвращение любовника из могилы. "Я тебе честно скажу, что подумала, когда ты мне сообщила, – сказала она за супом и краплаком у Блума в Уайтчепел. – Я подумала: о, боже, великая страсть; бедняжка Алли должна теперь пройти через это, несчастное дитя. – Стратегией Алиции был строгий контроль над эмоциями. Высокая дородная женщина с чувственным ртом, она, по её словам, никогда не была шумной. Она была откровенна с Алли в том, что касалось её сексуальной пассивности, и не скрывала, что у Отто были, скажем так, противоположные склонности. – Он имел слабость к великим страстям, но они всегда делали его таким несчастным, что я никогда не пыталась разузнать о них. – Она успокаивала себя знанием, что женщины, с которыми маленький, лысый попрыгунчик-муж сожительствовал, были "её типа", крупными и полногрудыми. – Если не считать того, что они были ещё и бесстыдницами: делали то, что он хотел, кричали, чтобы пришпорить его, притворяясь изо всех сил; думаю, они реагировали на его энтузиазм, и, видимо, на чековую книжку. Он был старой закалки и одаривал щедро".

Отто называл Аллилуйю своей "бесценной жемчужиной" и мечтал о её большом будущем, возможно, концертирующей пианистки, или, если не получится, музы. "Твоя сестра, откровенно говоря, меня разочаровывает, – сказал он за три недели до смерти в кабинете Великих Книг и вещичек Пикабиа – чучела обезьяны, которое, как он утверждал, явилось "первым наброском" знаменитых "Портрета Сезанна", "Портрета Рембрандта", "Портрета Ренуара", нескольких механических приспособлений, включая сексуальный стимулятор, вызывавший лёгкий электрошок, и первого издания "Ubu Roi" Джарри. – У Элен вместо мыслей чувства. – Он англизировал её имя, – из Елены в Элен, – и ему же принадлежала идея сократить "Аллилуйя" до "Алли" и облагозвучить себя, Коэна из Варшавы, до Кона. Отголоски прошлого мучили его; он не читал польскую литературу, отворачиваясь от Херберта, Милоша, "молодых" вроде Баранчака, поскольку для него язык был непоправимо загрязнён историей. – Я теперь англичанин, – гордо заявлял он с сильным восточноевропейским акцентом. – Глупцы! Фу ты ну ты! Виндзорские кумушки! Насрать на всё". – Несмотря на замкнутость, он казался довольным, строя из себя мелкого английского дворянина. В ретроспективе, однако, создавалось впечатление, что он слишком хорошо понимал хрупкость представления, держа тяжёлые шторы постоянно опущенными на случай, если в силу общего непостоянства увидит снаружи чудовищ или лунный пейзаж вместо привычной Москоу-роуд.

"Он был человеком-плавильным котлом, – говорила Алиция, набрасываясь на солидную порцию цимеса. – Когда он поменял нашу фамилию, я сказала: Отто, это не требуется, тут не Америка, тут Лондон, W2; но он хотел стереть всё с доски начисто, даже своё еврейство, прости, но я знаю. Эти битвы с Советом! Очень цивилизованно, сплошь парламентские выражения, но всё равно полная бесцеремонность. – После его смерти она сразу вернулась к Коэнам, синагоге, Хануке и Блуму. – Хватит имитировать жизнь, – прочавкала она, внезапно в рассеянности взмахнув вилкой. – Эта картина. Она сводила меня с ума. Лана Тёрнер, так ведь? И Махалия Джексон, поющая в церкви".

Отто Кон на восьмом десятке шагнул в пустую шахту лифта и умер. Алиция, готовая обсуждать многие табуированные темы, отказывалась касаться этой: почему выживший в концлагере живёт сорок лет, а потом завершает работу, недоделанную чудовищами? Неужели великое зло в итоге торжествует независимо от того, насколько энергично ему сопротивляются? Оставляет ли оно в крови осколок льда, прокладывающий себе путь, пока не поразит сердце? Или хуже: может ли смерть человека не сочетаться с его жизнью? Алли, чьей первой реакцией на известие о смерти отца была ярость, бросала подобные вопросы в лицо матери. Которая, с каменным лицом под широкополой чёрной шляпой, сказала только: "Ты унаследовала его нехватку самообладания, дорогая моя".

После смерти Отто Алиция отказалась от элегантного высокого стиля в одежде и манерах, который был жертвой, принесённой ею на алтарь его стремления к интеграции, попыткой быть его великосветской дамой. "Уф, – призналась она Алли, – какое облегчение, дорогая моя, быть вместо этого бесформенной". Теперь она собирала серые волосы всклокоченным пучком, непрерывно носила одинаковые платья в цветочек из универмага, перестала краситься, вставила причинявшие боль искусственные зубы, сажала овощи там, где по настоянию Отто должен был вырасти английский цветочный сад (аккуратные клумбы вокруг символического дерева в центре, "химерического привоя" ракитника), и давала вместо обедов, заполненных интеллектуальной болтовнёй, серию завтраков, – густая тушёнка и как минимум три чрезмерных пудинга, – на которых венгерские поэты-диссиденты произносили навороченные шутки о мистике в духе Гурджиева, или (если получалось не очень хорошо) гости сидели на полу на подушках, мрачно уставившись на полные тарелки, и что-то очень похожее на полное молчание правило бал, казалось, целыми неделями. Уставшая в конце концов от этих субботних ритуалов, Алли отказалась и от них, дуясь в своей комнате, пока не выросла настолько, чтобы с охотного согласия Алиции просто уходить, и от пути, выбранного для неё отцом, чьё предательство собственного акта выживания так злило её. Она повернулась к действию; и обнаружила горы, на которые надо взойти.

Алиция Коэн, которая сочла перемену курса Алли понятной, даже похвальной, и постоянно её поддерживала, не могла (призналась она за кофе) понять позицию дочери в вопросе Джибрила Фаришты, вернувшейся индийской кинозвезды. "Из твоих слов, дорогая, ясно, что он не в твоей лиге", – сказала она, используя фразу, которую считала синонимом "не твоего типа" и ужаснулась бы, услышав, что её трактуют как расовое или религиозное оскорбление: что неизбежно оказалось тем самым смыслом, в котором её поняла дочь. "Это-то меня и радует, – гордо парировала Алли и встала. – Дело в том, что мне не нравится моя лига".

Её ступни болели, вынуждая её хромать, а не бежать, из ресторана. "Великая страсть, – услышала она за спиной голос матери, обращённый ко всему залу. – Дар речи; значит, девчонка может болтать любые окаянные глупости".

*

Некоторыми сторонами её образования непостижимым образом пренебрегли. Как-то вскоре после смерти отца она покупала воскресные газеты в киоске на углу, когда продавец объявил: "Всё, последняя неделя. Двадцать три года я стоял на этом углу, и, в конце концов, пакис выбили меня из бизнеса". Ей послышалось "пахис" и представилось дикое зрелище, как стадо слонов с грохотом топает по Москоу-роуд, сбивая хоботами с ног продавцов воскресных газет. "Кто такие пахис?" – глупо спросила она и получила в ответ резкое: "Коричневые жиды". На время она стала думать о владельцах местных киосков сладостей-табака-газет как о пахидермистах: раз люди разделяются – и оказываются под угрозой – из-за их кожи. Она рассказала Джибрилу и эту историю. "О, – ответил он уничтожающе, – слоновья шутка". С ним было нелегко.

Но вот он здесь, в её постели, большой грубый мужчина, которому она может открыться, как никогда не открывалась раньше; он может проникнуть в самую её грудь и погладить сердце. Очень много лет она не бросалась на арену секса столь стремительно, и никогда раньше такая скороспелая связь не была полностью лишена сожаления или отвращения к себе. Его затянувшееся (как она считала, пока не прочла имя в списке пассажиров "Бостана") молчание больно ранило, давая понять, что он иначе оценивает их случайную встречу; но ошибаться в его страсти, безудержной, грохочущей, было ведь невозможно? И весть о его смерти вызвала двоякое чувство: с одной стороны, радость благодарности и облегчения от осознания того, что он мчался через весь мир, чтобы удивить её, что бросил всю свою жизнь ради того, чтобы построить с ней новую; а с другой стороны, печальную пустоту из-за того, что она лишилась его как раз в тот момент, когда точно узнала, что любима. Позже она осознала ещё одну, менее великодушную реакцию. О чём он думал, собираясь оказаться без предупреждения у её порога, полагая, что она ждёт с распростёртыми объятиями, свободной от обязательств жизнью и, несомненно, достаточно большим для двоих жилищем? Именно такого поведения можно ожидать от испорченного киноактёра, считающего, что его желания должны просто спелыми фруктами падать в руки… короче, она почувствовала себя жертвой вторжения, или потенциального вторжения. Но потом упрекнула себя, загнав такие мысли подальше, где им было самое место, ибо, в конце концов, Джибрил дорого заплатил за свою самонадеянность, если это была самонадеянность. Мёртвый любовник заслуживает толкования сомнений в свою пользу.

Потом он лежал у её ног, без чувств в снегу, у неё перехватило дыхание от полной невозможности его присутствия здесь, она сразу же усомнилась: не очередная ли это зрительная аберрация, – она предпочитала нейтральную формулировку более перегруженному "видения", – из тех, что донимали её с того момента, когда она решила пренебречь кислородными баллонами и завоевать Джомолунгму силами одних лёгких. Попытка поднять его, закинув его руку за плечи и наполовину протащив до квартиры, – больше чем наполовину, честно говоря, – полностью убедила её, что он не химера, а тяжёлая плоть и кровь. Ноги жалили всю дорогу к дому, и боль разбудила негодование, душившее её, когда она считала его мёртвым. Что теперь, спрашивается, делать с увальнем, развалившимся на её кровати? Боже, она забыла, как этот человек раскидывается, как оккупирует ночью твою половину кровати и стаскивает с тебя одеяло. Но проснулись и другие чувства, и они победили; потому что вот он, спящий под её защитой, брошенная надежда: наконец-то любовь.

Он спал почти круглыми сутками неделю, просыпаясь только для удовлетворения минимальных потребностей в еде и гигиене, не говоря почти ничего. Его сон был мучительным: он метался по кровати, с губ то и дело срывались слова: Джаилия, Ал-Лат, Хинд. В моменты бодрствования он, казалось, сопротивлялся сну, но тот забирал его обратно, волны сна прокатывались по нему и затопляли, пока он, почти жалостно, махал слабой рукой. Она не могла понять, какие события, какие травмы могли породить подобное поведение, и в тревоге позвонила матери. Алиция приехала проинспектировать спящего Джибрила, поджала губы и произнесла: "Одержим. – Она всё больше и больше впадала в своего рода оккультизм братьев Зингеров, и её мистицизм задевал прагматичную дочь-альпинистку. – Попробуй всасывающий насос для уха, – посоветовала Алиция. – Эти создания предпочитают именно такой выход". Алли проводила мать до двери. "Спасибо, – сказала она. – Я дам тебе знать".

На седьмой день он проснулся, глаза распахнулись как у куклы, и сразу потянулся к ней. Грубость и неожиданность попытки вызвали у неё смех, но снова появилось чувство естественности, правильности; она усмехнулась: "Отлично, ты этого хотел", и выскользнула из мешковатых трикотажных малиновых брюк и свободной блузки, – она не любила одежду, подчёркивавшую контуры тела, – и это стало началом любовного марафона, который к моменту полной остановки оставил их больными, счастливыми и истощёнными.

Он сказал ей: я упал с неба и выжил. Она глубоко вдохнула и поверила, из-за веры отца в мириады противоречивых возможностей жизни, и из-за того, чему её научила гора. "Отлично, – выдохнула она. – Верю. Только не говори матери, ладно? – Вселенная полна чудес, и только привычка, анестезия повседневности, притупляет наш взгляд. За несколько дней до этого она прочитала, что в ходе естественного процесса сгорания звёзды в небе сжимают углерод в алмазы. Мысль о звёздах, мечущих алмазы в пустоту: тоже звучит как чудо. Если оно возможно, то и это тоже. Младенцы упали из окон биллионного этажа и отскочили. Сцена из фильма Франсуа Трюффо "Карманные деньги"… Она сосредоточилась. – Иногда, – решилась она сказать, – чудеса случаются и со мной".

И рассказала ему то, чего никогда не говорила ни одному живому существу: о видениях на Эвересте, об ангелах и ледяном городе. "И не только на Эвересте", – сказал она, и после заминки продолжила. Вернувшись в Лондон, она отправилась на прогулку по Набережной, чтобы попробовать изгнать его, подобно горе, из собственной крови. Было раннее утро, и призрачная мгла с густым снегом делали всё смутным. Потом появились айсберги.

Их было десять, величественно двигавшихся гуськом вверх по реке. Туман вокруг них сгущался, так что только когда они подплыли вплотную, она смогла понять их форму, точные уменьшенные очертания десяти высочайших гор мира, по восходящей, с её горой, Горой, высившейся сзади. Она пыталась понять, как айсберги смогли проплыть под мостами, но тут туман сгустился и через несколько мгновений полностью испарился, унеся с собой айсберги. "Но они там были, – настаивала она. – Нангапарбат, Дхаулагири, Гашербрум". Он не спорил. "Раз ты говоришь, значит, так и было".

Айсберг есть вода, стремящаяся быть землёй; гора, особенно Гималаи, особенно Эверест, есть попытка земли превратиться в небо; приземлённый полёт, земля, мутировавшая – почти – в воздух и ставшая, в подлинном смысле, возвышенной. Задолго до первой встречи с горой Алли осознала, что та гнездится в её душе. Её квартиру переполняли Гималаи. Изображения Эвереста из пробки, пластмассы, черепицы, камня, акрила, кирпича теснили друг друга в борьбе за место; был даже один, вылепленный целиком изо льда, крошечный айсберг, который она держала в морозилке и время от времени вынимала показать друзьям. Почему так много? Потому что – никакого другого ответа нет – они там были. "Смотри, – сказала она, протянула руку и, не вставая с постели, взяла со столика у кровати новейший экспонат, простой Эверест из сосновой коры. – Подарок шерпов Намче-базара". Джибрил взял его, покрутил в руках… Пемба робко предложил его ей на прощание, утверждая, что от всей группы шерпов, хотя было ясно, что вырезал его сам. Подробная модель, вместе с ледником и ступенью Хиллари, последним серьёзным препятствием на пути к вершине, а их путь к пику глубоко прочерчен на дереве. Перевернув её вверх ногами, Джибрил обнаружил послание, нацарапанное снизу на спотыкающемся английском. "Для Крошки Али. Нам повезло. Не пробовать больше".

Чего Алли не сказала Джибрилу: запрет шерпа испугал её, убеждая, что если она ещё хоть единожды ступит на гору-богиню, то непременно умрёт, ибо смертным не позволено больше одного раза глядеть на лик божественного; но гора была столь же дьявольской, сколь и сверхъестественной, или, скорее, её дьявольщина и сверхъестественность были одним, так что даже размышления о запрете Пембы вызывали сильнейшую боль нехватки, заставляя стонать вслух, словно в любовном экстазе или отчаянии. "Гималаи, – сказала она Джибрилу, словно стараясь не проговориться, что у неё действительно на уме, – не только физические, но и эмоциональные вершины: как опера. Именно это делает их столь захватывающими. Ничего, кроме головокружительнейших высот. Хотя и безумно трудно достижимых". Алли умела переключаться с конкретного на абстрактное; переход был столь незаметен, что оставлял слушателя в недоумении, знает ли она разницу между тем и другим; а очень часто и в сомнении, существует ли эта разница вообще.

Алли держала при себе знание, что должна усмирить гору или умереть, что, несмотря на плоскостопие, оставлявшее любое серьёзное восхождение за гранью разумного, всё ещё инфицирована Эверестом, и что в глубине её сердца спрятан невозможный план, до сих пор не осуществлённая фатальная идея Мориса Уилсона. То есть: одиночное восхождение.

В чём она не призналась: что видела Мориса Уилсона после возвращения в Лондон сидящим среди дымоходов – кивающего домового в брюках-гольф и шотландском берете. – И Джибрил Фаришта не рассказал ей, как за ним гнался фантом Рекхи Мёрчент. При всей физической близости между ними оставались закрытые двери: каждый держал в секрете опасного призрака. – И Джибрил, слыша о других видениях Алли, скрывал за нейтральными словами – "раз ты говоришь, так и есть" – сильнейшее возбуждение, вызванное новым свидетельством того, что мир снов перетекает в мир бодрствования, что разделяющие их печати сломаны, и что в любой момент два свода могут сойтись, – то есть что конец близок. Однажды утром Алли, пробудившись от изнуряющего сна без сновидений, обнаружила его погружённым в давно не открывавшийся экземпляр "Свадьбы Рая и Ада" Блейка, в котором её юное Я, не уважавшее книги, сделало множество пометок: подчёркиваний, галочек на полях, восклицательных знаков, вопросов. Увидев, что она проснулась, он с противной улыбочкой зачитал выбранные места. "Из Пословиц Ада, – начал он. – "Похоть козла есть щедрость Бога". – Она вспыхнула яростью. – И более того, – продолжал он, – "Старинное предание, что мир будет уничтожен огнём после шести тысяч лет, истинно, как я слышал в Аду". И ниже: "Это пройдёт с развитием чувственных наслаждений". Скажи, кто это? Нашёл между страницами". Он протянул фотографию мёртвой женщины: её сестра, Елена, похоронена здесь и забыта. Ещё один приверженец видений; и жертва привычки. "Мы мало о ней говорим. – Она стояла на кровати без одежды, на коленях, светлые волосы скрывали лицо. – Положи туда, где взял".

"Я не видел Бога, и не слышал, ограничен органическим восприятием; но мои чувства открыли бесконечность в каждой вещи". Он пролистал книгу и положил Елену Кон рядом с изображением Возрождённого Человека, сидящего обнажённым со скрещёнными ногами на горе, из точки позади затылка сияет солнце. "Я всегда замечал, что Ангелы привыкли тщеславно говорить о себе как о единственно мудрых". Алли подняла руки и закрыла лицо. Джибрил попробовал её развеселить. "Ты написала на форзаце: "Сотворение мира по архиеп. Ашеру: 4004 до р.Х. Ожид-я дата апокалипсиса: ок. 1996". Так что время на развитие чувственных наслаждений ещё есть. – Она затрясла головой: остановись. Он остановился. – Расскажи", – попросил он, откладывая книгу.

*

Двадцатилетняя Елена взяла Лондон приступом. Её почти двухметровое тело необузданной стихией подмигивало сквозь золотую кольчугу от Рабанна. Она несла себя с потрясающей самоуверенностью, утверждая свою собственность на Землю. Город был её средой обитания, она плавала в нём как рыба. И умерла в двадцать один, утонув в ванне с холодной водой, тело накачано психотропными наркотиками. Алли давно удивляло, как можно утонуть в элементе, которым живёшь. Может ли рыба утонуть в воде, могут ли человеческие существа задыхаться в воздухе? В те дни Алли, восемнадцать-девятнадцать, завидовала уверенности Елены. Каков её собственный элемент? В какой периодической таблице духа его можно найти? – Теперь, с плоскостопием, ветеран Гималаев, она оплакивала утрату. Когда достиг высоких горизонтов, непросто вернуться в коробку, на узкий остров, в вечность спада. Но ноги её предали, а гора убьёт.

Мифическая Елена, девушка с обложек, обёрнутая в пластик моды, была уверена в своём бессмертии. Алли, зашедшая в её притон "Конец света", отказалась от предложенного куска сахарной головы, пробормотав что-то про ущерб для мозга, как обычно, чувствуя себя в присутствии Елены неадекватной. Лицо сестры, слишком широко распахнутые глаза, слишком резкий подбородок, ошеломляющий эффект, с издёвкой глянуло на неё. "Моему мозгу клеток хватает, – сказала Елена. – Можешь немного взять себе". Избыточный объём мозга был капиталом Елены. Она тратила свои серые клеточки как деньги в поисках высот; пытаясь, следуя вошедшей в моду идиоме, летать. Смерть, как и жизнь, пришла к ней покрытая сахаром.

Она пыталась "направить" младшую Аллилуйю. "Эй, ты классно выглядишь, детка, зачем прятаться в обносках? Я хочу сказать, боже, дорогая, у тебя есть всё нужное оборудование". Однажды вечером она приодела Алли во что-то оливковое из оборок и дырок, едва прикрывавшее лобок над чулками: обсахаривает как конфету, съедали Алли пуританские мысли, собственная сестра выставляет меня на витрину для всеобщего обозрения, вот спасибо. Они отправились в игорный клуб, полный восторженных богачей, и Алли быстренько сбежала, благо внимание Елены рассеялось. Через неделю, стыдясь того, что из-за собственной трусости отвергла попытку сестры как-то сблизиться, она села на подушку в "Конце света" и призналась Елене, что уже не девственница. В ответ старшая сестра шлёпнула её по губам и стала называть старыми именами: потаскуха, шлюха, проститутка. "Елена Кон никогда не позволит ни одному мужчине пальцем дотронуться, – завопила она, обнаруживая способность думать о себе в третьем лице, – ни даже ногтем, чёрта с два. Я знаю, чего стою, дорогая, я знаю, как тайна умирает, когда они всовывают своё хозяйство, мне следовало знать, что ты окажешься шлюхой. Наверное, какой-нибудь сраный коммунист", – накинулась она. В этих вопросах она унаследовала предрассудки отца. Алли, насколько Елене было известно, нет.

После этого они встречались нечасто; Елена до самой смерти оставалась девственной королевой города, – вскрытие подтвердило, что она была virgo intacta, – а Алли перестала носить нижнее бельё, брала разовую работу для маленьких злых журнальчиков, и поскольку сестра была недотрогой, сама стала иной, каждый половой акт был пощёчиной по сердитому белогубому лицу сестры. Три аборта за два года и запоздалое осознание, что постоянные противозачаточные пилюли загнали её в том, что касалось рака, в одну из групп наибольшего риска.

Сообщение о кончине сестры она увидела на щите: СМЕРТЬ МОДЕЛИ В "КИСЛОТНОЙ ВАННЕ". Сразу подумала: от каламбуров не скрыться даже после смерти. Потом обнаружила, что не может плакать.

"Я продолжала видеть её в журналах несколько месяцев, – говорила она Джибрилу. – Слухи живут долго". Труп Елены плясал в марокканской пустыне, одетый лишь в прозрачную вуаль; его видели в лунном Море Теней обнажённым, не считая шлема космонавта и полудюжины шёлковых платков на груди и бёдрах. Алли начала подрисовывать картинкам усы – к ярости киоскёров; выдирала покойную сестру из журналов её зомбированной не-смерти и комкала листы. Под регулярными набегами призрака Елены Алли думала, как опасны попытки летать; какие огненные падения, какие адские бездны припасены для подобных Икаров! Она начала думать о Елене как о душе, подвергаемой мукам, считать личным адом Елены пленение в неподвижном мире девчачьих календарей, где она носила чёрные пластиковые груди на три размера больше собственных; псевдоэротических дешёвок; рекламы, напечатанной на пупке. Алли начала видеть крик в глазах сестры, страдание от того, что её навеки поймали в сети моды. Елену мучили демоны, сжирал огонь, а она даже не могла двинуться… через какое-то время Алли стала избегать магазинов, где с полок на неё могла посмотреть сестра. Она потеряла способность открывать журналы и спрятала все имевшиеся у неё изображения Елены. "Прощай, Эл, – сказала она памяти сестры, называя её старым детским именем. – Мне надо смотреть в другую сторону".

"Но в конце концов мы оказались похожи. – Горы начали петь для неё; в итоге она тоже рискнула клетками мозга ради возвышенного. Видные медики, эксперты в вопросах альпинизма, неоднократно неопровержимо доказывали, что человеческое существо не может выжить на высоте более восьми тысяч метров без дыхательного аппарата. Кровоизлияния в глаза станут непоправимыми, мозг начнёт взрываться, теряя клетки миллиардами, слишком много и слишком быстро, что закончится остаточным повреждением, известным как Высокогорная Болезнь, за которым вскоре последует смерть. Слепые трупы будут погребены в холодильниках высочайших склонов. Но Алли и шерп Пемба поднялись и спустились, чтобы рассказать правду. Клетки из депозитов мозга возместили текущие расходы. И глаза не лопнули. Почему учёные ошибались? – В основном предрассудки, – говорила Алли, свернувшись вокруг Джибрила под парашютным шёлком. – Они не могут сосчитать волю, поэтому не принимают её в расчёт. Но это воля поднимает тебя на Эверест, воля и злость, и она способна прогнуть, пусть ненадолго, любой закон природы, не исключая тяготения. Конечно, если ты не оттолкнёшь своё счастье".

Без повреждений не обошлось. Она страдала от необъяснимых выпадений памяти: мелких, непредсказуемых. Как-то у рыбного торговца забыла слово "рыба". В другой раз утром обнаружила, что тупо таращится на зубную щётку, не в силах понять, зачем она нужна. А однажды, проснувшись рядом с Джибрилом, чуть было не начала трясти его, чтобы разбудить с криком: "Кто Вы, чёрт возьми, такой? Как попали в мою кровать?" – когда, как раз вовремя, память вернулась. "Надеюсь, это временно", – сказала она ему. Но даже сейчас оставила при себе появления на крышах вокруг Полей Мориса Уилсона, призывно машущего рукой.

*

Замечательная во многих отношениях, она шла в ногу с жизнью: вполне профессиональная спортсменка 1980-х, клиентка огромного агентства по связям с общественностью Макмэрри, в спонсорах по горло. Теперь она появлялась и в рекламе, продвигая собственную линию предметов и одежды для активного отдыха, скорее для отпускников и любителей, чем для восходителей-профи, чтобы максимально расширить то, что Гал Вэланс назвал бы вселенной. Золотая девочка с крыши мира, единственная выжившая из "моей тевтонской парочки", как Отто Кон любил называть дочерей. Снова, Эл, я иду по твоим стопам. Быть привлекательной женщиной в виде спорта, в котором доминируют, э, волосатые мужчины, означало пользоваться спросом, да и образ "снежной королевы" не обижал. Он означал деньги, и теперь, повзрослев достаточно, чтобы идти на компромиссы с прежними пламенными идеалами с лёгкой усмешкой и пожатием плечами, она была готова к этому, готова даже появляться в телевизионных шоу и отражать сомнительными намёками неизбежные и неизменные вопросы о жизни с мальчиками на высоте шесть с лишним тысяч метров. Такие привлекающие внимание выходки с трудом уживались с тем взглядом на себя, за который она яростно цеплялась: с мыслью, что от природы она одиночка, самая уединённая из женщин, и что требования деловой жизни разрывают её пополам. Это вызвало её первую стычку с Джибрилом, поскольку он сказал в обычной неприкрашенной манере: "Думаю, нормально бегать от камер, пока знаешь, что они гонятся за тобой. Но предположим, они остановятся? Полагаю, ты развернёшься и побежишь в другую сторону". Позже, когда они помирились, она подначивала его своей растущей звёздностью (с тех пор, как она стала первой сексуально привлекательной блондинкой, покорившей Эверест, шум заметно усилился, по почте приходили фотографии эффектных толстяков, приглашения на светские суаре и множество нецензурной брани): "Теперь, когда ты в отставке, я сама могу сниматься в кино. Кто знает? Может, и буду". На что он отвечал с шокирующей силой: "Чёрта с два; через мой труп".

Несмотря на прагматичное желание войти в мутные воды действительности и плыть по течению, её никогда не покидало ощущение, что прямо за углом подстерегает ужасная беда – наследие внезапных смертей отца и сестры. Эта ощетиненность, эта колючесть сделала её осторожной скалолазкой, "высчитывающей проценты", как говорили парни, а гибель близких друзей на нескольких вершинах увеличила осторожность. Как и альпинизм, это порой придавало ей неспокойный, нервный вид; она погружалась в тяжёлую атмосферу крепости, готовой к неизбежной атаке. Репутация женщины-айсберга укреплялась; люди держались поодаль, и, по её словам, она принимала одиночество как плату за уединение. – Но противоречий было больше, поскольку она, в конце концов, отбросила всякую осторожность, решив совершить последний штурм Эвереста без кислорода. "Не говоря уже обо всех остальных последствиях, – убеждало её агентство в формальном поздравлении, – это очеловечивает Вас, показывает, что в Вас есть бесшабашная жилка, и это поистине новое измерение". Они играли на этом. А теперь, думала Алли, устало-поощрительно улыбаясь Джибрилу, скользившему к её нижним глубинам, теперь ты. Почти полный незнакомец, пришёл и тут же въехал. Боже, я даже перенесла тебя через порог, словно нет никакой разницы. Не могу осуждать тебя за то, что дал себя поднять.

У него не было навыков домашней жизни. Привыкший к слугам, он оставлял одежду, крошки, использованные чайные пакетики там, где они падали. Хуже: он ронял их, просто давал упасть туда, откуда их придётся поднимать; в идеальном, недостижимом бессознательном он продолжал доказывать самому себе, что ему, бедному уличному мальчишке, больше не надо убирать за собой. И бесило её не только это. Она наливала вино в стаканы; он быстро выпивал своё, а потом, когда она не смотрела, хватал её стакан, успокаивая её ангельским лицом и невинным голосом: "Ещё ведь много, да?" Его плохое поведение в доме. Он любил пукать. Он ныл – по-настоящему ныл, и это после того, как она буквально выкопала его из-под снега! – из-за малых размеров жилища. "Я делаю два шага и стукаюсь о стенку лбом". Он грубил звонившим по телефону, реально грубил, не заботясь узнать, кто это: автоматически, как кинозвёзды в Бомбее, когда по какой-то причине защита от подобных вторжений не срабатывала. Алиция, наткнувшись на залп такой непристойной брани, сказала (когда дочери наконец удалось добраться до другого конца провода): "Прости, что говорю об этом, дорогая, но твой приятель, по-моему, та ещё коробочка".

"Коробочка?" Это вызвало к жизни самый величественный голос Алиции. Она по-прежнему была способна на величие, у неё был этот дар, несмотря на решение после Отто выглядеть мешковатой. "Коробочка, – объявила она, принимая во внимание тот факт, что Джибрил был продуктом импорта из Индии, – с кешью и арахисом".

Алли не спорила с матерью, совершенно не уверенная, что сможет продолжать жить с Джибрилом, пусть он даже пересёк землю, пусть даже упал с неба. Трудно предсказывать далеко вперёд; даже средние сроки выглядели туманно. В данный момент она сосредоточилась на попытке узнать этого человека, который просто сходу решил, что является величайшей любовью её жизни, без тени сомнения, что говорило о том, что он либо прав, либо тронулся. Трудных моментов было полно. Она не знала, знает ли он очевидное для неё: однажды она попробовала сослаться на обречённого набоковского шахматиста Лужина, – который почувствовал, что в жизни, как в шахматах, существуют определённые комбинации, которые непременно возникнут, чтобы нанести ему поражение, – стремясь объяснить по аналогии её собственное (на самом деле несколько отличное) ощущение грядущей катастрофы (связанной не с повторяющимися ходами, а с неизбежностью непредвиденного), но он привёл её в ступор бессмысленным взглядом, сказавшим ей, что он никогда не слышал ни о писателе, ни тем более о "Защите Лужина". И наоборот, он удивил её неожиданным вопросом: "Почему Пикабиа? – Добавив, что очень странно, не так ли, что Отто Кон, ветеран концлагерей, дошёл до неофашистской любви к механизмам, грубой силе, торжествующему обесчеловечиванию. – Каждый, кто провёл хоть какое-то время с машинами, – добавил он, – даже ребёнок, каждый знает, что с ними можно быть уверенным только в одном, и с компьютером, и с велосипедом. Они ломаются. – Где ты этого набрался, начала она и осеклась, потому что не любила проскользнувшую у неё покровительственную нотку, но он ответил, не впадая в самолюбие. Сказал, что когда впервые услышал про Маринетти, схватил палку не за тот конец и решил, что футуризм имеет какое-то отношение к куклам. – Марионетки, Петрушки, в то время я любил использовать продвинутую кукольную технологию в фильмах, скажем, чтобы изобразить демонов или другие сверхъестественные существа. Так что я взялся за книги". Я взялся за книги: у морализатора Джибрила это прозвучало как о таблетках. Для девочки из дома, боготворившего книги, – отец заставлял их целовать любой том, случайно упавший на пол, – отвечавшей на это плохим обращением с ними, вырыванием страниц, которые ей были нужны или неприятны, исчёркиванием и исписыванием их, чтобы показать, кто здесь хозяин, Джибрилова не оскорбляющая разновидность непочтительности – брать книги за то, что они предлагают, без всякого стремления преклонить колени или испортить – была чем-то новым; и, признала она, приятным. Она училась у него. Он, однако, казался невосприимчивым к любой мудрости, которой она хотела его наделить, например, о подходящем месте для грязных носков. Когда она предложила ему "вносить свой вклад", он обиженно надулся, ожидая, что его снова начнут обхаживать, чтобы вернуть в хорошее настроение. К своему отвращению, она почувствовала, что, по крайней мере в данный момент, хочет сделать именно это.

Худшим в нём, как она определила опытным путём, была гениальная способность считать себя пренебрегаемым, недооцениваемым, атакуемым. Ему стало почти невозможно хоть что-то сказать, даже справедливое, даже деликатно. "Иди, иди, катись", – кричал он и прятался за ширмой раненой гордости. – А самым чарующим в нём было то, что он инстинктивно знал, чего она хочет, и, когда хотел, мог исполнять её самые сокровенные желания. В результате их секс был буквально ошеломляющим. Первая крошечная искра, в честь вступительного поцелуя, не осталась единичной. Это случалось вновь и вновь, и иногда, когда они занимались любовью, она буквально слышала электрические разряды вокруг; порой ей казалось, что её волосы стоят дыбом. "Это напоминает мне электрический лингам в кабинете моего отца, – сказала она Джибрилу, и они засмеялись. – Скажи, я – любовь всей твоей жизни?" – быстро спросила она, и он так же быстро ответил: "Конечно".

Она сразу призналась ему, что слухи о её недоступности, даже фригидности, имели под собой основание. "После смерти Эл ко мне перешла и эта её черта. – Больше не нужно было швырять любовников в лицо сестре. – К тому же я уже не получала от этого наслаждения. Тогда попадались сплошь социалисты-революционеры, которые, развлекаясь со мной, думали о героических женщинах, увиденных в трёхнедельной поездке на Кубу. К ним самим они, разумеется, не прикасались; битвы утомляют, а идейная чистота пугает. Они возвращались, распевая "Гуантанамеру", и звонили мне. – Она уклонялась. – Я думала: пусть лучшие умы поколения произносят пламенные речи о власти над телами других бедных женщин, а меня увольте. – Она начала подниматься в горы, обычно говорила она поначалу, – потому что знала, что туда они за мной не сунутся. Но потом подумала: чушь. Я делаю это не для них; я делаю это для себя".

Каждый вечер она по часу бегала босиком вверх и вниз по уличной лестнице, на мысках, чтобы укрепить опустившиеся своды. Потом в изнеможении падала в подушки с разъярённым видом, и он начинал беспомощно суетиться рядом, обычно заканчивая тем, что наливал ей крепкой выпивки: в основном ирландского виски. Она начала здорово пить, когда до неё дошла вся серьёзность проблемы с ногами. ("Ради Христа, берегите ноги, – говорил ей по телефону сюрреалистический голос из агентства. – Если они откажут, это финиш, занавес, капут, привет, спокойной ночи".) На их двадцать первую ночь вместе, продираясь сквозь пятого двойного "джеймсона", она сказала: "Почему я на самом деле туда пошла. Вверх. Не смейся: сбежать от добра и зла". Он не засмеялся. Серьёзно спросил: "По-твоему, горы выше морали?" – "Этому я научилась у революции, – продолжала она. – Вот чему: информацию упразднили где-то в двадцатом веке, не знаю точно когда; ясное дело, это часть информации, которую урпр, упразднили. С тех пор мы живём в сказке. Сечёшь? Всё случается по волшебству. Мы, феи, понятия, блин, не имеем, что происходит. Так откуда мы можем знать, правильно это или нет? Мы даже не знаем, что это такое. И я подумала вот что, ты можешь либо разбить своё сердце, пытаясь всё понять, или можешь пойти сесть на горе, потому что туда вся правда идёт, веришь, нет, она просто поднимается и убегает из городов, где даже грязь у нас под ногами вся искусственная, всё ложь, и она прячется там в чистом-чистом небе, куда лжецы не смеют подняться, боятся, что их мозги взорвутся. Она там, точно. Я там была. Спроси меня". Она уснула; он отнёс её на кровать.

Когда до неё дошли вести о его гибели в авиакатастрофе, она начала изводить себя, придумывая его: размышляя о потерянном любовнике. Он был её первым мужчиной более чем за пять лет: немалая фигура в жизни. Она отвернулась от сексуальности, инстинкты предупредили, что иначе та может поглотить её; что она для неё была и всегда будет чем-то большим, целым тёмным континентом, который нужно картографировать, а она не была готова идти этим путём, быть исследователем, наносить на карту новые берега: уже, или, возможно, ещё. Но ей никогда не удавалось стряхнуть с себя чувство ущербности от неведения Любви, того, как можно ощущать полную одержимость этим исконным Джинном с большой буквы, стремлением к, размыванием границ личности, расстёгиванием, пока не откроешься целиком от адамова яблока до промежности: только слова, поскольку она не знала сущности. Представь, что он приходит ко мне, мечтала она. Я бы изучала его, шаг за шагом, карабкаясь по нему до самой вершины. Раз больные ноги отказывают мне в горах, я бы искала гору в нём: разбить базовый лагерь, разузнать тропы, преодолевать ледники, расселины, выступы. Я бы взяла вершину приступом и увидела танцующих ангелов. Ох, но он мёртв, и лежит на дне морском.

Потом она нашла его. – И, возможно, он её тоже придумал, немножко, придумал кого-то достойного того, чтобы броситься из старой жизни в любовь. – Ничего особо замечательного. Случается довольно часто; и два изобретателя продолжают путь, сглаживая острые грани друг друга, подгоняя свои изобретения друг к другу, лепя из воображения реальность, научаясь быть вместе: или нет. У них получается или нет. Но думать, что Джибрил Фаришта и Аллилуйя Кон могли пойти обычным путём, значит по ошибке считать их отношения заурядными. Они такими не были; в них не было ни крупинки заурядности.

В их отношениях были серьёзные трещины.

("Современный город, – вещал, седлая любимого конька, Отто Кон усталым домочадцам за столом, – есть locus classicus несовместимых реальностей. Жизни, не имеющие ничего общего, сидят рядом в автобусе. Одна вселенная на зебре перехода на мгновение попадает, мигая, как кролик, в свет фар автомобиля, в котором находится абсолютно чужеродный и противоположный континуум. И если это всё, если они исчезают в ночи, толкаются на станциях метро, приподнимают шляпы в коридорах гостиниц, это не так плохо. Но если они встречаются! Уран и плутоний, они заставляют друг друга распадаться, бум!" – "На самом деле, дорогой мой, – сухо сказала Алиция, – я часто сама себя чувствую слегка несовместимой".)

Трещины в великой страсти Аллилуйи Кон и Джибрила Фаришты были следующими: её тайный страх своего тайного желания, то есть любви; – из-за которого она имела обыкновение покидать, или жестоко атаковать, человека, в чьей преданности более всего нуждалась; – и чем глубже интимность, тем больнее она била; – так что другой, оказавшись в месте абсолютного доверия и сняв всю защиту, получал полновесный удар и оказывался в нокауте; – что и случилось с Джибрилом Фариштой, когда после трёх недель мощнейшего любовного экстаза, когда-либо испытанного каждым из них, ему без церемоний заявили, что лучше бы он поискал какое-нибудь жильё, да побыстрее, потому что ей, Алли, нужно больше места, чем у неё есть сейчас; –

– и его чрезмерные чувство собственника и ревность, – о которой он до сих пор понятия не имел, поскольку никогда раньше не думал о женщине как о сокровище, которое нужно любой ценой охранять от пиратских орд, стремящихся, естественно, его похитить, – и о которой речь пойдёт очень скоро; –

– и губительная трещина, а именно, надвигающееся на Джибрила Фаришту осознание, – или, если хотите, бредовая идея, – что он есть не что иное, как архангел в человеческом облике, и не просто архангел, но сам Ангел Откровения, самый высокий из них (теперь, после падения Шайтана).

*

Завернувшись в простыни желаний, они проводили дни в такой изоляции, что его дикая, неконтролируемая ревность, "глумящаяся, – как предупреждал Яго, – над своей добычей", обнаружилась не сразу. Впервые она проявилась в абсурдном случае с тремя карикатурами, висевшими рядком у входной двери Алли, на кремовых подложках и в рамках из старого золота, с одинаковой подписью, нацарапанной в правом нижнем углу кремовых паспарту: "А. с надеждами от Брюнеля". Увидев подписи, Джибрил потребовал объяснений, гневно тыкая в рисунки вытянутой рукой, одновременно свободной рукой вцепившись в обёрнутую вокруг тела простыню (он был одет в неформальном стиле, поскольку решил, что пришла пора провести полную инспекцию помещения, "нельзя провести всю жизнь в постели, даже в твоей", сказал он); Алли рассмеялась. "Ты выглядишь как Брут, сплошное убийство и достоинство, – поддразнила она его. – Статуя уважаемого человека". Его яростный выкрик "Немедленно скажи, кто этот ублюдок" поразил её.

"Ты смеёшься", – сказала она. Джек Брюнель работал мультипликатором, доживал шестой десяток и знал её отца. Он никогда её ни капли не интересовал, но сам взял за правило оказывать ей ограниченные безмолвные знаки внимания, присылая иногда графические подарки.

"Почему ты не выбросишь их в мусор?" – рычал Джибрил. Алли, всё ещё не полностью осознавая масштаб ярости, беспечно продолжала. Она сохранила картинки, потому что они ей понравились. Первая была старой карикатурой из "Панча", на которой Леонардо да Винчи стоял в мастерской, окружённый учениками, и швырял "Мону Лизу" через комнату, словно фрисби. "Попомните моё слово, – говорил он в титрах, – однажды люди вот так полетят в Падую". Во второй рамке была страница из "Тоффа", британского комикса для мальчиков времён Второй мировой войны. В дни массовой эвакуации детей было сочтено необходимым создать своего рода объяснение: карикатурную версию событий во взрослом мире. И здесь висела одна из еженедельных схваток между хозяевами поля – Тоффом (отталкивающим ребёнком с моноклем в итонской тужурке и брюках в тонкую полоску) и Бертом (в кепке и потёртых на коленях штанах) – и подлыми противниками, Гужасным Гадольфом и Нечистами (кучкой головорезов, каждый из которых имел одну исключительно мерзкую и нечистую часть, напр., ржавый крюк вместо кисти, ногти как когти, зубы, способные прокусить руку насквозь). Британская команда неизменно побеждала. Джибрил презрительно глядел на карикатуру в рамке. "Чёртовы англезы. Вы действительно так думаете; война действительно выглядела для вас именно так". Алли решила не упоминать отца, не говорить Джибрилу, что одного из художников "Тоффа", ярого антинациста из Берлина по фамилии Вольф, однажды арестовали и интернировали с другими немцами Британии, и, по словам Брюнеля, коллеги и пальцем не пошевелили, чтобы выручить его. "Бессердечие, – размышлял Брюнель. – Единственное, что нужно карикатуристу. Каким художником был бы Дисней, не будь у него сердца. Его роковая ошибка". Брюнель владел маленькой мультипликационной мастерской, называвшейся "Студия Кагги-Карр" в честь персонажа "Волшебника Изумрудного города".

Третья рамка содержала последний кадр одного из фильмов великого японского мультипликатора Йодзи Кури, чья однозначно циничная продукция прекрасно иллюстрировала лишённый сентиментальности взгляд Брюнеля на искусство карикатуриста. В этом фильме человек падает с небоскрёба; на сцене быстро появляется пожарный автомобиль и останавливается прямо под падающим. Крыша отъезжает в сторону, из-под неё вырастает высокий стальной шип, и когда – в кадре на стене Алли – человек опускается вниз головой, шип втыкается в его мозг. "Клиника", – произнёс Джибрил Фаришта.

Когда щедрые дары не принесли результата, Брюнель решил сорвать покров и явиться лично. Он возник в квартире Алли ночью, без предупреждения, уже изрядно накачавшись спиртным, и извлёк из поношенного портфеля бутылку тёмного рома. К трём утра он выпил весь ром, но даже не собирался прощаться. Алли, нарочито ушедшая в ванну чистить зубы, по возвращении обнаружила, что мультипликатор стоит абсолютно голым посередине её ковра, являя взору удивительно хорошо сложенное тело, покрытое необычайным количеством густых серых волос. Увидев её, он растопырил руки и закричал: "Возьми меня! Делай, что хочешь!" Она со всем возможным тактом заставила его одеться и выставила с портфелем за порог. Больше Брюнель не возвращался.

Алли рассказала историю Джибрилу открыто, то и дело хихикая, что заставляет предположить её полную неготовность к вызванному ей шторму. Возможно, однако (в те дни между ними была заметна натянутость), что её невинный вид был слегка неискренним, что она почти надеялась, что он начнёт себя плохо вести, чтобы последующее лежало уже на его, а не её, совести… так или иначе, Джибрил взорвался, обвинил Алли в подтасовке окончания истории и предположил, что бедный Брюнель до сих пор сидит и ждёт у телефона, а она собирается позвонить ему, как только он, Фаришта, отвернётся. Бред, ревность к прошлому, худшая разновидность. Как только это страшное чувство овладело им, он обнаружил, что придумывает целые серии её любовников, поджидающих за каждым углом. Она использовала историю с Брюнелем, чтобы насмеяться над ним, это преднамеренное и жестокое развлечение. "Ты хочешь, чтобы мужчины стояли перед тобой на коленях, – вопил он, давно утратив последние крупицы самоконтроля. – Но я не встану".

"Значит, так, – сказала она. – Вон".

Его ярость удвоилась. Придерживая тогу, он прошагал в спальню одеться в единственную имевшуюся одежду, включавшую габардиновое пальто с алой подкладкой и серую фетровую шляпу дона Энрике Даймонда; Алли стояла в дверях и смотрела. "Не думай, что я вернусь", – выкрикнул он, зная, что гнев достаточно силён, чтобы вывести его за дверь, ожидая, что она начнёт его успокаивать, говорить мягко, даст возможность остаться. Но она пожала плечами и отвернулась, и тогда, аккурат в момент его величайшей ярости, границы земли разломились, он услышал звук, похожий на взрыв плотины, и когда духи мира снов хлынули через образовавшуюся брешь в повседневную вселенную, Джибрил Фаришта узрел Бога.

Для блейковского Исайи Бог был просто имманентностью, возмущением эфира; но Верховное Существо, представшее Джибрилу, не было абстрактным ни в коей мере. Он увидел сидящего на кровати мужчину примерно своего возраста, среднего роста, достаточно плотно сложенного, с коротко стриженой бородой цвета соли с перцем. Больше всего его поразило то, что привидение лысело, похоже, страдало от перхоти и носило очки. Не такого Всемогущего он ожидал. "Кто Вы?" – спросил он с интересом. (Его уже совершенно не интересовала Аллилуйя Кон, которая остановилась на полпути, услышав, как он говорит сам с собой, и смотрела на него в настоящей панике.)

"Упарвала, – ответило привидение. – Парень Сверху".

"Откуда мне знать, что Вы не Иной, – хитро спросил Джибрил, – не Ничайвала, Малый Снизу?"

Дерзкий вопрос, вызвавший нелюбезный ответ. Это Божество могло выглядеть близоруким писцом, но, безусловно, было способно привести в действие традиционные средства божественной ярости. За окном собрались тучи; ветер и гром сотрясли комнату. В Полях падали деревья. "Мы теряем терпение, Джибрил Фаришта. Ты достаточно долго сомневался в нас. – Джибрил повесил голову, поражённый гневом господним. Нагоняй продолжался. – Мы не обязаны объяснять тебе свою природу. Являемся ли мы многообразными, множественными, представляющими союз-гибрид таких противоположностей, как Упар и Ничай, или мы чистые, полные, предельные, решаться будет не здесь. – Полнейший беспорядок на кровати, куда посетитель умостил свой зад (который, заметил Джибрил, слабо светился, как и остальные части Персоны), удостоился в высшей степени неодобрительного взгляда. – Короче, больше никаких колебаний. Ты хотел ясных знаков нашего существования? Мы послали Откровение наполнять твои сны: в нём разъяснялась не только наша, но и твоя природа. Но ты сражался против этого, боролся с самим сном, в котором мы будили тебя. Твоя боязнь правды, в конце концов, заставила нас явиться, к некоторому личному неудобству, в жилище этой женщины в столь поздний час. Но пора взяться за ум. Для чего мы выдернули тебя с небес – чтобы ты мог перепихиваться и ссориться с некой (пусть и, несомненно, замечательной) блондинкой с плоскостопием? Дело надо делать".

"Я готов, – кротко сказал Джибрил. – Я в любом случае как раз уходил".

"Эй, – говорила Алли, – Джибрил, чёрт возьми, не думай о борьбе. Слушай: я люблю тебя".

Они остались в помещении вдвоём. "Я должен идти", – тихо сказал Джибрил. Она повисла у него на руках. "Честно говоря, мне кажется, ты нездоров". Он с достоинством выпрямился. "Приказав мне уйти, ты более не имеешь юрисдикции над моим здоровьем". И сбежал. Аллилуйя, пытаясь последовать за ним, почувствовала такую безумную боль в обеих ногах, что, не имея выбора, упала с рыданием на пол: как актриса в индийском фильме; или как Рекха Мёрчент в день, когда Джибрил в последний раз набрёл на неё. Одним словом, как персонаж истории, к которой она никогда не могла представить себя относящейся.

*

Метеорологическая турбулентность, порождённая гневом Господа на своего слугу, уступила место ясной благоуханной ночи под председательством жирной кремовой луны. Только упавшие деревья остались свидетельствовать о могуществе ныне отбывшего существа. Джибрил – фетровая шляпа натянута на уши, сумка-кошелёк плотно прилегает к талии, руки глубоко в габардине, правая нащупывает книжку в мягкой обложке – молча радовался своему бегству. Уверенный отныне в своём архангельском статусе, он изгнал из мыслей все угрызения времён сомнений, заменив их новой решимостью: вернуть метрополию безбожия, современный Ад или Тамуд, обратно к знанию Бога, излить на него благости Откровения, Божественное слово. Он почувствовал, как с него свалилась прошлая личность, и проводил её пожатием плеч, но решил на время сохранить человеческие размеры. Рано расти, пока он не может заполнить собой небо от горизонта до горизонта, – но и этого ждать недолго.

Городские улицы вились вокруг него змеями. Лондон снова стал изменчивым, открыв свою истинную, прихотливую, мучительную природу города-страдания, больше не чувствующего собственного естества и, соответственно, свалившегося в бессилие эгоистичного злобного настоящего масок и пародий, запутавшегося и задыхающегося под нестерпимым, но так и не отвергнутым грузом прошлого, уставившегося в жалкое унылое будущее. Он бродил по улицам всю ночь, и следующий день, и следующую ночь, пока свет и тьма не потеряли своё значение. Он, казалось, больше не нуждался в еде и отдыхе, но лишь в постоянном движении сквозь мучающуюся метрополию, чья ткань теперь сильно изменилась, дома в богатых кварталах были построены из отвердевшего страха, правительственные здания – частично из тщеславия, частично из презрения, а жилища бедноты – из смятения и мечтаний о хлебе насущном. Глядя глазами ангела, видишь сущности вместо поверхностей, видишь гниение души, пузырящейся и лопающейся на коже людей на улице, видишь благородство отдельных личностей, сидящее птицами у них на плечах. Скитаясь по преображённому городу, он видел бесов с крыльями летучих мышей, умостившихся в углах выстроенных из обмана зданий, и мелькание гоблинов, просачивающихся червями через битый кафель мужских общественных писсуаров. Как некогда германский монах тринадцатого века Рихалмус, закрывая глаза, видел сонмы мелких демонов, окружающих каждого мужчину и каждую женщину на земле, пляшущих пылинками на свету, так теперь Джибрил с открытыми глазами в лунном свете так же, как в солнечном, всюду обнаруживал присутствие оппонента, своего – вернём старому слову первоначальное значение – шайтана.

Задолго до Всемирного потопа, вспомнил он, – теперь, когда он снова взял на себя роль архангела, к нему, несомненно, понемногу возвращался весь диапазон архангельской памяти и мудрости, – несколько ангелов (первыми в голову пришли имена Шамхазай и Азазель) были изгнаны из Рая за вожделение к дочерям человеческим, которые в положенное время дали рождение несчастному народу гигантов. Он начал понимать степень опасности, от которой спасся, избавившись от близости Аллилуйи Кон. О коварнейшее из созданий! О принцесса эфирных божеств! – Когда Пророк, мир имени его, впервые получил Откровение, разве не испугался он за свой рассудок? – И кто утешил его, дал ему уверенность, в которой он нуждался? – Хадиджа, жена, кто же ещё. Она убедила его, что он не какой-нибудь помешанный псих, но посланник Бога. – А что сделала с ним Аллилуйя? "Ты сам не свой. Честно говоря, мне кажется, ты нездоров". – О несущая бедствия, о разжигательница вражды и сердечной боли! Сирена, искусительница, демон в форме человека! Подобное снегу тело со светлыми-светлыми волосами: как она пользовалась им, чтобы отуманить его душу, и сколь трудно, ибо плоть слаба, было ему сопротивляться… опутанный непостижимой плотной паутиной любви, он подошёл к самой грани окончательного Падения. Сколь же благоволящей оказалась к нему высшая сущность! – Теперь он видел, что выбор прост: адская любовь к дочерям человеческим или небесное поклонение Богу. Он нашёл в себе силы выбрать последнее; как раз вовремя.

Он вытащил из правого кармана пальто книгу, которая лежала там с момента его ухода из дома Розы тысячелетие назад: книга города, который он пришёл спасти, Чистого Лондона, столицы Вилайета, отпечатанного ради него в мельчайших деталях с аэрофотосъёмки. Он искупит этот город: Лондон Географов, весь путь от А до Я.

*

На перекрёстке в части города, некогда населённой художниками, радикалами и мужчинами в поисках проституток, а сейчас занятой рекламщиками и мелкими кинопродюсерами, архангелу Джибрилу удалось увидеть пропащую душу. Она была молодой, высокой, мужского пола и исключительной красоты, с восхитительным орлиным носом и смазанными маслом длинными чёрными волосами с пробором посередине, с золотыми зубами. Пропащая душа стояла на самом краю тротуара, спиной к дороге, слегка наклонившись вперёд и сжимая в правой руке что-то, по-видимому, очень дорогое. Её поведение было поразительным: сначала она бросала взгляд на то, что держала в руке, а потом озиралась, вертя головой справа налево, пристально вперяя взор в лица прохожих. Не желая приближаться слишком быстро, Джибрил, первый раз проходя мимо, увидел, что в руке у пропащей души маленькая фотография, как на паспорт. На второй раз он подошёл прямо к незнакомцу и предложил помощь. Тот посмотрел подозрительно, потом сунул карточку ему под нос. "Этот человек, – сказал он, тыкая в изображение длинным указательным пальцем. – Вы его знаете?"

Когда Джибрил увидел глядящего на него с фотографии молодого мужчину исключительной красоты, с восхитительным орлиным носом и смазанными маслом длинными чёрными волосами с пробором посередине, он понял, что чутьё не подвело его, что тут, на шумном перекрёстке, рассматривая толпу в надежде увидеть самого себя проходящим мимо, стоит Душа в поисках потерянного тела, фантом, отчаянно нуждающийся в пропавшей физической оболочке – ибо архангелам известно, что душа, или ка, не может существовать (когда золотая нить света, связывающая её с телом, оборвана) дольше, чем ночь и день. "Я помогу тебе", – пообещал он, и молодая душа посмотрела на него в полном неверии. Джибрил нагнулся вперёд, схватил лицо ка своими руками и крепко поцеловал в губы, ибо к духу, поцелованному архангелом, сразу возвращается потерянное чувство направления, и он снова встаёт на путь истины и добродетели. – Однако пропащая душа совершенно удивительно отреагировала на архангельский поцелуй. "Ты, педик, – закричала она, – может, я и отчаянный, приятель, но не настолько отчаянный", – после чего, обнаружив совершенно необычную для бестелесного духа крепость, нанесла Архангелу Господню нокаутирующий удар в нос тем самым кулаком, в котором был зажат образ; – с дезориентирующим и кровавым результатом.

Когда зрение вернулось, пропащая душа исчезла, зато в метре от земли на ковре покачивалась Рекха Мёрчент, смеясь над его поражением. "Не слишком впечатляющее начало, – фыркнула она. – Архангел, слыхали. Джибрил-джанаб, ты тронулся, поверь мне. Переиграл чересчур много крылатых типов. Я бы на твоём месте и последнему божеству не доверяла, – добавила она ещё более заговорщическим тоном, хотя Джибрил подозревал, что она продолжает издеваться. – Он сам на это намекнул, состряпав ответ на твой вопрос про Упар и Ничай. Идея разделения функций, свет против мрака, зло против добра, может быть довольно прямо выражена в исламе, – "О сыны Адама! Пусть Сатана не искусит вас, как он извёл ваших родителей из рая, совлекши с них одежду, чтобы показать им их мерзость", – но отойди немного назад, и увидишь, что это достаточно поздняя выдумка. Амос, восьмой век до р.Х., спрашивает: "Бывает ли в городе бедствие, которое Господь не попустил бы?" Яхве, в изложении Исайи две сотни лет спустя, также замечает: "Я образую свет и творю тьму, делаю мир, и произвожу бедствия; Я, Господь, делаю всё это". Лишь начиная с Книги Паралипоменон, примерно четвёртый век до р.Х., слово "шайтан" используется для обозначения существа, а не только атрибута Бога". На такие речи "настоящая" Рекха, наследница пантеистической традиции, никогда не проявлявшая интереса к сравнительному религиоведению или, того пуще, апокрифам, была просто неспособна. Но Джибрил знал, что Рекха, преследующая его с самого паденья с "Бостана", не настоящая ни в каком объективном, психологически или материально, смысле. – Что же она такое? Проще всего счесть её его собственным порождением – сообщником-антагонистом, внутренним демоном. Это легко объясняло бы её близкое знакомство с тайным знанием. – Но как он сам пришёл к такому знанию? Действительно ли он когда-то обладал им, а затем потерял, как убеждает его память? (Он испытывал зудящую неопределённость в этом вопросе, но когда пытался сосредоточиться на своём "тёмном веке", то есть периоде, когда непостижимо разуверился в своей ангельской природе, перед ним вставал толстый слой облаков, через которые, сколько ни щурься и ни мигай, виднелись одни тени.) – Или материал, наполняющий сейчас его думы, – эхо того (приведём лишь один пример), как его ангелы-лейтенанты Итуриэль и Зефон обнаружили противника "сидящим, словно жаба", у Евиного уха в Эдеме, использующим все свои ухищрения, дабы "достигнуть / Гнезда её фантазий, чтоб ковать / Иллюзии и сны своею волей", – на самом деле втиснут в его голову всё тем же сомнительным созданием, этим верхним-нижним Кем-то, представшим перед ним в будуаре Алли и разбудившим от долгого сна наяву? – Тогда Рекха, возможно, тоже эмиссар этого Бога, внешний, божественный антагонист, а не внутренняя, порождённая виной тень; послана бороться с ним и вновь сделать его целым.

Кровоточащий нос начал мучительно подрагивать. Он никогда не мог терпеть боль. "Вечно плачущий младенец", – рассмеялась Рекха ему в лицо. Шайтан понимал больше:

Кто же любит боль?
Кто не сбежит, лишь путь найдя, из ада,
Хоть осуждён? И сам ты, несомненно,
Рискнёшь удрать отважно хоть куда,
Но вдаль от боли, заменить надеясь
Мучение покоем…

Он не смог бы сказать лучше. Оказавшийся в преисподней решится на что угодно, насилие, вымогательство, убийство, суицид, что потребуется, чтобы выбраться… он прижимал платок к носу, когда Рекха, всё ещё на летающем ковре, интуитивно постигая его восхождение (нисхождение) в сферу метафизических рассуждений, попыталась вернуться на знакомую почву. "Ты бы лучше остался со мной, – высказалась она. – Ты мог бы любить меня доброй и чистой любовью. Я умею любить. Не каждый на это способен; я способна, то есть была. Не как эта эгоцентричная бомба-блондинка, втайне помышляющая о ребёнке, но даже не заикающаяся об этом при тебе. И не как этот твой Бог; сейчас не старые дни, когда подобные Персоны были по-настоящему заинтересованы".

Ряд пунктов требовал отпора. "Ты была замужем. От начала до конца, – возразил он. – Шарикоподшипники. Я был твоей закуской. И не могу я, ждавший так долго, когда Он явит себя, говорить о нём плохо постфактум, после личного появления. И вообще, что за детский лепет? Похоже, ты дойдёшь до любых крайностей".

"Ты не знаешь, что такое ад, – гаркнула она в ответ, сбросив маску невозмутимости. – Но ничего, приятель, скоро узнаешь. Скажи ты хоть слово, я бы выкинула эти надоедливые шарикоподшипники в пару сек, но ты молчал. Теперь я погляжу на тебя там, внизу: в Гостинице Ничайвалы".

"Как ты могла бросить детей, – настаивал он. – Бедняжки, ты даже скинула их первыми, когда прыгала". Это вывело её из себя. "Заткнись! Ещё смеет вякать! Да я из тебя котлету сделаю! Изжарю твоё сердце и съем его с сухариком! А что до твоей принцессы-Белоснежки, она считает ребёнка исключительной собственностью матери, потому что мужчины могут приходить, мужчины могут уходить, но она остаётся всегда, не так ли? Ты – только семя, прости меня, она – сад. Кто спрашивает у семени разрешения на посадку? Что ты знаешь, тупой бомбейский мальчишка, о мыслях нынешних мамочек?"

"А ты? – решительно парировал он. – Ты что, спрашивала разрешения у их отца, прежде чем швырять его детишек с крыши?"

Она исчезла в ярости и жёлтом дыме, взрыв пошатнул его и сбил с головы шляпу (упавшую, перевернувшись, на тротуар под ногами). К этому добавилось столь мощное обонятельное воздействие, что тошнотворная сила заставила его захлопнуть рот предвестием рвоты. Тщетным: ибо он был абсолютно лишён какой бы то ни было пищи или жидкости – ни крошки за много дней. Ах, бессмертие, подумал он: благородное освобождение от тирании тела. Он заметил, что на него с любопытством смотрят два индивида, один – жестокий на вид юнец в заклёпках и коже, с радужной могиканской стрижкой и нарисованной зигзагом на лице полоской молнии вниз от носа, другой – приятная женщина средних лет в платке. Что ж, отлично: лови момент. "Покайтесь, – страстно воскликнул он. – Ибо я есть Архангел Господа".

"Бедный сукин сын", – сказал Могиканин и швырнул монетку в лежащую шляпу Фаришты. Он пошёл дальше; однако приятная женщина, подмигивая, доверительно наклонилась к Джибрилу и протянула листовку. "Вас это заинтересует. – Он быстро определил текст как расистский, требующий "репатриации" чёрных граждан страны. Она приняла меня, заключил он, за белого ангела. Таким образом, узнал он с удивлением, ангелы не освобождаются от таких категорий. – Взгляните на это с такой точки зрения, – говорила женщина, принимая его молчание за неуверенность и обнаруживая соскальзыванием к чрезмерно артикулированной, излишне громкой манере изложения, что считает его не совсем пукка, но ангелом Леванта, возможно, киприотом или греком, нуждающимся в её лучшем голосе для разговоров с больными. – Если они понаедут и забьют все Ваши родные места, уж это Вам не понравится".

*

Получивший кулаком в нос, дразнимый фантомами, обходящийся предостережениями вместо почтения, всячески тыкаемый носом в глубины, до которых опустились насельники города, в проявления непримиримого зла, Джибрил более чем когда-либо проникся осознанием необходимости начать делать добро, приступить к великому труду по отодвиганию обратно границ владений противника. Атлас в кармане – его план действий. Он освободит город квадрат за квадратом, от Хокли-фарм в северо-западном углу картографированной области до Чанс-вуд в юго-восточном; после чего, возможно, отпразднует завершение трудов своих раундом в гольф на расположенной у самого обреза карты площадке с подходящим названием: Дикая местность.

И где-то на этом пути его будет ждать сам противник. Шайтан, Иблис, или какое там имя он принял, – в сущности, это имя было на кончике языка Джибрила, – точно как и лицо противника, рогатое и злое, всё ещё было как-то не в фокусе… что ж, оно обретёт форму довольно скоро, и имя вернётся, Джибрил уверен в этом, ибо разве не растут его силы с каждым днём, разве он не тот, кто, вернувшись в силу, вновь сбросит противника вниз, в Темнейшие Бездны? – Это имя: как его там? Че-что-то? Чу Че Чин Чау. Неважно. Всему своё время.

*

Но разлагающийся город отказывался подчиниться власти картографов, меняя форму по прихоти и без предупреждения, не давая Джибрилу возможности выполнять свою миссию в излюбленном систематическом стиле. Иногда он поворачивал за угол в конце величественной колоннады, построенной из человеческой плоти и покрытой кровоточащей от царапин кожей, и обнаруживал себя на отсутствующем на карте пустыре, за которым виднелись высокие знакомые здания – купол Рена, высокая металлическая свечка башни Телеком, – крошащиеся на ветру, словно замки из песка. Он шёл, спотыкаясь, через сомнительные безымянные парки и оказывался на переполненных улицах Вест-энда, на которые, к ужасу автомобилистов, с неба капала кислота, прожигая огромные дыры в поверхности дорог. В столпотворении миражей часто слышался смех: город высмеивал его бессилие, ожидал его капитуляции, признания, что существующее находится за пределами его способности понять, не говоря – изменить. Он выкрикивал проклятия в адрес всё ещё безликого противника, умолял Божество о новом знаке, боялся, что его усилия, возможно, никогда не будут адекватны задаче. Короче, становился исключительно жалким архангелом-оборванцем, в грязной одёжке, с прилизанными сальными волосами, с неконтролируемо торчащими из подбородка пучками щетины. В таком плачевном состоянии он появился на станции метро Ангел.

Видимо, было раннее утро, ибо персонал стекался на глазах, чтобы отпереть и затем отодвинуть ночную металлическую решётку. Он прошёл за ними внутрь, шаркая, голова опущена, руки глубоко в карманах (атлас улиц давно отброшен); и, подняв, наконец, глаза, обнаружил перед собой лицо, готовое разразиться слезами.

"Доброе утро", – отважился он, девушка в билетной кассе с горечью ответила: "Чем же оно доброе, хотела бы я знать", – и тут хлынули слёзы, крупные, круглые и обильные. "Ну, ну, дитя моё", – сказал он, и она недоверчиво посмотрела на него. "Вы не священник", – предположила она. Он ответил для пробы: "Я ангел, Джибрил". Она начала смеяться так же резко, как раньше – плакать. "Ангелы в округе только свешиваются с фонарных столбов на Рождество. Иллюминация. А Совет раскачивает их за шею". От него трудно было отделаться. "Я Джибрил, – повторил он, уставившись на неё. – Говори". И, к собственному безумному удивлению, не могу в это поверить, изливаю душу какому-то бродяге, я не такая, знаете ли, билетёрша начала говорить.

Её звали Орфия Филипс, двадцати лет, оба родителя живы и зависят от неё, особенно теперь, когда глупая сестра, Гиацинт, потеряла работу физиотерапевта, "впутавшись в эту чушь". Молодого человека, ибо, безусловно, был и молодой человек, звали Урия Мосли. На станции только что установили два новых сверкающих лифта, и Орфия с Урией были их операторами. В часы пик, когда оба лифта работали, у них было мало времени для разговоров; но в остальное время использовался только один лифт. Орфия занимала место у пункта сбора билетов прямо рядом с шахтой лифта, и Урия проводил с ней довольно много времени, прислонившись к косяку сверкающего лифта и ковыряя в зубах серебряной зубочисткой, которую его прабабушка стащила у некоего древнего хозяина плантации. Это была настоящая любовь. "Но меня просто занесло, – причитала Орфия. – Я всегда скора на чувства". Как-то вечером, в период затишья, она бросила свой пост и встала прямо напротив него, прислонённого и ковырявшего в зубах, и, увидев её взгляд, он отложил зубочистку. После этого он летящей походкой вернулся к работе; она тоже ощущала себя на небесах, спускаясь каждый день в чрево земли. Поцелуи становились всё более длительными и страстными. Порой она не могла отлепиться от него даже при звонке лифта; Урии приходилось отталкивать её с шипением: "Потише, девочка, люди". У Урии было профессиональное отношение к работе. Он говорил ей о гордости униформой, об удовлетворении от общественной службы, от посвящения жизни обществу. Ей казалось, что он звучит малость помпезно, и хотелось сказать: "Ури, послушай, ты тут просто мальчишка-лифтёр", но, чувствуя, что подобный реализм может быть неправильно понят, она придерживала свой беспокойный язычок, или, точнее, заталкивала в его рот.

Их объятия в туннеле становились войнами. Теперь он пытался освободиться, одёргивал тужурку, пока она кусала его ухо и запускала руку ему в штаны. "Сумасшедшая", – говорил он, но она продолжала, осведомляясь: "Что? Проблемы?"

Разумеется, их засекли: жалоба поступила от приятной леди в платке и твидовом костюме. Повезло, что не выгнали с работы. Орфию "приземлили", отлучили от шахты лифта и заперли в билетную будку. Хуже того: её место заняла станционная красотка, Рошель Уоткинс. "Я знаю, что происходит, – злобно кричала она. – Я вижу выражение Рошели, когда она поднимается, поправляя причёску и всё остальное". Теперь Урия прятал глаза от Орфии.

"Не пойму, как Вам удалось заставить меня всё рассказать, – неуверенно закончила она. – Вы не ангел. Это точно". Но не могла, как ни пыталась, оторваться от его завораживающего взгляда. "Я знаю, – сказал он, – что у тебя на сердце".

Он просунулся в окошко будки и взял её безвольную руку. – Да, это случилось, сила её страстей переполнила его, позволив ему передать их обратно, сделав возможным действие, дав ей сказать и сделать то, что ей больше всего требовалось; именно это он запомнил, состояние объединения с тем, кому он предстал, так что всё последовавшее было результатом их объединения. Наконец, подумал он, архангельские функции вернулись. – Внутри билетной будки клерк Орфия Филипс закрыла глаза, её тело сползло в кресле, медленно и тяжело, губы двигались. – И его собственные, в унисон с её. – Вот. Свершилось.

В этот момент начальник станции, маленький злой человечек с девятью длинными волосками, свисавшими от уровня ушей, с пластырем через лысину, выскочил кукушкой из маленькой дверцы. "Что Вы вытворяете? – заорал он на Джибрила. – Убирайтесь отсюда, пока я не вызвал полицию. – Джибрил застыл на месте. Начальник станции увидел, что Орфия выходит из транса, и начал вопить. – Вы, Филипс! Никогда такого не видел. Лишь бы в штанах, какой позор. За всю свою жизнь. И клевать носом на работе, что за дела. – Орфия встала, надела плащ, взяла зонтик, вышла из билетной будки. – Оставить общественную собственность без присмотра. На место сию минуту, или с работой покончено, ясно как день. – Орфия направилась к винтовой лестнице и двинулась к нижним глубинам. Освободившись от сотрудницы, начальник повернулся лицом к Джибрилу. – Прочь, – сказал он. – Раз-два. Уползай обратно под свой камень".

"Я жду, – с достоинством ответил Джибрил, – лифта".

Дойдя до подножия лестницы, Орфия Филипс свернула за угол и увидела Урию Мосли, привычно склонившегося к билетной будке, и радостно ухмылявшуюся Рошель Уоткинс. Но Орфия знала, что делать. "Ты уже давал Шели пощупать твою зубочистку, Ури? – пропела она. – Она будет просто счастлива подержаться".

Оба выпрямились, как ужаленные. Урия вспылил: "Слушай, Орфия, не будь такой пошлой", – но её взгляд остановил его. Потом он двинулся к Орфии, как во сне, оставляя Рошель в дураках. "Правильно, Ури, – мягко сказала она, ни на секунду не отводя от него глаз. – Иди сюда. Иди к своей мамочке". Теперь возвращайся к лифту и просто засоси его прямо там, и полный порядок, и уходим. – Но что-то было не так. Он больше не шёл. Рядом с ним стояла Рошель Уоткинс, чертовски близко, и он остановился. "Скажи ей, Урия, – сказала Рошель. – Её глупое колдовство тут не работает. – Урия протянул руку и обнял Рошель Уоткинс. Всё шло не так, как она мечтала, не так, как говорила её внезапно появившаяся уверенность, когда Джибрил взял её руку, вот так, словно они были сужеными; страаанно, подумала она; что со мной происходит? – Убери её от меня, Урия, – воскликнула Рошель. – Она испачкает мне форму и вообще". Тут Урия, держа напряжённую билетёршу за оба запястья, выдал новость: "Я прошу её выйти за меня! – Боевой дух покинул Орфию. Переплетённые бисером косички уже не кружились и не щёлкали. – Так что с тобой покончено, Орфия Филипс, – продолжал сопеть Урия. – И, как сказала леди, никакого колдовства, никакой расплаты, ничё. – Орфия, так же тяжело дыша, одежда в беспорядке, шлёпнулась на пол, сползя спиной по вогнутой стене туннеля. Донёсся шум подъезжающего поезда; помолвленная чета заспешила к своим постам, приводя себя в порядок, бросив Орфию сидеть. – Девочка, – нашёл Урия Мосли способ попрощаться, – по мне ты слишком скандальная". Рошель Уоткинс чмокнула Урию из билетной будки; вразвалочку направившись к лифту, он ковырял в зубах. "Домашняя еда, – пообещала ему Рошель. – И никаких сюрпризов".

"Ты, мерзкий тип, – набросилась Орфия Филипс на Джибрила, поднявшись на двести сорок семь ступенек винтовой лестницы своего поражения. – Ты дьявольски нехороший тип. Кто просил тебя втаптывать мою жизнь в такое месиво?"

*

"Даже нимб пропал, как разбитая лампочка, и я не знаю, где магазин". Джибрил на скамейке маленького парка размышлял о том, что его попытки до сих пор тщетны. И снова всплывали богохульства: виноват ли даббавалла, если он получил неверные указания и пришёл не к тому адресату? Если спецэффекты – движущийся коврик или что-нибудь такое – не работают, и за спиной летающего парня виден яркий синий задник, можно ли винить актёра? Аналогично, если его ангельство оказалось неудовлетворительным, чья это, простите, вина? Лично его или другой Персоны? – Дети играли в саду его сомнений, среди туч мошкары, розовых кустов и отчаяния. Бабушкины шаги, охотники за привидениями, припев. Элоэн дэоэн, Лондон. Падение ангелов, подумалось Джибрилу, было совсем иным, чем Кувырок Женщины и Мужчины. В случае человеческих существ дело было в морали. От плода с древа познания добра и зла не должны были они есть, а ели. Женщина первая, а по её предложению и мужчина, обрели запретные этические стандарты с вкусным яблочным запахом: змей принёс им систему ценностей. Позволив им, среди прочего, судить само Божество, заблаговременно делая возможными трудные вопросы: почему зло? почему страдание? почему смерть? – Итак, они ушли. Оно хотело, чтобы Его милые создания знали своё место. – Дети хихикали ему в лицо: "что-то страаанное в квартале". Вооружённые рогатками, они делали вид, что собираются обстрелять его, как обычное подлое привидение. "Прочь отсюда, – приказала женщина в обтягивающей одежде, белая, рыжеволосая, с россыпью веснушек на лице; её голос был полон отвращения. – Меня слышно? Немедленно!" – Тогда как крушение ангелов было просто вопросом власти: дело строго по ведомству небесной полиции, наказание за восстание, чёткое и последовательное pour encourager les autres. – Тогда насколько неуверенным в себе было Божество, не желавшее, чтобы Его совершеннейшие создания отличали хорошее от плохого; правившее при помощи страха, настаивая на безоговорочной покорности даже ближайших союзников, высылая всех диссидентов в Свою пылающую Сибирь, гулаговские бездны Ада… он остановился. Эти сатанинские мысли вложил ему в голову Иблис-Вельзевул-Шайтан. Если Существо всё ещё наказывает его за имевшее место вероотступничество, заслужить отпущение невозможно. Он должен просто продолжать, пока не очистится, пока могущество не восстановится полностью. Проветривая мозги, он сидел в сгущающейся тьме и смотрел на играющих (теперь поодаль) детей. "В синем небе у звезды Кто висит там нет не ты Нет ведь ты у нас чистюля Нет ведь ты всех нас грязнее, – и тут один из них, мрачный одиннадцатилетний мальчик с огромными глазами, глянул прямо на него: – Моя мама говорит Ты загадочная фея".

Вся в парче и в жемчугах, материализовалась Рекха Мёрчент. "О тебе уже слагают грязные стишки, о Ангел Господень, – усмехнулась она. – Даже маленькая девочка-билетёрша не так уж впечатлилась. Гляжу, всё у тебя по-прежнему кисло".

*

В этот раз, однако, дух самоубийцы Рекхи Мёрчент пришёл не только насмехаться. К его удивлению, она взяла на себя ответственность за его многочисленные несчастья: "Ты винишь одного Его? – воскликнула она. – Что ж, любовничек, позволь поучить тебя уму-разуму. – Её развязный бомбейский английский пронзил его внезапной тоской по утерянному городу, но она не стала ждать, когда к нему вернётся хладнокровие. – Вспомни, гад ползучий, я умерла от любви к тебе; это даёт мне право. Да, право мстить тебе, запутывая твою жизнь. Человек должен страдать за причинённую любимому боль: не согласен? В любом случае, таково правило. Я долго выворачивала тебя наизнанку; теперь я сыта. Не забывай, как я умела прощать! Тебе это тоже нравилось, нет? Так что я пришла сказать, что компромисс всегда возможен. Обсудим, или ты предпочитаешь продолжать тонуть в безумии, становясь не ангелом, а бродягой-отбросом, нелепой шуткой?"

Джибрил спросил: "Какой компромисс?"

"Что значит какой? – ответила она, её манеры преобразились, сама мягкость, сияние в глазах. – Мой фаришта, просто пустяки".

Если он только скажет, что любит её:

Если он только скажет это, и раз в неделю, когда она будет приходить лечь с ним, будет показывать ей свою любовь:

Если в ночь его выбора будет так, как было во время деловых поездок шарикоподшипникового мужа:

"Тогда я положу конец помешательству города, которым преследую тебя; и ты не будешь больше одержим безумной идеей изменить, искупить город, словно что-то заложенное в ломбард; всё будет тихо-тихо; ты даже сможешь жить со своей бледнолицей девкой и быть величайшей кинозвездой в мире; как я могу ревновать, Джибрил, когда я уже мертва, я не хочу, чтобы ты говорил, будто я так же важна для тебя, как она, нет, мне хватит и любви второго ранга, любви на закуску; ноги в чужом ботинке. Ну так как, Джибрил, всего три коротких слова, что скажешь?"

Дай мне время.

"Я даже не прошу ничего нового, на это ты уже когда-то согласился, делал, позволял себе. Возлежать с фантомом не так уж отвратительно. Как у этой старой г-жи Даймонд – в сарае, ночью? Вот развлекуха, а? Кто же, думаешь, принял эту форму? Послушай: я могу явиться в любом виде по твоему желанию; одно из преимуществ моего положения. Хочешь её ещё раз, сарайную девку из каменного века? Сей момент. Хочешь зеркальное отражение твоей сладкой скалолазки-сорванца? Альзо, аллаказоо, аллаказам. Кто, думаешь, ждал тебя, когда умерла старая леди?"

Всю ночь он гулял по городским улицам, которые оставались стабильными, банальными, словно признав гегемонию законов природы; а Рекха – плывшая перед ним на ковре, словно артист на сцене, чуть выше головы – пела ему серенады, сладчайшие любовные песни, аккомпанируя себе на старой фисгармонии, отделанной слоновой костью, распевая всё – от газелей Фаиза Ахмада Фаиза до лучшей старой музыки кино, например, дерзкую песенку, что пела танцовщица Анаркали в присутствии Великого Могола Акбара в классике пятидесятых "Могол-и-Азам", торжественно провозглашая невозможную, запретную любовь к Принцу Салиму, – "Пияар кия то дарна киа?" – то есть, примерно: зачем бояться любви? и Джибрил, которого она приветствовала в саду сомнений, почувствовал, что музыка трогает струны сердца и ведёт его к ней, ведь она просит, как и говорила, в конце концов, совсем о немногом.

Он дошёл до реки; до другой скамейки, чугунных верблюдов, держащих деревянные планки, под Иглой Клеопатры. Присев, он закрыл глаза. Рекха пела Фаиза:

Не проси меня, моя любовь,
О любви, какой любил тебя…
Ты чудесна, как и встарь, моя любовь,
Но теперь нет силы у меня;
Ведь печальна в мире не одна любовь,
Ждут иные радости меня.
Не проси меня, моя любовь,
О любви, какой любил тебя.

Джибрил с закрытыми глазами видит человека; не Фаиза, другого поэта, дни славы которого давно позади, дряхлого и немощного. – Да, так его звали: Ваал. Что он здесь делает? Что хочет сказать? – Поскольку он определённо пытается сказать что-то; его речь, невнятную, как каша, трудно разобрать… Каждой новой идее, Махунд, задают два вопроса. Первый задают, когда она слаба: ЧТО ТЫ ЗА ИДЕЯ? Ты идёшь на компромиссы, заключаешь сделки, приноравливаешься к обществу, пытаешься найти нишу, выжить; или ты упрямая, кровожадная, сумасбродная идея со стержнем внутри, которая скорее сломается, чем будет качаться на ветру? Которая почти наверняка, девяносто девять раз из ста, разобьётся на кусочки; но в сотый раз изменит мир.

"А второй вопрос?" – спрашивает Джибрил вслух.

Сначала ответь на первый.

*

Открыв глаза на заре, Джибрил обнаружил, что Рекха не может петь, снедаема ожиданиями и неуверенностью. Он дал ей ответ сразу. "Это обман. Нет бога кроме Бога. Ты ни божество, ни его противник, ты просто вопящая кошкой дымка. Никаких компромиссов; я не заключаю сделок с туманом". Тут он увидел, как парча и жемчуга упали с её тела, за ними последовала плоть, пока не остался один скелет, который также рассыпался; наконец, раздался жалобный пронзительный вопль, словно всё, что осталось от Рекхи, с яростью побеждённого унеслось к солнцу.

И не вернулось: разве что в самом – или почти – конце.

Уверенный, что прошёл испытание, Джибрил осознал, какой груз свалился с него; настроение становилось всё радужнее с каждой секундой, и когда солнце взошло, он был просто безумен от радости. Теперь и впрямь можно начинать: тирания врагов, Рекхи и Аллилуйи Кон и всех женщин, пытавшихся заковать его в цепи страсти и песен, к счастью, низвергнута; он снова чувствует, как свет струится из невидимой точки прямо за головой; и вес начинает уменьшаться. – Да, он терял последние остатки человеческих качеств, к нему возвращался дар полёта, он становился неосязаемым, сотканным из освещённого воздуха. – В эту минуту он мог запросто сойти с чёрного парапета и воспарить над старой серой рекой; – или прыгнуть с любого моста и никогда больше не коснуться земли. Итак: пора явить городу великий знак, ибо, когда ему предстанет Архангел Джибрил, возвышающийся во всём величии над западным горизонтом, купающийся в лучах восходящего солнца, тогда, безусловно, жители глубоко устрашатся и раскаются в своих грехах.

Он начал расти.

Удивительно, но из всех водителей, проносившихся по Набережной, – в конце концов, был час пик, – ни один даже не посмотрел в его сторону, не узнал его! Воистину, люди разучились видеть. А поскольку взаимоотношения между людьми и ангелами двусмысленны, – в них ангелы, или мала-ика, являются диспетчерами природы и посредниками между божеством и родом человеческим; но в то же время, как ясно заявляет Коран, "сказали Мы ангелам: Поклонитесь Адаму!", что должно символизировать способность человека управлять, посредством знания, силами природы, которые представляют ангелы, – постольку игнорируемый и разъярённый малак Джибрил практически ничего не мог с этим поделать. Архангелы могут говорить лишь тогда, когда люди хотят слушать. Какой удар! Или он не предупреждал Верховное Существо с самого начала об этой толпе преступников и негодяев? "Разве ты установишь на земле того, кто будет там производить нечестие и проливать кровь?" – спросил он, а всевышний, как всегда, заявил, что лучше знает. Что ж, вот они, хозяева земли, консервированные, как тунец на колёсах, слепые, как летучие мыши, их головы полны зла, а их газеты – крови.

Действительно, немыслимо. Появляется небесное существо, сплошной блеск, лучезарность и добродетель, выше Биг Бена, способное, словно колосс, перешагнуть Темзу, а эти муравьишки всё так же погружены в авторадио и споры с приятелями-мотоциклистами. "Я Джибрил", – воскликнул он голосом, потрясшим каждое здание на берегу реки; никто не заметил. Ни единый человек не выбежал из дрожащих домишек, чтобы спастись от землетрясения. Слепые, глухие и спящие.

Он решил форсировать события.

Мимо него текла река транспорта. Он глубоко вздохнул, поднял гигантскую ногу и шагнул навстречу машинам.

*

Джибрила Фаришту, изрядно разбитого, с множеством ссадин на руках и на лице, вернул к порогу Алли и привёл в чувство маленький сияющий сильно заикающийся джентльмен, с некоторым трудом представившийся как кинопродюсер С.С. Сисодия, "известный как Вивиски, потому что я нене неравнодушен к нана напитку; мамадам, вот моя кака карточка. (Когда они узнали друг друга лучше, Сисодия доводил Алли до истерического смеха, закатывая правую штанину, обнажая ногу, прижимая огромные киношные очки к голени и произнося: "Авто попо портрет". Он был сильно дальнозорким: "Смотреть кикино помощь не нужна, но реальная жизнь подбирается слишком блиблизко".) – Арендованный Сисодией лимузин сбил Джибрила, к счастью, на малой скорости благодаря пробке; актёр оказался на капоте со старейшей репликой в истории кино: "Где я", и Сисодия, видя легендарные черты исчезнувшего полубога расплющенными ветровым стеклом лимузина, еле устоял перед искушением ответить: "Татам, где нана надо: на ик ик икране". – Все кококости целы, – сказал Сисодия Алли. – Чудо. Он шагнул пып прямо пепе перед мама машиной".

Итак, ты вернулся, молча приветствовала Алли Джибрила. Кажется, после падений ты всегда приземляешься сюда.

"Ещё Скотч-и-Сисодия, – кинопродюсер развивал тему своих кличек. – По шут шуты шуточным причинам. Моя любимая от от отрава".

"Очень любезно было с Вашей стороны принести Джибрила домой, – до Алли наконец дошло. – Вы должны позволить нам предложить Вам стаканчик".

"Конечно! Конечно! – Сисодия захлопал в ладоши. – Для меня, для всего иии индийского кино, сегодня пап прап праздник".

*

"Возможно, ты не слышала историю о параноидальном шизофренике, который, считая себя Императором Наполеоном Бонапартом, согласился пройти через детектор лжи? – Алиция Коэн, с жадностью поедая фаршированную рыбу, махнула блумовской вилкой перед носом дочери. – Вопрос, который ему задали: Вы – Наполеон? Ответ, который он дал с мерзкой улыбочкой, не задумываясь: Нет. И машина со всей определённостью современной науки показала, что лунатик солгал. – Опять Блейк, подумала Алли. "Тогда я спросил: Верно ли, что твёрдая убеждённость в чём-то делает это что-то правдой? Он, – т.е. Исайя, – ответил: Все поэты верят в это. И в эпоху воображения эта твёрдая убеждённость двигала горы; но немногие способны на твёрдую убеждённость хоть в чём-то". – Ты слушаешь меня, девушка? Я серьёзно. Джентльмен из твоей кровати: честно говоря, ему требуется не твоё еженощное внимание, – прости, но я вижу, что обязана говорить прямо, – а обитая войлоком палата".

"Уж ты бы это сделала, так ведь, – парировала Алли. – И выкинула бы ключ. Может, и к розетке бы его подключила. Выжечь дьявола из мозгов: странно, как неизменны наши предрассудки".

"Хмм, – демонстративно призадумалась Алиция с самым рассеянным и невинным видом, чтобы взбесить дочь. – Пожалуй, это не повредит? Да, возможно, низкое напряжение, слабые токи…"

"Ему нужно то, что он получает, мать. Наблюдение врачей, вдоволь отдыха, и кое-что, о чём ты, возможно, забыла. – Её запал вдруг иссяк, язык запутался, и совсем другим, низким голосом, уставившись в нетронутый салат, она вымолвила последнее слово. – Любовь".

"Ах, сила любви, – Алиция похлопала дочь по (мгновенно отдёрнутой) руке. – Нет, я про это не забыла, Аллилуйя. Просто ты впервые в своей распрекрасной жизни начала этому учиться. И кого выискала? – Она вновь перешла в нападение. – "Милости просим к завтраку! Девяносто пенни на фунт! Бабочки в черепушке!" Я хочу сказать, ангелы, дорогая: про такое я никогда не слышала. Мужчины всегда требуют привилегий, но этот – это что-то".

"Мама", – начала Алли, но настроение Алиции снова изменилось, и когда она заговорила, Алли слышала не слова, а боль, которую они одновременно обнажали и скрывали, боль женщины, по которой история проехалась со всей жестокостью, которая потеряла мужа и увидела, как одна из дочерей опередила её в том, что она однажды, с непростительным чёрным юмором, назвала (откопав фразу на каких-то спортивных страницах) ранней ванной. "Алли, дитя моё, – сказала Алиция Коэн, – мы намерены хорошенько позаботиться о тебе".

Одной из причин того, что Алли распознала паническую тревогу на лице матери, было то, что совсем недавно она видела такое же выражение лица у Джибрила Фаришты. После того, как Сисодия вернул его под её опеку, стало ясно, что Джибрил потрясён до мозга костей, он выглядел настолько призрачным, испуганно закатывая глаза, что его вид пронзил её сердце. Она храбро встретила весть о его помешательстве, отказавшись преуменьшать беду или называть её ложными именами, но её признание этого, понятно, удручало его. Он уже (по крайней мере, пока) не был кипучим дикарём, к которому её влекла "великая страсть", и эту его новую ранимую инкарнацию она любила сильнее, чем все прежние. Она прониклась решимостью бороться за возвращение его душевного здоровья до победного; переждать бурю и покорить вершину. А он на какое-то время превратился в лёгкого и послушного пациента, одурманенного сильными лекарствами, которыми его пичкали специалисты госпиталя Модсли, спящего долгими часами и, просыпаясь, соглашающегося на все её требования без единого звука. В такие моменты он раскрывал ей подоплёку болезни: странные серийные сны, а до того – почти смертельная поломка в Индии. "Я больше не боюсь снов, – говорил он ей. – Поскольку происходящее со мной наяву сейчас намного хуже. – Его великий страх напомнил ей о боязни Карла II после Реставрации вновь быть отправленным "в эти путешествия": – Я бы отдал что угодно, лишь бы знать, что это не повторится", – говорил он ей, кроткий, как ягнёнок.

Есть ли тот, кто любит боль свою? "Это не повторится, – убеждала она его. – Ты получил наилучшую возможную помощь". Он спросил о деньгах, а когда она попыталась уклониться от ответа, настоял на том, чтобы она взяла гонорар психиатра из состояния, хранившегося в сумке-кошельке. Он пал духом. "Неважно, что ты говоришь, – бурчал он в ответ на её наигранный оптимизм. – Безумие никуда не делось, и мне страшно от мысли, что оно может прорваться наружу в любую минуту, прямо сейчас, и он снова будет верховодить". Он начал характеризовать своё "одержимое", "ангельское" состояние как другую личность: по формулировке Бекета, Не-Я. Он. Его личный м-р Хайд. Алли пыталась оспаривать эту версию. "Это не он, а ты, и когда ты поправишься, такого больше не будет".

Без толку. Порой, однако, казалось, что лечение помогает. Джибрил выглядел спокойнее, увереннее; серийные сны оставались, – он всё читал по ночам стихи на арабском, которого не знал: например, "тильк аль-гараник аль-ула ва инна шафа-ата-хунна ля-туртаджа", что, как выяснилось, означало (Алли, разбуженная его разговором во сне, записала на слух и пошла с листочком в мечеть Брикхолла, где от её чтения у муллы волосы под тюрбаном встали дыбом): "Они высокие женщины, чьё посредничество желанно", – но, казалось, научился считать ночные представления отдельными от себя, что создавало и у Алли, и у психиатров Модсли ощущение, что Джибрил медленно восстанавливает стену между снами и явью и находится на пути к поправке; тогда как на самом деле оказалось, что это разделение было явлением того же порядка, что и расщепление его самосознания на две сущности, одну из которых он героически пытался подавить, но при этом, характеризуя как отдельную от себя, берёг, лелеял и втайне делал сильнее.

Что касается Алли, она на время потеряла колющее, нечестное ощущение заброшенности в чужую среду, в иноязычную речь; заботясь о Джибриле, вкладывая средства в его мозг, как она называла это для себя, борясь за его спасение, чтобы продолжить великую восхитительную любовную схватку, – ибо, возможно, они ссорились бы всю дорогу до могилы, думала она, согласная терпеть, стали бы двумя чудаковатыми старикашками, немощно хлопающими друг друга газетами, сидя на вечерних верандах своих жизней, – она с каждым днём чувствовала себя всё теснее привязанной к нему; укореняющейся, можно сказать, в его почве. Прошло уже некоторое время после того, как Мориса Уилсона видели сидящим между дымоходами и зовущим её к смерти.

*

Г-н Виски Сисодия, блестящая и прелестно упакованная нога в очках, стал регулярным гостем – три-четыре визита в неделю – на время выздоровления Джибрила, неизменно появляясь с коробочками лакомств. Джибрил буквально исхудал до смерти в "ангельский" период, и медицина считала, что голодание немало способствовало галлюцинациям. "Теперь мы его ототкормим, – Сисодия подносил пальцы ко рту, и как только желудок больного стал к этому готов, Виски начал потчевать его деликатесами: китайской сладкой кукурузой и куриным супом, бхель-пури по-бомбейски из нового, шикарного, но неудачно названного ресторана "Пагал Хана", чья "Безумная Еда" (хотя название можно было перевести и как "Сумасшедший Дом") стала столь популярной, особенно среди молодого поколения британских азиатов, что бросила вызов даже давнишнему первенству кафе "Шаандаар", из которого Сисодия, не опускаясь до недостойной ангажированности, также носил еду – сладкое мясо, самосы, пирожки с курятиной – всё более прожорливому Джибрилу. Он приносил и собственноручно приготовленные блюда: рыбу под соусом, райты, шиваян, хир, а заодно делился сообщениями о вечеринках знаменитостей, роняя имя за именем: как Паваротти полюбил Вискины ласси, и О, бедный Джеймс Мэйсон просто восхищался пряными креветками. Ванесса, Амитабх, Дастин, Шридеви, Кристофер Рив – все побывали тут. "Каждая супсуперзвезда должна знать вк вкусы своих коко коллег". Алли узнала от Джибрила, что Сисодия и сам своего рода легенда. Самый пронырливый и сладкоречивый человек в своём бизнесе, он сделал ряд "качественных" картин с микроскопическим бюджетом, держась уже более двадцати лет на чистом обаянии и бешеной энергии. Людям, занятым в проектах Сисодии, платили с большим скрипом, но они ухитрялись не обращать на это внимания. Однажды он подавил бунт съёмочной группы – разумеется, по поводу оплаты – грандиозным пикником для всего состава с морем выпивки в одном из легендарных дворцов индийских магараджей, месте, обычно недоступном ни для кого, кроме родовитой элиты Гвалиора, Джайпура и Кашмира. Никто никогда не узнал, как он это устроил, но большинство работавших в той группе и дальше заключали контракты на участие в предприятиях Сисодии; вопрос оплаты тонул под великолепием широких жестов. "Если он нужен, он всегда тут как тут, – добавил Джибрил. – Когда Чарулате, замечательной танцовщице-актрисе, которую он часто задействовал, потребовалось лечение от рака, годы невыплаченных гонораров внезапно материализовались за ночь".

В те дни, благодаря серии неожиданно кассовых хитов, сделанных по старым сказкам из собрания "Ката Шарит Шагар", – "Океан из ручейков историй", длинней и причудливей Арабских Ночей, – Сисодия уже не сидел взаперти в маленьком бомбейском офисе на террасе Рэдимани, но имел квартиры в Лондоне и Нью-Йорке и "Оскары" в гримёрках. Поговаривали, что он таскает в бумажнике фотографию живущего в Гонконге продюсера кун-фу Рана Рана Шоу, предположительно его героя, чьё имя просто неспособен произнести. "Иногда четыре Рана, иногда шесть, – говорил Джибрил Алли, которая рада была видеть его смеющимся. – Но не ручаюсь. Это только газетные слухи".

Алли была благодарна Сисодии за заботу. Казалось, свободное время знаменитого продюсера бесконечно, а график Алли вдруг стал очень плотным. Она подписала контракт с огромной сетью центров замороженной еды, чей рекламный агент, г-н Гал Вэланс, сказал Алли за питательным завтраком, – грейпфрут, гренок, декаф, всё по дорчестерским ценам, – что её образ, "объединяющий в себе позитивные (для наших клиентов) понятия "холодности" и "свежести", как раз то, что нужно. Понимаете ли, некоторые звёзды становятся вампирами, оттягивая внимание от торговой марки, но тут, кажется, настоящий союз". Так что теперь её ждали открытия супермаркетов-холодильников с разрезанием ленточек, и конференции по продажам, и рекламные снимки со стаканчиками мягкого мороженого; плюс регулярные встречи с дизайнерами и производителями её именных серий снаряжения и одежды для отдыха; и, конечно, фитнес-программа. Она записалась на популярные курсы боевых искусств г-на Джоши в местном спортивном центре и по-прежнему заставляла свои ноги пробегать по восемь километров в день вокруг Полей, несмотря на боль – подошвами по битому стеклу. "Никаких поп проблем, – приветственным взмахом отпускал её Сисодия. – Я поп поп посижу тут до Вашего возвращения. Быть с Дыдджибрилом для меня – честь. – Она оставляла его услаждать Фаришту неистощимыми анекдотами, мнениями и трёпом, а когда возвращалась, он продолжал с прежней энергией. Она стала различать несколько главных тем; среди которых выделялся свод его соображений о Проблеме С Англичанами. "Проблема с анангличанами в том, что их история проходила за морями, так что они нене не знают, что она означает. Секрет обеденного приёма в Лондоне – поп превзойти англичан численно. Если их меньше, они веведут себя нормально; иначе буб будут проблемы. Пойдите в коо коо Комнату Ужасов, и Вы увидите, что нене не так с англичанами. Вот что они де действительно любят, тат трупы в каккровавых ваннах, безумные цирюльники, ит ит так далее. Их гаг газеты полны извращённого секса и смерти. Но они говорят мим миру, что они сдержанные, ист ист истрогая верхняя губа и всё такое, а мы наст настолько гаг глупы, что верим. – Казалось, Джибрил прислушивается к этой коллекции предрассудков с одобрением, что глубоко возмущало Алли. Неужто эти обобщения – всё, что они увидели в Англии? – Нет, – признавал Сисодия с бесстыдной улыбкой. – Но поп приятно дать этой дад дряни выйти наружу".

К тому времени, как люди Модсли решились рекомендовать Джибрилу значительное снижение доз, Сисодия стал настолько постоянной фигурой у его кровати, своего рода неофициальным, эксцентричным и забавным дядюшкой-бездельником, что, захлопнув капкан, застал Джибрила и Алли врасплох.

*

Он поддерживал контакт с коллегами в Бомбее: семью продюсерами, которых Джибрил поставил в трудное положение, сев на борт Air India 420 "Бостан". "Все лик ликуют от известия о том, что ты выжил, – сообщил он Джибрилу. – Кык кык к сожалению, вст встаёт вопрос о наанарушении контракта. – Многие другие стороны также были готовы предъявить ожившему Джибрилу иски на порядочные суммы, в частности, восходящая звезда по имени Пимпл Биллимория, ссылавшаяся на потерю заработка и профессиональный ущерб. – Может нанабежать попорядком", – сказал Сисодия с опечаленным видом. Алли разозлилась. "Вы разворошили осиное гнездо, – сказала она. – Мне следовало знать: Вы были слишком хороши, чтобы оказаться правдой".

Сисодия разволновался. "Мине мине мине".

"Здесь дамы", – предупредил ещё слегка одурманенный лекарствами Джибрил; но Сисодия замахал руками, показывая, что пытается протолкнуть слова сквозь перевозбуждённые зубы. Наконец: "Минимизировать ущерб. Я намерен. Не предательство, не поп подумайте".

По словам Сисодии, на самом деле никто в Бомбее не собирался возбуждать иск против Джибрила, резать в суде курицу, несущую золотые яйца. Все стороны признавали невозможность возобновления старых проектов: актёры, режиссёры, ключевые члены съёмочных групп, даже инженеры звукозаписи были бы в противном случае скомпрометированы. Все стороны, далее, признавали, что возвращение Джибрила из мёртвых – событие большего коммерческого значения, чем любой из несостоявшихся фильмов; вопрос в том, как его лучше использовать к выгоде всех затронутых. То, что он оказался в Лондоне, открывало возможности международных связей, заморского субсидирования, использования неиндийских мест натурных съёмок, участия звёзд из-за границы и т.д.: короче, пора Джибрилу выйти из укрытия и предстать перед камерами. "Вып выбора нет, – объяснял Сисодия Джибрилу, сидевшему на кровати в ожидании прояснения в голове. – Если откажешься, они двинутся на тебя en bloc, и даже твоей уд уд удачи не хватит. Банкротство, тютю тюрьма, кранты".

Сисодия вертелся ужом на сковородке: все заинтересованные лица согласились предоставить ему исполнительные полномочия в этом деле, а он связал в один узел тот ещё пакет. Базирующийся в Британии антрепренёр Билли Баттута был бы счастлив вложить и стерлинги, и "блокированные рупии", нерепатриируемый доход от различных прокатчиков английского кино на индийском субконтиненте, который Баттута прибрал к рукам за наличные в конвертируемой валюте по бросовым (со скидкой 37 пунктов) ценам. Все индийские продюсеры войдут в долю, а мисс Пимпл Биллимории, чтобы заткнуть ей рот, предложат витринную роль как минимум с двумя танцевальными номерами. Съёмки пройдут на трёх континентах – в Европе, Индии и на побережье Северной Африки. Джибрил получит своё имя перед названием и три процента от чистой прибыли продюсеров… "Десять, – прервал Джибрил, – или два от сбора". Его ум на глазах прояснялся. Сисодия и бровью не повёл. "Десять или два, – согласился он. – Кампания по раскрутке будет след следующей…"

"Но что за проект?" – спросила Алли Кон. Г-н Виски Сисодия просиял – рот до ушей. "Дорогая мамадам, – сказал он. – Он будет играть архангела, Джибрила".

*

Планировался цикл фильмов, исторических и современных, каждый из которых посвящался одному эпизоду долгой и славной карьеры ангела: как минимум трилогия. "Можете не говорить, – сказала Алли, поддразнивая маленькую сияющую кочку. – "Джибрил в Джаилии", "Джибрил встречает Имама", "Джибрил и Девочка с бабочками". Сисодия ни капли не смутился, а с гордостью кивнул. "Сюжеты, примерные сценарии, выв выбор группы – всё уже попо под коконтролем". Алли почувствовала, что сыта по горло. "Это смердит, – накинулась она на него, и он начал отступать, дрожа, примирительно коленопреклонённый, она преследовала его, а потом начала просто гонять по квартире, стукаясь о мебель, хлопая дверями. – Вы эксплуатируете болезнь, плюёте на его нынешние нужды и желания. Он ушёл из бизнеса; можно уважать его решение? Он не хочет быть звездой. И, пожалуйста, стойте спокойно. Я Вас не съем".

Он остановился, но осторожно отгородился от неё софой. "Пожалуйста, поймите, что это не не не, – закричал он, от волнения заикание калечило его язык. – Разве Луллуна может уйти в отставку? Кроме того, извините, есть семь его поп поп поп. Подписей. Полностью его приговаривающих. Если Вы не решите приговорить его к папапа". Он сдался, обливаясь потом.

"К чему?"

"Пагал Хана. Психушке. Это другой пуп путь".

Алли подняла тяжёлую латунную чернильницу в форме Эвереста и приготовилась швырнуть её. "Вы настоящий негодяй", – начала она, но тут Джибрил встал в дверном проёме, всё ещё бледный, костлявый и с ввалившимися глазами. "Аллилуйя, – сказал он, – думаю, возможно, я хочу этого. Возможно, мне необходимо вернуться к работе".

*

"Джибрил-сахиб! Не могу выразить словами своё счастье. Звезда возродилась". Билли Баттута удивил: уже не набриолиненные-волосы-окольцованные-пальцы акулы светских колонок, а непритязательный блейзер с латунными пуговицами и синие джинсы, а вместо самоуверенного чванства, которого ждала Алли, – привлекательная, чуть ли не почтительная немногословность. Аккуратная козлиная бородка делала его поразительно похожим на образ Христа с Туринской плащаницы. Приветствуя всех троих (Сисодия подвёз их на лимузине, и шофёр, Найджел, франт с Сент-Люсии, всю дорогу рассказывал Джибрилу, скольких пешеходов его молниеносная реакция спасла от увечий или смерти, прерывая воспоминания лишь на разговоры по мобильному телефону о загадочных делах и ошеломляющих суммах), Билли тепло пожал руку Алли, а потом накинулся на Джибрила и стиснул его с чистой, заразительной радостью. Его компаньонка Мими Мамулян была гораздо менее сдержанной. "Всё уже улажено, – объявила она. – Ягодки, звёздочки, папарацци, ток-шоу, слухи, щепотки скандалов: всё, что нужно фигуре мирового масштаба. Цветы, личная охрана, контракты на миллиарды фунтов. Будьте как дома".

Масштабная идея, думала Алли. Её первоначальное несогласие со всей схемой Джибрил преодолел своим интересом, который, в свою очередь, побудил врачей согласиться в надежде, что помещение его в родную среду – возвращение домой, в некотором роде – может помочь. И похищение Сисодией рассказов о сновидениях, услышанных им у постели Джибрила, могло оказаться счастливым случаем: ибо, если истории будут чётко помещены в искусственный, вымышленный мир кино, Джибрилу наверняка будет проще воспринимать их как фантазии. В результате "берлинскую стену" между состояниями сна и бодрствования, возможно, удастся отстроить быстрее. В итоге выходило, что стоит попробовать.


Как часто бывает, всё пошло не совсем так, как планировалось. Алли обнаружила, что её возмущает, до какой степени Сисодия, Баттута и Мими вторглись в жизнь Джибрила, захватив власть над его гардеробом и распорядком дня и уведя его из квартиры Алли, заявив, что идея "постоянной связи" ещё не созрела "с точки зрения образа". Остановившейся в "Ритце" кинозвезде предоставили три комнаты в похожих на пещеру, шикарно распланированных апартаментах Сисодии в старом особняке у Гровенор-сквер, с мраморными полами арт деко и лессированными стенами. Больше всего Алли бесило то, что Джибрил принимал все перемены с пассивным согласием; она начала осознавать ширину шага, который он сделал, оставив позади то, что явно было второй натурой, и бросившись на её поиски. Теперь, когда он снова погружался во вселенную вооружённых телохранителей и хихикающих служанок с завтраками на тележке, бросит ли он её столь же драматично, как ворвался в её жизнь? Неужели она помогла устроить обратную миграцию, которая оставит её за бортом? Джибрил смотрел с газет, журналов, телевизоров, с висящими на нём женщинами, глупо улыбаясь. Она ненавидела всё это, но он отказывался замечать. "О чём ты беспокоишься? – отговаривался он, утопая в кожаном диване размером с небольшой грузовичок. – Это только для репортёров: бизнес, вот и всё".

Хуже того: он сам стал ревновать. Когда он прекратил принимать сильные лекарства, и по мере того, как его (и её) работа стала всё сильнее их разделять, он снова стал одержим иррациональной, неподконтрольной подозрительностью, которая ввергла их в нелепую ссору из-за картинок Брюнеля. Стоило им встретиться, как он впихивал её между мельничными жерновами, устраивая немедленный допрос: где была, кого видела, что делала, обманывала ли его? Она чувствовала, что задыхается. Психическое заболевание, новые влияния на его жизнь, а теперь ночные допросы третьей степени устрашения: словно её настоящую жизнь, ту, которой она хотела, ради которой упорствовала и за которую сражалась, погребало всё глубже и глубже под лавиной неправильности. А как насчёт моих потребностей, чувствовала она крик в душе, когда я решусь поставить условия? Чувствуя, что самоконтроль вот-вот откажет, она попросила – последняя надежда – совета у матери. В старом отцовском кабинете в доме на Москоу-роуд, – сохранённом Алицией в том виде, какой нравился Отто, за исключением того, что теперь шторы были отдёрнуты, чтобы впустить весь свет, на который способна Англия, а в стратегических точках стояли вазы с цветами, – Алиция поначалу смогла предложить лишь вселенскую тоску. "Итак, женские жизненные планы рухнули от столкновения с мужскими, – сказала она довольно мягко. – Что ж, добро пожаловать в женский пол. Вижу, ты не привыкла выходить из себя. – Алли призналась: она хотела бросить его, но обнаружила, что не может. Не только из-за чувства вины от того, что бросает серьёзно больного; но и из-за "великой страсти" – слов, которые до сих пор сушили язык при попытке их произнести. – Ты хочешь его ребёнка", – вынесла вердикт Алиция. Алли сначала вспыхнула: "Я хочу своего ребёнка", – но потом внезапно утихла, высморкалась, молча кивнула и приготовилась разреветься.

"Разобраться твоей головушке во всём нужно, вот в чём дело, – утешала Алиция. Когда они были настолько близки? Очень давно. И может быть, это последний раз… Алиция крепко обняла дочь, сказала: – Так что вытри глаза. Есть хорошие новости. Твои дела могут расползаться в клочья, но твоя старая мать ещё в хорошей форме".

Американский преподаватель колледжа: некий Бонек, дока в генной инженерии. "Не дёргайся, дорогая, ты ничего не знаешь, это не только Франкенштейн и клоны, это может приносить пользу ", – говорила Алиция с видимой нервозностью, и Алли, превозмогая удивление и собственное красноглазое несчастье, разразилась конвульсивным, освобождающим смехом; мать присоединилась. "В твоём возрасте, – рыдала Алли, – тебе должно быть стыдно". "Ну и что, а мне не стыдно, – возразила будущая г-жа Бонек. – Профессор, в Стэнфорде, Калифорния, так что это ещё и солнце. Я намерена постоянно работать над своим загаром".

*

Обнаружив, что Джибрил организовал за ней слежку (в ящике письменного стола в палаццо Сисодии случайно обнаружился отчёт), Алли, в конце концов, сбежала. Нацарапала записку, – "Это меня убивает", – вложила в отчёт, который оставила на столе; и ушла, не попрощавшись. Джибрил ей так и не позвонил. В те дни он готовился к великому возвращению к публике в последнем из ряда успешных сценических песенно-танцевальных представлений с участием индийских кинозвёзд, поставленных одной из компаний Билли Баттуты в Эрлз-корте. Он должен был стать необъявленным, неожиданным гвоздём программы и неделями репетировал танцевальные номера с хором: вспоминая также искусство открывать рот за закадровых певцов. Слухи о личности Человека-Тайны или Тёмной Звезды были запущены в оборот и тщательно отслеживались командой Баттуты, а рекламному агентству Вэланса были заказаны разработка серии "дразнящих" роликов на радио и местная кампания огромных рекламных плакатов. Появление Джибрила на сцене Эрлз-корта – планировался спуск с колосников в окружении картонных облаков и дыма – должно было стать апофеозом английского этапа его возвращения к статусу суперзвезды; следующая остановка – Бомбей. Брошенный, по его словам, Аллилуйей Кон, он вновь "отказался пресмыкаться"; и с головой ушёл в работу.

Следующим сбоем стал арест Билли Баттуты в Нью-Йорке за сатанинское надувательство. Алли, прочтя об этом в воскресных газетах, наступила на горло своей гордости и позвонила Джибрилу в репетиционную: предостеречь от сотрудничества с откровенно преступными элементами. "Баттута – бандит, – настаивала она. – Всё его поведение – представление, обман. Он хотел убедиться, что у него пройдёт с манхэттенскими вдовушками, и сделал нас пробной аудиторией. Козёл! И студенческий блейзер, ради бога: как мы клюнули?" Но Джибрил был холоден и замкнут; по его версии, она его бросила, и он не собирается слушать советы дезертиров. Кроме того, Сисодия и команда Баттуты заверили его, – а он допрашивал их с пристрастием, уж будьте покойны, – что проблемы Билли не имеют отношения к гала-ночи (Фильммела, так её назвали), ибо финансовые договорённости остаются прочными, деньги на гонорары и обязательства уже распределены, все бомбейские звёзды подтвердили участие и приедут, как планировалось. "Планы вып выполняются быстро, – уверял Сисодия. – Шоу должно продолжаться".

Ещё один сбой обнаружился внутри Джибрила.

*

Решимость Сисодии держать людей в неведении относительно Тёмной Звезды означала, что Джибрил должен выйти на сцену Эрлз-корта в бурке, чтобы даже его пол оставался тайной. Очкастый голенастый продюсер дал ему самую большую гримёрную – к двери приклеили чёрную пятиконечную звезду – и бесцеремонно запер в ней. В гримёрной он обнаружил костюм ангела с хитроумным приспособлением, которое, будучи обвязанным вокруг лба, заставляло лампочки гореть позади, создавая иллюзию нимба; и кабельный телевизор, чтобы смотреть представление, – Митхун и Кими, скачущих на диско-диване; Джайяпрадху и Рекху (никакой связи: мегазвезду, не фикцию на ковре), царственно снисходящих к интервью на сцене, в которых Джайя обнародует свои взгляды на полигамию, а Рекха пофантазирует об альтернативных жизнях – "Если бы я родилась не в Индии, была бы художницей в Париже"; кровавые трюки Винода и Дхармендры; Шридеви, делающую своё сари мокрым, – пока не придёт его время занять место в управляемой лебёдкой "колеснице" высоко над сценой. Там был беспроводной телефон, по которому Сисодия сообщил ему, что зал полон, – "Всякой твари по паре, – торжествовал он, делясь с Джибрилом своим методом анализа толпы: пакистанцев можно определить потому, что они одеты формально, индийцев – потому, что они одеты неформально, а бангладешцев – потому, что они одеты плохо, – всё пуп пурпурное и розовое и золотое, как попугаи", – и который в остальное время молчал; и, наконец, большая изящно завязанная коробка, маленький подарок от заботливого продюсера, в которой оказалась мисс Пимпл Биллимория с очаровательным выражением на лице и массой золотых ленточек. Кино вошло в город.

*

Странное чувство появилось, – точнее, вернулось, – когда он в "колеснице" ожидал спуска. Он словно двинулся по дороге, на которой, отныне в любой момент, ему будет предложен выбор – мысль формулировалась в голове без всякой его помощи – между двумя реальностями, этим миром и другим, который тоже здесь, зримый, но невидимый. Он чувствовал, как медленно, тяжело удаляется от собственного сознания, и понял, что не имеет ни малейшего понятия, какую тропу выберет, в какой мир войдёт. Доктора ошибались, ощущал он теперь, леча его от шизофрении; раздвоение не в нём, а во вселенной. Когда колесница начала спуск к безбрежному колышущемуся рёву, который набухал под ним, он повторил первую реплику – "Меня зовут Джибрил Фаришта, и я вернулся", – и услышал её, так сказать, в стереозвуке, ибо она тоже принадлежала обоим мирам, означая в них разное; – тут ударил свет, он взметнул руки вверх, он возвращался, окутанный облаками, – и толпа узнала его, и товарищи по представлению тоже; люди вскакивали с мест, каждый мужчина, женщина и ребёнок, аудитория хлынула на сцену, неудержимо, словно море. – Первый добежавший до него человек успел выкрикнуть: "Помните меня, Джибрил? Шесть пальцев на ноге? Маслама, сэр: Джон Маслама. Я держал в тайне Ваше присутствие среди нас; но я возвещал пришествие Господа, я шёл впереди Вас, глас вопиющего в пустыне: кривое станет прямым, и неровное сделается гладким", – но его оттащили прочь, вокруг Джибрила оказались охранники, "они вышли из-под контроля, это бунт, мать их, Вам придётся", – но он не мог идти, потому что увидел, что как минимум на половине толпы надеты странные наушники, резиновые рожки, придающие им вид демонов, словно знаки принадлежности и вызова; – и в этот момент, узрев знак противника, почувствовал, что вселенная разветвилась, и шагнул на левую тропу.

Официальная версия развития событий, принятая всеми средствами массовой информации, гласила, что Джибрила Фаришту подняли из опасной зоны в той же лебёдочной колеснице, в которой он спустился и из которой не успел появиться; – и что он смог легко исчезнуть из этого изолированного и невидимого места высоко над свалкой. Версия оказалась достаточно гибкой, чтобы выдержать "откровение" в Voice, что помощник механика сцены, ответственный за лебёдку, не включал её повторно после приземления; – что на самом деле колесница оставалась приземлённой на протяжении всего буйства пришедших в экстаз фанатов; – и что рабочим сцены заплатили большие деньги, чтобы убедить присоединиться к заговору по фабрикации целиком вымышленной истории, которая была бы достаточно реалистичной, чтобы в неё поверила покупающая газеты публика. Однако слух о том, что Джибрил Фаришта на самом деле птицей улетел со сцены Эрлз-корта и растворился в синем небе, быстро распространился среди азиатского населения города и подкреплялся многими упоминаниями о нимбе, который видели струящимся из точки прямо за его головой. Через несколько дней после второго исчезновения Джибрила Фаришты торговцы дешёвыми сувенирчиками в Брикхолле, Уэмбли и Брикстоне продавали не меньше игрушечных нимбов (особой популярностью пользовались зелёные люминесцентные обручи), чем повязок с парой резиновых рожек.

*

Он парил высоко над Лондоном! – Ха-ха, теперь им не добраться до него, дьяволам, накинувшимся на него в этом Пандемониуме! – Он посмотрел вниз на город и увидел англичан. Проблема с англичанами в том, что они англичане: проклятая холодная рыба! – Живут под водой большую часть года, в днях цвета ночи! – Что ж: вот он здесь, великий Преобразователь, и теперь будут сделаны кое-какие изменения; – законы природы есть законы её преобразования, и он – та самая личность, которая будет их использовать! – Да, действительно: теперь ясность.

Он покажет им – да! – свою силу. – Этим бессильным англичанам! – Они не думали, что их история вернётся, чтобы преследовать их? – "Абориген есть угнетённая личность, постоянно мечтающая стать угнетателем" (Фанон). Английские женщины больше не связывают его; заговор разрушен! – Так к чёрту все туманы. Он сотворит эту землю заново. Он – Архангел, Джибрил. – И я вернулся!

Лицо противника снова повисло перед ним, заостряясь, проясняясь. Лунный лик с сардонически искривлёнными губами: но имя всё ускользало… ча, как чай? Шах, царь? Или, как (шахский? чайный?) танец: Шачача. – Что-то такое. И природа противника: ненависть к самому себе, создание фальшивого эго, саморазрушение. Снова Фанон: "Таким образом индивид, – фаноновский абориген, – принимает разделение, предписанное Богом, склоняется перед поселенцем и своей участью, и посредством некой внутренней стабилизации достигает каменного спокойствия". – Я им дам каменное спокойствие! – Абориген и поселенец, старый спор, продолжающийся сейчас над этими сырыми улицами, с перевёрнутыми категориями. – Ему пришло в голову, что отныне он навеки привязан к противнику, их руки сцеплены вокруг тел друг друга, рот в рот, голова к хвосту, как тогда, когда они падали на землю: когда поселялись. – Как всё началось, так и продолжается. – Да, он всё ближе. – Чичи? Саса? – Мой иной, моя любовь…

…Нет! – Он летел над парком и кричал, распугивая птиц. – Довольно порождённых Англией неопределённостей, этой библейско-сатанинской неразберихи. Ясность, ясность, ясность любой ценой! – Шайтан не был падшим ангелом. – Забудьте сказки про сына утренней зари; это был не хороший мальчишка, ставший плохим, но чистое зло. Правда в том, что он вовсе не был ангелом! – "Был он из джиннов и совратился". – Коран 18:50, там всё ясно как день. – Насколько проще эта версия! Насколько практичнее, приземлённее, понятнее! – Иблис/Шайтан стоит за тьму, Джибрил за свет. – Хватит, хватит сантиментов: привязанность, соединение, любовь. Найти и уничтожить: вот и всё.

О, самый изворотливый, самый дьявольский из городов! – В котором такие безоговорочные, категорические противопоставления тонут под бесконечной серой изморосью. – Как же он был прав, отбросив сатанинско-библейские сомнения: – касавшиеся нежелания Бога допускать разногласия среди Своих помощников, ибо раз Иблис/Шайтан не был ангелом, значит, не было подвергшихся репрессиям Божества диссидентов; – и касавшиеся запретного плода и мнимого отказа Бога Своим созданиям в моральном выборе, ибо нигде во всём Откровении это Древо не названо (как в Библии) корнем познания добра и зла. Это просто другое Древо! Шайтан, искушавший эдемскую чету, называл его "Древом Бессмертия" – а раз он был лжецом, значит, правда (от противного) заключается в том, что запретный плод (яблоки прямо не назывались) висел на Древе Смерти, не меньше: убийце душ человеческих. И что остаётся от опасающегося за нравственность Бога? Где Его можно найти? – Только внизу, в сердцах англичан. – Которые он, Джибрил, пришёл преобразовать.

Абракадабра!

Фокус-покус!

Но с чего начать? – Что ж, проблема с англичанами – это их:

Их:

Одним словом, торжественно произнёс Джибрил, их погода.

Плавающий на облаке Джибрил Фаришта пришёл к выводу, что моральная расплывчатость англичан обусловлена метеорологически. "Когда день не теплее ночи, – рассуждал он, – когда свет не ярче тьмы, когда земля не суше моря, ясно, что люди теряют способность к моральному разграничению и начинают видеть всё – от политических партий и сексуальных партнёров до религиозных верований – как одно и то же, нечего выбрать, ни-дать-ни-взять. Что за чушь! Истина есть крайность: так, а не эдак; он, а не она; партизанская война, а не спортивное зрелище. Город, – крикнул он, и голос громом прокатился по столице, – я сделаю тебя тропическим".

Джибрил пересчитал преимущества задуманного превращения Лондона в тропический город: увеличение моральной разборчивости, учреждение национальной сиесты, развитие пылких и экспансивных моделей поведения среди населения, повышение качества народной музыки, новые птицы на деревьях (ара, павлины, какаду), новые деревья под птицами (кокосовые пальмы, тамаринд, бородатые смоковницы). Усовершенствованная уличная жизнь, цветы вызывающей окраски (фуксия, киноварь, неоновая зелень), обезьяны-пауки на дубах. Новый обширный рынок для отечественных кондиционеров, вентиляторов, противомоскитных сеток и аэрозолей. Индустрия кокосового волокна и копры. Повышение притягательности Лондона как места конференций и т.п.; лучшие игроки в крикет; больший акцент на контроле мяча среди профессиональных футболистов – традиционную бездушную английскую приверженность "большим объёмам работы" жара оставит в прошлом. Религиозное рвение, политическое брожение, восстановление влияния интеллигенции. Никакой больше британской сдержанности; грелки с горячей водой изгоняются навеки, вместо них зловонными ночами – медленная благоухающая любовь. Появление новых социальных ценностей: друзья начинают заваливаться друг к другу в гости без предупреждения, закрываются дома престарелых, приветствуются большие семьи. Более острая пища; использование воды наравне с бумагой в английских туалетах; радость от бега полностью одетым под первыми муссонными дождями.

Неудобства: холера, тиф, болезнь легионеров, тараканы, пыль, шум, культ чрезмерности.

Стоя над горизонтом, раскинув руки, дабы заполнить небо, Джибрил воскликнул: "Да будет так".

Сразу произошли три вещи.

Первая: когда невообразимо колоссальные, стихийные силы процесса преобразования вырвались из его тела (ибо разве он не был их воплощением?), его временно одолела тёплая, крутящая тяжесть, усыпляющий (и вовсе не неприятный) смерч, заставивший – всего на мгновение – закрыть глаза.

Вторая: когда глаза закрылись, на экране его мозга возникли предельно чёткие и определённые рогатые козлиные черты г-на Саладина Чамчи, сопровождаемые в субтитрах именем противника.

И третья: когда Джибрил Фаришта открыл глаза, он обнаружил себя вновь свалившимся без сил на пороге Аллилуйи Кон, умоляющим её о прощении, рыдающим: "О Боже, это случилось, это действительно опять случилось".

*

Она уложила его в постель; он обнаружил, что спасается в сон, ныряет в него головой вперёд, подальше от Чистого Лондона, в Джаилию, ибо настоящий страх пересёк сломанную стену на границе и шагал по часам его бодрствования.

"Инстинкт возвращения: один безумец стремится к другому, – сказала Алиция, когда дочь сообщила ей новости по телефону. – Видимо, ты испускаешь сигналы, какое-то попискивание. – Как обычно, она скрывала беспокойство за шпильками. Наконец, дала ему проявиться: – На этот раз будь благоразумна, Аллилуйя, хорошо? На этот раз – психушка".

"Посмотрим, мама. Он сейчас спит".

"И не собирается просыпаться? – уколола Алиция, потом взяла себя в руки. – Ладно, знаю, тебе жить. Слушай, погода – нечто, а? Говорят, это может продолжаться месяцами: я слушала по телевизору метеорологов, в Москве дождь, тут тропическая жара. Я позвонила Бонеку в Стэнфорд и сказала: теперь у нас в Лондоне тоже есть погода".


– VI –


ВОЗВРАЩЕНИЕ В ДЖАИЛИЮ


Когда поэт Ваал увидел единственную слезу цвета крови, проступившую в уголке левого глаза статуи Ал-Лат в Доме Чёрного Камня, он понял, что Пророк Махунд возвращается в Джаилию после изгнания длиной в четверть века. Он сильно рыгнул: возрастной недуг; его грубость, кажется, соответствовала вызванному годами общему уплотнению, утяжелению не только тела, но и языка, медленному сгущению крови, превратившим Ваала к пятидесяти в фигуру, совершенно не похожую на стремительного юнца. Иногда он чувствовал, как сам воздух уплотняется, сопротивляется, так что даже короткая прогулка заставляет задыхаться, вызывает боль в руке и перебои в грудной клетке… и Махунд наверняка изменился, возвращаясь в блеске и всемогуществе туда, откуда бежал с пустыми руками, даже без жены. Махунд в шестьдесят пять. Наши имена встречаются, разделяются и снова встречаются, думал Ваал, но люди под именами не остаются прежними. Он покинул Ал-Лат, вышел на яркий солнечный свет и услышал за спиной короткий подавленный смешок. Тяжело повернулся: никого. Край одежды исчез за углом. Теперь незнакомцы на улицах частенько посмеиваются над потёртым Ваалом. "Ублюдок!" – крикнул он во весь голос, шокируя других молящихся в храме. Ваал, немощный поэт, опять плохо себя ведёт. Он пожал плечами и пошёл домой.

Город Джаилия уже не выстроен из песка. Можно сказать, течение лет, магия ветров пустыни, обращающая в камень луна, невнимательность людей и неизбежность прогресса укрепили город; он потерял старый, изменчивый, временный характер миража, в котором могут жить люди, и стал прозаическим, повседневным и (как его поэты) бедным. У Махунда выросли длинные руки; его власть окружила Джаилию, выжала из неё кровь, паломников и караваны. На базары Джаилии больно смотреть.

Даже сам гранд обветшал, его белые волосы так же полны прорех, как и зубы. Его наложницы умирают от старости, и ему не хватает энергии – или, если верить бродящим в переулках города слухам, нужды – заменить их. Порой он забывает побриться, что усугубляет видимость упадка и поражения. Одна Хинд осталась прежней.

Она всегда слыла чем-то вроде ведьмы, которая может наслать на тебя болезнь, если ты не успел поклониться её пронесённому мимо паланкину, вроде колдуньи, имеющей власть превращать людей, которыми сыта по горло, в пустынных змей, ловить их за хвост и готовить в их собственной шкуре себе на ужин. Теперь, когда ей сравнялось шестьдесят, у легенды об её некромантии появилось новое доказательство: её потрясающий, неестественный отказ стареть. Пока всё вокруг черствело и увядало, пока банды шарков вступали в средний возраст и сидели на корточках на городских перекрёстках, играя в карты и в кости, пока старые колдуньи с узелками и акробаты умирали от голода в канавах, пока росло поколение, чей консерватизм и безоговорочное поклонение материальному миру рождались из осознания возможности безработицы и нищеты, пока великий город переставал ощущать самого себя, и даже культ мёртвых терял популярность к облегчению верблюдов Джаилии, чьё нежелание оставаться с подрезанными сухожилиями на человеческих могилах было легко понять… короче, пока Джаилия ветшала, на Хинд не появлялось ни морщинки, тело оставалось крепким, как у девушки, волосы – чёрными, как воронье перо, глаза – острыми, как ножи, манеры – надменными, голос – не терпящим возражений. Хинд, не Симбел, правит теперь городом; во всяком случае, она в этом абсолютно уверена.

Когда гранда настигла мягкая одышливая старость, Хинд начала писать серии предостерегающих и назидательных посланий, или булл, к горожанам. Их расклеивали на всех городских улицах. И джаилийцы стали считать Хинд, а не Абу Симбела, воплощением города, его живым аватаром, ибо видели в её физической неизменности и в твёрдой решимости прокламаций гораздо более приятный собственный образ, чем в зеркале крошащегося лица гранда. Плакаты Хинд стали влиятельнее стихов любого поэта. Она оставалась сексуально ненасытной и переспала с каждым писателем в городе (хотя Ваал давно не допускался в её постель); теперь писатели использованы, отброшены, и она свирепствует. И с пером в руках, и с мечом. Эта самая Хинд переоделась мужчиной, вступила в джаилийскую армию, колдовством отводила копья и мечи, выискивая в буре войны убийцу своих братьев. Эта самая Хинд расчленила дядю Пророка и съела печень и сердце старого Хамзы.

Кто мог ей сопротивляться? Из-за её вечной юности, которая была и их юностью; из-за её свирепости, которая создавала иллюзию непобедимости; и из-за её булл, которые были отрицанием времени, истории, старости, воспевали немеркнущее великолепие города и бросали вызов мусору и обветшанию улиц, настаивали на величии, на лидерстве, на бессмертии, на статусе джаилийцев как хранителей божественного… за эти писания люди прощали ей промискуитет, закрывали глаза на истории о взвешивании Хинд в изумрудах в день рождения, игнорировали слухи об оргиях, смеялись, слыша рассказы о её гардеробе (пятьсот восемьдесят одна ночная сорочка из золотой фольги и четыреста двадцать пар серебряных башмачков). Граждане Джаилии пробирались по всё более опасным улицам, где убийство за небольшую плату становилось обычным делом, где старых женщин насиловали и ритуально расчленяли, где бунты голодающих жестоко подавлялись личными полицейскими силами Хинд – Мантикорпусом; и, несмотря на свидетельства своих глаз, желудков и кошельков, верили тому, что Хинд нашёптывала им в уши: Правь, Джаилия, слава мира.

Не все, конечно. Не верил, например, Ваал. Отвернувшийся от общественных дел и писавший стихи о безответной любви.

Жуя редьку, он вернулся домой сквозь грязную арку в треснувшей стене. Внутренний дворик: весь в моче, перьях, овощных очистках, крови. Ни следа человеческой жизни: только мухи, тени, страх. Сейчас надо быть настороже. По городу бродит секта убийц-гашишинов. Богатым людям рекомендуется приближаться к своим домам по другой стороне улицы, чтобы убедиться, что за домом не следят; когда горизонт чист, они бросаются к двери и захлопывают её за собой, пока какой-нибудь затаившийся преступник не вломился следом. Ваалу плевать на подобные предосторожности. Когда-то он был богат, но с тех пор прошла четверть века. Теперь сатирики не нужны – всеобщий страх перед Махундом разрушил рынок оскорблений и остроумия. А с упадком культа мёртвых быстро закончился спрос на эпитафии и триумфальные оды мести. Куда ни кинь, времена тяжёлые.

Мечтая о давно забытых пиршествах, Ваал поднялся по шаткой деревянной лестнице в свои маленькие комнаты наверху. Что у него можно украсть? У него нет даже ножа. Открыв дверь, он собрался войти, но от толчка отлетел к дальней стенке, в кровь разбив нос. "Не убивайте меня, – заверещал он. – О боже, не убивайте меня, ради бога, ох".

Чужая рука закрыла дверь. Ваал знал, что они останутся одни, хоть криком кричи, плотно закупоренные от мира в неубранной комнате. Никто не придёт; он сам, заслышав крик соседей, только прижал бы дверь койкой.

Капюшон плаща полностью скрывал лицо незваного гостя. Ваал, стоя на коленях, вытер кровоточащий нос, его била дрожь. "У меня нет денег, – умолял он. – У меня нет ничего". Незнакомец заговорил: "Когда голодному псу нужна пища, он не ищет в конуре. – И после паузы: – Ваал. Немного от тебя осталось. Я надеялся на большее".

Теперь Ваал почувствовал себя не только испуганным, но и странно оскорблённым. Может, это безумный почитатель, готовый убить его за то, что он больше не соответствует уровню своих старых трудов? Всё ещё дрожа, он попробовал самоумаление. "Встреча с писателем обычно – разочарование", – рискнул он. Тот проигнорировал замечание и сказал: "Махунд приходит".

Это прямое заявление наполнило Ваала глубочайшим ужасом. "А я-то тут при чём? – закричал он. – Чего он хочет? Это было очень давно – целую жизнь назад – больше, чем жизнь. Чего ему надо? Ты от него, он тебя послал?"

"Его память столь же долгая, как его лицо, – сказал незваный гость, откидывая капюшон. – Нет, я не его посланник. У нас с тобой кое-что общее. Мы оба его боимся".

"Я тебя знаю", – сказал Ваал.

"Да".

"Твоя речь. Ты чужеземец".

"Революция водоносов, иммигрантов и рабов", – процитировал незнакомец. – Твои слова".

"Ты иммигрант, – вспомнил Ваал. – Перс. Сулейман". Перс криво усмехнулся. "Салман, – поправил он. – Не мудрый, но смирный".

"Ты был одним из ближайших к нему", – сказал ошеломлённый Ваал.

"Чем ближе к фокуснику, – с горечью ответил Салман, – тем проще распознать обман".


И вот что снилось Джибрилу:

В оазисе Ятриб последователи новой веры – Покорности – оказались безземельными и, следовательно, бедными. Много лет они зарабатывали на жизнь разбоем, нападая на богатые верблюжьи караваны на пути в Джаилию и из неё. У Махунда не было времени на щепетильность, рассказывал Салман Ваалу, на колебания из-за целей и средств. Верные жили беззаконием, но в те годы Махунд – или надо говорить Архангел Джибрил? – или надо говорить Аллах? – стал одержим законом. Среди пальм оазиса Джибрил являлся Пророку и обнаруживал, что фонтанирует правилами, правилами, правилами, пока верные не стали ожидать каждого нового откровения с ужасом, говорил Салман, правила на каждую мелочь, если человек пукнет, поверните его лицом к ветру, правила о том, какую руку использовать для вытирания зада. Словно ни одну сторону человеческого существования нельзя оставить свободной, неурегулированной. Откровение – чтение – говорило верным, сколько есть, как глубоко спать, какие сексуальные позы получили божественную санкцию, так что они узнали, что содомия и миссионерская позиция одобрены архангелом, а все позы с женщиной сверху запрещены. Далее Джибрил перечислил допустимые и запретные темы разговоров и заклеймил части тела, которые нельзя скрести, как бы сильно ни чесалось. Он наложил вето на употребление в пищу креветок, неестественных созданий из другого мира, которых ни один из верных никогда не видел, потребовал, чтобы животных убивали медленно, кровопусканием, дабы, испытав смерть полностью, те могли прийти к пониманию смысла жизни, ибо лишь в момент смерти живые существа понимают, что жизнь была настоящей, а не сновидением. И ещё архангел Джибрил определил, как человека следует хоронить, и как следует делить его имущество, так что Салман Перс начал удивляться: что это за Бог, который разговаривает так похоже на бизнесмена. Именно тогда к нему пришла идея, разрушившая его веру: он вспомнил, что, конечно же, сам Махунд был бизнесменом, и чертовски удачливым, человеком, к которому организация и правила приходили естественно, так что ему очень удобно думать об архангеле как о бизнесмене, доводящем до него управленческие решения в высшей степени корпоративного, если не телесного, Бога.

После этого Салман начал замечать, насколько полезны и своевременны откровения ангела: когда верные оспаривали взгляды Махунда на любую тему, от возможности космических путешествий до постоянства ада, ангел был тут как тут с ответом и всегда поддерживал Махунда, утверждая без тени сомнения полную невозможность того, что человек когда-либо пройдёт по Луне, и будучи столь же уверенным в преходящей природе проклятия: даже самые злостные грешники будут в конечном счёте очищены адским огнём и найдут свой путь в благоухающие сады, Гулистан и Бостан. Я бы понял, жаловался Салман Ваалу, если бы Махунд занимал свою позицию после получения откровения от Джибрила; но нет, он просто провозглашал закон, а ангел утверждал его задним числом; так что я начал нутром чуять дурной запах и подумал: наверное, это душок от тех сказочных и легендарных нечистых созданий, как их там, креветок.

Дурной рыбный запах изводил Салмана, самого высокообразованного, благодаря превосходной системе образования в Персии, из наперсников Махунда. За академические достижения его сделали официальным писцом Махунда, так что ему выпало записывать всё разраставшиеся правила. Все эти удобные откровения, говорил он Ваалу, и чем дальше, тем хуже. – На какое-то время, однако, ему пришлось спрятать свои подозрения, ибо на Ятриб двинулись джаилийские полчища, полные решимости прихлопнуть мух, донимавших их верблюжьи поезда и вмешивавшихся в их бизнес. Последующее хорошо известно, нет нужды повторять, говорил Салман, но потом нескромность вырвалась наружу и заставила его сказать Ваалу, как он лично уберёг Ятриб от неминуемого разрушения, как спас Махундову шею идеей рва. Салман убедил Пророка полностью окружить лишённый стен оазис глубоким рвом, слишком широким даже для прыжков сказочных арабских жеребцов знаменитой джаилийской кавалерии. Ров: с заострёнными кольями на дне. Когда джаилийцы увидели этот подлый образчик неспортивного поведения, это ямокопание, представления о рыцарстве и чести заставили их вести себя так, будто рва не существует, и направить к нему лошадей на полном аллюре. Цвет армии Джаилии, как людской, так и конский, закончил жизнь на остриях персидской хитрости Салмана; верить иммигранту – не игрушка. – А после поражения Джаилии? Салман горько жаловался Ваалу: Думаешь, я стал героем? Я не тщеславен, но где же почести, где благодарность Махунда, почему архангел не упоминал меня в депешах? Ничего, ни звука, словно верные сочли мой ров дешёвым трюком, чужеземной штучкой, бесчестной, позорной; словно это нанесло ущерб их человечности, словно я ранил их гордость тем, что спас их шкуры. Я держал рот закрытым и ничего не говорил, но после этого потерял многих друзей; люди ненавидят, скажу я тебе, когда им помогают.

Несмотря на ров Ятриба, верные потеряли много людей в войне против Джаилии. В своих вылазках они недосчитались множества жизней. И после окончания войны, раз-два, тут как тут – архангел Джибрил повелевает уцелевшим мужчинам жениться на вдовах, дабы не отпасть от Покорности женитьбой на иноверках. Ох, до чего же практичный ангел, презрительно улыбался Салман Ваалу. К этому времени он извлёк из складок плаща бутыль пальмовой настойки, и двое мужчин методично напивались в слабеющем свете. По мере того, как уровень жёлтой жидкости в бутыли падал, Салман становился всё болтливее; Ваал не мог припомнить, когда в последний раз кто-нибудь говорил с таким натиском. О, эти откровения свершившихся фактов, кричал Салман, нам даже сказали, что если мы уже женаты, это не имеет значения, нам дозволено до четырёх браков, если мы можем себе это позволить, что ж, можешь себе представить, парни действительно на это клюнули.

Что окончательно отвратило Салмана от Махунда: вопрос о женщинах; и о сатанинских стихах. Слушай, я не сплетник, секретничал пьянеющий Салман, но после смерти жены Махунд не был ангелом, ты меня понимаешь. Но в Ятрибе он нашёл себе достойного противника. Тамошние женщины: они за год сделали его бороду наполовину белой. Вся штука с нашим Пророком, мой дорогой Ваал, в том, что он не терпит от женщин возражений, подумай о его первой жене, а потом об Аише: слишком старая и слишком юная, две его любви. Он не хочет брать кого-то своего масштаба. Но в Ятрибе женщины другие, ты не знаешь, тут, в Джаилии, вы привыкли командовать женщинами, но там они такого не позволяют. Когда мужчина женится, он переселяется к родичам жены! Представь! Ужасно, правда? А в браке жена сохраняет собственный шатёр. И если хочет избавиться от мужа, то разворачивает свой шатёр лицом в другую сторону, так что когда он идёт искать её, он находит ткань там, где должна быть дверь, и всё, он изгнан, разведён, и ничего с этим не поделать. Ну, и наши девчонки начали перенимать такие манеры, забивая себе головы бог знает какими идеями, и вот раз, бац, появляется книга правил, ангел начинает выплёскивать правила, чего женщина не должна делать, гонит их обратно в покорную податливость, которую предпочитает Пророк, дочернюю или материнскую, идти в трёх шагах позади или сидеть дома, быть благоразумной и вощить подбородок. Как смеялись над верными женщины Ятриба, что ты, но этот человек – волшебник, никто не может устоять перед его обаянием; верные женщины делали так, как он им приказывал. Они покорялись: в конце концов, он предлагал им рай.

"Короче, – сказал Салман у самого дна бутыли, – в конце концов, я решил испытать его".

Как-то ночью персидский писец увидел сон, в котором парил над фигурой Махунда у пещеры Пророка на горе Кон. Сначала Салман принял это просто за ностальгические грёзы о старых днях в Джаилии, но потом его пронзила мысль, что его точка зрения во сне была точкой зрения архангела, и в этот момент память об инциденте с сатанинскими стихами вернулась к нему так живо, словно это случилось накануне. "Может, я не снился себе Джибрилом, – рассказывал Салман. – Может, я был Шайтаном". Осознание такой возможности подсказало ему дьявольскую мысль. После этого, сидя у ног Пророка, записывая правила, правила, правила, он начал исподтишка кое-что менять.

"Сначала по мелочи. Если Махунд декламировал стих, в котором Бог описывался как "всеслышащий, всезнающий", я писал "всезнающий, всеведущий". И вот что: Махунд не замечал подмены. Так что на самом деле это я писал Книгу, или переписывал, во всяком случае, загрязнял божественное слово собственным нечестивым языком. Но, благие небеса, если отличить мои бедные слова от Откровения не может даже сам Посланник Бога, что это значит? Что это говорит о качестве божественной поэзии? Понимаешь, я был потрясён до глубины души. Одно дело – быть сметливым ублюдком и иметь смутные подозрения насчёт всего этого дела, и совсем другое – обнаружить, что ты прав. Послушай: ради этого человека я изменил всю свою жизнь. Покинул свою страну, пересёк мир, поселился среди людей, которые сочли меня скользким чужеземным трусом за то, что я спас их, которые никогда не оценили того, что… а, не обращай внимания. Понимаешь, чего я ожидал, сделав первую крошечную замену, "всеведущий" вместо "всеслышащий" – чего я хотел – прочитать это Пророку, и чтобы он сказал: Что с тобой, Салман, ты глохнешь? И я бы сказал: Упс, о боже, маленькая лажа, как я мог; и исправился бы. Но этого не случилось; и теперь я писал Откровение, и никто не замечал, а у меня не хватало мужества признаться. Я был напуган до безумия, скажу тебе. Больше того: я был печальнее, чем когда-либо. Так что нужно было продолжать. Может, он просто разок прозевал, думал я, каждый может ошибиться. В следующий раз я сделал замену покрупнее. Он сказал "христианин", я записал "иудей". Он наверняка заметит; как он может не заметить? Но когда я прочитал ему всю главу, он кивнул и вежливо поблагодарил, и я вышел из его шатра со слезами на глазах. После этого я знал, что мои дни в Ятрибе сочтены; но я должен был продолжать. Должен. Нет горечи равной горечи человека, обнаружившего, что верил в призрака. Я знал, что мне суждено пасть, но он падёт вместе со мной. Так что я продолжал свою дьявольщину, подмену стихов, пока однажды, прочтя ему свои строки, не увидел, как он хмурится и трясёт головой, словно пытаясь прочистить мозги, а потом медленно кивает, но с некоторым сомнением. Я знал, что дошёл до черты, что когда я в следующий раз перепишу Книгу, он узнает всё. В ту ночь я лежал без сна, держа в руках и его судьбу, и свою собственную. Если я позволю себе быть уничтоженным, я могу уничтожить и его. В ту ужасную ночь я должен был выбрать: смерть и отмщение – или жизнь без всего. Как видишь, я выбрал: жизнь. Перед рассветом я покинул Ятриб на своём верблюде и отправился, преодолев множество злоключений, о которых не хочу вспоминать, в Джаилию. А теперь Махунд возвращается с триумфом; так что я всё-таки расстанусь с жизнью. Его власть слишком усилилась, чтобы я мог свергнуть его сейчас".

Ваал спросил: "Почему ты уверен, что он убьёт тебя?"

Салман Перс ответил: "Его Слово против моего".

*

Когда Салман впал в беспамятство на полу, Ваал, лёжа на грубом, набитом соломой матрасе, чувствовал стальной обруч боли вокруг головы, предостерегающую дрожь в сердце. Часто усталость от жизни заставляла его желать избежать старости, но, как сказал Салман, мечтать о чём-то – совсем не то же самое, что оказаться перед этим лицом к лицу. Уже некоторое время он ощущал, как мир вокруг него сжимается. Он больше не мог делать вид, что его глаза достаточно зорки, и из-за их слабости жизнь становилась ещё более туманной, её было всё труднее ухватить. Размытость и потеря деталей: неудивительно, что его поэзия иссякла. На уши тоже становилось трудно положиться. Так он скоро окажется отрезанным от всего потерей своих чувств… но, возможно, не судьба. Махунд возвращается. Возможно, ему уже не поцеловать ни одной женщины. Махунд, Махунд. Почему этот пьянчуга-пустомеля пришёл ко мне, подумал он со злостью. Что мне делать с его предательством? Все знают, почему я писал эти сатиры много лет назад; он должен знать. Как гранд угрожал и запугивал. Я не могу нести ответственность. И в любом случае: кто он такой, этот скачущий насмешливый вундеркинд, Ваал с острым языком? Я его не знаю. Посмотрите на меня: толстый, скучный, близорукий, почти глухой. Кого я могу испугать? Ни души. Он начал трясти Салмана: просыпайся, не хочу с тобой связываться, ты доведёшь меня до беды.

Перс храпел сидя, раскинув ноги на полу спиной к стене, голова болталась, словно у куклы; терзаемый головной болью Ваал снова свалился на койку. Мои стихи, думал он, как там было? "Что за идея", чёрт возьми, даже не могу точно вспомнить, "эта Покорность теперь", как-то так, через столько лет это почти удивительно, "идея стремится за дверь", заканчивалось точно так. Махунд, каждой новой идее задают два вопроса. Когда она слаба: пойдёт ли она на компромисс? Ответ нам известен. А теперь, Махунд, когда ты возвращаешься в Джаилию, время второго вопроса: Как ты себя поведёшь, победив? Когда враги сдались на твою милость, и твоя власть стала абсолютной: что тогда? Мы все изменились: все мы, кроме Хинд. Которая кажется, если послушать этого пьянчугу, скорее женщиной Ятриба, чем Джаилии. Неудивительно, что вы двое не поладили: она не будет тебе ни матерью, ни ребёнком.

Проваливаясь в сон, Ваал думал о собственной бесполезности, о провале своего искусства. Теперь, когда он отрёкся от какой-либо общественной позиции, его стихи полны потерь: потери молодости, красоты, любви, здоровья, невинности, цели, энергии, уверенности, надежды. Потери знания. Потери денег. Потери Хинд. Образы уходили от него в оды, и чем страстнее он взывал к ним, тем быстрее они двигались. Пейзаж его поэзии оставался пустыней: движущиеся барханы в оперении белого песка, сдуваемого с их горбов. Мягкие горы, незавершённые путешествия, мимолётность шатров. Как можно составить карту страны, каждый день перетекающей в новую форму? Такие вопросы делали его язык слишком абстрактным, образы слишком текучими, ритм слишком непостоянным. Это заставляло его создавать химерические формы, львиноголовые козлотелые змеехвостые невозможности, чьи очертания считали своим долгом изменяться в момент запечатления, так что в строки классической чистоты пробивалась скоропись, а образы любви постоянно принижались вторжением элементов фарса. Никому не нужна такая чушь, подумал он в тысячу первый раз, и когда навалилась бессознательность, с утешением заключил: Никто меня не помнит. Забвение есть безопасность. Потом его сердце на мгновение замерло, и он резко проснулся, испуганный, в холодном поту. Махунд, может, я ускользну от твоей мести. Он провёл ночь, бодрствуя, слушая перекатывающийся океанский храп Салмана.


Джибрилу снились лагерные костры:

Знаменитая и неожиданная фигура движется как-то ночью между кострами армии Махунда. То ли из-за темноты, то ли из-за немыслимости его присутствия здесь кажется, что к гранду Джаилии вернулась, в последний момент его власти, часть силы прежних дней. Он пришёл один; бывший водонос Халид и бывший раб Биляль ведут его к жилищу Махунда.

Затем Джибрилу снилось возвращение гранда домой:

Город полон слухов, перед домом собралась толпа. Через некоторое время становится ясно слышен бушующий яростью голос Хинд. Потом Хинд показывается на верхнем балконе и требует, чтобы толпа разорвала её мужа на мелкие кусочки. Рядом с ней появляется гранд; и получает громкие унизительные пощёчины с обеих рук от любящей жены. Хинд обнаружила, что все её старания не помешали гранду сдать город Махунду.

Более того: Абу Симбел принял веру.

Симбел в своём поражении стал почти бесплотным. Он позволяет Хинд ударить себя, а потом спокойно обращается к толпе. Он говорит: "Махунд обещал пощадить каждого в стенах гранда. Так что входите, все вы, и приводите свои семьи".

Хинд говорит перед разгневанной толпой. "Старый дурак. Сколько граждан могут поместиться в одном доме, даже в этом? Ты заключил сделку, чтобы спасти собственную шкуру. Дай им разорвать тебя и скормить муравьям".

Гранд остаётся мягким. "Махунд обещает также, что все оставшиеся дома, за закрытыми дверями, будут в безопасности. Если не хотите идти в мой дом, идите по своим домам; и ждите".

В третий раз его жена пытается повернуть толпу против него; это балконная сцена ненависти вместо любви. Не может быть никакого компромисса с Махундом, кричит она, ему нельзя верить, народ должен отречься от Абу Симбела и приготовиться к битве до последнего мужчины, до последней женщины. Она готова лично сражаться рядом с ними и умереть за свободу Джаилии. "Или вы просто покоритесь этому фальшивому пророку, этому Даджжалю? Можно ли ожидать чести от человека, готовящего штурм города, в котором родился? Можно ли надеяться на компромисс с бескомпромиссным, на жалость безжалостного? Мы – цвет Джаилии, и наши богини, прославленные в боях, победят". Она приказывает им сражаться во имя Ал-Лат. Но люди начинают расходиться.

Муж и жена стоят на балконе, и народ их хорошо видит. Очень долго эти двое были для города зеркалами; и поскольку в последнее время джаилийцы предпочитали образ Хинд седеющему гранду, теперь они страдают от глубокого шока. Люди, оставшиеся убеждёнными в своём величии и неуязвимости, выбравшие веру в миф, несмотря на все свидетельства обратного, – эти люди были охвачены каким-то сном или безумием. Теперь гранд пробудил их ото сна; они стоят растерянные, протирают глаза, поначалу неспособные поверить, – если мы такие могучие, как же мы пали так быстро, так низко? – а потом приходит вера и показывает им, что их уверенность была построена на облаках, на страсти воззваний Хинд, и только. Они отвергают её, а вместе с ней – надежду. Погружаясь в отчаяние, народ Джаилии расходится по домам и запирает двери.

Она кричит, умоляет, распускает волосы. "Придите к Дому Чёрного Камня! Придите и принесите жертву Лат!" Но все ушли. Хинд с грандом на балконе одни; на Джаилию опускается полная тишина, начинается великое безмолвие, и Хинд опирается на стену своего дворца и закрывает глаза.

Это конец. Гранд мягко шепчет: "Немногие из нас имеют такие веские причины бояться Махунда, как ты. Если ты съедаешь внутренности его любимого дяди, сырыми, без соли и без лука, не удивляйся, что он, в свою очередь, тоже относится к тебе, как к мясу". Потом он покидает её и идёт по улицам, с которых исчезли даже собаки, отпирать городские ворота.


Джибрилу снился храм:

У открытых врат Джаилии стоял храм Уззы. И Махунд сказал Халиду, который раньше был разносчиком воды, а теперь носил более тяжкие грузы: "Иди туда и очисти место сие". И Халид с отрядом людей обрушился на храм, ибо противно было Махунду входить в город, когда такая мерзость стоит у врат его.

Когда стражник храма, который был из племени Шарк, узрел приближение Халида с тьмой воинов, взял он меч и подошёл к идолу богини. Свершив последнюю молитву, поднёс он меч к горлу, говоря: "Если ты и вправду богиня, Узза, защити себя и слугу твоего от нашествия Махунда. – Затем Халид вошёл в храм, и когда богиня не двинулась, стражник сказал: – Теперь я воистину знаю, что Бог Махунда есть истинный Господь, а этот камень – только камень". Тогда Халид разрушил храм и идола и возвратился к Махунду в шатёр его. И спросил Пророк: "Что видел ты?" Халид развёл руками. "Ничего", – сказал он. "Тогда ты не уничтожил её, – закричал Пророк. – Иди и заверши труд свой". И возвратился Халид к разрушенному храму, и там огромная женщина, вся чёрная, но с длинным красным языком, бросилась к нему, нагая с головы до пят, чёрные волосы струились до лодыжек от головы её. Приблизилась она к нему, остановилась и заговорила страшным голосом серы и адского огня: "Слышал ли ты о Лат и Манат, и Уззе, Третьей, Иной? Они Высокие Птицы…" Но Халид прервал её, сказав: "Узза, это дьявольские стихи, и ты дочь дьявола, создание, которому не служить надо, но отрекаться". И извлёк он меч, и поверг её наземь.

И возвратился он к Махунду в шатёр его и рассказал, что видел. И сказал Пророк: "Ныне можем мы войти в Джаилию", и встали они, и вошли в город, и овладели им во Имя Всевышнего, Истребителя Человеков.

*

Сколько идолов в Доме Чёрного Камня? Не забывайте: триста шестьдесят. Бог-солнце, орёл, радуга. Колосс Авеля. Триста шестьдесят ждут Махунда, зная, что пощады не будет. И нет им пощады: но не будем тратить время. Статуи падают; камень трескается; что должно быть сделано, делается.

После очищения Дома Махунд ставит шатёр свой на старой базарной площади. Людская толпа окружает шатёр, обнимая победоносную веру. Покорность Джаилии: также неизбежна, незачем задерживаться.

Пока джаилийцы кланяются перед ним, бормоча спасительные слова "нет Бога кроме Аллаха", Махунд шепчется с Халидом. Кое-кто не пришёл поклониться; кое-кто давно ожидаемый. "Салман. – Пророк хочет знать: – Его нашли?"

"Ещё нет. Прячется; но это ненадолго".

Его внимание отвлекается. Женщина в чадре встаёт перед ним на колени, целует ноги. "Остановись, – запрещает он. – Только Богу следует поклоняться. – Но целование ног продолжается! Палец за пальцем, сустав за суставом, женщина лижет, целует, сосёт. И Махунд, лишившись силы духа, повторяет: – Прекрати. Это неправильно". Теперь, однако, женщина холит подошву, сложив руки чашей под пяткой… он в смятении дёргает ногой и ударяет её по горлу. Она падает, кашляет, простирается перед ним и говорит твёрдо: "Нет Бога кроме Аллаха, и Махунд – Пророк Его". Махунд успокаивается, извиняется, протягивает руку. "Никакого зла не будет тебе сделано, – убеждает он её. – Всех покорившихся щадят". Но он странно смущён, и теперь понимает, почему, понимает гнев, горькую иронию её ошеломляющего, чрезмерного, чувственного обожания его ног. Женщина откидывает чадру: Хинд.

"Жена Абу Симбела", – чётко объявляет она, и падает тишина. "Хинд, – говорит Махунд. – Я не забыл".

Но после затянувшегося мгновения кивает. "Ты покорилась. Добро пожаловать в мои шатры".


На следующий день, среди продолжающегося обращения, Салмана Перса волокут в присутствие Пророка. Халид, держа его за ухо, нож к горлу, бросает хнычущего и хлюпающего иммигранта наземь. "Я нашёл его – где же ещё? – у шлюхи, которая визжала, поскольку у него не было денег заплатить ей. От него смердит алкоголем".

"Салман Фарси", – Пророк начинает произносить смертный приговор, но пленник уже выкрикивает символ веры: "Ля-илля иль-алла! Ля-илля!"

Махунд качает головой. "Твоё богохульство, Салман, нельзя простить. Думал, я не узнаю? Твои слова против Слова Бога".

Писец, канавокопатель, приговорённый: неспособный наскрести хоть крупицу достоинства, рыдает скулит умоляет бьёт себя в грудь унижается пресмыкается. Халид говорит: "Этот шум невыносим, Посланник. Может, отрубить ему голову?" Шум резко усиливается. Салман клянётся в обновлённой верности, снова молит, а затем, с искоркой отчаянной надежды, предлагает. "Я могу показать, где твои настоящие враги". Он выигрывает несколько секунд. Пророк наклоняет голову. Халид дёргает голову коленопреклонённого Салмана за волосы: "Какие враги?" И Салман говорит имя. Махунд утопает в подушках; память возвращается.

"Ваал, – говорит он, и дважды повторяет: – Ваал, Ваал".

К великому разочарованию Халида, Салман Перс не приговорён к смерти. За него вступается Биляль, и Пророк, чьи мысли где-то далеко, соглашается: да, да, пусть бедняга живёт. О великодушие Покорности! Хинд получила пощаду; и Салман; во всей Джаилии ни одна дверь не взломана, ни одного старого врага не выволокли наружу, чтобы перерезать ему в пыли глотку, как цыплёнку. Таков ответ Махунда на второй вопрос: Что будет, когда ты победишь? Но одно имя преследует Махунда, скачет вокруг него, юное, резкое, тычет длинным накрашенным пальцем, распевает стихи, чьё жестокое великолепие усиливает их болезненность. Ночью, когда просители разошлись, Халид спрашивает Махунда: "Ты всё думаешь о нём? – Посланник молча кивает. Халид говорит: – Я заставил Салмана отвести меня в комнату, в укрытие, но его там нет, он прячется. – Снова безмолвный кивок. Халид нажимает: – Хочешь, я его откопаю? Не отнимет много сил. Что ты хочешь с ним сделать? Это? Это?" Пальцы Халида сначала движутся поперёк шеи, потом резко тычутся в пупок. Махунд теряет терпение. "Глупец, – орёт он на бывшего водоноса, ныне начальника штаба. – Ты можешь хоть что-нибудь решить без моей помощи?"

Халид кланяется и уходит. Махунд засыпает: его старый дар, его способ обходиться с плохим настроением.

*

Но Халид, генерал Махунда, не смог найти Ваала. Несмотря на сплошные облавы, воззвания, переворачивание камней, поймать поэта оказалось невозможным. И губы Махунда оставались сжатыми, не раздвинулись, чтобы прояснить его желания. В конце концов, раздражённый Халид прекратил поиски. "Пусть ублюдок только покажется, хоть раз, хоть на миг, – поклялся он в мягком тенистом шатре Пророка. – Я порублю его так тонко, что ты сможешь смотреть сквозь каждый ломтик".

Халиду показалось, что Махунд разочарован; но в слабом свете шатра ни в чём нельзя быть уверенным.

*

Джаилия привыкала к новой жизни: призывы к молитве пять раз в день, никакого алкоголя, запирание женщин. Сама Хинд удалилась в свои апартаменты… но где Ваал?

Джибрилу снились занавески:

"Занавесками" – "Хиджаб" – назывался самый популярный в Джаилии бордель, огромный палаццо с финиковыми пальмами во дворах со звенящей водой, окружённых комнатами, сцепленными в затейливый мозаичный узор, пронизанный лабиринтом коридоров: намеренно одинаково украшенных, устланных идентичными коврами, с одинаковыми каллиграфическими призывами к Любви на стенах и большими каменными кувшинами у стен. Ни один клиент "Занавесок" не мог сам найти путь ни в комнаты любимой шлюхи, ни обратно на улицу. Так девочки были защищены от нежеланных гостей, а бизнесу гарантировалась оплата до выхода. Огромные черкесские евнухи, одетые по нелепой моде в джиннов лампы, провожали посетителей к цели и обратно, иногда с помощью клубков верёвки. Мягкая вселенная драпировок без окон: управляемая древней и безымянной Мадам Занавесок, чей гортанный выговор из тайного кресла, укрытого чёрными покрывалами, за годы стал чем-то вроде оракула. Ни штат, ни клиенты не могли не повиноваться сивиллиному гласу, в некотором смысле – нечестивой антитезе священным речам Махунда в большем, более доступном шатре неподалёку. Так что когда потрёпанный поэт Ваал простёрся перед ней и возопил о помощи, её решение спрятать его и спасти ему жизнь из ностальгии по прекрасному, живому и грешному юнцу, каким он был когда-то, приняли без вопросов; и когда отряд Халида пришёл обыскать здание, евнухи устроили им потрясающее путешествие по наземным катакомбам противоречивых и несовместимых путей, пока у солдат не закружились головы; заглянув в тридцать девять каменных кувшинов и не найдя ничего, кроме мазей и солений, они ушли, ругаясь на чём свет стоит, не подозревая, что есть сороковой коридор, по которому их так и не провели, сороковой кувшин, в котором, словно вор, прятался в мокрой пижаме дрожащий поэт, которого они искали.

После этого Мадам заставила евнухов выкрасить кожу и волосы поэта в иссиня-чёрный цвет, одеть в панталоны и тюрбан джинна и приказала ему срочно заняться бодибилдингом, ибо, если он не окрепнет, его плохая форма вызовет подозрения.

*

Пребывание Ваала "за Занавесками" ни в коей мере не лишало его информации о событиях снаружи; даже наоборот, поскольку, исполняя обязанности евнуха, он стоял на страже у комнат наслаждения и слышал болтовню посетителей. Распущенность языков, вызванная радостной импульсивностью ласк шлюх и знанием клиентов, что их тайны будут сохранены, давала подслушивавшему поэту, близорукому и плохо слышащему, лучший взгляд на текущие события, чем он, возможно, получил бы, сохранив свободу передвижения по ставшим пуританскими улицам города. Глухота иногда мешала: когда посетители внезапно понижали голос и шептали, в знаниях возникали пробелы; но и сводила к минимуму элемент похоти в подслушивании, ибо он не мог слышать шёпот прелюбодеяния, кроме, конечно, моментов, когда клиенты в экстазе или труженицы в притворстве возвышали голос до крика искренней или имитированной радости.

Вот что узнал Ваал в "Занавесках":

От злобного мясника Ибрагима пришли новости о том, что, несмотря на введённый запрет на свинину, поверхностно обращённые джаилийцы стекаются к его задней двери тайно купить запретное мясо, "продажи растут, – ворчал он, взбираясь на избранную леди, – чёрные цены на свинину высоки; но, чёрт возьми, новые правила затрудняют работу. Свинья не такое простое животное, которое можно зарезать тайком, бесшумно", после чего он сам начал визжать, надо полагать, скорее от удовольствия, чем от боли. – А бакалейщик, Муса, поведал другой представительнице горизонтального штата "Занавесок", что старые привычки трудно сломать, и когда он уверен, что никто не слушает, он твердит молитву-другую "любимице всей моей жизни, Манат, а иногда, что поделаешь, и Ал-Лат тоже; нельзя победить женских богинь, у них есть атрибуты, которых не хватает мальчишкам", вслед за чем он так же охотно набросился на земные имитации этих атрибутов. Так увядший, затухающий в своей горечи Ваал узнал, что никакая империя не абсолютна, никакая победа не окончательна. И потихоньку Махунда стали поругивать.

Ваал начал меняться. Вести о разрушении великого храма Ал-Лат у Таифа, которые дошли до его ушей, прерываемые хрюканьем подпольного забойщика свиней Ибрагима, погрузили его в глубокую печаль, ибо даже в апофеозе юношеского цинизма любовь к богине была неподдельной, возможно, единственной неподдельной эмоцией, и её падение открыло ему пустоту жизни, в которой единственно возможной считалась любовь к безответной каменной глыбе. Когда первое острое лезвие горя притупилось, Ваал уверился, что падение Ал-Лат означает близость его собственного конца. Он утратил странное чувство безопасности, которое ненадолго вдохнула в него жизнь в "Занавесках"; но, что интересно, вернувшееся осознание своей недолговечности, уверенность в том, что его обнаружат, а потом, несомненно, придёт смерть, не испугало его. К концу своего малодушного существования он, к величайшему своему удивлению, обнаружил, что приближение смерти на самом деле позволяет почувствовать сладость жизни, и поразился парадоксальному открытию своих глаз на правду в доме роскошной лжи. И что это за правда? Правда в том, что Ал-Лат мертва, – никогда не жила, – но это не делает Махунда пророком. В итоге Ваал пришёл к безбожию. Он начал, спотыкаясь, двигаться дальше идеи богов лидеров правил, и почувствовал, что его история настолько смешана с Махундовой, что необходимо некое великое решение. То, что такое решение, скорее всего, означает его смерть, не шокировало и не сильно беспокоило; и как-то, услышав ворчание бакалейщика Мусы про двенадцать жён Пророка, "для него одни правила, для нас другие", Ваал понял, какую форму должна принять его финальная конфронтация с Покорностью.

Девочки "Занавесок" – "девочками" их звали только по традиции, ведь старшей было за пятьдесят, а младшая в пятнадцать была опытнее многих пятидесятилетних – полюбили неуклюжего Ваала, им нравилось иметь евнуха-который-не-евнух, так что в свободное от работы время они с наслаждением мучили его, выставляя напоказ свои тела, прижимая груди к его губам, охватывая ногами его поясницу, страстно целуя друг друга в паре сантиметров от его лица, доводя пепельного писателя до безнадёжного возбуждения; после чего смеялись над его чопорностью и дразнили его до стыдливого, трепетного расслабления; или, очень редко, когда он переставал чего-либо ожидать, делегировали одну из своих рядов, чтобы бесплатно удовлетворить пробуждённую ими похоть. Вот так, словно близорукий, мигающий, приручённый бык, поэт проводил свои дни, кладя голову на женские колени, в раздумьях о смерти и мщении, неспособный сказать, является ли счастливейшим или несчастнейшим из смертных.

Именно на одном из таких игривых сборищ в конце рабочего дня, когда девочки остались наедине с евнухами и вином, Ваал услышал, как младшая говорит о своём клиенте, бакалейщике Мусе. "Этот! – сказала она. – У него пунктик насчёт жён Пророка. Они его так раздражают, что он возбуждается от одного упоминания их имён. Говорит, что лично я просто копия самой Аиши, а она – фаворитка Его Милости, это все знают. Так вот".

Вмешалась пятидесятилетняя шлюха. "Да мужчины сейчас ни о чём другом не говорят, кроме как о женщинах его гарема. Неудивительно, что Махунд их изолировал, но от этого только хуже. Люди больше фантазируют о том, чего не могут увидеть".

Особенно в нашем городе, подумал Ваал; именно в распущенной Джаилии, где до прибытия Махунда с его уставом женщины одевались ярко, а все разговоры были о трахе и деньгах, деньгах и сексе, да и не только разговоры.

Он сказал младшей шлюхе: "Почему бы тебе не притвориться перед ним?"

"Перед кем?"

"Перед Мусой. Если Аиша так его волнует, почему бы тебе не стать его собственной, личной Аишей?"

"Боже, – сказала девочка. – Если это услышат, твои яйца сварят в масле".


Сколько жён? Двенадцать, и одна старая леди, давно мёртвая. Сколько шлюх за "Занавесками"? Тоже двенадцать; и, тайная на своём занавешенном троне, древняя Мадам, всё ещё противостоящая смерти. Где нет веры, нет богохульства. Ваал рассказал Мадам о своей идее; она поставила точку голосом простуженной лягушки. "Это очень опасно, – произнесла она, – но может быть чертовски хорошо для бизнеса. Будем действовать осторожно; но действовать будем".


Пятнадцатилетняя что-то шепнула на ухо бакалейщику. Его глаза разом засверкали. "Расскажи мне всё, – попросил он. – Про твоё детство, твои любимые игрушки, лошадей Соломона, расскажи, как ты играла на бубне, а Пророк приходил смотреть. – Она рассказала, он спросил про её дефлорацию в возрасте двенадцати лет, она рассказала и об этом, а потом он заплатил вдвое больше обычной цены, сказав: – Это было лучшее время в моей жизни". "Нам придётся беспокоиться об их сердцах", – сказала Мадам Ваалу.

*

Когда по Джаилии распространились слухи, что каждая из шлюх "Занавесок" надела личину одной из жён Махунда, городские мужчины испытали предельно сильное внутреннее волнение; но они так боялись разоблачения, – как потому, что им наверняка пришлось бы расстаться с жизнью, узнай Махунд или его присные, что они замешаны в столь непочтительном деле, так и потому, что желали поддержания нового обслуживания в "Занавесках", – что от властей всё держалось в тайне. В те дни Махунд вернулся с жёнами в Ятриб, предпочтя прохладный климат северного оазиса жаре Джаилии. Город остался на попечении генерала Халида, скрыть вести от которого труда не составляло. Некоторое время Махунд подумывал предложить Халиду закрыть все джаилийские бордели, но Абу Симбел отговорил его от столь поспешного шага. "Джаилийцы – новообращённые, – отметил он. – Поспешай медленно". Махунд, самый прагматичный из Пророков, согласился на переходный период. Так что в отсутствие Пророка мужчины Джаилии стекались к "Занавескам", доход которых вырос на триста процентов. По очевидным причинам неразумно было устраивать очереди на улице, поэтому день за днём цепочка мужчин вилась по внутреннему двору борделя, кружа вокруг расположенного в центре двора Фонтана Любви, как паломники – по другим причинам – кружили вокруг древнего Чёрного Камня. Всем посетителям "Занавесок" выдавали маски, и Ваал с удовлетворением наблюдал за выписывающими круги фигурами в масках. Путей отказа от Покорности много.

Месяц за месяцем, персоналу "Занавесок" новое задание стало нравиться. Пятнадцатилетняя шлюха "Аиша" пользовалась особой популярностью у платящей публики, как её тёзка у Махунда, и подобно Аише, скромно жившей в личных апартаментах в помещении гарема в большой мечети Ятриба, джаилийская Аиша начала заботиться об особом положении Самой Любимой. Она обижалась, когда казалось, что к какой-нибудь из "сестёр" повалили лишние посетители или чрезмерные чаевые. Старшая, самая толстая шлюха, принявшая имя "Сауда", рассказывала клиентам – а их у неё было достаточно, многие мужчины Джаилии доискивались её материнских и в то же время благодарных ласк, – историю о том, как Махунд женился на ней и Аише, в один день, когда Аиша была ещё ребёнком. "В нас двоих, – говорила она, страшно возбуждая мужчин, – он нашёл две половинки своей покойной первой жены: дитя и мать". Шлюха "Хафза" стала столь же вспыльчивой, как её тёзка, и когда двенадцать прониклись духом своих ролей, альянсы в борделе стали напоминать политические клики ятрибской мечети; "Аиша" и "Хафза", например, ввязывались в постоянные мелкие стычки с двумя самыми заносчивыми шлюхами, всегда считавшимися чересчур высокомерными, которые взяли аристократичные личины, став "Умм Саламой Махсумиткой" и, наиболее снобистской из всех, "Рамлой", чья тёзка, одиннадцатая жена Махунда, была дочерью Абу Симбела и Хинд. И были там "Зейнаб бинт Джахш", и "Джувайрия", названная в честь невесты, пленённой в военном походе, и "Рехана Иудейка", и "Сафия", и "Маймуна", и самая эротичная из шлюх, знавшая трюки, которым отказалась научить конкурентку "Аишу": эффектная египтянка, "Мария Коптская". Самой странной была шлюха, принявшая имя "Зейнаб бинт Хузайма", зная, что эта жена Махунда недавно умерла. Некрофилия её любовников, запрещавших ей делать малейшие движения, была одной из самых пикантных сторон нового порядка в "Занавесках". Но дело есть дело, и эту потребность шлюхи тоже удовлетворяли.

К концу первого года двенадцать настолько вошли в свои роли, что их прошлые личности начали тускнеть. Ваал, с каждым месяцем всё более близорукий и глухой, видел, как мимо него движутся очертания девочек с размытыми краями, образы иногда раздваиваются, словно тени, накладывающиеся на тени. Девочки тоже начали по-другому смотреть на Ваала. В то время среди шлюх, начинавших работу по специальности, было заведено брать себе мужей, неспособных причинить какое-либо беспокойство, – гору, например, или фонтан, или куст, – чтобы принять для проформы титул замужней женщины. По существовавшему в "Занавесках" правилу все девочки выходили замуж за Фонтан Любви в центральном дворе, но сейчас зрел некий мятеж, и пришёл день, когда шлюхи в полном составе явились к Мадам и объявили, что теперь, когда они привыкли считать себя жёнами Пророка, им требуется муж более высокого качества, чем какой-то бьющий струёй камень, что, кстати, пахнет идолопоклонством; и сказали, что решили все стать невестами бестолкового Ваала. Сначала Мадам попробовала их отговорить, но когда поняла, что девочки говорят дело, уступила и потребовала прислать к ней писателя. С хихиканьем и пинками двенадцать шлюх эскортировали еле волочащего ноги поэта в тронный зал. Когда Ваал услышал план, его сердце забилось так неровно, что он потерял равновесие и упал, и "Аиша" испуганно воскликнула: "О боже, мы можем стать его вдовами раньше, чем его жёнами".

Но он пришёл в себя: к сердцу вернулось самообладание. И, не имея выбора, принял двенадцать предложений. Мадам сама поженила их, и в этой берлоге дегенерации, в этой антимечети, в этом лабиринте нечестивости Ваал стал мужем жён бывшего бизнесмена, Махунда.

Жёны ясно дали понять, что ожидают от него выполнения супружеских обязанностей во всех подробностях, и выработали систему ротации, по которой он мог проводить по дню с каждой из девочек по очереди (в "Занавесках" день и ночь были перевёрнуты: ночь для бизнеса, день для отдыха). Как только он приступил к выполнению напряжённой программы, они созвали собрание, на котором заявили, что он должен начать вести себя более похоже на "настоящего" мужа, то есть Махунда. "Почему ты не можешь поменять имя, как мы все?" – доискивалась вздорная "Хафза", но в этом Ваал гнул свою линию. "Возможно, тут особо нечем гордиться, – настаивал он, – но это моё имя. И с клиентами я тут не работаю. Нет никаких деловых причин для перемены". "Что ж, так или иначе, – пожала плечами роскошная "Мария Коптская", – дело не в имени, мы хотим, чтобы ты всё делал, как он".

"Я не так много об этом знаю", – начал возражать Ваал, но "Аиша", которая и впрямь была самой привлекательной из них, во всяком случае, в последнее время Ваал это почувствовал, очаровательно зевнула. "Честно, муженёк, – подольстилась она к нему. – Это не так трудно. Мы просто хотим, чтобы ты был… Знаешь, будь Господином".

Шлюхи "Занавесок" оказались самыми старомодными и самыми традиционными женщинами в Джаилии. Работа, которая запросто могла сделать их лишёнными иллюзий циниками (и они, конечно, были способны на беспощадные отзывы о посетителях), вместо этого превратила их в мечтательниц. Изолированные от внешнего мира, они вынашивали иллюзию "обычной жизни", в которой они не хотели ничего, кроме как быть послушными и – да – покорными помощницами мудрого, любящего и сильного мужчины. Можно сказать так: годы исполнения ролей мужских фантазий, в конце концов, испортили их мечты, так что даже в глубине души они хотели превратиться в самую старую мужскую фантазию. Дополнительная пикантность от изображения личной жизни Пророка приводила их всех в состояние сильного возбуждения, и потрясённый Ваал узнал, что значит иметь двенадцать женщин, сражающихся за твою благосклонность, за милость твоей улыбки, как они омывают твои ноги и сушат их своими волосами, как они умасливают твоё тело и танцуют для тебя, и тысячами способов играют в брак-мечту, о котором никогда и помыслить не могли.

Это было неотразимо. Он начал чувствовать уверенность, приказывая им, разрешая их споры, наказывая их, когда был зол. Однажды, устав от их перебранок, он отрёкся от них на месяц. Когда он пришёл повидаться с "Аишей" через двадцать девять ночей, она стала дразнить его за неспособность удержаться. "В этом месяце было всего двадцать девять дней", – ответил он. Как-то "Хафза" застукала его в своей комнате с "Марией Коптской" в "Аишин" день. Он умолял "Хафзу" не говорить "Аише", в которую уже влюбился; но та всё равно сказала, и на некоторое время после этого Ваалу пришлось отказаться от светлокожей курчавой "Марии". Короче, он пал жертвой искушения стать тайным, нечестивым зеркалом Махунда; и снова начал писать.

Приходившая поэзия была сладчайшей из всего им написанного. Иногда, с "Аишей", он чувствовал наваливавшуюся медлительность, тяжесть, и ему приходилось лечь. "Странно, – говорил он ей. – Я словно вижу самого себя стоящим рядом. И я могу заставить его, стоящего, говорить; затем поднимаюсь и записываю его стихи". Эта художественная медлительность Ваала восхищала его жён. Однажды, усталый, он задремал в кресле в комнатах "Умм Саламы Махсумитки". Проснувшись несколько часов спустя, – тело ныло, шея и плечи затекли, – он выбранил "Умм Саламу": "Почему ты не разбудила меня?" Она ответила: "Я боялась, а вдруг к тебе приходят стихи". Он покачал головой. "Об этом не беспокойся. Единственная женщина, в обществе которой приходят стихи, – "Аиша", не ты".

*

Через два года и один день после того, как Ваал поселился в "Занавесках", один из клиентов "Аиши" узнал его, несмотря на выдубленную кожу, панталоны и упражнения в бодибилдинге. Ваал стоял на посту у входа в комнату "Аиши", когда клиент появился, ткнул в него пальцем и воскликнул: "Так вот ты куда исчез!" "Аиша" выскочила в ужасе с горящими от страха глазами. Но Ваал сказал: "Всё в порядке. Он не причинит вреда". Он пригласил Салмана Перса в собственные апартаменты и откупорил бутыль сладкого вина из целых гроздьев, которое джаилийцы начали делать, обнаружив, что это не запрещено тем, что они начали неуважительно звать Уставом.

"Я пришёл сюда, потому что, наконец, покидаю этот адский город, – сказал Салман, – и решил получить от него хоть один миг удовольствия за столько лет жизни в дерьме. – После того, как Биляль вступился за него во имя старой дружбы, иммигрант нашёл работу составителем писем и писцом на все случаи жизни и сидел, скрестив ноги, на обочине главной улицы финансового района. Солнце отполировало его цинизм и отчаяние. – Люди пишут, чтобы лгать, – сказал он, накачиваясь вином. – Так что профессиональный лжец ведёт расчудесную жизнь. Мои любовные письма и деловая переписка завоевали славу лучших в городе благодаря моему дару изобретать прекрасные фальшивки при минимальном отступлении от фактов. В результате я всего за два года накопил достаточно денег на дорогу домой. Домой! В старую страну! Я отправляюсь завтра, и это отнюдь не спешка".

Когда бутыль опустела, Салман снова заговорил, как и предполагал Ваал, о причине всех своих бед, о Посланнике и его послании. Он рассказал Ваалу о ссоре Махунда и Аиши, пересказывая слухи, словно неопровержимые факты. "Эта девочка не стерпела того, что муж хочет так много других женщин, – сказал он. – Он говорит о необходимости, о политических альянсах и прочем, но её не проведёшь. У кого язык повернётся упрекнуть её? В конце концов, он вошёл – чего же ещё? – в очередной транс, раз! – и готово новое послание архангела. Джибрил продекламировал стихи с полной божественной поддержкой. Данное лично Господом разрешение трахать столько баб, сколько захочется. Ну и: что может сказать бедная Аиша против стихов Бога? Знаешь, что она сказала? Вот что: "Твой Бог, конечно, сразу кидается действовать, как только тебе нужно, чтобы Он прикрыл тебя с тылу". Отлично! Если бы это была не Аиша, кто знает, что бы он сделал, но, конечно, ни одна другая бы не решилась. – Ваал не перебивал. Половые вопросы Покорности сильно беспокоили Салмана: – Вредно, – произнёс он. – Вся эта сегрегация. Ничего хорошего из этого не выйдет".

Постепенно Ваал начал возражать, и Салман удивился, услышав, как поэт встаёт на сторону Махунда: "Его точку зрения можно понять, – рассуждал Ваал. – Если семьи предлагают ему невест, а он отказывается, он наживает врагов; кроме того, он особый человек, и можно найти аргументы для особых разрешений; а что их запирают: представь, какое будет бесчестие, если с одной из них случится что-то плохое! Слушай, если бы ты тут пожил, ты бы не думал, что чуть меньше половой свободы – это плохо, для простых людей, я имею в виду".

"Ты тронулся умом, – прямо сказал Салман. – Слишком давно не был на солнце. Или, может, из-за этого костюма: ты говоришь, как шут".

К этому времени Ваал порядком налакался и начал что-то резко отвечать, но Салман поднял нетвёрдую руку. "Не хочу драться, – сказал он. – Дай лучше я те кое-что скажу. Самая горячая история в городе. Хо-хо! Интересно, что ты, э, что ты скажешь".

История Салмана: Аиша и Пророк отправились в поход в большое село, и на обратном пути в Ятриб их отряду пришлось разбить лагерь в барханах. Сворачивали лагерь в темноте перед рассветом. В последний момент Аиша по естественной надобности отлучилась в ямку, скрывшись от глаз. Пока её не было, носильщики подняли её паланкин и пошли прочь. Она женщина лёгкая, и, не заметив особой разницы в весе тяжёлого паланкина, они решили, что она внутри. Облегчившись, Аиша вернулась и обнаружила себя в одиночестве, и кто знает, что с ней могло случиться, если бы молодой человек, некий Сафуан, не проезжал случайно мимо на верблюде… Сафуан доставил Аишу в Ятриб целой и невредимой; и злые языки начали сплетничать, и не в последнюю очередь в гареме, где оппонентки цепляются за каждую возможность ослабить её влияние. Двое молодых людей долгие часы были вместе в пустыне, и всё громче звучали намёки, что Сафуан парень лихой и обходительный, и что Пророк, в конце концов, гораздо старше молодой жены, и разве она не может увлечься кем-то более близким по возрасту? "Тот ещё скандальчик", – радостно прокомментировал Салман.

"Что сделает Махунд?" – хотел знать Ваал.

"О, уже сделал, – ответил Салман. – Как всегда. Увидел своего любимчика, архангела, а затем известил всех и каждого, что Джибрил реабилитировал Аишу. – Салман развёл руками во вселенском смирении. – И в этот раз, милейший, леди не жаловалась на неудобные стихи".

*

Салман Перс ушёл на следующее утро с отправлявшимся на север верблюжьим караваном. Оставляя Ваала в "Занавесках", он обнял поэта, расцеловал в щёки и сказал: "Возможно, ты прав. Возможно, от дневного света лучше скрываться. Надеюсь, ты выдержишь". Ваал ответил: "А я надеюсь, что ты найдёшь дом, и что там есть что любить". Лицо Салмана окаменело. Он открыл рот, снова закрыл и ушёл.

"Аиша" пришла в комнату Ваала за утешением. "Он не проболтается, когда напьётся? – спросила она, гладя Ваалу волосы. – Он пьёт много вина".

Ваал сказал: "Ничто больше не будет прежним". Посещение Салмана пробудило его от дрёмы, в которую он медленно погрузился за годы в "Занавесках", и заснуть снова он не мог.

"Что ты, будет, – убеждала "Аиша". – Будет. Вот увидишь".

Ваал покачал головой и произнёс единственную в жизни пророческую фразу. "Надвигается что-то большое, – предсказал он. – Мужчина не может вечно прятаться за юбками".

На следующий день Махунд вернулся в Джаилию, и солдаты пришли сообщить Мадам Занавесок об окончании переходного периода. Бордели закрываются немедленно. Баста. Мадам из-за драпировки потребовала от солдат удалиться на час во имя пристойности, чтобы гости могли уйти, и ответственный офицер полиции нравов был настолько неопытен, что согласился. Мадам послала евнухов известить девочек и проводить клиентов через чёрный ход. "Пожалуйста, извинитесь перед ними за то, что их прервали, – приказала она евнухам, – и скажите, что с учётом сложившихся обстоятельств платы с них не потребуют".

Это были её последние слова. Когда поднятые по тревоге девочки, разговаривая все разом, столпились в тронном зале, чтобы убедиться в самом худшем, она не отвечала на их испуганные вопросы, – мы что остались без работы, что мы будем есть, нас что отправят в тюрьму, что с нами будет, – пока "Аиша" не набралась смелости сделать то, на что другие никогда бы не отважились. Когда она откинула чёрное покрывало, они увидели мёртвую женщину, которой могло быть пятьдесят или сто двадцать пять лет, не больше метра ростом, похожую на большую куклу, свернувшуюся в заваленном подушками плетёном кресле, сжимая в кулачке пустой пузырёк из-под яда.

"Теперь, раз уж вы начали, – сказал, входя в комнату, Ваал, – можно спокойно снять все занавески. Нет больше смысла прятаться от солнца".

*

Молодой офицер полиции нравов, Умар, узнав о самоубийстве хозяйки борделя, позволил себе продемонстрировать несдержанность и дурной нрав. "Что ж, раз не получится вздёрнуть босса, придётся разбираться с работницами, – заорал он и приказал своим людям поместить "ягодок" под строгий арест, что было ревностно исполнено. Женщины шумели и вырывались, но евнухи стояли и смотрели не шевелясь, потому что Умар сказал им: – Эти сучки будут подвергнуты серьёзному испытанию, но насчёт вас у меня инструкций нет. Так что если не хотите вслед за яйцами потерять и головы, держитесь подальше". Евнухи не защитили женщин "Занавесок" от валивших их наземь солдат; и среди евнухов – Ваал с вытравленной кожей и поэзией. Перед тем, как самой молоденькой из "сук" заткнули рот, она завопила: "Муж, помоги нам, если ты мужчина". Капитан полиции нравов развеселился. "Кто из вас её муж? – спросил он, внимательно вглядываясь в каждое лицо под тюрбаном. – Давай, признавайся. Каково это – видеть весь мир со своей жёнушкой?"

Ваал уставился в бесконечность, чтобы избежать взглядов "Аиши" и сузившихся глаз Умара. Офицер остановился перед ним. "Ты?"

"Понимаете, сэр, это просто так говорится, – солгал Ваал. – Девочки, они любят пошутить. Они зовут нас своими мужьями, потому что мы, мы…"

Без предупреждения Умар схватил его за гениталии и стиснул. "Потому что вы не можете ими быть, – сказал он. – Мужья, а. Неплохо".

Когда боль отпустила, Ваал увидел, что женщин уже нет. Умар, уходя, дал евнухам совет. "Потеряйтесь, – предложил он. – Завтра мне могут дать приказ насчёт вас. Мало кому выпадает удача два дня подряд".

Когда девочек "Занавесок" забрали, евнухи сели у Фонтана Любви и безутешно разрыдались. Но Ваал, полный стыда, не плакал.

*

Джибрилу снилась смерть Ваала:

Вскоре после ареста двенадцать шлюх осознали, что настолько привыкли к новым именам, что не могут вспомнить старые. Они слишком боялись сообщить тюремщикам принятые ими титулы, а в результате не называли вообще никаких имён. После долгих криков и угроз тюремщики сдались и зарегистрировали их под номерами: Занавеска № 1, Занавеска № 2 и т.д. Их бывшие клиенты, устрашённые последствиями разглашения тайны о том, кем прикидывались шлюхи, тоже хранили молчание, так что, возможно, никто бы ничего не обнаружил, если бы поэт Ваал не начал вывешивать свои стихи на стенах городской тюрьмы.

Через два дня после арестов тюрьма ломилась от проституток и сутенёров, чьё количество заметно возросло за два года, на протяжении которых Покорность вводила в Джаилии половую сегрегацию. Оказалось, что многие джаилийские мужчины готовы выдержать насмешки городской черни, не говоря уж о возможном наказании по новым законам об аморальности, встать под окнами тюрьмы и петь серенады нарумяненным леди, которых успели полюбить. Женщин внутри такая преданность совершенно не впечатлила, и поклонники у зарешёченных ворот не дождались от них одобрения. На третий день среди страдающих от безнадёжной любви глупцов появился особенно горестный малый в тюрбане и панталонах, с тёмной кожей, которая определённо пошла пятнами. Многие прохожие хихикали, глядя на него, но когда он начал распевать стихи, хихиканье разом умолкло. Джаилийцы всегда были ценителями поэтического искусства, и от великолепия од, декламируемых странным человеком, застывали на месте. Ваал пел свои лирические поэмы, и их боль заставляла замолкнуть прочих стихотворцев, доверивших Ваалу говорить за всех. За окошками тюрьмы впервые стали видны лица заключённых шлюх, привлечённых волшебством строк. Закончив чтение, он пошёл вперёд: прибить стихи к стене. Стражи у ворот, с текущими из глаз слезами, не шелохнулись, чтобы остановить его.

Отныне каждый вечер странный малый появлялся и читал новую поэму, и каждый опус звучал чудеснее предыдущего. Возможно, избыток очарования не позволил никому заметить до двенадцатого вечера, когда он закончил двенадцатый и последний опус, каждый из которых посвящался другой женщине, что имена его двенадцати "жён" совпадают с именами другой группы двенадцати.

Но на двенадцатый день заметили, и настроение громадной толпы, привыкшей собираться послушать чтения Ваала, разом переменилось. Крики восторга сменились криками ярости, Ваала окружили разгневанные мужчины, выпытывая причины скрытого, прямо-таки византийского оскорбления. И тут Ваал снял нелепый тюрбан. "Я Ваал, – объявил он. – Я не признаю никакой власти, кроме власти моей Музы; или, точнее, моих двенадцати Муз".

Стража схватила его.


Генерал Халид хотел, чтобы Ваала казнили немедленно, но Махунд потребовал, чтобы дело поэта разобрали после дела шлюх. Так что когда двенадцать жён Ваала, которые развелись с камнем, чтобы выйти за него, приговорили к смерти через побитие камнями за аморальность, Ваал встал лицом к лицу с пророком, зеркало перед образом, тьма перед светом. Халид, сидя по правую руку Пророка, предложил Ваалу последнюю возможность объяснить свои подлые дела. Поэт рассказал историю пребывания в "Занавесках" простыми словами, ничего не тая, даже последней трусости, попыткой искупить которую было всё, что он сделал после. Но тут произошло что-то необычное. Набившаяся в шатёр правосудия толпа, зная, что это, в конце концов, знаменитый сатирик Ваал, некогда обладатель острейшего языка и язвительнейшего ума Джаилии, начала (как сильно ни пыталась не) смеяться. Чем честнее и проще описывал Ваал свой брак с двенадцатью "жёнами Пророка", тем более неконтролируемым становилось веселье ужасавшейся аудитории. К концу речи добрые люди Джаилии буквально рыдали от хохота, неспособные успокоиться даже тогда, когда солдаты с воловьими кнутами и кривыми саблями пригрозили им немедленной смертью.

"Я не шучу! – хрипел Ваал перед толпой, которая в ответ гикала вопила хлопала по бёдрам. – Это не шутка!" Ха-ха-ха. Пока, наконец, не восстановилась тишина. Пророк поднялся на ноги.

"В старые дни ты высмеивал Откровение, – сказал Махунд в тишине. – Тогда эти люди тоже получали удовольствие от твоих насмешек. Теперь ты снова позоришь мой дом, и, похоже, тебе снова удалось выявить в людях всё худшее".

Ваал сказал: "Я закончил. Делай, что хочешь".

И он был приговорён к обезглавливанию, в течение часа, и, когда солдаты поволокли его из шатра на лобное место, закричал через плечо: "Шлюхи и писатели, Махунд. Нас ты не можешь простить".

Махунд ответил: "Писатели и шлюхи. Не вижу разницы".

*

Жила-была женщина, которая не менялась.

Когда предательство Абу Симбела преподнесло Джаилию Махунду на блюдечке и заменило идею городского величия реальностью Махундова, Хинд обсосала пальцы ног, произнесла "Ля-илля", а затем удалилась в высокую башню своего дворца, где её настигли вести о разрушении храма Ал-Лат у Таифа и всех известных статуй богини. Она заперлась в башне, в комнате с собранием старинных книг, написанных шифром, который ни одно другое человеческое существо в Джаилии не смогло бы расшифровать; и два года и два месяца оставалась там, тайно изучая оккультные тексты; раз в день у двери ставили тарелку простой еды и одновременно опорожняли ночной горшок. Два года и два месяца она не видела ни одного живого существа. Затем вошла на рассвете в спальню мужа, разряженная в пух и прах, драгоценные камни сверкали на запястьях, лодыжках, ступнях, ушах и шее. "Вставай, – приказала она, отдёрнув занавески. – Сегодня праздник". Он увидел, что она не постарела ни на день с того момента, как он видел её в последний раз; если хотите, выглядела моложе, чем когда-либо, что заставляло верить слухам о том, что её чары заставляют время течь для неё вспять в пределах башенной комнаты. "Что мы собираемся праздновать?" – спросил бывший гранд Джаилии, отхаркивая привычную утреннюю кровь. Хинд ответила: "Возможно, я неспособна повернуть вспять течение истории, но месть, в конце концов, сладка".

Через несколько часов появились сообщения, что Пророк Махунд смертельно заболел, лежит в постели Аиши, а его голова раскалывается, словно полна демонов. Хинд продолжала невозмутимо готовиться к банкету, отправляя слуг во все концы города приглашать гостей. Но, конечно, в такой день никто не мог прийти на вечеринку. Вечером Хинд сидела в одиночестве в огромном зале своего дома, среди золотых блюд и хрустальных бокалов своей мести, и ела с простой тарелки кускус, окружённая великолепными дымящимися ароматными кушаньями всевозможнейших сортов. Абу Симбел отказался присоединиться, назвав трапезу непристойной. "Ты съела сердце его дяди, – вскричал Симбел, – а теперь собираешься съесть его". Она рассмеялась ему в лицо. Когда слуги начали плакать, она отпустила и их, оставшись праздновать в одиночку, и свечи бросали странные тени на её властное бескомпромиссное лицо.


Джибрилу снилась смерть Махунда:

Ибо когда голова Посланника начала болеть, как никогда раньше, узнал он, что пришло время, когда будет ему предложен Выбор:

Ибо ни один Пророк не может умереть прежде, чем покажут ему Рай и попросят выбрать между этим миром и следующим:

И, лёжа головой на коленях возлюбленной его Аиши, закрыл он глаза, и жизнь, казалось, отлетела от него; но по прошествии времени вернулся он:

И сказал Аише: "Был мне предложен Выбор, и сделал я Выбор, и выбрал я царство Божие".

Тогда зарыдала она, зная, что говорит он о смерти своей; после чего отвернулись от неё глаза его, и, казалось, остановились на другой фигуре в комнате, хотя когда она, Аиша, повернулась взглянуть, увидела там одну лампу горящую:

"Кто там? – позвал он. – Ты это, Азраил?"

Но услышала Аиша страшный сладкий голос, и был он женский, и ответил он: "Нет, Посланник Аллаха, это не Азраил".

И погасла лампа; и спросил Махунд в темноте: "Тогда болезнь эта – твоё дело, о Ал-Лат?"

И сказала она: "Это отмщение моё тебе, и довольна я. Пусть подрежут верблюдам сухожилия и оставят их на могиле твоей".

Тогда ушла она, и лампа, что была потушена, вспыхнула вновь ярким и мягким светом, и прошептал посланник: "И всё же, Ал-Лат, благодарю тебя за это дар".

Спустя немного времени умер он. Аиша вышла в соседнюю комнату, где другие жёны и ученики ждали с тяжёлым сердцем, и начали они сильно причитать:

Но вытерла Аиша глаза свои и сказала: "Если есть здесь такие, что поклонялись Посланнику, да печалятся они, ибо Махунд мёртв; но если есть здесь такие, что поклоняются Господу, да возрадуются они, ибо Он жив воистину".


Это был конец сна.


– VII –


АНГЕЛ АЗРАИЛ


– 1 –


Всё уварилось до любви, размышлял в своей берлоге Саладин Чамча: любовь, упрямая пташка из либретто Мейлака и Галеви к "Кармен", – один из прекрасных экземпляров Аллегорического Вольера, собранного им в более светлые дни, который среди крылатых метафор содержал Сладкую (юность), Жёлтую (удачливей меня), оставшуюся без эпитетов Птицу Времени Хайяма-Фицджеральда (что едва прилетела и уже унеслась, легкокрылая, вдаль) и Непотребную; последняя – из письма Генри Джеймса-ст. сыновьям… "Каждый человек, достигший хотя бы интеллектуальной юности, начинает подозревать, что жизнь – не фарс, и не изысканная комедия; что, напротив, она цветёт и плодоносит из глубочайших трагических бездн первоначального голода, где коренятся её темы. Естественная обитель каждого способного на духовную жизнь есть непокорённый лес, где воет волк и щебечет непотребная ночная птица". Скушайте это, детки. – А в отдельной, но близкой стеклянной витрине фантазий более молодого и более счастливого Чамчи порхала пленница из музыкальной жвачки хит-парадов, Яркая Эфемерная Бабочка-Баттерфляй, делившая l'amour с oiseau rebelle.

Любовь, зона, в которой стремящийся составить человеческое тело (в противоположность поддельному, андроидному телу робота) из опыта не может позволить себе прекратить сражение, одолела тебя, никаких сомнений, и, вполне возможно, покончила с тобой. Она тебя даже предупреждала заранее. "Любовь – богемное дитя, – поёт Кармен, чистая Идея Возлюбленной, идеальный, вечный и божественный образец, – и если ты любишь меня, следи за собой". Яснее не скажешь. С другой стороны, Саладин в своё время любил очень сильно, и теперь (в это верилось легко) страдает от мщения Любви глупому любовнику. Из всех порождений ума он больше всего любил подобную Протею, неисчерпаемую культуру англоязычных народов; как-то, ухаживая за Памелой, сказал, что "Отелло", "даже одна эта пьеса", стоит всей выработки любого другого драматурга на любом другом языке, и, осознавая гиперболу, не считал преувеличение чрезмерным. (Памела, конечно, не прекращала попыток предать свой класс и расу, так что вполне предсказуемо изобразила ужас, связала Отелло с Шейлоком и начала этой парочкой лупить расиста Шекспира по голове.) Он старался, подобно бенгальскому писателю Нираду Чоудхури до него, – хотя и без проказливого стремления колониального ума казаться enfant terrible, – быть достойным вызова, сформулированного фразой Civis Britannicus sum. Пусть империи уже нет, но он по-прежнему знал: "всё хорошее и живое в нём" "создано, оформлено и оживлено" его встречей с этим островком чувств, окружённым хладнокровным разумом моря. – В материальном мире он отдал свою любовь этому городу, Лондону, предпочтя его городу, где родился, и любому другому; подкрадывался к нему украдкой, с возрастающим волнением, застывая изваянием, когда тот смотрел в его сторону, мечтая обладать им и, в этом смысле, стать им, как в игре в "бабушкины шаги" ребёнок, коснувшийся того, кто является "этим" ("типа того", сказали бы нынче молодые лондонцы), перенимает его заветную сущность; или как в мифе про Золотую Ветку. Лондон: смешанная природа города отражает его собственную, замкнутость города – это и его замкнутость; городские горгульи, призрачные шаги римских ног на улицах, крик отлетающих перелётных гусей. Лондонское гостеприимство – да! – в смысле иммиграционных законов и собственного недавнего опыта, он по-прежнему отстаивал его истинность: радушие несовершенное, да, способное на нетерпимость, но всё равно настоящее, подтверждаемое существованием в Южном Лондоне кабака, в котором не услышишь ни одного языка, кроме украинской мовы, и ежегодными собраниями в Уэмбли, в двух шагах от великого стадиона, окружённого имперскими эхо, – Эмпайр-уэй, Эмпайр-пул, – более сотни делегатов, возводящих родословную к одному маленькому селу в Гоа. – "Мы, лондонцы, можем гордиться нашим гостеприимством", – сказал он как-то Памеле, а она, беспомощно хихикая, повела его на фильм Бастера Китона с таким названием, в котором комик, прибывая на конечную станцию абсурдной железнодорожной ветки, получает убийственный приём. В те дни они наслаждались спорами, и их горячие диспуты заканчивались в постели… Он вернул блуждающие мысли к теме метрополии. К долгой истории – упорно твердил он себе – города как прибежища, роли, которую он продолжал исполнять назло упрямой неблагодарности детей беженцев; и без хвастливой массовой риторики "нации иммигрантов" за океаном, весьма далёкой от раскрытых объятий. Разрешили бы Соединённые Штаты, со всеми "являетесь ли вы были ли вы когда-то", Хо Ши Мину готовить в кухнях своих отелей? Что сказал бы Акт Маккаррена–Уолтера о современном Карле Марксе, стоящем с густой бородой у ворот, ожидая возможности пересечь их жёлтые линии? О Чистый Лондон! Воистину беден душой тот, кто не предпочтёт его увядающее великолепие, его новую нерешительность горячей уверенности трансатлантического Нового Рима с нацифицированной архитектурной гигантоманией, угнетающие размеры которой заставляют обитателей чувствовать себя червями… Лондон, несмотря на появление наростов вроде башни НатВест, – с логотипом корпорации, протянутым в третье измерение, – сохранил человеческий масштаб. Вива! Зиндабад!

Памела всегда язвила по поводу таких восторгов. "Музейные ценности, – говорила она. – Освящённые, висящие в позолоченных рамках на почётных местах". Ей вечно не хватало времени на настоящее. Всё поменять! Разорвать! Он говорил: "Если ты преуспеешь, то очень скоро, через пару поколений, таким, как ты, будет некуда идти". Она радовалась такому видению собственного старения. Если она закончит свой путь неким додо, – набитым чучелом, "Предатель своего класса, 1980-е", – это будет, говорила она, несомненным свидетельством улучшения мира. Он упорствовал, но к тому моменту они начинали обниматься: что, безусловно, было улучшением, так что он менял точку зрения.

(Как-то правительство ввело в музеях плату за вход, и группы разгневанных любителей искусства пикетировали храмы культуры. Увидев это, Чамча решил нарисовать собственный плакат и устроить одиночный контрпротест. Знают ли люди, чего всё это там, внутри, стоит? Они радостно разрушают свои лёгкие сигаретами, одна пачка которых дороже билетов, против которых они протестуют; и демонстрируют миру, как низко ценят собственное культурное наследие… Памела топнула ногой. "Не смей. – Она придерживалась принятого тогда мнения: что музеи слишком ценны, чтобы платить. Поэтому: – Не смей", – и к собственному удивлению он обнаружил, что не смеет. Он вовсе не о том говорит. Он говорит, что отдал бы, возможно, если бы пришлось, свою жизнь за то, что в этих музеях. Так что не может всерьёз воспринимать возражения против платы в несколько пенсов. Он считает эту позицию невразумительной и необоснованной.)

– А из человеческих существ, Памела, я любил тебя. –

Культура, город, жена; и четвертая, последняя, любовь, о которой он не говорил никому: любимый сон. В старые дни сон повторялся примерно раз в месяц: простой сон, действие происходило в городском парке, в аллее старых вязов, переплетённые ветви которых превращали аллею в зелёный туннель, куда небо и солнечный свет капали, там и сям, сквозь совершенное несовершенство лиственного полога. В этом лесном укрытии Саладин видел себя с маленьким мальчиком лет пяти, которого учил кататься на велосипеде. Мальчик, поначалу неуверенно виляя, делал героические попытки обрести и удержать равновесие со всей свирепостью того, кто хочет, чтобы отец им гордился. Чамча из сна бежал рядом с воображаемым сыном, держа велосипед вертикально, вцепившись в раму над задним колесом. Потом отпускал, и мальчик (не знавший, что его не поддерживают) продолжал ехать: равновесие приходило как дар полёта, оба скользили по аллее, Чамча бегом, мальчик всё сильнее нажимая на педали. "У тебя получилось!" – ликовал Чамча, и столь же восторженный ребёнок кричал в ответ: "Смотри! Смотри, как быстро я научился! Ведь ты доволен мной? Ты же доволен?" Это был сон, от которого рыдаешь; потому что когда он просыпался, не было ни велосипеда, ни ребёнка.

"Что Вы собираетесь делать?" – спросила Мишаль среди разгрома в ночном клубе "Горячий воск", и он легкомысленно ответил: "Я? Думаю вернуться к жизни". Легко сказать; в конце концов, это жизнь вознаградила его любовь к ребёнку из сна бездетностью; любовь к женщине – её отчуждением и оплодотворением от его старого друга по колледжу; любовь к городу – падением в него с гималайских высот; а любовь к цивилизации – мучениями, унижениями, перемалыванием под колёсами. Не таким уж перемалыванием, напомнил он себе; он снова цел, и потом, есть пример Никколо Макиавелли (оболганного человека; его имя, подобно имени Мухаммеда-Махона-Махунда, синоним зла; хотя, как стойкий республиканец, он заслужил пережитые пытки, кажется, три оборота колеса? – достаточно, во всяком случае, чтобы заставить большинство людей сознаться в изнасиловании собственной бабушки или в чём угодно, лишь бы боль отпустила; – однако он не сознался ни в чём, ибо не совершил ни единого преступления за время служения Флорентийской республике, этого чересчур краткого перерыва во власти семейства Медичи); если Никколо смог пережить такие бедствия и жить дальше, чтобы написать, возможно, горькую, возможно, сардоническую пародию на столь модную тогда льстящую князьям литературу "свет мой, зеркальце, скажи", "Il Principe", продолжив её авторитетными "Discorsi", то и он, Чамча, безусловно, не может позволить себе роскошь поражения. Значит, воскресение; откати валун от тёмной пасти пещеры, и к чёрту проблемы с законом.

Мишаль, Ханиф Джонсон и Пинквалла – в чьих глазах метаморфозы Чамчи сделали актёра героем, через которого волшебство спецэффектов фантастических фильмов ("Лабиринт", "Легенда", "Утка Говард") шагнуло в Реальность – привезли Саладина к Памеле в фургоне ди-джея; в этот раз, однако, он втиснулся в кабину с тремя прочими. Средь бела дня; Попрыгунчик наверняка ещё в спортивном центре. "Удачи", – пожелала Мишаль, целуя его, а Пинквалла спросил, подождать ли его. "Нет, спасибо, – ответил Саладин. – Когда падаешь с неба, теряешь друга, страдаешь от полицейской жестокости, превращаешься в козла, остаёшься без работы и без жены, узнаёшь силу ненависти и возвращаешься в человеческий облик, что тебе остаётся, кроме как качать права, как вы бы это наверняка назвали?" Он помахал им на прощание. "Всего хорошего", – сказала Мишаль, и они ушли. На углу обычные соседские ребятишки, отношения с которыми никогда не ладились, стучали футбольным мячом о фонарный столб. Один из них, противный увалень лет девяти-десяти с поросячьими глазками, направил на Чамчу воображаемый пульт дистанционного управления и завопил: "Перемотать!" Он был из поколения, верившего в возможность проскакивать скучные, трудные, неприятные моменты жизни, двигаясь в режиме перемотки от одной наполненной действием кульминации к другой. Добро пожаловать домой, подумал Саладин и позвонил в дверь.

Увидев его, Памела схватилась за горло. "Я не думал, что люди ещё так делают, – сказал он. – После "Доктора Стрейнджлава". Её беременность ещё не была заметна; он поинтересовался, она залилась краской, но подтвердила, что всё идёт хорошо. "Тьфу-тьфу-тьфу". Она была явно выбита из колеи; предложение кофе на кухне чуточку запоздало (она "оставалась верна" виски, сильно напиваясь, несмотря на ребёнка); но на самом деле Чамче (какое-то время ярому приверженцу забавных книжонок Стивена Поттера) было не по себе на протяжении всего разговора. Памела явно чувствовала, что слабой должна быть её позиция. Это же она хотела разорвать брак, она отреклась от него как минимум трижды; но он так же мямлил и смущался, так что казалось, они спорят за право занять конуру. Причиной смущения Чамчи – а прибыл он, давайте вспомним, не с неловкостью в душе, но в храбром и задиристом настроении – было то, что, увидев Памелу с её чересчур яркой яркостью, лицом, похожим на маску святоши, за которой кто знает какие черви пируют в гниющем мясе (его тревожила неприятная жестокость выплывавших из подсознания образов), бритой головой под нелепым тюрбаном, запахом виски и тяжестью, начавшей оставлять чёрточки вокруг рта, он понял, что от него просто ушла любовь, и что он не хочет её возвращения, даже если она захочет (что невероятно, но не немыслимо) вернуться. Едва осознав это, он почему-то почувствовал вину и, в результате, затруднения в разговоре. Собака с белой шерстью тоже на него зарычала. Он вспомнил, что, в общем-то, никогда не любил щенков.

"Полагаю, – обратилась она к стакану, сидя за старым сосновым столом на просторной кухне, – то, что я сделала, непростительно, хэх?"

Маленькое американское "хэх": что-то новое; ещё один из её бесконечной серии ударов по своему происхождению? Или она подхватила это у Попрыгунчика, или у кого-то из его знакомых, как заразу? (Опять озлобленная жестокость: к чёрту. Теперь, когда он её больше не хочет, это совершенно неуместно.) "Не думаю, что могу точно сказать, что именно я способен простить, – ответил он. – Сам этот ответ, кажется, появился без моего участия; это либо работает, либо нет, когда придёт время, я узнаю. Так что пока скажем так: жюри ещё раздумывает над вопросом. – Ей это не понравилось, она хотела, чтобы он разрядил ситуацию, и они смогли бы перейти к проклятому кофе. Памела всегда делала отвратительный кофе: что ж, теперь это не его проблема. – Я въезжаю обратно, – сказал он. – Дом большой, комнат хватит. Я займу берлогу и комнаты этажом ниже, включая запасную ванную, так что буду практически независим. Пользоваться кухней предлагаю порознь. Полагаю, что, поскольку моё тело не найдено, я продолжаю числиться пропавшим без вести, и ты не ходила в суд вычёркивать меня из списков. В противном случае на моё воскрешение много времени не уйдёт, я просто обращусь к Бентайну, Миллигану и Селлерс. (Соответственно, их адвокат, их бухгалтер и агент Чамчи.) – Памела молча слушала, её поза говорила ему, что она не выдвинет никаких встречных аргументов, примет все условия: возмещение ущерба языком тела. – После этого, – заключил он, – мы распродадим имущество, и ты получишь развод". Он смылся, пока его не начало трясти, и скрылся в берлоге до того, как на него накатило. Памела внизу наверняка рыдает; ему никогда не давался плач, но он всегда первоклассно трясся. А теперь ещё сердце: бум бадум дудудум.

Чтобы заново родиться, прежде надо умереть.

*

Оставшись один, он вспомнил, как однажды они с Памелой разошлись во мнениях, как расходились по любому поводу, о прочитанном обоими рассказе, темой которого была именно природа непростительного. Название и автор забылись, но сама история предстала со всей живостью. Мужчина и женщина были близкими друзьями (но не любовниками) всю взрослую жизнь. На его двадцать первый день рождения (тогда оба были бедны) она вручила ему, в шутку, ужаснейшую дешёвую стеклянную вазу, какую только смогла найти, с кричащей раскраской, пародирующей венецианское изящество. Двадцать лет спустя, когда оба процветали и седели, она зашла к нему, и завязался спор по поводу его отношений с одним общим другом. В пылу спора её взгляд упал на старую вазу, которую он по-прежнему гордо хранил на каминной полке в гостиной, и, не прекращая тирады, она смахнула её на пол, расколошматив без надежды на восстановление. После этого он не сказал ей ни слова; когда она умирала, через полвека, он отказался посетить её на смертном одре или прийти на похороны, несмотря на уверения посланников, что это её заветное желание. "Скажите ей, – ответил он эмиссарам, – что она никогда не знала, как я дорожил тем, что она разбила. – Эмиссары спорили, умоляли, гневались. Если она не знала, какое значение он придаёт безделушке, как же, по совести говоря, можно её осуждать? И разве не предпринимала она все эти годы бесчисленных попыток извиниться и искупить вину? И она же умирает, ради Бога; неужели эту старую, детскую рану нельзя, наконец, исцелить? Они потеряли дружбу длиной в жизнь; неужели нельзя хотя бы попрощаться? – Нет", – сказал мужчина неумолимо. – "Из-за вазы? Или Вы скрываете что-то другое, более тёмное?" – "Ваза, – ответил он, – ваза, и ничего другого". Памела считала мужчину мелочным и жестоким, но Чамча уже тогда оценил чудесный секрет, невыразимую суть вопроса. "Нельзя судить о внутренних повреждениях, – сказал он, – по размерам внешней раны, дырки".

Sunt lacrimae rerum, сказал бы бывший учитель Суфиян, и в последующие дни Саладин имел массу возможностей наблюдать слёзы вещей. Поначалу он оставался практически неподвижным в своей берлоге, позволяя ей обволакивать его в её собственном темпе, ожидая, когда она вновь нарастёт вокруг него, обретёт былое прочное удобное естество, каким оно было до того, как вселенная поменялась. Он довольно много смотрел телевизор, вполглаза, нервно переключая каналы, ибо так же принадлежал к современной культуре дистанционного управления, как и поросёнок на углу; он тоже мог постичь, или, по крайней мере, дойти до иллюзии понимания сложного видеомонстра, которого вызывали к жизни нажатия на кнопки… какой же уравнитель этот дистанционный переключатель каналов, прокрустово ложе двадцатого века; он обрубает тяжеловесов и растягивает малышей, пока все передачи, реклама, убийства, игры, шоу, тысяча и одна радость и горе реального и воображаемого не приобретут одинаковый вес; – и если изначальному Прокрусту, гражданину культуры, которую сейчас назвали бы "практической", приходилось тренировать и мозг, и мышцы, он, Чамча, мог развалиться в раскладывающемся кресле-релакс и доверить рубку пальцам. Ему, скользившему через каналы, казалось, что ящик полон уродцев: в "Докторе Кто" действовали мутанты – "Мутты" – причудливые создания, скрещённые с разным промышленным оборудованием, – фуражными жнейками, экскаваторами, двигателями, отбойными молотками, пилами, – чьи жестокие вожди-священники звались Их Мутейшества; детское телевидение оккупировали человекообразные роботы и создания с меняющимися телами, а программы для взрослых предлагали нескончаемый парад неправильных форм жертв побочных эффектов новейшей медицины и её соучастников, современных болезней и войн. В госпитале в Гайане, похоже, сохранилось тело полностью сформировавшегося водяного с жабрами и чешуёй. В горах Шотландии всё чаще появлялись оборотни. Всерьёз говорили о генетической возможности существования кентавров. Показывали операции по изменению пола. – Он вспомнил отвратительное стихотворение, которое Попрыгунчик Джоши нерешительно подсунул ему в "Шаандааре". Название, "Электрическое тело пою", давало полное представление о целом. – Но у парня-то тело целое, с горечью подумал Саладин. Он сделал Памеле ребёнка без проблем: никаких сломанных звеньев в его чёртовых хромосомах… он заметил самого себя в повторном показе старой "классики" – "Шоу пришельцев". (В культуре перемотки статус классики можно получить за полгода; иногда наутро.) Результатом просмотра ящика стала глубокая вмятина на остатках его представления о нормальной, средней реальности; но силы компенсации тоже работали.

В "Мире садовников" он увидел, как получить так называемый "химерический привой" (тот самый, по странному совпадению, что был гордостью сада Отто Кона); и хотя из-за невнимательности пропустил названия двух деревьев, скрещённых в одно, – шелковица? тутовое дерево? ракитник? – само дерево заставило его сесть и приглядеться. Она была осязаема, химера с корнями, прижившаяся и разраставшаяся на клочке английской земли: дерево, подумал он, способное метафорически занять место другого, срубленного отцом в далёком саду в другом, несовместимом мире. Если возможно такое дерево, значит, возможен и он; он тоже может привязаться, пустить корни, выжить. Среди всех телевизионных изображений трагедий гибридов – бесполезности водяного, неудач пластической хирургии, подобной эсперанто бессодержательности большей части современного искусства, кока-колонизации планеты – ему был дан один дар. Этого достаточно. Он выключил ящик.

Исподволь его враждебность к Джибрилу уменьшалась. Ни рога, ни копыта больше не показывались. Казалось, излечение идёт успешно. На самом деле с течением дней не только Джибрил, но и всё, случившееся с Саладином в последнее время и непримиримое с прозой повседневной жизни, начало казаться неуместным, как даже самый невыносимый ночной кошмар после того, как сполоснёшь лицо, почистишь зубы и выпьешь чего-нибудь крепкого и горячего. Он начал совершать вылазки во внешний мир – к тем самым профессиональным советникам, юристу бухгалтеру агенту, которых Памела называла "головорезами", и, сидя в обшитой панелями, уставленной книгами и скоросшивателями стабильности кабинетов, в которых чудеса, очевидно, невозможны, он привык к мысли о своём "нервном расстройстве" – "шоке от катастрофы" – и так далее, объясняя своё исчезновение так, словно никогда не кувыркался с неба, распевая "Правь, Британия", пока Джибрил выл мелодию из фильма "Шри 420". Он сознательно пытался вернуться к прежней утончённой и восприимчивой жизни, посещая концерты картинные галереи спектакли, и если его реакции были слишком заторможены; – если эти выходы порой были бессильны отправить его домой в состоянии восторга, которого он ожидал от высокого искусства; – то он убеждал себя, что трепет скоро вернётся; он пережил "тяжёлый опыт", и нужно некоторое время.

В своей берлоге, сидя в кресле-релакс, окружённый знакомыми предметами, – фарфоровыми пьеро, зеркалом в форме карикатурного сердца, Эротом, поддерживающим старинную шарообразную лампу, – он поздравил себя с тем, что оказался неспособен на продолжительную ненависть. Возможно, в конечном счёте, любовь длиннее ненависти; даже если любовь изменяется, какая-то тень от неё, какой-то длящийся образ остаётся. Теперь он был уверен, например, что к Памеле не чувствует ничего, кроме самой альтруистической привязанности. Возможно, ненависть похожа на отпечаток пальца на гладком стекле чувствительной души; простое пятно, исчезающее, если не трогать. Джибрил? Фу! Он забыт; его больше нет. Ну вот; отказаться от враждебности, значит стать свободным.

Оптимизм Саладина рос, но красная черта, через которую он пытался вернуться к жизни, оказалась большей помехой, чем он ожидал. Банки не спешили размораживать его счета; приходилось занимать у Памелы. Найти работу тоже было непросто. Его агент, Чарли Селлерс, объясняла по телефону: "Клиенты пошли странные. Начинаются разговоры про зомби, они чувствуют себя какими-то нечистыми – словно могилу грабят. – Создавалось впечатление, что Чарли, которую в её пятьдесят с хвостиком по голосу можно было принять за взбалмошную сельскую девицу, разделяет точку зрения клиентов. – Пережди, – посоветовала она. – Они одумаются. В конце концов, не Дракула же ты, в самом деле". Спасибо, Чарли.

Да: навязчивое отвращение к Джибрилу, мечта о достойном жестоком отмщении – пережитки прошлого, стороны реальности, несовместимой со страстным желанием вернуться к обычной жизни. Даже бунтарский, деструктивный поток телевизионных образов не мог сбить его с толку. Он полностью отвергал попытки изображать его и Джибрила чудовищными. Тоже мне, чудовища: нелепейшая идея. В мире есть настоящие чудовища – истребляющие целые народы диктаторы, растлители малолетних. Джек Потрошитель. (Тут пришлось признать, что, несмотря на его давнюю высокую оценку Королевской Полиции, арест Ухуру Симбы шит белыми нитками.) Открой любую бульварную газетёнку, и обнаружишь безумных ирландцев-гомосексуалистов, забивающих младенцам рот землёй. Памела, естественно, считала, что "чудовище" – слишком (что?) поверхностный термин для таких личностей; сострадание, дескать, требует считать их пострадавшими от нашего века. Сострадание, ответил он, требует считать их жертв пострадавшими. "Ничего с тобой не поделаешь, – заявила она патрицианским голосом. – Ты и впрямь мыслишь дешёвыми пропагандистскими штампами".

И другие чудовища, не менее реальные, чем газетные изверги: деньги, власть, секс, смерть, любовь. Ангелы и дьяволы – кому они нужны? "Зачем демоны, если человек сам демон?" – спрашивал "последний демон" нобелевского лауреата Зингера с чердака в Тишвице. А Чамча, подталкиваемый чувством равновесия, рефлексом "многое можно сказать и за и против", хотел добавить: "И зачем ангелы, когда человек сам подобен ангелу?" (Если нет, как объяснить, к примеру, рисунки Леонардо? А Моцарт: Вельзевул в напудренном парике?) Но надо было признать, и он стоял на том, что нынешние обстоятельства не требуют дьявольских объяснений.

*

Я молчу. Не просите меня внести ясность; время откровений давно прошло. Правила Творения предельно ясны: ты расставляешь фигуры, делаешь их такими или сякими, а затем отпускаешь. Что за удовольствие постоянно вмешиваться, подсказывать, менять правила, подтасовывать итоги схваток? Что ж, до сих пор я неплохо контролировал себя, и не хочу всё портить сейчас. Не думайте, что мне не хотелось влезть; хотелось, и не раз. И однажды я, правда, влез. Я сел на кровати Аллилуйи Кон и заговорил со звездой, Джибрилом. Он хотел знать, Упарвала или Ничайвала, но я оставил его в неведении; и, разумеется, не собираюсь ничего выбалтывать и сбитому с толку Чамче.

Я ухожу. Человек отправляется спать.

*

Его возрождённый, едва оперившийся, шаткий оптимизм труднее всего было поддерживать по ночам; поскольку ночью тот, другой мир рогов и копыт не так просто отвергнуть. А ещё мешали две женщины, которые начали преследовать его во сне. Первой – в этом трудно было признаться даже самому себе – была не кто иная, как женщина-дитя "Шаандаара", верная союзница во время кошмара, который он теперь так пытался спрятать за банальностями и туманом, поклонница боевых искусств, любовница Ханифа Джонсона: Мишаль Суфиян.

Второй – которую он бросил в Бомбее, для которой его отлёт был ножом в сердце и которая наверняка считает его мёртвым – была Зейни Вакиль.

*

На прыгучесть Попрыгунчика Джоши, когда он узнал, что Саладин Чамча вернулся в человеческий облик и занял верхние этажи дома в Ноттинг-хилл, было страшно смотреть, что несказанно разгневало Памелу. В первую ночь (она решила не говорить ему, пока они спокойно не улягутся) он отскочил, услышав новость, от кровати на добрый метр и встал как вкопанный на светло-голубом ковре, голый, сося засунутый в рот большой палец.

"Иди сюда и не дури", – приказала она, но он дико затряс головой и вытащил палец достаточно, чтобы пробормотать: "Но если он здесь! В этом доме! Как же могу я…?" – С этими словами он суетливо схватил шмотки и исчез с её глаз; она услышала стук и треск и решила, что его туфли, возможно, за компанию с ним самим, сверзлись с лестницы. "Прекрасно, – завопила она ему вслед. – Ломай, цыплёнок, шею".

Однако через несколько мгновений к Саладину зашла его раздельно проживающая супруга с бритой головой и пурпурным лицом и невнятно заговорила сквозь зубы. "Джи Джи стоит на улице. Чёртов дурень говорит, что не войдёт, пока ты не дашь добро". Она, как обычно, была навеселе. Донельзя изумлённый Чамча выдавил: "А ты, ты хочешь, чтоб он вошёл?" Это Памела расценила как посыпание раны солью. Ещё гуще окрасившись пурпуром, она кивнула с унизительной жестокостью. "Да".

Так и получилось, что в первую же ночь дома Саладин Чамча вышел наружу, – "Эй, мужик! Ты и впрямь в порядке!", в ужасе приветствовал его Попрыгунчик, всплёскивая руками в попытке скрыть страх, – и убедил любовника жены разделить с ней ложе. А затем вернулся наверх, ибо теперь смирение не позволяло Попрыгунчику войти в дом, пока Чамча окончательно не исчезнет с дороги.

"Что за человек! – рыдал Попрыгунчик перед Памелой. – Он царь, он святой!"

"Если ты не прекратишь, мать твою, – предупредила Памела Чамча в прединфарктном состоянии, – я спущу на тебя пса".

*

Попрыгунчика смущало присутствие Чамчи, представлявшегося ему (во всяком случае, так казалось по его поведению) грозной тенью, которую надо постоянно ублажать. Готовя для Памелы (к её удивлению и облегчению, он оказался великолепным поваром), он настаивал на том, чтобы пригласить Чамчу присоединиться, а когда Саладин отказывался, относил ему наверх поднос, объясняя Памеле, что не сделать так было бы грубостью и провокацией. "Смотри, что он позволяет под своей крышей! Он гигант; мы обязаны хотя бы проявлять хорошие манеры". Памела, клокоча яростью, была вынуждена смириться с ритуальными жестами и сопровождавшими их проповедями. "Никогда бы не поверила, что ты такой приверженец условностей", – бурчала она раздражённо, а Попрыгунчик отвечал: "Это просто вопрос уважения".

Из уважения Попрыгунчик носил Чамче чай, газеты и почту; и никогда не забывал, придя в большой дом, подняться наверх хотя бы на двадцать минут (минимальное время, отвечавшее его представлениям о вежливости), пока Памела ждала и хлестала бурбон тремя этажами ниже. Он приносил Саладину маленькие сувениры: искупительные книжные подарки, старые театральные афиши, маски. Когда Памела пыталась топнуть ногой, он невинно возражал с ослиным упрямством: "Мы не можем вести себя так, будто он невидимка. Он же тут, разве нет? Значит, мы должны вовлекать его в нашу жизнь". Памела, с горечью: "Что ж ты не попросишь его присоединиться к нам в постели?" Попрыгунчик, на полном серьёзе: "Я не думал, что ты это одобришь".

Несмотря на неспособность расслабиться и принять присутствие Чамчи наверху как должное, что-то внутри Попрыгунчика Джоши успокоилось после получения столь необычного благословения предшественника. Оказавшись способным примирить веления любви и дружбы, он здорово повеселел и обнаружил, как в нём зреет мысль об отцовстве. Как-то ночью он увидел сон, заставивший наутро рыдать в счастливом предчувствии: простой сон, в котором он бежал по аллее переплетённых деревьев, помогая маленькому мальчику кататься на велосипеде. "Ведь ты доволен мной? – кричал ребёнок от восторга. – Смотри: ты же доволен?"

*

И Памела, и Попрыгунчик втянулись в растущую кампанию протеста против ареста доктора Ухуру Симбы за так называемые убийства Джека Потрошителя. Это Попрыгунчик тоже обсуждал наверху с Саладином. "Всё полностью сфабриковано, основано на косвенных свидетельствах и домыслах. Ханиф говорит, что может проехать на грузовике сквозь дыры в версии обвинения. Это откровенно злонамеренный спектакль; вопрос в том, как далеко они готовы пойти. Они его приговорят, никаких сомнений. Может, даже найдут свидетелей того, как он производил расчленение. Зависит от того, насколько сильно его хотят прижать. По-моему, очень сильно; его довольно долго было хорошо слышно в городе". Чамча рекомендовал осторожность. Вспомнив отвращение Мишаль Суфиян к Симбе, он сказал: "За ним ведь числятся - разве нет? - случаи жестокости по отношению к женщинам?…" Попрыгунчик развёл руками. "В личной жизни, – признал он, – парень просто кусок дерьма. Но это не значит, что он потрошит престарелых; чтобы быть невиновным, необязательно быть ангелом. Конечно, если ты не чёрный. – Чамча не обратил на это внимания. – Понимаешь, это не личное дело, это политика, – подчеркнул Попрыгунчик, уходя. – Э, завтра по этому поводу митинг собирается. Нам с Памелой надо пойти; пожалуйста, то есть если хочешь, если тебе интересно, ну, пойдём с нами".

"Ты предложил ему пойти с нами? – Памела не верила своим ушам. Она начала временами чувствовать тошноту, и это не улучшало её настроения. – Не посоветовавшись со мной? – Попрыгунчик выглядел совершенно удручённым. – Ладно, неважно, – дала она ему уйти с крючка. – Не давай ему ходить на всякое такое".

Наутро, однако, Саладин предстал в холле в изящном коричневом костюме, верблюжьем пальто с шёлковым воротником и модной коричневой шляпе. "Ты куда собрался? – хотела знать Памела в тюрбане, кожаной куртке со склада армейских излишков и спортивных штанах, подчёркивавших появившееся утолщение талии. – В хренов Аскот?" "Кажется, меня позвали на митинг", – ответил Саладин с самой примирительной интонацией, и Памела покраснела. "Будь осторожен, – предупредила она его. – В таком виде тебя грабанут, как нефига делать".

*

Что затянуло его обратно в другой мир, в нижний город, чьё существование он уже так привык отвергать? – Что, или скорее кто, заставило его самим фактом своего существования вылезти из кокона-берлоги, где он – или так ему казалось? – возвращался к своей прошлой личности, и снова нырнуть в опасные (ибо не обозначенные на карте) воды мира и самого себя? "Я успею заглянуть на митинг, – сказал Саладину Попрыгунчик Джоши, – перед своими уроками карате". – Где ждёт его лучшая ученица: высокая, с радужными волосами и, добавил Попрыгунчик, только что отметившая восемнадцатилетие. – Не зная, что Попрыгунчик тоже страдает от подобной запретной страсти, Саладин пересёк город, чтобы быть ближе к Мишаль Суфиян.

*

Он ожидал маленького сборища, представляя себе какую-нибудь заднюю комнату, полную подозрительных типов, выглядящих и говорящих как Малкольм Икс (Чамча вспомнил, как рассмеялся когда-то над шуткой телевизионного комика, – "Ну наконец-то нашёлся чёрный, сменивший фамилию на М-р Икс и подавший на "Мировые новости" в суд за диффамацию", – вызвав одну из худших ссор за время супружества), возможно, в компании нескольких разгневанных женщин; ему грезились сжатые кулаки и праведные речи. Обнаружил же он большой зал, Дом собраний друзей Брикхолла, заполненный от стены до стены самыми разными персонажами – дородными пожилыми женщинами и школьниками в форме, ресторанными рабочими, служащими небольшого китайского универмага на Плесси-стрит, аккуратно одетыми джентльменами и мальчишками-оборванцами, белыми и чёрными; настроение толпы ничем не напоминало евангелическую истерию, к которой он готовился; тихие, озабоченные люди хотели понять, что можно сделать. Стоявшая рядом молодая чёрная женщина с изумлением посмотрела на его наряд; в ответ он уставился на неё, и она рассмеялась: "О, простите, не хотела Вас обидеть. – На ней был выпуклый значок, из тех, что меняют картинку при повороте. Под одним углом на нём можно было прочесть Ухуру Симбе, под другим – Свободу Льву. – Это чтобы пояснить значение его псевдонима, – пустилась она в излишние объяснения. – По-африкански". – На каком языке, хотел знать Саладин. Она пожала плечами и отвернулась послушать ораторов. По-африкански: вот и всё, что она, рождённая, судя по голосу, в Льюисхэме или в Дептфорде или на Нью-кросс, хотела знать… Памела зашептала на ухо: "Вижу, ты нашёл, наконец, над кем почувствовать превосходство". Она по-прежнему читала его как книгу.

В другом конце зала семидесятилетней активистке помогал подняться на сцену жилистый человек, очень похожий (Чамча был практически уверен) на лидера американской "Чёрной силы", молодого Стокли Кармайкла, – такие же мощные очки, – исполнявший здесь обязанности ведущего. Он оказался братом доктора Симбы Уолкоттом Робертсом, а сухонькая женщина – их матерью, Антуанеттой. "Как только из неё могло появиться что-то такое большое, как Симба", – прошептал Попрыгунчик, и Памела сердито нахмурилась в знак обретённой солидарности со всеми беременными женщинами, настоящими и прошлыми. Но когда Антуанетта Робертс заговорила, её голос оказался достаточно мощным, чтобы наполнить комнату одной силой лёгких. Она рассказывала о том дне, когда её сын предстал на слушании дела перед судом, и артистизма ей было не занимать. Чамча подумал, что её голос можно назвать образованным; она говорила с акцентом Би-Би-Си, характерным для человека, учившегося английскому произношению у Всемирной службы, но в голосе были и проповедь, и адские проклятия. "Мой сын заполнил скамью подсудимых, – сказала она притихшему залу. – Боже, он переполнил её. Сильвестр, – простите, что называю его тем именем, которое дала ему, я не хочу умалить имени воина, которое он себе взял, просто застарелая привычка, – Сильвестр возвышался над этой скамьёй, как Левиафан над волнами. Я хочу, чтобы вы знали, как он говорил: он говорил громко, и он говорил чётко. Он говорил, глядя противнику в глаза, и разве мог обвинитель смутить его взглядом? Ни в жизнь. И я хочу, чтобы вы знали, что он сказал: "Я стою здесь, – заявил мой сын, – потому, что решил исполнять старую почётную роль наглого черномазого. Я здесь потому, что не хочу казаться благоразумным. Я здесь за свою неблагодарность. – Он был гигантом среди карликов. – Не заблуждайтесь, – сказал он в суде, – мы здесь для того, чтобы всё изменить. Я сразу признаю, что мы сами меняемся; африканцы, карибы, индийцы, пакистанцы, бангладешцы, киприоты, китайцы: мы не те, что были бы, если бы не переплыли океаны, если бы наши отцы и матери не пересекли небеса в поисках работы, достоинства и лучшей жизни для своих детей. Мы были сделаны заново; но я утверждаю: мы всегда будем теми, кто переделывает это общество, кто лепит его с головы до ног. Мы будем дровосеками для старых деревьев и садовниками для новых. Дальше действовать будем мы". Я хочу, чтобы вы задумались над тем, что мой сын, Сильвестр Робертс, доктор Ухуру Симба, сказал в чертоге правосудия. Подумайте об этом, пока мы решаем, что делать".

Сын Уолкотт помог ей сойти со сцены под аплодисменты и песнопения; она с достоинством кивнула в сторону шума. Последовали менее зажигательные речи. Ханиф Джонсон, адвокат Симбы, внёс несколько предложений: галерея для посетителей должна быть забита, распределители справедливости должны знать, что за ними наблюдают; нужно устроить пикеты вокруг суда, организовать ротацию; кинуть клич о финансовой поддержке. Чамча прошептал Попрыгунчику: "Никто не говорит о случаях его сексуальной агрессии". Попрыгунчик пожал плечами. "В этом зале несколько женщин, на которых он нападал. Вон, например, Мишаль, глянь, там, в углу у сцены. Но сейчас не время и не место. Бычье безумие Симбы – проблема, если хочешь, семьи. Мы же здесь стоим перед проблемой Чёрного". В других обстоятельствах Чамча нашёл бы немало доводов против подобного утверждения. – Прежде всего, возразил бы он, случаи насилия не так-то просто сбросить со счетов, когда человека обвиняют в убийстве. – Кроме того, ему не понравилось использование такого американского жаргонизма, как "чёрный", в совершенно других условиях Британии, где не было истории рабства; это казалось попыткой позаимствовать привлекательность других, более опасных сражений, то же самое ощущалось и в решении организаторов перемежать выступления песнями с большой смысловой нагрузкой: "We Shall Overcome" и даже, о боже, "Нкози Сикелель иАфрика". Словно все случаи одинаковы, все истории взаимозаменяемы. – Но он ничего не сказал, ибо голова его закружилась, и все чувства помчались в вихре из-за того, что впервые в жизни он получил ошеломляющее предвестие смерти.

– Ханиф Джонсон заканчивал свою речь. "Как писал доктор Симба, новизна придёт в это общество в результате коллективных, а не индивидуальных действий. – Он цитировал, понял Чамча, один из популярнейших лозунгов Камю. – Переход от речи к благородному поступку, - говорил Ханиф, - имеет название: стать человеком". – И тут приятная молодая британская азиатка, нос луковицей, грязным блюзовым голосом затянула песню Боба Дилана "I Pity the Poor Immigrant". Ещё одна фальшивая и чужеродная нота: на самом деле песня дышит скорее неприязнью к иммигрантам, хотя есть в ней строки, берущие за живое, о том, что мечты иммигранта разбиваются как стекло, о том, что он вынужден "строить свой град на крови". Попрыгунчик, с его стихотворными попытками дать новое определение старому расистскому образу рек крови, наверняка оценит. – Всё это Саладин воспринял и подумал словно с некоторого расстояния. – Что произошло? Вот что: когда Попрыгунчик Джоши обратил его внимание на присутствие в Доме собраний друзей Мишаль Суфиян, Саладин Чамча, глянув в её сторону, увидел пылающий огонь посреди её лба; и в тот же момент почувствовал биение и ледяную тень пары гигантских крыльев. – Он пережил некое размывание границ, как при двоении в глазах, словно заглянув одновременно в два мира; одним был ярко освещённый, только для некурящих, зал собрания, а другим – мир призраков, в котором к нему устремился Азраил, ангел-истребитель, а лоб девушки горел зловещим огнём. – Она моя смерть, вот что это значит, подумал Чамча в одном из двух миров, а в другом приказал себе не валять дурака; комната набита людьми, носящими глупые племенные значки, ставшие столь популярными в последнее время: зелёные неоновые нимбы, дьявольские рога, нарисованные люминесцентной краской; возможно, на Мишаль просто какая-то ерунда из подобных украшений космического века. – Но другое Я снова взяло верх: она для тебя – запретная зона, сказало оно, для нас не все возможности открыты. Мир конечен; наши надежды переливаются через его край. – И вступило сердце, бабабум, бумба, дабадум.

Он оказался снаружи, рядом суетился Попрыгунчик, и даже Памела проявила участие. "У меня же пузо, а не у тебя, – сказала она с грубоватыми остатками былой привязанности. – Что с тобой случилось, что ты в обморок хлопнулся?" Попрыгунчик настаивал: "Пойдём-ка в класс; посидишь спокойно, а там я тебя подброшу домой". Но Памела всё пыталась узнать, может, доктор нужен. Нет, нет, я пойду с Попрыгунчиком, всё будет хорошо. Тут просто очень жарко. Душно. Одежда слишком тёплая. Глупости. Ерунда.

Рядом с Домом друзей был кинотеатр, и он опёрся на афишу. Фильм – "Мефисто", история актёра-коллаборациониста во времена нацизма. На афише актёр, которого играл Клаус Мария Брандауэр, немецкая звезда, был одет Мефистофелем, белое лицо, чёрный плащ, руки подняты. Над его головой стояли строки из "Фауста":

– Кто ж ты?
– Часть Силы той, что без числа
Творит Добро, всему желая Зла.

*

В спортивном центре: он едва мог заставить себя посмотреть в сторону Мишаль Суфиян. (Она тоже ушла с митинга, чтобы успеть в класс.) – Хотя она постоянно была рядом с ним, "Вы вернулись, а спорим, это чтоб меня увидеть, как классно", он едва мог вежливо отвечать, уж не говоря о том, чтобы спросить, а не было ли на тебе надето чего-то светящегося, прямо в центре тебя, поскольку сейчас, нанося удары ногами и изгибая длинное тело в чёрном трико, она вовсе не светилась. – В конце концов, чувствуя его холодность, она отошла, полная смущения и оскорблённой гордости.

"Другая наша звезда нынче не появилась, – заметил Попрыгунчик Чамче во время перерыва. – Мисс Аллилуйя Кон, та, что поднялась на Эверест. Я хотел вас познакомить. Она знает Джибрила, то есть, видимо, она с ним живёт. С Джибрилом Фариштой, актёром, который вместе с тобой выжил в катастрофе".

"Мир обступает меня". Джибрил нёсся на него, как некогда Индия, отклеившись от протоматерика Гондваны, плыла к Лавразии. (Моё мышление, рассеянно заметил он, выдаёт довольно странные ассоциации.) Сила их столкновения взметнула вверх Гималаи. – Что есть гора? Препятствие; превышение; прежде всего, эффект.

"Ты куда собрался? – окликнул Попрыгунчик. – Я хотел тебя подвезти. Ты в порядке?"

"Всё хорошо. Мне нужно пройтись, вот и всё".

"Ладно, но только если ты уверен".

"Уверен". Быстро уйти, чтобы не встретиться с обиженным взглядом Мишаль.

…На улице. Быстро идти, подальше от дурного места, от нижнего мира. – Боже: выхода нет. Вот витрина магазина, продают музыкальные инструменты, трубы саксофоны гобои, как он называется? "Попутный ветер", а вот в окне дешёвый рекламный листок. Возвещающий неотвратимое возвращение, да-да, Архангела Джибрила. Его возвращение и спасение земли. Идти. Быстро уйти.

…Остановить такси. (Его одежда вызвала почтение у водителя.) Залезайте, сэр, ничего, что радио работает? Какой-то учёный оказался в угнанном самолёте и остался без половины языка. Американец. Язык, говорит, восстановили с помощью мяса, взятого из задней части, простите за непристойность. Не представляю, чтобы у меня во рту болтался кусок моей собственной задницы, но у бедняги не было выбора, правда. Забавный ублюдок. С забавными идеями.

Юджин Дамсди по радио обсуждал лакуны в регистрах окаменелостей новым ягодичным языком. "Дьявол пытался заставить меня замолчать, но милостивый Господь и американская хирургия ему не позволили. – Эти лакуны были главным ударным инструментом креациониста: если естественный отбор действительно существует, то куда деваются все отбракованные случайные мутации? Где дети-чудовища, деформированные младенцы эволюции? Окаменелости молчат. Никаких трёхногих лошадей. – Бессмысленно спорить с этими чудаками, – вещало радио. – Я и сам с Богом не согласен. – Бессмысленно, согласилась частица сознания Чамчи. Бессмысленно предполагать, что "регистры окаменелостей" похожи на идеальный шкаф с рассортированными карточками. Да и эволюционная теория со времён Дарвина шагнула далеко вперёд. Возобладало мнение, что важные изменения видов происходят не в предполагавшейся поначалу случайной манере, не "методом тыка", а большими радикальными скачками. История жизни – не неуклюжий прогресс, не тот английский прогресс среднего класса, которого хотела викторианская мысль, но насильственный, полный драматических, кумулятивных трансформаций: в старых терминах скорее революция, чем эволюция. – Хватит, наслушался, сказал таксист. Юджин Дамсди исчез из эфира, уступив место музыке диско. Ave atque vale.

В тот день Саладин Чамча понял, что живёт в состоянии ложного мира, что изменения в нём необратимы. Новый, тёмный мир открылся для него (или: в нём), когда он упал с неба; сколь усердно ни стремись воссоздать прежнюю сущность, этот факт, как он теперь видел, не отменить. Ему показалось, что перед ним развилка дороги – налево и направо. Закрыв глаза, прижавшись к обивке такси, он выбрал левую тропу.


– 2 –


Температура продолжала расти; и когда тепловая волна, дойдя до высшей точки, застыла и стояла так долго, что весь город со зданиями, водными артериями, обитателями опасно приблизился к точке кипения, – тогда Билли Баттута и его компаньон Мими Мамулян, только что вернувшиеся в метрополию после пребывания в гостях у карательных органов Нью-Йорка, объявили о "грандиозной званой вечеринке". Благодаря связям в деловых кругах Билли удалось устроить так, что на слушание их дела был назначен благожелательный судья; его личное обаяние склонило каждую из состоятельных "мишеней", которых он заставил расщедриться на столь значительные денежные суммы для выкупа своей души у Дьявола (включая г-жу Штрувельпетер), подписать прошение о помиловании, в котором матроны выражали убеждённость в том, что г-н Баттута чистосердечно раскаивается в содеянном, и – учитывая его клятву сосредоточиться отныне на поразительно блестящей карьере антрепренёра (общественную пользу которой в смысле повышения благосостояния и обеспечения занятости для многих лиц суду предлагалось рассматривать как смягчающее обстоятельство) и согласие пройти полный курс психиатрического излечения, который помог бы ему преодолеть слабость к уголовным проделкам – просили достопочтенного судью остановиться на более мягком наказании, чем тюремное заключение, ибо, по мнению этих леди, "цель устрашения, являющаяся смыслом подобного заключения под стражу, может быть скорее достигнута более христианским судом". Мими, которую суд счёл не более чем ослеплённой любовью подручной Билли, отделалась условным сроком; Билли приговорили к высылке, причём моментальной, но даже она была заметно смягчена согласием судьи с просьбой адвоката Билли разрешить подзащитному покинуть страну добровольно, не пятная паспорт клеймом штампа о депортации, что причинило бы огромный ущерб его многочисленным деловым интересам. Через двадцать четыре часа после вынесения приговора Билли и Мими были снова в Лондоне, отмечали победу в Крокфорде и рассылали затейливо оформленные приглашения на то, что должно было стать Вечеринкой этого странно знойного сезона. Одно из приглашений дошло, с помощью г-на С.С. Сисодии, до жилища Аллилуйи Кон и Джибрила Фаришты; другое с небольшой задержкой прибыло в берлогу Саладина Чамчи, просунутое под дверь заботливым Попрыгунчиком. (Мими позвонила Памеле, чтобы пригласить её, и добавила с обычной прямотой: "Имеешь представление, куда этот твой муженёк подевался? – На что Памела ответила с английской неловкостью: да э но. Мими вытянула из неё все подробности за каких-то полчаса, совсем неплохо, и закончила торжествующе: – Кажись, твоя жизнь, Пэм, идёт на поправку. Тащи обоих; тащи всех. Это будет тот ещё цирк".)

Место проведения вечеринки стало ещё одним необъяснимым триумфом Сисодии: огромный павильон звукозаписи на киностудии "Шеппертон" сняли, очевидно, бесплатно; и гости, таким образом, смогут получить удовольствие в громадном вновь сотворённом внутри павильона Лондоне Диккенса. Музыкальная аранжировка последнего завершённого романа великого писателя, названная "Друг!", либретто признанного гения музыкальной сцены г-на Джереми Бентама, стала сногсшибательным хитом Вест-энда и Бродвея, несмотря на ужас некоторых сцен; соответственно, теперь "Приятели", как их называли в деловой среде, получили признание как фильм с солидным бюджетом. "Пип пип пиарщики, – сказал Сисодия Джибрилу по телефону, – полагают, что такой приприприап, приём, весь усыпанный звёздами, поможет их рек рекламной какампании".

Назначенный вечер настал: вечер чудовищной жары.

*

"Шеппертон"! – Памела и Попрыгунчик уже здесь, принесённые на крыльях памелиного МГ, тогда как Чамча, отказавшись составить им компанию, прибывает в одной из карет флота, предоставленного хозяевами вечеринки в распоряжение тех из гостей, кто по какой-то причине хочет, чтобы их возили, не желая садиться за руль. – И кое-кто ещё – тот, с кем Саладин падал на землю – тоже пришёл; бродит внутри. – Чамча ступает на арену; он поражён. – Здесь Лондон изменился, – нет, сгустился, – подчиняясь требованиям фильма. – О, вот Фальшония Венирингов, новых с иголочки людей, лежащая скандально близко к Портмен-скверу, к теневой стороне, где живут различные Подснепы. – И хуже того: взгляните на мусорные кучи у "Приюта Боффина", предположительно в непосредственной близости от Холловея, виднеющиеся в этой миниатюрной метрополии прямо над Комнатами Очаровательного Фледжби в Олбани, самом сердце Вест-энда! – Но гости не склонны ворчать; от возрождённого города, даже перестроенного, по-прежнему захватывает дух; особенно в той части огромной студии, по которой вьётся река, река с её туманами и лодкой Старика Хэксема, Темза во время отлива, текущая под двумя мостами, построенным из чугуна и построенным из камня. – На булыжных набережных стихают шаги оживлённых гостей; и звучат шаги мрачные, смутные, зловещие. Густой туман сухого льда обволакивает декорации.

Гранды общества, топ-модели, кинозвёзды, корпоративные шишки, парочка второстепенных лиц королевской крови, полезные политиканы и тому подобный сброд потеет на поддельных улицах и смешивается с множеством мужчин и женщин, столь же лоснящихся от пота, как и "настоящие" гости, и столь же поддельных, как город: массовка в костюмах того времени и некоторые ведущие актёры фильма. Чамча замечает, – и осознаёт, что эта случайная встреча была подлинной целью всего его путешествия: этот факт он успешно скрывал от самого себя до этой секунды, – замечает во всё более шумной толпе Джибрила.

Да: там, на Лондонском мосту, построенном из камня, несомненно, Джибрил! – А это, стало быть, его Аллилуйя, Ледяная Королева Кон! – Каким равнодушным кажется его лицо, когда он наклоняется на несколько градусов влево; а она кажется влюблённой в него по уши – и все его обожают: ибо он среди главных персонажей вечеринки, Баттута слева от него, Сисодия справа от Алли, и кругом куча лиц, узнаваемых от Перу до Тимбукту! – Чамча продирается сквозь толпу, которая всё уплотняется по мере приближения к мосту; но он полон решимости, – Джибрил, он дотянется до Джибрила! – когда со звоном кимвалов включается громкая музыка, одна из бессмертных завораживающих мелодий г-на Бентама, представление замирает, и толпа расступается, словно Красное море перед детьми израилевыми. – Чамча, теряя равновесие, отшатывается назад, расступившаяся толпа прижимает его к деревянно-кирпичному зданию – чего же ещё? – Лавки Древностей; и, чтобы спастись, он прячется внутрь, в то время как огромное скопление грудастых женщин в чепцах и оборчатых блузках, сопровождаемых переизбытком джентльменов в цилиндрах, прокатывается по набережной, распевая во весь дух:

Так что за человек Наш Общий Друг?
Каким же будет дело его рук?
И верить ли ему нам всем вокруг?
И т.д. и т.д. и т.д.

"Забавно, – слышится у него за спиной женский голос, – но когда мы давали представление в Театре С., в труппе случилась вспышка вожделения; на моей памяти никогда ничего подобного не было. Из-за носившихся в воздухе шалостей люди пропускали свои реплики".

Он замечает, что говорящая молода, невелика ростом, полногруда, далеко не уродлива, мокра от жары, румяна от вина и, очевидно, охвачена той самой лихорадкой либидо, о которой говорит. – "Комната" плохо освещена, но блеск в её глазах заметен. "У нас есть время, – деловито продолжает она. – После этого номера будет ещё соло мистера Подснепа". После чего, со знанием дела пародируя исполненную осознания собственной важности позу агента Морского страхования, она приступает к исполнению своей версии запланированного музыкального Подснепования:

Наш Язык Весьма Богат,
Иностранцам Труден;
Остров Наш Благословен,
Прочим Неподсуден…

С песней-речью в духе Рекса Гаррисона она обращается к невидимому Иностранному Гостю. "Как Вам нравится Лондон?" – "Enormement riche". – "Мы говорим: "Необычайно богат". Наши наречия не оканчиваются на "ман". – А как Вам нравятся, сэр, те черты нашей британской конституции, которые поражают Ваше внимание на улицах мировой столицы – Лондона, Londres, London? – Я бы сказал, – добавляет она, продолжая Подснеповать, – что в характере англичанина сочетаются скромность, независимость, чувство ответственности, невозмутимость, и такого сочетания мы напрасно будем искать у других народов земного шара".

Создание приближается к Чамче, произнося эти строки; – одновременно расстёгивая блузку; – и он, мангуст перед коброй, стоит, остолбенев; а она, обнажив и предлагая ему красивую правую грудь, показывает, что на ней нарисована – акт гражданской гордости – карта Лондона, никак не меньше, красным волшебным маркером, с синей рекой. Столица манит его; – но он, издав поистине диккенсовский вопль, выскакивает из Лавки Древностей в уличное безумие.

Джибрил смотрит с Лондонского моста прямо на него; их глаза – или так кажется Чамче – встречаются. Да: Джибрил поднимает руку и вяло машет.

*

Потом происходит трагедия. – Или, по крайней мере, эхо трагедии: говорят, полнокровный оригинал современным мужчинам и женщинам недоступен. – Бурлеск эпохи упадка и имитации, когда шуты переигрывают то, что было некогда впервые сделано героями и царями. – Ладно, что ж, да будет так. – Вопрос, задаваемый здесь, остаётся важным: какова природа зла, как оно рождается, почему растёт, как вступает в безраздельное владение многосторонней человеческой душой. Или скажем так: загадка Яго.

Литературно-театральные экзегеты, чьи попытки понять этот характер терпят неудачу, частенько описывают его действия как "немотивированную злобу". Зло есть зло и будет творить зло, и всё тут; змеиный яд – вот ему название. – Но отделаться пожатием плеч здесь не получится. Возможно, мой Чамча не венецианский хорунжий, моя Алли не задушенная Дездемона, Фаришта не ровня Мавру, но они, во всяком случае, будут наряжены в костюмы таких объяснений, насколько позволит моё понимание. – Итак, сейчас Джибрил приветственно машет; Чамча подходит; над затемнённой сценой поднимается занавес.

*

Прежде всего, обратим внимание на изоляцию Саладина; его единственный добровольный спутник – упившаяся незнакомка с картографированной грудью; он пробивается в одиночку через сгрудившуюся массу, в которой каждый кажется (но не является) чьим-то другом; – а там, на Лондонском мосту, стоит Фаришта, окружённый обожателями, в самом центре толпы;

и, далее, оценим действие, произведённое на Чамчу, который любил Англию в образе потерянной английской жены, присутствием рядом с Фариштой золотой, бледной, ледяной Аллилуйи Кон; он хватает бокал с подноса оказавшегося рядом официанта, залпом выпивает вино, берёт другой; и, кажется, видит в далёкой Алли всю полноту своей потери;

и в других отношениях Джибрил тоже быстро становится суммой неудач Саладина; – рядом с ним сейчас, в этот самый момент, другая изменница; молодящаяся старушка, в свои пятьдесят с хвостиком хлопающая глазками как восемнадцатилетняя, агент Чамчи, грозная Чарли Селлерс; – ты же не сравнишь его с трансильванским кровопийцей, а, Чарли, вопит про себя взбешённый наблюдатель; – и хватает другой бокал; – и видит на дне собственную анонимность, видит рядом славу другого, видит жуткую несправедливость этого деления;

особенно – с горечью размышляет он – потому, что Джибрил, завоеватель Лондона, не видит ценности мира, падающего к его ногам! – ублюдок всегда смеялся над этим местом, Чистый Лондон, Вилайет, англичане, Спуно, что за холодные рыбы, право; – Чамча, неумолимо двигаясь к нему сквозь толпу, кажется, видит, именно сейчас, улыбочку на лице Фаришты, это пренебрежение вывернутого наизнанку Подснепа, для которого всё английское достойно осмеяния вместо похвалы; – О, боже, как жестоко, что он, Саладин, предпринявший крестовый поход, чтобы сделать этот город своим собственным, должен видеть его падение на колени перед высокомерным соперником! – так что вот ещё: Чамча мечтает оказаться в шкуре Фаришты, тогда как его собственный кожный покров не представляет для Джибрила никакого интереса.

Что есть непростительное?

Чамча, глядя в лицо Фаришты впервые после того, как их грубо разделили в гостиной Розы Даймонд, видя странную пустоту в его глазах, воскрешает с ошеломляющей силой более раннюю пустоту, Джибрила, стоящего на лестнице и не делающего ничего, когда его, Чамчу, рогатого и пленённого, волокут в ночь; и чувствует возвращение ненависти, чувствует, как она наполняет его с ног до головы свежей зелёной желчью, никогда не думай об оправданиях, кричит она, к чёрту смягчающие обстоятельства и всякие "что он мог сделать"; что непростительно, то непростительно. Нельзя судить о внутренних повреждениях по размерам дырки.

Итак: Джибрил Фаришта, привлечённый к суду Чамчей, удостоен более строгого обхождения, чем Мими и Билли в Нью-Йорке, и признан навеки виновным в Непростительном. Из чего следует то, что следует. – Но мы можем немного поразмыслить об истинной природе Последнего, Неискупимого Оскорбления. – Действительно ли это только молчание на лестнице у Розы? – Или тут более глубокая обида, внутренняя резь, для которой так называемое Дело Первостепенной Важности, по правде говоря, не более чем подмена, фасад? – Ибо разве они не соединённые противоположности, каждый – тень другого? – Один стремится преобразоваться в обожаемую иностранность, другой с презрительной усмешкой предпочитает преобразовывать; одного, беднягу, похоже, постоянно наказывают за несовершённые преступления, другой, которого все подряд зовут ангелом, всегда выходит сухим из воды. – Мы можем описать Чамчу как человека меньше натуральной величины; а шумный, вульгарный Джибрил, безусловно, изрядно больше, и это неравенство с лёгкостью может возбудить в Чамче неопрокрустово вожделение: удлинить себя путём обрубания Фаришты до нормальных размеров.

Что есть непростительное?

Что, если не дрожащая обнажённость полной известности человеку, которому не доверяешь? – А разве Джибрил не видел Саладина в таких обстоятельствах, – захват, падение, арест, – которые полностью обнажили все тайны личности?

Что ж, ладно. – Приблизились ли мы к цели? Можем ли мы назвать их двумя фундаментально противоположными типами личности? Разве можно не согласиться с тем, что Джибрил, при всех своих представлениях и сценическом псевдониме; несмотря на лозунги про рождение заново, новые начала, метаморфозы: – Джибрил в большой степени стремится остаться непрерывным – то есть связанным с прошлым и растущим из него; что он не выбирал ни почти смертельной болезни, ни преобразующего падения; что на самом деле он более всего боится изменённых состояний, в которых сны протекают в бодрствующую личность и преодолевают её, делая его тем ангельским Джибрилом, быть которым ему совсем не хочется; – так что его личность мы, для наших нынешних целей, вполне можем описать как "истинную"… а Саладин Чамча есть человек выбранных разрывов, сознательно изобретающий себя заново; значит, предпочтённый им мятеж против истории делает его, в выбранной нами системе сравнений, "ложным"? И разве нельзя пойти дальше и сказать, что именно эта ложность личности делает Чамчу способным на худшую и более глубокую неправильность, – назовём её "злом", – и что именно правду, как дверцу, открыло в нём его падение? – В то время как Джибрил, следуя логике нашей устоявшейся терминологии, должен считаться "добрым" в силу добродетельного стремления остаться, несмотря на все свои чередования, непереводимым человеком прежних основ.

– Но, и ещё раз но: не кажется ли это опасным приближением к софистике умышленности? – Подобные разделения, основанные на идее личности как (в идеале) гомогенной, негибридной, "чистой", – совершенно фантастическом представлении! – не могут, не должны быть удовлетворительными. Нет! Скажем ещё жёстче: возможно, зло лежит в нас не так глубоко, как мы любим говорить. – Возможно, на самом деле мы впадаем в него естественно, то есть не вопреки нашей природе. – И, возможно, Саладин Чамча решил уничтожить Джибрила Фаришту потому, что, в конечном счёте, это оказалось так легко; истинным зовом зла стала соблазнительная простота, с которой каждый может ступить на эту дорогу. (И, добавим в заключение, невозможность впоследствии вернуться.)

Впрочем, Саладин Чамча настаивает на более простом объяснении. "Это предательство в доме Розы Даймонд; его молчание, и больше ничего".

Он ступает на поддельный Лондонский мост. Из соседней будки кукольника г-н Панч, шлёпая Джуди, кричит ему: "Вот как это делается!" После чего Джибрил тоже произносит приветствие, в котором энтузиазм слов уничтожается вялостью голоса: "Это ты, Спуно. Чёртов дьявол. Вот он ты, огромный, как жизнь. Иди сюда, отец Салад, старина Чамч".

*

Вот что произошло:

В тот момент, когда Саладин Чамча подошёл достаточно близко к Аллилуйе Кон, когда его пронзили и заморозили её глаза, он почувствовал, как возродившаяся враждебность к Джибрилу распространяется и на неё, с её ледяным взглядом "идите к чёрту", с её аурой посвящения в великую тайну мироздания; и ещё в ней чувствовалась, как он назовёт это позже, дикость, на редкость сильная антиобщественная, самодостаточная сущность. Почему его это так задело? Почему, не успела она открыть рот, он уже определил её как часть врага?

Возможно, потому, что он вожделел её; и более того, хотел обладать тем, что принял за её внутреннюю уверенность; не обладая этим, он этому завидовал и, завидуя, хотел разрушить. Если любовь есть желание стать похожим на любимого (даже стать им), то надо сказать, что ненависть может быть вызвана тем же стремлением, когда оно не может быть осуществлено.

Вот что произошло: Чамча изобрёл Алли и стал антагонистом своего изобретения… ничего этого он не показал. Он улыбнулся, пожал руки, выразил радость по поводу знакомства; и обнял Джибрила: Я следую за ним, дабы обратить на него своё возмездие. Ничего не подозревающая Алли извинилась. Вам двоим наверняка есть о чём поговорить, сказала она; и ушла, пообещав скоро вернуться: поглазеть по сторонам, по её словам. Он заметил, что первую пару шагов она сделала слегка прихрамывая; приостановилась – и дальше пошла уверенно. Он не знал ни о её боли, ни о многом другом.

Не зная, что стоящий перед ним с отсутствующим взглядом и апатичным приветствием Джибрил находится под тщательнейшим медицинским наблюдением; – ни того, что тот должен ежедневно принимать некие лекарства, притупляющие чувства, из-за весьма реальной возможности возвращения уже не безымянной болезни, скажем так, параноидальной шизофрении; – ни того, что по категорическому требованию Алли его долго удерживали от контактов с людьми кино, которым она совершенно перестала доверять, особенно после его последней вспышки; – ни того, что ей до глубины души претит вечеринка Баттуты-Мамулян, и она согласилась пойти лишь после дикой сцены, когда Джибрил орал, что не собирается больше сидеть за решёткой, что полон решимости попытаться вновь вернуться в "настоящую жизнь"; – ни того, что усилия по пригляду за взбудораженным любовником, способным увидеть в холодильнике висящих летучими мышами чёртиков, истёрли Алли до состояния заношенной рубашки, навязав ей роли сиделки, козла отпущения и костыля – требуя от неё, словом, действовать наперекор собственной сложной и беспокойной природе; – не зная ничего этого, не понимая, что Джибрил, на которого он смотрит и как будто бы видит, Джибрил как воплощение успеха, которого так зримо не хватает Одержимому Яростью Чамче, – такой же плод воображения, такая же выдумка, как и изобретённая им для ненависти Алли, классическая роковая блондинка, femme fatale, вызванная к жизни его завистливым, измученным, Орестовым воображением, – Саладин в своём неведении тем не менее нашёл, совершенно случайно, щель в (пусть несколько донкихотской) броне Джибрила и понял, как быстрее всего уничтожить ненавистную Тень.

Джибрил начал с банального вопроса. Вынужденный успокоительными говорить кратко, он туманно спросил: "И как там, скажи, твоя жёнушка?" На что Чамча, распустив язык из-за спиртного, выпалил: "Как? Залетела. Понесла. Обрюхатела, мать её". Полусонный Джибрил не услышал в голосе надрыва, расплылся в рассеянной улыбке, обнял Саладина за плечи. "Шабаш, мубарак, – проговорил он поздравления. – Спуно! Как ты быстро!"

"Поздравь её хахаля, – голос Саладина сорвался до хрипа. – Моего старого друга, Попрыгунчика Джоши. Теперь он, что тут скажешь, мужик. Похоже, бабы от него без ума. Бог знает почему. Они хотят от него детей и не хотят даже попросить его уйти".

"Например, кто? – завопил Джибрил, заставив головы повернуться, а Саладина отскочить от неожиданности. – Кто-кто-кто?" – заквакал он, вызывая пьяные смешки. Саладин Чамча тоже засмеялся: но без удовольствия. "Я тебе скажу, кто, например. Моя жена, например, вот кто. Она не леди, господин Фаришта, Джибрил. Памела, моя жена-не-леди".

К несчастью, в этот самый момент, – когда переполненный чувствами Саладин не знал, какое действие произвели его слова на Джибрила, для которого со взрывом слились два образа, первый – внезапно появившееся воспоминание о Рекхе Мёрчент на ковре-самолёте, предупреждающей о тайном желании Алли иметь ребёнка, ничего не говоря отцу, кто спрашивает у семени разрешения на посадку, и второй – всплывшее в воображении тело инструктора по боевым искусствам, похотливо соединяющееся всё с той же мисс Аллилуйей Кон, – показалась фигура Попрыгунчика Джоши, пересекавшего "Саутуоркский мост" в некотором возбуждении, – искавшего на самом деле Памелу, от которой его отрезало тем же натиском поющих Диккенсовцев, что прижал Саладина к столичным грудям молодой женщины в Лавке Древностей. "Дьявола только помяни, – показал Саладин. – Вон этот ублюдок". Он повернулся к Джибрилу: но Джибрил исчез.

Вынырнула Аллилуйя Кон, злая, разъярённая. "Где он? Боже! От него, мать его, уже ни на секунду нельзя отойти? Вы не могли присмотреть за ним своими долбанными глазами?"

"Эй, в чём дело–?" Но Алли уже нырнула в толпу, и когда Чамча увидел, как Джибрил переходит "Саутуоркский мост", она оказалась за пределами слышимости. – А рядом возникла Памела: "Ты Попрыгунчика не видел?" – Он показал: "Там", после чего она тоже исчезла, ни слова благодарности; и вот Попрыгунчик переходит "Саутуоркский мост" в обратном направлении, курчавые волосы спутаны сильнее обычного, плечи-вешалки торчат под пальто, которое он отказался снять, глаза бегают, большой палец во рту; – а чуть позже к изображению моста, построенного из чугуна, по следам Попрыгунчика направляется Джибрил.

Короче, запахло фарсом; но когда через несколько минут исполнитель роли Старика Хэксема, внимательно следивший за этим участком Диккенсовской Темзы в поисках всплывших тел, дабы облегчить их от ценностей перед тем, как передать полиции, быстро пригрёб по студийной реке, и его лохматые седые (по роли) волосы стояли дыбом, фарс закончился; ибо в подозрительной с виду лодке лежало бесчувственное тело Попрыгунчика Джоши в пропитанном водой пальто. "Нокаутирован, – крикнул лодочник, показывая на огромную шишку, вздувавшуюся на затылке Попрыгунчика, – и потерял сознание в воде, просто чудо, что не утонул".

*

Через неделю, в ответ на эмоциональный телефонный звонок Алли Кон, которая нашла его через Сисодию, Баттуту и Мими и казалась несколько размороженной, Саладин Чамча оказался на пассажирском сиденье трёхлетнего серебристого "ситроена-универсала", подаренного дочери будущей Алицией Бонек перед отъездом на постоянное место жительства в Калифорнию. Алли встретила его на станции Карлайл, повторила телефонные извинения: "Я не имела права так с Вами говорить; Вы ничего не знали о его, ну, в общем, слава богу, никто не видел нападения, и, кажется, удалось замять, но тот бедняга, сзади веслом по голове, чертовски нехорошо; короче, мы нашли местечко на севере, мои друзья уехали, похоже, лучше спрятаться подальше от людей, и, э, он спрашивал про Вас; думаю, Вы действительно можете ему помочь, а если честно, мне и самой бы помощь не помешала", – что оставило Саладина чуть более осведомлённым, но снедаемым любопытством; – и вот Шотландия с устрашающей скоростью проносится мимо окон "ситроена": Адрианов вал, старое убежище беглецов Гретна-Грин, а затем внутренняя часть страны до Южной Возвышенности; Эклфехан, Локерби, Битток, Элванфут. Любые нестоличные места представлялись Чамче глубинами межзвёздного пространства, а поездки туда полными опасностей: ибо случись что в такой дыре – и наверняка умрёшь в одиночестве и безвестности. Он с опаской замечал, что одна из фар "ситроена" разбита, индикатор топлива горит красным (он тоже оказался сломанным), темнеет, а Алли ведёт так, словно А74 находится на трассе Сильверстоуна в солнечный день. "Без транспорта он далеко не уйдёт, но ни в чём нельзя быть уверенным, – мрачно объяснила она. – Три дня назад он стащил ключи от машины, и его обнаружили едущим по встречной к съезду с М6 и кричащим о проклятии. Приготовьтесь к отмщению Господа, сказал он дорожным легавым, ибо призову я скоро лейтенанта своего, Азраила. Они всё записали в блокнотах". Чамча, чьё сердце всё ещё переполняла жажда отмщения, изобразил сочувствие и шок. "А Попрыгунчик?" – спросил он. Алли сняла обе руки с руля и жестом изобразила "сдаюсь", машина устрашающе завиляла на извилистой дороге. "Врачи говорят, собственническая ревность может быть из той же оперы; по крайней мере, она может компенсировать безумие, как предохранитель".

Она радовалась возможности поговорить; и Чамча стал благодарным слушателем. Если она доверяла ему, то потому, что Джибрил тоже доверял; он не хотел повредить этому доверию. Однажды он предал моё доверие; теперь пусть на время станет уверен во мне. Начинающему кукловоду нужно изучить ниточки, понять, какая куда ведёт… "Ничего не могу поделать, – говорила Алли. – Чувствую какую-то смутную вину перед ним. Наша жизнь идёт не по плану, и это моя вина. Моя мать звереет, когда я так говорю". Алиция, одной ногой в улетающем на запад самолёте, бранила дочь у третьего терминала. "Не понимаю, откуда у тебя такие понятия, – кричала она посреди людей с рюкзаками, портфелей и рыдающих азиаток. – Ты можешь сказать, что и жизнь твоего отца пошла не по плану. Так что ж, теперь винить его за лагеря? Учи историю, Аллилуйя. В этом веке история перестала принимать во внимание старую ориентацию реальности на психологию. Я хочу сказать, сейчас характер уже не является судьбой. Экономика – это судьба. Идеология – это судьба. Бомбы – это судьба. Какое дело голоду, газовой камере, гранате до того, как ты прожила свою жизнь? Приходит кризис, приходит смерть, и твоя возвышенная индивидуальность ничего не может с этим поделать, только страдать от последствий. Этот твой Джибрил: может, так история случается с тобой". Она без предупреждения вернулась к излюбленному Отто Коном величественному стилю одежды и, казалось, к ораторской манере, которая подходила к большим чёрным шляпам и вычурным костюмам. "Наслаждайся Калифорнией, мать", – резко сказала Алли. "Одна из нас счастлива, – ответила Алиция. – Почему бы не я?" И, пока дочь не успела ответить, смылась за барьер "только для пассажиров", вытаскивая паспорт, посадочный талон, билет, направляясь к беспошлинным флаконам "Опиума" и джину "Гордон", продававшимся под светящейся надписью ПОЗДОРОВАЙСЯ С ПРОЩАНИЯМИ.

В уходящем свете дорога огибала отроги безлесных, поросших вереском холмов. Давным-давно, в другой стране, в других сумерках, Чамча обогнул другие отроги, и перед ним предстали развалины Персеполиса. Но теперь он направлялся к человеческим руинам; не восхищаться, а может, даже (ибо решение сотворить зло никогда не принимается окончательно до самого момента свершения; всегда есть последний шанс отказаться) надругаться. Нацарапать своё имя на плоти Джибрила: Здесь был Саладин. "Зачем оставаться с ним? – спросил он Алли, и, к его удивлению, она залилась краской. – Почему не отделаться от боли?"

"Я Вас на самом деле совсем не знаю, совершенно, – начала она, сделала паузу и решилась. – Я не особенно горжусь ответом, но это правда, – сказала она. – Секс. Мы вместе – это что-то невероятное, идеальное, такого со мной никогда не было. Любовники из мечты. Он, кажется, просто знает. Знает меня". Она умолкла; ночь скрывала её лицо. Чамчу вновь захлестнула горечь. Вокруг него – сплошь любовники из мечты; он, лишённый мечты, может только наблюдать. Он со злостью стиснул зубы; и случайно прикусил язык.

Джибрил и Алли укрылись в Дарисдире, деревушке столь крохотной, что там не было даже паба, и жили в секуляризированной протестантской кирхе, обращённой – псевдорелигиозный термин резал Чамче ухо – архитектором, другом Алли, сделавшим состояние на таких метаморфозах: из святого в светское. Саладина поразила мрачность места, несмотря на белые стены, встроенные светильники и ворсистый ковёр от стены до стены. В саду лежали могильные камни. Чамча подумал, что вряд ли выбрал бы такое убежище для одержимого параноидальной манией, считающего себя высшим архангелом Господа. Кирха располагалась поодаль от дюжины других каменных домов с черепичными крышами, из которых и состояла коммуна: изоляция даже внутри изоляции. Когда машина остановилась, Джибрил стоял в дверях: силуэт на фоне освещённого коридора. "Ты добрался, – закричал он. – Отлично, дружище. Милости просим в проклятую тюрьму".

Медикаменты сделали Джибрила неуклюжим. Пока они втроём сидели вокруг соснового кухонного стола под благородного вида светильником на шнуре с реостатом, он дважды опрокидывал свою чашку кофе (спиртного он нарочито избегал; Алли, налив две солидные порции скотча, составила компанию Чамче) и, ругаясь, спотыкаясь, ковылял через кухню за салфетками, чтобы привести стол в порядок. "Когда мне становится совсем хреново, я просто прекращаю, а ей не говорю, – признался он. – И тогда начинается дерьмо. Клянусь, Спуно, я не могу свыкнуться с кошмарной мыслью, что это никогда не кончится, либо лекарства, либо тараканы в голове. Я не могу этого вынести, чёрт меня возьми. Клянусь, дружище, если бы я знал, что так будет, тогда, я не знаю, я, я просто не знаю что".

"Помолчи", – мягко попросила Алли. Но он закричал: "Спуно, я её даже ударил, представляешь? Чёрт возьми. Однажды я подумал, что она – какой-то демон, ракшаса, и просто набросился на неё. Ты знаешь, какая сильная штука это сумасшествие?"

"К счастью, я ходила на – э – курсы самообороны, – усмехнулась Алли. – Он преувеличивает, чтобы сохранить лицо. На самом деле это он в итоге шмякнулся головой об пол". – "Вот тут", – робко подтвердил Джибрил. Пол кухни был сделан из крупных плит. "Больно", – решился Чамча. "Чертовски, – заревел странно довольный Джибрил. – Я аж похолодел от удара".

Интерьер кирхи был поделён на большую гостиную высотой в два этажа (на жаргоне торговцев недвижимостью "двойной объём") – бывший зал конгрегации – и более привычную половину, с кухней и кладовкой внизу и спальнями и ванной наверху. Не в силах заснуть, Чамча слонялся среди ночи по большой (и прохладной: жара могла сохраняться на юге Англии, но даже рябь от неё не доходила сюда, где стояла холодная осень) жилой комнате среди призрачных голосов изгнанных проповедников, пока Джибрил и Алли с шумом занимались любовью. "Как Памела". Он пытался думать о Мишаль, о Зейни Вакиль, но не помогало. Заткнув уши пальцами, он сражался со звуковыми эффектами копуляции Фаришты и Аллилуйи Кон.

Их связь с самого начала была рискованной, размышлял он: сперва драматическое решение Джибрила бросить карьеру и пересечь землю, теперь бескомпромиссная решимость Алли "дойти до конца", победить в нём безумную, ангельскую божественность и восстановить человечность, которую она любила. Никаких компромиссов; оба шли ва-банк. Тогда как он, Саладин, заявил, что доволен жизнью под одной крышей с женой и её любовником. Какой путь лучше? Капитан Ахав утонул, напомнил он себе; а приспособленец Измаил выжил.

*

На утро Джибрил назначил восхождение на местную "Вершину". Но Алли отказалась, хотя Чамча видел, что возвращение в сельскую местность осветило её радостью. "Чёртова плоскостопная красотка, – любовно ругнулся на неё Джибрил. – Пойдём, Салад. Мы, проклятые хлыщи, покажем покорительнице Эвереста, что такое восхождение. Что за дурацкая жизнь, дружище, вверх-вниз. Мы отправляемся в горы, а она сидит тут и занимается деловыми звонками. – Мысли Саладина мчались галопом: он понял причину странной хромоты в "Шеппертоне"; и понял, что этот укромный приют будет временным – Алли, приехав сюда, принесла в жертву собственную жизнь и не сможет жертвовать ей бесконечно. Что делать? Что-то? Ничего? Если отмщение должно состояться, то когда и как? – Надень эти башмаки, – распорядился Джибрил. – Ты что думаешь, дождя весь день не будет?"

Дождь пошёл. К тому времени, как они добрались до пирамиды из камней на выбранной Джибрилом вершине, их окутала мелкая изморось. "Чертовски потрясное зрелище, – задыхаясь, выпалил Джибрил. – Гляди: вон там она, внизу, бездельничает, как Большая Шишка. – Он ткнул пальцем в кирху. Сердце Чамчи глухо заколотилось, и он почувствовал себя глупо. Пора бы ему вести себя, как подобает человеку, у которого проблемы с мотором. Что за радость сдохнуть от разрыва сердца на ничтожной Вершине, ни за что, под дождём? Джибрил достал полевой бинокль и принялся осматривать долину. Почти ничего движущегося – пара-тройка людей и собак, несколько овец, вот и всё. Джибрил проводил людей взглядом через стекло. – Теперь, когда мы одни, – неожиданно заявил он, – я скажу тебе, какого чёрта мы всё-таки забрались в эту проклятую дыру. Из-за неё. Да, да; не верь моей игре! Всё её треклятая красота. Мужчины, Спуно: носятся за ней, словно сраные мухи. Клянусь! Я вижу, как они пускают слюни и протягивают руки. Это нехорошо. Она очень закрытый человек, самый закрытый человек в мире. Мы должны защитить её от похоти".

Эти слова застали Саладина врасплох. Жалкий ублюдок, подумал он, твоя дырявая крыша действительно съезжает на всех парах. И на хвосте этой мысли в голове, словно по волшебству, появилась другая фраза: Не думай, что из-за этого я тебя прощу.

*

На обратном пути к железнодорожной станции Карлайл Чамча упомянул безлюдность сельской местности. "Нет работы, – ответила Алли. – Поэтому пусто. Джибрил говорит, что не может привыкнуть к мысли, что просторы говорят о нищете: мол, после индийских толп это кажется ему роскошью". – "А Ваша работа? – спросил Чамча. – Как быть с этим?" Она улыбнулась ему, ледяной фасад давно отброшен. "Как мило, что Вы об этом спрашиваете. Я продолжаю думать, что однажды моя жизнь вернётся в центр, займёт первое место. Или, хотя мне трудно использовать первое лицо во множественном числе: наша жизнь. Это звучит лучше, верно?"

"Не давайте ему отрывать Вас, – посоветовал Саладин. – От Попрыгунчика, от Вашего собственного мира, от чего бы то ни было". Можно сказать, что кампания по-настоящему началась именно в этот момент; когда он вступил на не требующую усилий, соблазнительную дорожку, идти по которой можно только в одну сторону. "Вы правы, – говорила Алли. – Боже, если бы он только знал. Например, его дражайший Сисодия: он охотится не только за двухметровыми звёздами, хотя уж этих-то точно любит". – "Он попытался", – предположил Чамча; и одновременно сунул информацию в досье для дальнейшего использования. "Ни капли стыда, – рассмеялась Алли. – Прямо под носом у Джибрила. Даже не обращает внимания на отказ: просто кланяется, бормочет своё "без аб баб обид", и всё. Представляете, что будет, если я скажу Джибрилу?"

На станции Чамча пожелал Алли удачи. "Нам придётся вернуться в Лондон через пару недель, – сказала она через окно машины. – У меня назначены встречи. Может, Вы сможете тогда побыть с Джибрилом; ему от этого действительно лучше".

"Звоните в любое время", – помахал он на прощание и смотрел вслед "ситроену", пока машина не скрылась из виду.

*

То, что Алли Кон, третья вершина треугольника вымыслов, – ибо разве Джибрил и Алли не были вместе в большой степени потому, что изобрели, каждый исходя из собственных потребностей, "Алли" и "Джибрила", в которых каждый из них мог влюбиться; и разве Чамча сейчас не навязывал им требований собственного беспокойного и разочарованного сердца? – должна стать невольным и невинным агентом мести Чамчи, стало интригану Саладину ещё яснее, когда тот обнаружил, что Джибрил, с которым они договорились провести вечер в экваториальном Лондоне, ничего так не жаждал, как описывать со всеми постыдными подробностями чувственные восторги, испытываемые в постели с Алли. Что за люди, с отвращением недоумевал Саладин, которые получают наслаждение, посвящая в самое интимное не принимающих в нём участия чужаков? Пока Джибрил со смаком описывал позы, любовные укусы, секретные словари страсти, они прогуливались в Полях Брикхолла среди школьниц и детишек на роликах и отцов неумело кидавших бумеранги и фрисби в насмешливых сыновей, прокладывали путь через жарившуюся на солнце горизонтальную секретарскую плоть; и Джибрил прервал эротическую болтовню ради безумного замечания: "Иногда я смотрю на этих розовых людей и вместо кожи, Спуно, вижу гниющее мясо; я чую разложение вот этим, – он постучал себя по ноздрям с жаром, словно открывая тайну, – своим носом". И снова про внутренние части бёдер Алли, про глаза с дымкой, про идеальную ложбинку в нижней части спины, про любимые вскрикивания. Над этим человеком нависла опасность развалиться на части по швам. Дикая энергия, маниакальная скрупулёзность описаний заставили Чамчу подумать, что он снова сокращает дозы и поднимается к вершине душевной болезни, к состоянию лихорадочного возбуждения, которое очень напоминало мертвецкое опьянение в том отношении (по Алли), что после неминуемого возвращения на землю Джибрил не мог вспомнить ничего из сказанного или сделанного. – Описания всё продолжались; как необычно длинны её соски, как она не любит, чтобы задевали пупок, как чувствительны пальцы её ног. Чамча сказал себе, что, безумец Джибрил или нет, этот трёп о сексе обнажает (ибо Алли сидела рядом в "ситроене") слабость так называемой "великой страсти", – термин, который Алли использовала полушутя, – поскольку, коротко говоря, больше ничего хорошего не было; не было ни одной другой достойной восхваления стороны их пребывания вместе. – Однако в то же время он почувствовал, как пробуждается. Он видел себя стоящим под её окном, а её обнажённой, как актрису на экране, и мужские руки ласкали её тысячами способов, подводя всё ближе к экстазу; он видел себя этой парой рук, почти чувствовал её прохладную кожу, её отклики, почти слышал её вскрикивания. – Он взял себя в руки. Его вожделение отвратительно. Она недостижима; это чистый вуайеризм, и он ему не поддастся. – Но страсть, пробуждённая откровениями Джибрила, не ушла.

Одержимость Джибрила сексом всё упрощает, напомнил себе Чамча. "Безусловно, она очень привлекательна", – пустил он пробный шар и был вознаграждён взбешённым неистовым взглядом. После чего Джибрил демонстративно взял себя в руки, обнял Саладина за плечи и прогрохотал: "Извини, Спуно, когда речь идёт о ней, я становлюсь психованным сукиным сыном. Но ты и я! Мы же два сапога! Прошли через худшее и вышли с улыбкой; пошли, хватит с нас этого захудалого парка. Долбанём по городу".

Есть момент перед злом; потом момент зла; потом время после, когда первый шаг уже сделан, и каждый следующий всё проще. "Я за, – ответил Чамча. – Рад видеть тебя в полном порядке".

Мальчик лет шести-семи проехал мимо них на велосипеде. Чамча, повернув голову вслед за мальчиком, увидел, как тот медленно движется вдаль по аллее из деревьев с переплетёнными ветвями, через которые там и сям капает горячий солнечный свет. Шок от открытия места действия его сна на мгновение сбил Чамчу с толку, и во рту появился дурной вкус: горький налёт несбывшегося. Джибрил окликнул такси; и назвал Трафальгарскую площадь.

О, в тот день он был на пике благодушия, понося Лондон и англичан с прежним пылом. Там, где Чамча видел привлекательно увядшее великолепие, Джибрил находил развалины, город-Крузо, заблудившийся на острове прошлого и пытающийся с помощью Пятницы (низших слоёв) поддержать видимость. Под пристальным взглядом каменных львов он гонял голубей с криком: "Клянусь, Спуно, дома эти жирдяи не протянули бы и дня; давай прихватим одного на ужин". Англизированная душа Чамчи ёжилась от стыда. Позже, в Ковент-Гардене, он описал Джибрилу тот день, когда старый овощной рынок перенесли к Девяти Вязам. Власти, обеспокоенные крысами, перекрыли канализацию и поубивали десятки тысяч; но сотни выжили. "В тот день голодные крысы кишмя кишели на тротуарах, – вспоминал он. – Всю дорогу вниз по Стрэнду и через мост Ватерлоо, в магазины и наружу, в отчаянных поисках пищи". Джибрил фыркнул. "Теперь я точно знаю, что этот корабль тонет, – закричал он, и Чамча пришёл в ярость от того, что сам дал ему повод. – Даже проклятые крысы сбежали. – И после паузы: – Им был нужен Крысолов, да? Вести их флейтой на разбой".

Когда он не оскорблял англичан и не расписывал тело Алли от корней волос до мягкого треугольника "места любви, проклятого йони", его, похоже, одолевала страсть к перечням: он хотел знать десять любимых книг Спуно; и фильмов, и киноактрис, и блюд. Чамча давал обычные космополитические ответы. В его список фильмов входили "Потёмкин", "Кейн", "Отто и Меццо", "Семь самураев", "Альфавиль", "Ангел-истребитель". "Тебе промыли мозги, – усмехнулся Джибрил. – Вся эта западная искусственная чушь. – Его горячая десятка была целиком "доморощенной" и агрессивно примитивной. "Мать Индия", "Мистер Индия", "Шри Чарсавбиз": ни Рея, ни Мриналь Сена, ни Аравиндана, ни Гатака. – Твоя голова полна рухляди, – объявил он Саладину, – ты забыл всё, что стоит помнить".

Его растущее возбуждение, болтливое стремление превратить мир в пучок хит-парадов, стремительная походка – к концу пути они прошли не меньше тридцати километров – убедили Чамчу, что теперь столкнуть его за край будет нетрудно. Кажется, я тоже оказался мошенником, Мими. Искусство убийцы – подтащить жертву поближе; проще всадить нож. "Я хочу есть, – безапелляционно заявил Джибрил. – Веди меня в одну из десяти твоих любимых кормушек".

В такси Джибрил изводил Чамчу, не сказавшего, куда они едут. "Что-нибудь французское, нет? Или японское, сырая рыба и осьминоги? Боже, почему я доверяю твоему вкусу".

Они приехали в кафе "Шаандаар".

*

Попрыгунчика там не было.

И Мишаль Суфиян, очевидно, не помогала матери; Мишаль и Ханиф отсутствовали, а приём, который оказали Чамче Анаита и её мать, трудно было назвать тёплым. Только хаджи Суфиян был радушен: "Проходите, проходите, садитесь; хорошо выглядите". Кафе было странно пустым, и даже появление Джибрила не вызвало особого переполоха. Несколько секунд Чамча пытался понять, в чём дело; потом увидел за угловым столиком четвёрку белых юнцов, явно искавших драки.

Молодой официант-бенгалец (которого Хинд пришлось нанять после ухода старшей дочери), подошедший к ним за заказами, – баклажаны, сикх-кебабы, рис, – сердито поглядывал в сторону беспокойного квартета, как понял Чамча, уже основательно набравшегося. Официант, Амин, осуждал Суфияна не меньше, чем пьяниц. "Нельзя было их впускать, – пробормотал он Чамче и Джибрилу. – Теперь мне приходится обслуживать. Хозяину-то что; он не на линии фронта".

Пьянчуги получили еду одновременно с Чамчей и Джибрилом. Когда они начали выражать недовольство кухней, атмосфера в зале стала ещё более наэлектризованной. Наконец они встали. "Мы не будем жрать это говно, эй вы, суки, – завопил лидер, низкорослый парень с песочными волосами и бледным худым прыщавым лицом. – Это говно. Засуньте его себе в жопу, суки. – Трое его спутников, хихикая и ругаясь, вышли из кафе. Лидер на минутку задержался. – Что, нравится еда? – крикнул он Чамче и Джибрилу. – Это сраное говно. Вы такое дома жрёте, а? Суки. – Выражение лица Джибрила громко и ясно говорило: вот чем, в конце концов, стали британцы, великая нация завоевателей. Он не ответил. Маленький оратор с крысиным лицом подошёл ближе. – Я, бля, задал вам вопрос, – сказал он. – Я сказал. Вам нравится ваш говённый ужин?" И Саладин Чамча, возможно, от досады, что этот человек, которого он был готов убить, – застать врасплох из-за спины, как трус, – не накинулся на Джибрила, неожиданно для самого себя ответил: "Нам бы понравилось, если бы не вы". Крысёныш, покачнувшись, переварил сказанное; после чего сделал нечто удивительное. Глубоко вдохнув, он вытянулся на все свои метр шестьдесят; наклонился и со всей силы харкнул на еду.

"Отец, если уж это в твоей десятке, – сказал Джибрил в такси по дороге домой, – не води меня в места, которые любишь не так сильно".

"Миннамин, Гут маг алкан, Перн дирстан", – ответил Чамча. – Что означает "Любимый, Бог дал голод, Дьявол – жажду". Набоков".

"Опять он, – пожаловался Джибрил. – Что за идиотский язык?"

"Он его изобрёл. Так говорила Кинботу в детстве земблянская няня. В "Бледном пламени".

"Перндирстан, – повторил Фаришта. – Звучит как страна: Ад, наверное. В любом случае, я сдаюсь. Как, интересно, читать человека, который пишет на собственном придуманном языке?"

Они были у самой квартиры Алли и оглядывали Поля Брикхолла. "Драматург Стриндберг, – рассеянно сказал Чамча, словно следуя какой-то скрытой нити размышлений, – после двух несчастливых браков женился на знаменитой и прелестной двадцатилетней актрисе по имени Гарриет Боссе. В "Сне" она была великолепным Пэком. Он и писал для неё: роль Элеоноры в "Пасхе". "Ангел мира". Молодые люди по ней сохли, и Стриндберг ревновал так, что чуть с катушек не съехал. Он пытался держать её дома взаперти, вдали от мужских глаз. Она хотела путешествовать; он приносил ей путеводители. Как в старой песне Клиффа Ричарда: "Запереть её в сундук / чтоб какой-то наглый жук / не упёр её однажды у меня".

Фаришта одобрительно кивнул тяжёлой головой. Его одолела какая-то задумчивая мечтательность. "Что дальше?" – спросил он, когда они доехали. "Она ушла от него, – невинно провозгласил Чамча. – Сказала, что не может примирить его с человечеством".

*

По дороге домой от метро Аллилуйя Кон читала безумно счастливое письмо матери из Стэнфорда, Калифорния. "Если тебе скажут, что счастье недостижимо, – писала Алиция крупными, округлыми, заваливающимися на спину буквами левши, – пожалуйста, укажи им на меня. Я им скажу прямо. Я находила счастье дважды, сначала, как ты знаешь, с твоим отцом, потом с этим добрым, большим человеком, чьё лицо в точности того же цвета, что и апельсины, растущие здесь в изобилии. Удовлетворённость, Алли. Она побеждает возбуждение. Попробуй, тебе понравится". Взглянув вверх, Алли увидела призрак Мориса Уилсона, который сидел на большом медном буке в обычном шерстяном облачении – шотландский берет, джерси с рисунком ромбами, брюки-гольф – и казался одетым чересчур тепло для жары. "Мне сейчас не до тебя", – сказала она, а он пожал плечами. Я могу подождать. Её ноги снова болели. Она стиснула зубы и продолжала идти.

Саладин Чамча, затаившись за тем самым медным буком, с которого призрак Мориса Уилсона следил за болезненной походкой Алли, видел, как Джибрил Фаришта выскочил из подъезда, где нетерпеливо ожидал её возвращения; видел его красные глаза и бессвязную речь. Демоны ревности сидели на его плечах, и он орал всё ту же старую песню – где чёрт возьми кто это какого чёрта не думай что сможешь дурачить меня как ты смеешь сука сука сука. Стриндберг преуспел там, где провалился (поскольку отсутствовал) Попрыгунчик.

Наблюдатель в кроне дематериализовался; другой, удовлетворённо кивнув, двинулся прочь по тенистой аллее разросшихся деревьев.

*

Телефонные звонки, которые стали раздаваться сначала в лондонской резиденции, а затем и в удалённом жилище Алли и Джибрила в Дамфрисе и Гэллоуэе, не были слишком частыми; но и назвать их редкими было трудно. Голосов было не так уж много, чтобы не внушать подозрений; но опять-таки, их было достаточно. Звонки не были короткими, как у тяжело дышащих и прочих телефонных хулиганов, но, с другой стороны, никогда не оказывались настолько долгими, чтобы прослушивающая полиция могла установить их источник. И вся эта неприятная история длилась не слишком долго – всего три с половиной недели, после чего звонящие исчезли навсегда; но следует заметить, что она продолжалась ровно столько, сколько понадобилось, чтобы заставить Джибрила Фаришту совершить по отношению к Алли Кон то, что он ранее совершил по отношению к Саладину: Непростительное.

Надо сказать, никто, ни Алли, ни Джибрил, ни даже привлечённые ими специалисты по прослушиванию не подозревали, что все звонки были делом одного человека; но для Саладина Чамчи, некогда известного (пусть в узких кругах специалистов) как Человек Тысячи Голосов, подобная хитрость была простейшим делом – ни усилий, ни риска. Ему пришлось выбрать (из тысячи и одного голоса) всего тридцать девять.

Подняв трубку, Алли слышала незнакомцев, нашёптывающих интимные секреты, чужаков, которым, кажется, известны самые сокровенные уголки её тела, безликих существ, не оставлявших сомнений в том, что на личном опыте познали её предпочтения из мириад форм любви; а когда начались попытки отследить звонки, её унижение стало расти, ибо теперь она не могла просто положить трубку, но была вынуждена стоять и выслушивать, с горящим лицом и пробирающимся по спине холодком, стараясь (неудачно) затянуть разговор.

Джибрил тоже получал свою долю голосов: надменных байронических аристократов, хваставшихся "покорением Эвереста", презрительных уличных мальчишек, елейных лучших друзей, смешивавших предупреждения с издевательским сочувствием – мудрому достаточно слова, как ты мог так глупо, разве ты ещё не знаешь, лишь бы в штанах, бедный рогоносец, лучше узнай от друга. Но один голос выделялся среди прочих, один из первых услышанных Джибрилом, голос, проникавший глубже всего; голос, говоривший исключительно в рифму, декламируя скверные, демонстративно наивные, даже невинные, вирши, так сильно контрастировавшие с мастурбирующей грубостью большинства других звонивших, что вскоре Джибрил стал считать их самой коварной угрозой.

Я люблю кофе, я люблю чай,
Мило с тобой, ты со мной поиграй.

"Скажите ей это", замирал голос и отключался. На следующий день он возвращался с новой рифмой:

Я люблю к хлебушку масло наверх,
Только тебя я люблю больше всех.

"Передайте ей, пожалуйста, и это сообщение, будьте так добры". Есть что-то демоническое, решил Джибрил, что-то глубоко аморальное, некое скрытое разложение в этих телефонных поздравительных открытках.

Красное яблоко, лимонный пирог,
Милой моей это имя дал Бог.

"А… л… л…" Джибрил со страхом и отвращением швырнул трубку; и задрожал. После этого стихотворец на время затаился; но именно его голоса Джибрил начал ждать, трепеща перед новым появлением, возможно, смирившись в глубине подсознания с тем, что это адское ребячливое зло рано или поздно его прикончит.

*

Но: О, как это оказалось просто! Как удобно разместилось зло в гибких, бесконечно эластичных голосовых связках, этих ниточках кукловода! Как твёрдо оно шагало по высоким телефонным проводам, уравновешенное, как босой акробат; как уверенно находило путь к жертве, не сомневаясь в производимом эффекте, как привлекательный мужчина в великолепно сшитом костюме! И как тщательно отмеряло время, посылая вперёд любой голос, кроме того, который должен был совершить контрольный выстрел, – ибо Саладин тоже осознавал особую мощь виршей, – голоса глубокие и писклявые, замедленные, торопливые, печальные и весёлые, агрессивные и пугливые. Один за другим они капали Джибрилу в уши, ослабляя сцепление с реальностью, потихонечку затягивая в предательскую паутину, так что мало-помалу выдуманные непотребные женщины стали окутывать настоящую женщину липкой зелёной плёнкой, и, несмотря на отрицания, он начал ускользать от неё; и тогда пришло время возвращения маленьких сатанинских стихов, которые свели его с ума.

*

Розы красны, фиалки голубы,
Сахар не такой сладкий, как ты.

"Передайте". Голос вернулся, невинный, как всегда, породив толчею бабочек в скручивавшемся желудке Джибрила. После этого рифмы посыпались одна за другой. Иногда они были грязными, как у школьников:

Когда идёт на Ватерлоо
Она не носит ничего
Когда идёт на Лестер-сквер
Она не надевает верх;

пару раз попадались рифмы из распевов заводилы:

Безделушки, нескладушки,
Бим! Бум! Ба!
Аллилуйя! Аллилуйя!
Ра! Ра! Ра!

И, наконец, когда они вернулись в Лондон, и Алли была на церемонии открытия универмага замороженной пищи в Хаунслоу, последний стишок.

Фиалки голубые, розы красные,
Сейчас она со мной в постели, моя прекрасная.

"Счастливо, сосунок".

Гудки.

*

Вернувшись, Аллилуйя Кон обнаружила, что Джибрил исчез, и в тишине разгромленной квартиры решила, что больше не пустит его обратно, в каком бы ужасном состоянии и сколь бы льстиво он ни приполз, умоляя о прощении и любви; ибо перед уходом он ей страшно отомстил, разрушив все искусственные Гималаи, которые она собирала годами, растопив ледяной Эверест, хранившийся в морозилке, сорвав и разодрав в клочья нависавший пиками над кроватью парашютный шёлк и расколов в щепки (топориком, хранившимся вместе с огнетушителем в кладовке) бесценное резное напоминание о покорении Джомолунгмы, данное ей шерпом Пембой на память и как предупреждение. "Для Крошки Али. Нам повезло. Не пробовать больше".

Она рывком распахнула окна и обрушила проклятия на невинные Поля внизу. "Умри медленно! Сгори в аду!"

Потом, рыдая, позвонила Саладину Чамче и рассказала ему плохие новости.

*

Г-н Джон Маслама, хозяин ночного клуба "Горячий воск", сети студий звукозаписи с тем же названием и "Попутного ветра", легендарного магазина, где можно купить лучшие во всём Лондоне духовые, – кларнеты, саксофоны, тромбоны, – был очень занятым человеком, поэтому всегда благодарил вмешательство Божественного Провидения, даровавшего ему редкую удачу присутствовать в магазине труб в тот момент, когда Архангел Господень вошёл туда с громом и молнией, украшавшими, словно лавры, его благородное чело. Практичный бизнесмен, г-н Маслама до поры скрывал от служащих свою подработку главным глашатаем вернувшегося Небесного Полубожественного Создания, наклеивая плакаты на окна магазина, только когда был уверен, что за ним не наблюдают, не подписывая объявления в газетах и журналах (площадь под которые стоила ему значительных личных средств), возвещавшие грядущее Явление Господа во Славе. Он распространял пресс-релизы через отделение по связям с общественностью агентства Вэланса, требуя тщательного соблюдения своего инкогнито. "Наш клиент имеет основания заявить, – таинственно утверждали релизы, ставшие на время предметом насмешек многих ежедневных обозревателей Флит-стрит, – что своими глазами видел вышеупомянутую Славу. Сейчас Джибрил находится среди нас, где-то во внутреннем Лондоне, – вероятно, в Кэмдене, Брикхолле, Тауэр-Гамлетс или Хокни, – и скоро мы его обнаружим, возможно, через несколько дней или недель". – Всё это было китайской грамотой для трёх высоких вялых продавцов "Попутного ветра" (Маслама отказывался нанимать сюда продавщиц; "никто не доверит женщине подобрать ему рог, – говаривал он, – вот мой девиз"); поэтому они не могли поверить своим глазам, когда их в высшей степени реалистичного хозяина вдруг словно подменили, и он бросился к дикому небритому незнакомцу, словно тот был самим Всемогущим Господом – в двухцветных кожаных туфлях, костюме от Армани и прилизанными a la Роберт де Ниро волосами над кустистыми бровями. Маслама не казался пресмыкающимся, но именно это он делал, на собственном чёртовом пузе, растолкав штат в стороны, я сам обслужу джентльмена, раболепствуя, пятясь, можете себе представить? – Так или иначе, у незнакомца под рубашкой была толстая сумка-кошелёк, он начал вытаскивать оттуда крупные купюры; указал на трубу на верхней полке, вот эту, прямо так, едва взглянув, и г-н Маслама уже был на лестнице, я возьму это я сказал я возьму это, и вот воистину удивительное дело, он попытался отказаться от платы, Маслама! нет-нет, сэр, никаких денег, сэр, но незнакомец всё равно заплатил, сунув купюры в верхний карман пиджака Масламы, словно тот был каким-нибудь посыльным, как жаль, что вас там не было, и в довершение всего покупатель поворачивается ко всему магазину и орёт во весь голос: Я – правая рука Господа. – Прямо так, не поверите, чёртов судный день уже близок. – Маслама после этого просто тронулся, весь трясся, по-настоящему упал на колени. – Потом незнакомец поднял трубу над головой и завопил: Я нарекаю эту трубу Азраилом, Последней Трубой, Истребителем Человеков! – и мы там стояли, представляете, просто окаменели, потому что, охренеть, полное безумие, вокруг головы ублюдка было настоящее яркое сияние, знаете? будто струилось из точки за его головой.

Нимб.

Говорите что хотите, повторяли потом трое продавцов всем, кто готов был их слушать, говорите что хотите, но мы это видели.


– 3 –


Смерть доктора Ухуру Симбы, бывшего Сильвестра Робертса, находившегося под стражей в ожидании суда, офицер по связям с общественностью отделения полиции Брикхолла, некий инспектор Стивен Кинч, назвал "случаем один на миллион". Оказалось, что доктор Симба, страдая от ночного кошмара, дико заорал во сне, чем привлёк внимание двух дежурных офицеров. Эти джентльмены ворвались в камеру и увидели, как под пагубным воздействием сна тело гигантского мужчины буквально оторвалось от койки и рухнуло на пол. Офицеры услышали страшный треск, с которым сломалась шея доктора Ухуру Симбы. Смерть наступила мгновенно.

Миниатюрная мать покойного, Антуанетта Робертс, стоявшая в простеньком чёрном платье и шляпке в кузове грузовика младшего сына, вызывающе откинув траурную вуаль, не замедлила прицепиться к словам инспектора Кинча и швырнуть их обратно в зардевшееся беспомощное лицо без подбородка, подлое выражение которого несло на себе отпечаток унижения от того, что коллеги-офицеры звали его ниггером или, хуже того, грибом, намекая на его постоянное пребывание в тени, и время от времени – как в нынешних прискорбных обстоятельствах – люди поливали его дерьмом. "Я хочу, чтобы вы поняли, – провозглашала г-жа Робертс перед изрядной толпой, гневно окружившей полицейское отделение Хай-стрит, – эти люди превратили наши жизни в азартную игру. Они делают ставки за и против наших шансов на выживание. Я хочу, чтобы вы подумали, что это значит с точки зрения их отношения к нам как человеческим существам". Ханиф Джонсон, адвокат Ухуру Симбы, добавил ясности с борта грузовика Уолкотта Робертса, отметив, что свой якобы смертельный прыжок его подзащитный совершил с нижней из двух коек; что в условиях переполнения мест заключения в стране как минимум весьма необычен тот факт, что вторая койка не была занята, так что единственными свидетелями смерти оказались тюремные офицеры; и что ночной кошмар ни в коей мере не является единственным возможным объяснением криков чёрного в руках тюремщиков. В заключительном замечании, названном позднее инспектором Кинчем "подстрекательским и непрофессиональным", Ханиф связал слова офицера по связям с общественностью с высказыванием отпетого расиста Джона Кингсли Рида, который некогда отреагировал на известие о смерти чёрного лозунгом: "Один готов; миллион остался". Толпа роптала и закипала; день был жарким и злым. "Оставайтесь горячими, – закричал собравшимся брат Симбы Уолкотт. – Не давайте себя остудить. Поддерживайте свою ярость".

Поскольку пресса, как-то названная Симбой "радужной – красной как тряпка, жёлтой как жилы, голубой как кино, зелёной как слизь", уже судила его и признала виновным, такой конец многие белые сочли жестокой справедливостью, покаравшей чудовищного убийцу падением. Но в другом суде, чёрном и безмолвном, он получил совершенно другой, более благосклонный приговор, и различие в оценках покойного выплеснулось после его смерти на улицы города и забродило в нескончаемой тропической жаре. "Радужная пресса" была заполнена сообщениями о поддержке Симбой Каззафи, Хомейни, Луиса Фарракхана; а на улицах Брикхолла молодые мужчины и женщины поддерживали и раздували слабое пламя гнева, пламя-тень, способное закрыть свет.

Через две ночи за пивоварней Чаррингтон в Тауэр-Гамлетс Джек Потрошитель нанёс новый удар. А на следующую ночь пожилую женщину убили у игровой площадки в парке Виктория, Хокни; к преступлению вновь прилагалась страшная "подпись" Потрошителя – внутренние органы, разложенные вокруг тела жертвы в ритуальном порядке, который так и не стал достоянием общественности. Когда слегка потрёпанный инспектор Кинч появился на экранах с удивительной теорией "убийцы-подражателя", каким-то образом открывшего столь долго и тщательно охранявшуюся торговую марку и подхватившего упавшую с плеч покойного Ухуру Симбы мантию, комиссар полиции счёл необходимым в качестве предупредительной меры учетверить полицейское присутствие на улицах Брикхолла и держать в резерве такое количество полицейских чинов, что пришлось отменить футбольную программу столицы на ближайшие выходные. Во всём бывшем околотке Ухуру Симбы терпение иссякало; Ханиф Джонсон в своём заявлении назвал усиленное полицейское присутствие "провокационным и подстрекательским", а в "Шаандааре" и "Пагал Хане" начали собираться группы молодых чёрных и азиатов, полных решимости противостоять разъезжающим патрульным машинам. В "Горячем воске" для переплавки выбирали изображение потеющего и расплывающегося офицера по связям с общественностью. А температура неумолимо росла.

Участились случаи насилия: атаки на муниципальные жилища чёрных семей, нападения на чёрных школьников, возвращающихся домой из школы, стычки в пабах. В "Пагал Хане" юнец с крысиным лицом и трое его дружков снова обхаркали еду посетителей; в результате вспыхнувшей драки трём официантам-бенгальцам предъявили обвинение в нападении и причинении телесных повреждений; но харкающую четвёрку не задержали. По общинам расползались слухи о зверствах полиции, о том, как чёрную молодёжь затаскивают в полицейские машины и фургоны без номерных знаков и столь же незаметно выгружают в порезах и кровоподтёках. Патрульные отряды самозащиты из молодых сикхских, бенгальских и афрокарибских мужчин – политические оппоненты называли их линчевателями, комитетами бдительности – начали прочёсывать район, пешком и на стареньких "фордах" ("зодиаках", "кортинах"), полные решимости "не покоряться". Ханиф Джонсон сказал жившей с ним любовнице, Мишаль Суфиян, что, по его мнению, ещё одно убийство Потрошителя запалит фитиль. "Убийца не просто кукарекает от радости, что свободен, – заметил он. – Он смеётся и над смертью Симбы, а этого люди вынести не могут".

По закипавшим улицам, одной не по сезону сырой ночью, шёл Джибрил Фаришта и дул в золотой рог.

*

В субботу в восемь вечера Памела Чамча стояла с Попрыгунчиком Джоши (отказавшимся отпустить её одну) у фотокабинки в углу вестибюля станции Юстон с нелепым ощущением заговорщицы. В восемь пятнадцать к ней подошёл жилистый молодой человек, оказавшийся выше, чем она помнила; молча последовав за ним, они с Попрыгунчиком влезли в помятый синий грузовик, и их отвезли в маленькую квартирку над баром на Рэйлтон-роуд, Брикстон, где Уолкотт Робертс представил их своей матери Антуанетте. Троих мужчин (позже Памела решила, что они гаитянцы) по понятным причинам не представили. "Выпейте стаканчик имбирного вина, – распорядилась Антуанетта Робертс. – Ребёнку тоже не повредит".

Когда Уолкотт покончил с официальной частью, терявшаяся в огромном потёртом кресле г-жа Робертс (её на удивление бледные, тонкие как спички, ноги выглядывали из-под чёрного платья, заканчиваясь бунтарскими розовыми гольфами и практичными ботинками на шнуровке, немного не достававшими до пола) перешла к делу. "Эти джентльмены были коллегами моего мальчика, – сказала она. – Оказывается, возможной причиной убийства была его работа над вопросом, который, как мне сказали, интересует и Вас. Мы считаем, что пришла пора действовать более формально, через представляемые Вами каналы. – Один из трёх молчаливых "гаитянцев" протянул Памеле красный пластмассовый портфель. – Здесь, – мягко пояснила г-жа Робертс, – всесторонние доказательства того, что в столичной полиции происходят ведьмовские шабаши".

Уолкотт поднялся с места. "Нам пора, – сказал он твёрдо. – Прошу вас". Памела и Попрыгунчик встали. Г-жа Робертс рассеянно кивнула, хрустнув суставами рук с обвислой кожей. "До свидания", – сказала Памела и добавила приличествующие соболезнования. "Не трать слова, девочка, – оборвала её г-жа Робертс. – Пригвозди этих колдунов. В самое сердце".

*

Уолкотт Робертс привёз их в Ноттинг-хилл в десять. Попрыгунчик сильно кашлял и жаловался на головную боль, регулярно досаждавшую ему после побоев в "Шеппертоне", но когда Памела призналась, что нервничает из-за обладания единственным экземпляром взрывоопасных документов в пластмассовом портфеле, настоял на том, чтобы проводить её в штаб-квартиру Совета по связям с общественностью Брикхолла, где она собиралась сделать копии и раздать их надёжным друзьям и коллегам. Так что в десять пятнадцать они сидели в любимом МГ Памелы и ехали на восток через весь город в надвигающуюся бурю. Старый синий фургон "мерседес" следовал за ними так же, как до этого следовал за грузовиком Уолкотта: незамеченным.

Пятнадцатью минутами ранее патруль из семи здоровенных молодых сикхов, втиснувшихся в "воксхолл-кавалье", повернул в сторону моста через канал Малайя-Кресчент в южном Брикхолле. Услышав крики из-под моста и поспешив к месту происшествия, они увидели, как бледный квёлый мужчина среднего телосложения, со светлыми волосами, нависавшими над карими глазами, вскочил на ноги со скальпелем в руке и метнулся прочь от тела старой женщины, чей голубой парик упал и медузой плавал в канале. Молодые сикхи легко догнали и одолели беглеца.

К одиннадцати вечера вести о поимке массового убийцы проникли в каждую щель в окрестности, сопровождаемые болотом слухов: полиция вынуждена предъявить маньяку обвинение, члены патруля задержаны для дачи показаний, дело хотят замять. На углах собирались толпы, и по мере того, как пабы пустели, начались драки. Пострадало имущество: у трёх машин разбиты окна, ограблен магазин видео, брошены несколько кирпичей. В этот момент, в половине двенадцатого вечера в субботу, когда клубы и танцзалы начали избавляться от возбуждённых, заведённых посетителей, дивизионный суперинтендант полиции по согласованию с высшими инстанциями заявил, что в Брикхолле имеет место "мятеж", и спустил на "мятежников" всю мощь столичной полиции.

В этот же момент Саладин Чамча, отужинав с Алли Кон в её квартире с видом на Поля Брикхолла, соблюдя приличия, выразив симпатию, прошептав неискренние слова поддержки, вышел в ночь; обнаружил эскадрон мужчин в шлемах с пластмассовыми щитами наготове, движущийся к нему через Поля твёрдой неумолимой рысью; стал свидетелем прибытия сверху саранчовой стаи огромных вертолётов, с которых ливнем струился свет; увидел выдвигающиеся водомёты; и, подчиняясь всемогущему первобытному инстинкту, развернулся и помчался, не зная, что бежит не туда, во все лопатки к "Шаандаару".

*

Телевизионные камеры успели как раз к налёту на клуб "Горячий воск".

Что видит телекамера: менее восприимчивое, чем у человеческого глаза, её ночное зрение ограничено тем, что освещают прожекторы. Вертолёты кружат над ночным клубом и писают длинными золотыми струями света; камера понимает этот образ. Государственная машина давит своих врагов. – А вот камера в небе; некий редактор разрешил оплатить воздушную съёмку, и с другого вертолёта охотится новостная команда. Никто не пытается отогнать вертолёт. Шум вращающихся лопастей заглушает шум толпы. В этом отношении оборудование для видеозаписи тоже менее чувствительно, на сей раз по сравнению с человеческим ухом.

– Кадр. – Человек в луче быстро говорит в микрофон. За ним мечутся тени. Но между репортёром и страной мятущихся теней стоит стена: люди в шлемах со щитами. Репортёр рассудителен; бутылки с зажигательной смесью пластиковые пули полицейские увечья водомёты мародёрство, разумеется, он придерживается фактов. Но камера видит то, чего он не говорит. Камеру легко разбить или украсть; хрупкость делает её привередливой. Камере нужны закон, порядок, тонкая голубая линия. Пытаясь защитить себя, она остаётся за стеной щитов, наблюдая страну теней издали и, конечно, сверху: то есть выбирает сторону.

– Кадр. – Лучи выхватывают новое лицо, пылающее, с отвисшей челюстью. У лица есть имя: на мундире появляются титры. Инспектор Стивен Кинч. Камера видит его таким, какой он есть: хороший человек на невозможной работе. Отец, любитель пропустить кружечку. Он говорит: нельзя терпеть недоступные районы, полицейским нужна лучшая защита, смотрите пластик мятеж щиты захват огонь. Организованная преступность, политические агитаторы, фабрики по производству бомб, наркотики. "Понятно, эти ребята могут чувствовать недовольство, но мы не можем быть и не будем мальчиками для битья". Поощряемый огнями и терпеливыми, молчаливыми линзами, он идёт дальше. Эти ребята не знают, как им повезло. Им стоит поговорить с родственниками и знакомыми. Африка, Азия, Карибы: вот где настоящие проблемы. Вот где люди могут чувствовать справедливое недовольство. Здесь совсем не так плохо, гораздо лучше, чем там; ни массовых убийств, ни пыток, ни путчей. Что имеем – не храним, потерявши – плачем. Наша страна, говорит он, всегда была мирной. Наш трудолюбивый островной народ. – За его спиной камера видит носилки, "скорую помощь", боль. – Видит странные человекообразные формы, вытаскиваемые из чрева клуба "Горячий воск", и узнаёт изображения власть имущих. Инспектор Кинч объясняет. Они жарят их в печи и называют это весельем, я бы это так не назвал. – Камера с отвращением разглядывает восковые фигуры. – Нет ли здесь ведовства, каннибализма, дурного запаха? Не балуются ли тут чёрной магией? – Камера видит разбитые окна. Она видит, как вдали что-то горит: машина, магазин. Она не может показать или понять, чего этим добиваются. Люди сжигают собственные улицы.

– Кадр. – Ярко освещённый магазин видео. Несколько телевизоров в витринах; камера, безумный нарцисс, смотрит в экран, создавая на миг бесконечный ряд сходящихся в точку телевизоров. – Кадр. – Важная голова купается в свете: обсуждение в студии. Голова говорит о преступниках. Малыш Билли, Нед Келли: эти люди выступали не только против, но и за. Современные массовые убийцы, которым не хватает героического измерения, – не более чем больные, ущербные существа, абсолютно ничтожные как личности, их преступлениям свойственна приверженность процедуре, методологии, – скажем, ритуалу, – обусловленная, возможно, тщеславным стремлением быть замеченными, выскочить из массы и на миг стать звездой. – Или своего рода транспонированной волей к смерти: убить любимого и таким образом разрушить собственную личность. "А как насчёт маньяков? – спрашивает интервьюер. – Джека Потрошителя?" – Настоящий преступник, настаивает голова, есть тёмное зеркальное отражение героя. "А бунтовщики? – следует вызов. – Не впадаете ли Вы в восхваление, не пытаетесь ли их "узаконить"?" – Голова покачивается, жалуется на материализм современной молодёжи. Мародёрство в магазинах видео – об этом она, голова, не говорит. "Тогда как насчёт тех, из прошлого? Буч Кэссиди, братья Джеймс, капитан Мунлайт, банда Келли. Они все грабили банки, не так ли?" – Кадр. – Позже ночью камера вернётся к витринам магазина. Телевизоров уже не будет.

– С воздуха камера оглядывает вход в клуб "Горячий воск". Полиция уже покончила с восковыми изображениями и выволакивает живых людей. Камера останавливается на задержанных: высокий мужчина-альбинос; человек в костюме от Армани, похожий на тёмное зеркальное отражение де Ниро; мрачный парень лет двадцати с хвостиком; девушка – четырнадцати? пятнадцати? Имена не высвечиваются; камера не знает их лиц. Однако постепенно появляются факты. Ди-джею клуба, Сьюсанкеру Раму, известному как "Пинквалла", и его хозяину, г-ну Джону Масламе, вменяется в вину проведение крупных операций с наркотиками – крэком, бастром, гашишем, кокаином. Арестованный вместе с ними человек, служащий в соседнем музыкальном магазине Масламы "Попутный ветер", зарегистрирован как владелец фургона, в котором обнаружено некоторое количество "тяжёлых наркотиков" и несколько видеомагнитофонов в розыске. Имя юной девушки – Анаита Суфиян: несовершеннолетняя, сильно пьёт и, говорят, занимается сексом по меньшей мере с одним из трёх арестованных. Далее сообщается о её прогулах и связях с известными преступными типами: явная правонарушительница. – Знаменитый тележурналист преподнесёт зрителям эти пикантные подробности много часов спустя, но слухи уже несутся по улицам: Пинквалла! – И "Воск": они разгромили его – разбили вдребезги! – Теперь война.

Но это – и многое другое – происходит в невидимых для камеры местах.

*

Джибрил:

движется словно сквозь сон, ибо после стольких дней скитаний по городу без еды и сна, с трубой по имени Азраил, надёжно спрятанной в кармане пальто, уже не чувствует различия между явью и сном; – и начинает понимать, на что похожа вездесущность, поскольку проходит сразу через несколько историй, тут Джибрил, оплакивающий предательство Аллилуйи Кон, и Джибрил, парящий над смертным одром Пророка, и Джибрил, тайно наблюдающий за ходом паломничества к морю, ожидая момента, когда сможет явить себя, и Джибрил, с каждым днём всё сильнее чувствующий волю противника, притягивающую всё ближе, ведущую к их последнему объятию: искусного, хитрого противника, надевшего личину друга, верного друга, Саладина, дабы заставить ослабить защиту. И Джибрил, идущий по улицам Лондона в попытке понять волю Бога.

Должен ли он стать агентом Божьего гнева?

Или Его любви?

Кто Он – отмщение или прощение? Оставить смертоносную трубу в кармане – или вынуть её и вострубить?

(Я не даю ему инструкций. Мне самому интересен выбор – результат его схватки. Характер против судьбы: бой без правил. Два падения, две покорности или нокаут: вот что будет решать.)

Продираясь сквозь множество историй, он продолжает путь.

*

Порой он страдает по ней, Аллилуйе, само имя приводит его в восторг; но потом вспоминает дьявольские стишки и пытается думать о другом. Рог в кармане требует от него трубить; но он удерживается. Не время. В поисках решения – что делать? – он шагает по городским улицам.

За одним из вечерних окон он видит телевизор. На экране женская голова, знаменитая ведущая, у которой берёт интервью столь же знаменитый, блестящий ирландский "хозяин". – Что было бы для Вас самым ужасным? – О, думаю, да, я уверена, о, да: остаться одной в сочельник. Пришлось бы по-настоящему взглянуть себе в лицо, не правда ли, посмотреть в грубое зеркало и спросить себя: и это всё? – Джибрил, одинокий, не знающий, какое число, идёт дальше. В зеркале противник приближается с той же скоростью, подзывая, простирая руки.

Город шлёт ему послания. Здесь, говорит он, решил поселиться голландский король, приехавший сюда три века назад. В те дни это был пригород: деревня в зелёных английских полях. Но когда Король прибыл, чтобы возвести дом, в полях возникли лондонские площади, в небо взметнулись здания из красного кирпича с голландскими зубцами, чтобы придворным было, где разместиться. Не все мигранты бессильны, шепчут устоявшие здания. Они навязывают свои нужды новой земле, перенося собственные связи в обретённую страну, выдумывая её заново. Но смотри, предупреждает город. Приходит и день разрыва связей. Гарцуя в парке, выбранном им для жилья, – цивилизованном им, – Вильгельм III был сброшен лошадью, рухнул на непокорную землю и сломал свою королевскую шею.

Порой он обнаруживает себя среди ходячих трупов, огромных толп мертвецов, отказывающихся признать, что с ними покончено, трупов, мятежно продолжающих вести себя, как люди, ходить по магазинам, садиться в автобусы, флиртовать, возвращаться домой, заниматься любовью, курить. "Но вы мертвы, - кричит он им. - Зомби, залезайте в могилы". Они не обращают внимания, или смеются, или конфузятся, или грозят кулаками. Он умолкает и торопливо уходит.

Город становится размытым, аморфным. Описать мир становится невозможно. Паломничество, пророк, противник сливаются, исчезают в дымке, выплывают. Как и она: Алли, Ал-Лат. Она высокая птица. Воистину желанная. Он вспоминает: она говорила ему, ещё давно, о поэзии Попрыгунчика. Он хочет составить сборник. Книгу. Сосущий палец художник с адскими взглядами. Книга есть продукт пакта с Дьяволом, пакта, противоположного контракту Фауста, сказал он Алли. Доктор Фаустус пожертвовал вечностью в обмен на две дюжины лет могущества; писатель соглашается на разрушение своей жизни, а получает (но только если он счастливчик), может, и не вечность, но грядущие поколения. В любом случае (главная мысль Попрыгунчика) в выигрыше остаётся Дьявол.

Что пишет поэт? Стихи. Что звенит в мозгу Джибрила? Стихи. Что разбивает его сердце? Стихи и ещё раз стихи.

Труба, Азраил, зовёт из кармана пальто: Вынь меня! Да-да-да: Трубу. К чёрту всё это безобразие: просто надуй щёки и рути-тут-тут. Вперёд, пора созывать вечеринку.

Как жарко: парит, невыносимо душно. Это не Чистый Лондон: только не этот нечистый город. Взлётно-посадочная полоса, Махагон, Альфавиль. Он бредёт сквозь смешение языков. Вавилон: от ассирийского "вавилу". "Врата Господни". Вавилондон.


Где это?

– Да. – Он слоняется ночью за храмами Промышленной Революции, железнодорожными станциями северного Лондона. Безымянный Кингз-кросс, похожая на летучую мышь грозная башня Сент-Панкрас, красно-чёрные газгольдеры вдыхают и выдыхают, словно гигантские железные лёгкие. Где некогда пала в бою королева Боудикка, Джибрил Фаришта борется сам с собой.

Гудсвэй: – но: О, сколь сочные товары развалились в дверях и под вольфрамовыми лампами, какие деликатесы тут предлагают! – Помахивающие сумочками, зазывающие, в серебристых юбках, в сетчатых колготках: эти товары не только молоды (в среднем от тринадцати до пятнадцати), но и дешёвы. У всех похожие короткие истории: все подбросили детишек на сторону, все вышвырнуты из дома взбешёнными родителями-пуританами, ни одной белой. Сутенёры с ножами забирают девяносто процентов выручки. Товар есть товар, особенно если это отребье.

– Джибрила Фаришту в Гудсвэе окликают тени и фонари; сначала он прибавляет шагу. Какое им до меня дело? Чёртовы шлюшки. Но потом замедляется и останавливается, заслышав какой-то другой оклик теней и фонарей, какую-то нужду, какую-то безмолвную мольбу, скрытую под скрипучими голосами десятифунтовых девочек. Его шаги замедляются, затем обрываются. Он пойман их желаниями. Зачем? Они движутся к нему, их притягивает, словно рыб на невидимых крючках. Вот они уже рядом, их походка меняется, бёдра перестают качаться, лица начинают выглядеть на свой возраст, несмотря на весь макияж. Дойдя до него, они падают на колени. "Кто я, по-вашему, такой? – спрашивает он и хочет добавить: – Я знаю ваши имена. Я вас уже встречал, где-то ещё, за занавесками. Вас, как и тогда, двенадцать. Аиша, Хафза, Рамла, Сауда, Зейнаб, Зейнаб, Маймуна, Сафия, Джувайрия, Умм Салама Махсумитка, Рехана Иудейка и прекрасная Мария Коптская. – Они безмолвно продолжают стоять на коленях. Он узнаёт их желания без слов. – Что такое архангел, если не кукла? Петрушка, марионетка. Верные пригибают нас по своей воле. Мы – силы природы, а они – наши хозяева. И хозяйки". Тяжесть в членах, жара, в ушах звенит, словно пчёлы в летний полдень. Легко упасть в обморок.

Он не падает в обморок.

Он стоит среди коленопреклонённых детей и ждёт сутенёров.

И, когда они приходят, он, наконец, достаёт и прижимает к губам свой беспокойный рог: истребителя, Азраила.

*

Когда поток огня вырывается из раструба золотого рога и пожирает приближающихся людей, окутывая их коконом пламени, уничтожая их дотла, не оставляя даже раскалённых штиблет, Джибрил понимает.

Он снова идёт, оставляя за спиной благодарных шлюх, в сторону района Брикхолл, вновь с Азраилом во вместительном кармане. Всё проясняется.

Он – Архангел Джибрил, ангел Слова, и в его руках сила откровения. Он может проникнуть в грудь мужчин и женщин, вынуть их сокровенные желания и сделать их явью. Он – утолитель страстей, гаситель похоти, исполнитель мечтаний. Он – раб лампы, его хозяин – Рок.

Какие желания, какие веления носятся в ночном воздухе? Он их вдыхает. – И кивает, да будет так, да. – Да будет огонь. Этот город очищается пламенем, искупает себя самосожжением до земли.

Огонь, падающий огонь. "Так судил Господь во гневе Своём, – провозглашает Джибрил Фаришта в мятежную ночь, – да исполнятся сокровенные желания людей, и да истребят их они".

Его окружает дешёвое высотное жильё. Ниггер жрёт дерьмо белых, гласят неоригинальные стены. У зданий есть имена: "Исандлвана", "Роркс-Дрифт". Но начинается кампания по переименованию, ибо две из четырёх башен уже сменили имена и зовутся теперь "Мандела" и "Туссен-Лувертюр". – Здания стоят на сваях; в бетонной бесформенности под и между ними вечно воет ветер и кружится мусор: бесхозная кухонная утварь, спущенные велосипедные шины, куски разломанных дверей, кукольные ноги, остатки овощей, вытащенные из пластиковых мешков для отходов голодными кошками и собаками, пакеты из-под гамбургеров, перекатывающиеся бидоны, рваные обещания работы, оставленные надежды, утраченные иллюзии, сорванное раздражение, накопившаяся горечь, сблёванный страх, ржавая ванна. Он стоит неподвижно, а мимо в разных направлениях маленькими группами проносятся жильцы. У некоторых (не всех) оружие. Дубинки, бутылки, ножи. Во всех группах не только чёрные юнцы, но и белые. Он подносит трубу к губам и начинает играть.

На бетоне возникают маленькие бутоны пламени, подпитываемые выброшенными грудами имущества и мечтаний. Маленькая гниющая свалка зависти горит в ночи зелёным. Огни переливаются всеми цветами радуги, и не всем нужно топливо. Он выдувает из рога маленькие цветы пламени, и они пляшут на бетоне, не нуждаясь ни в горючем, ни в корнях. Вот розовый! Что может быть прекраснее? Знаю: серебряная роза. – И вот бутоны распускаются в кусты, карабкаются лианами по бокам башен, тянутся в стороны к соседям, образуя плети многоцветного пламени. Это похоже на ярко освещённый сад, чей рост ускорен в тысячи раз, сад распускающийся, цветущий, становящийся заросшим, запутанным, непроходимым, сад плотно переплетённых химер, соперничающий в собственной ослепительной манере с колючим кустарником, обвившимся вокруг дворца спящей красавицы в другой сказке, давным-давно.


Но здесь нет спящей внутри красавицы. Здесь Джибрил Фаришта идёт сквозь море огня. На Хай-стрит он видит дома из пламени, со стенами из огня, и пламя присобранными занавесками висит на окнах. – А вокруг него в огненной одежде бродят, бегают, кружат мужчины и женщины с пылающей кожей. Улица красна от накала, расплавлена, река цвета крови. – Всё, всё пылает, когда он дует в свой чудесный рог, давая людям то, чего они хотят, красные волосы и зубы граждан дымятся, стёкла горят, а сверху летают птицы на пылающих крыльях.

Противник очень близок. Противник – магнит, глаз урагана, центр чёрной дыры, ему невозможно сопротивляться, его гравитационная сила создаёт горизонт событий, из которого не могут выскользнуть ни Джибрил, ни свет. Сюда, зовёт противник. Я тут.

Не дворец, а всего лишь кафе. И в комнатах наверху – заведение "постель и завтрак". Не спящая принцесса, а всего лишь разочарованная женщина лежит там без сознания от дыма; а рядом, на полу у кровати, столь же бесчувственный, её муж, вернувшийся из Мекки бывший школьный учитель, Суфиян. – А в горящем "Шаандааре" безликие персонажи стоят у окон и, жалобно размахивая руками, зовут на помощь, не в состоянии (нет ртов) кричать.


Противник: вот он!

Силуэт на фоне пылающего кафе "Шаандаар" – глядите, вот он, тот самый!

Азраил без спроса прыгает в руку Фаришты.


Даже архангел может испытывать откровение, и когда взгляд Джибрила на миг ловит Саладина Чамчу, – в ничтожный и бесконечный момент пелену срывает с его глаз, – он видит себя гуляющим с Чамчей в Полях Брикхолла, погружающимся в пустозвонство, открывающим интимные секреты своих занятий любовью с Аллилуйей Кон, – те самые секреты, которые позже шептал в телефон хозяин злых голосов: за ними Джибрилу теперь виден объединяющий талант противника, способного быть гортанным и высоким, оскорбляющим и втирающимся в доверие, настойчивым и пугливым, говорить прозой – да! – и стихами тоже. – И, наконец, Джибрил Фаришта понимает, что противник не просто нацепил личину Чамчи для маскировки; – и это никак не паранормальная одержимость, не кража тел пришельцем из Ада; короче, что зло не является для Саладина внешним, но растёт из тайников его истинной природы, распространяется по личности словно рак, разъедает всё хорошее в нём, истребляет его дух, – и при помощи обманных манёвров и уловок иногда кажется отступающим; а на самом деле во время иллюзорного облегчения, под его покровом, так сказать, продолжает разрушительно разрастаться; – и теперь, несомненно, наполнило его целиком; от Саладина не осталось ничего, кроме тёмного огня Зла в душе, съедающего его без остатка, как другой огонь, многоцветный и поглощающий, пожирает кричащий город. Воистину это "ужаснейшее, злое, кровавое пламя, непохожее на чистое пламя обычного огня".

Огонь стоит аркой в небе. Саладин Чамча, противник, он же Спуно, старина Чамч, исчезает в двери кафе "Шаандаар". Это пасть чёрной дыры; горизонт вокруг неё схлопывается, все другие возможности исчезают, вселенная сжимается в единственную и неодолимую точку. Мощно дунув в трубу, Джибрил ныряет в открытую дверь.

*

Здание Совета по связям с общественностью района Брикхолл, похожее на бункер одноэтажное чудовище красного кирпича с пуленепробиваемыми стёклами, появилось в 1960-е, когда такой стиль был в моде. Попасть в него было непросто; снабженная домофоном дверь открывалась в узкий проход вдоль стены, который вёл к другой двери, также оборудованной системой безопасности. Была и сигнализация от грабителей.

Сигнализацию, как оказалось впоследствии, отключили, возможно, двое, мужчина и женщина, вошедшие с помощью ключа. Официальная версия приписывала им акт саботажа, "внутреннего преступления", поскольку одна из них, мёртвая женщина, была сотрудницей размещавшейся там организации. Причины преступления оставались неясными, а поскольку злодеи сгорели в пожаре, рассчитывать на их выявление едва ли приходилось. Самыми вероятными оставались "личные цели".

Трагический поворот событий: погибшая женщина была на последних месяцах беременности.

Инспектор Стивен Кинч в заявлении, предавшем гласности эти факты, связал огонь в ССО Брикхолла с огнём в кафе "Шаандаар", где погибший мужчина жил почти постоянно. Возможно, мужчина был поджигателем, а женщина, являвшаяся его любовницей, несмотря на замужний статус и совместное проживание с мужем, – просто жертвой. Политические мотивы – оба были известны радикальными взглядами – не исключались, хотя ультралевые группировки, куда они частенько заглядывали, были настолько мутной водой, что трудно было представить себе эти мотивы с достаточной ясностью. Не исключалось также, что два преступления, даже если их совершил один человек, имели разные мотивы. Мужчина мог быть просто наёмным преступником и поджечь "Шаандаар" ради страховых выплат по заказу ныне покойных хозяев, а ССО подпалить по просьбе любовницы, возможно, из-за офисной вендетты.

То, что ССО подожгли, сомнений не вызывало. Бензин был разлит по столам, бумагам, шторам. "Многие не понимают, как быстро распространяется бензиновый огонь, – излагал инспектор Кинч строчившим журналистам. Тела, обгоревшие так, что для опознания остались только зубы, нашли в копировальной. – Это всё, что у нас есть". Конец.


У меня есть ещё кое-что.

У меня, например, несколько вопросов. – Скажем, о синем фургоне "мерседес", следовавшем за грузовиком Уолкотта Робертса, а затем за МГ Памелы Чамчи. – О мужчинах в масках Хэллоуина, появившихся из фургона и ворвавшихся в офис ССО, как только Памела отперла наружную дверь. – О том, что на самом деле произошло в офисе, поскольку человеческому взгляду нелегко проникнуть сквозь красный кирпич и пуленепробиваемое стекло. – И, наконец, о местонахождении красного пластмассового портфеля с документами.

Инспектор Кинч? Вы тут?

Нет. Он ушёл. У него нет для меня ответов.

*

Вот г-н Саладин Чамча в верблюжьем пальто с шёлковым воротником бежит по Хай-стрит, словно мелкий жулик. – Тот самый ужасный г-н Чамча, который только что провёл вечер в обществе смущённой Аллилуйи Кон, не испытав ни капли раскаяния. "Я на ступни ему смотрю, – сказал Отелло о Яго. – Нет, вздор!" В Чамче больше нет ничего вздорного; человеческие качества – достаточная форма и объяснение его действий. Он разрушил то, чем не был и не мог быть; отомстил, ответив предательством на предательство; воспользовался слабостью врага, ударив по его ахиллесовой пяте. – В этом есть удовлетворение. – Тем не менее, вот он, бегущий г-н Чамча. Мир полон злобы и событий. Всё уравновешивается. Здание горит.

Бумба, стучит его сердце. Думба, бумба, дадум.

Вот он видит "Шаандаар" в огне; и резко тормозит. У него давит в груди; – бадумба! – и болит левая рука. Он не замечает этого; пристально смотрит на горящий дом.

И видит Джибрила Фаришту.

И поворачивает; и бежит внутрь.

"Мишаль! Суфиян! Хинд!" – кричит злой г-н Чамча. Первый этаж ещё не загорелся. Он распахивает дверь на лестницу, и обжигающий, смертоносный ветер отбрасывает его назад. Дыхание дракона, думает он. Лестничная площадка в огне; языки пламени расползаются простынями от пола до потолка. Двигаться вперёд невозможно.

"Кто-нибудь! – кричит Саладин Чамча. – Есть тут кто-нибудь?" Но рык дракона громче его крика.

Что-то невидимое бьёт его в грудь, опрокидывает назад, на пол кафе, между пустыми столиками. Дум, поёт его сердце. Получи. И ещё.

Над головой раздаётся шум, похожий на топот миллиарда крыс, призрачные грызуны следуют за привидением дудочника. Он смотрит вверх: потолок в огне. Обнаруживает, что не может встать. Видит, как часть потолка отрывается, и кусок балки падает на него. Скрещивает руки в тщетной попытке защититься.

Балка пригвождает его к полу, обе руки сломаны. Грудь переполнена болью. Мир отступает. Дышать тяжело. Он не может говорить. Он – Человек Тысячи Голосов, и ни одного не осталось.

В кафе "Шаандаар" появляется Джибрил Фаришта с Азраилом в руках.

*

Что будет, когда ты победишь?

Когда враги в твоей власти: как ты поступишь? Компромисс – искушение для слабых; а это проверка для сильных. "Спуно, – кивает Джибрил упавшему. – Здорово ты меня обдурил; ну силён". – И Чамча, видя глаза Джибрила, не может спрятаться от увиденного там знания. "Что…" – начинает он и замолкает. Что ты собираешься сделать? Огонь уже рушится на них со всех сторон: шипит золотой дождь. "Почему ты это сделал? – спрашивает Джибрил, но движением руки отметает вопрос. – Чертовски глупо спрашивать. С таким же успехом можно спросить, какого чёрта ты вломился сюда. Чертовски глупо. Люди, э, Спуно? Слабоумные ублюдки, вот и всё".

Теперь повсюду вокруг них лужи огня. Скоро огонь окружит их, отрежет от мира на временном островке посреди моря смерти. Чамча снова резко дёргается от толчка в грудь. Перед лицом трёх смертей – от огня, от "естественных причин" и от Джибрила – он отчаянно напрягается, пытаясь сказать, но издаёт только хрипы. "Пра. Сти. Ммм". Прости меня. "Сжа". Сжалься. Столики кафе горят. Падают новые балки. Джибрил, кажется, впадает в транс. Снова бормочет: "Идиотизм".

Возможно ли, что зло никогда не бывает полным, что его победа, сколь бы подавляющей она ни была, никогда не абсолютна?

Возьмём упавшего. Он без всяких угрызений совести пытался разрушить мозг собрата по человечеству; использовал для этого абсолютно невинную женщину, по крайней мере, частично из-за собственной невозможной, вуайеристской страсти к ней. Но тот же человек, почти не раздумывая, рисковал жизнью в безрассудной попытке спасти других.

Что это значит?

Огонь сомкнулся вокруг двоих, повсюду дым. Им остались считанные секунды. Есть вопросы насущнее упомянутого "идиотизма".

Какой выбор сделает Фаришта?

Есть ли у него выбор?


Джибрил роняет трубу; наклоняется; освобождает Саладина из-под упавшей балки; и поднимает его на руки. Чамча, у которого сломаны не только руки, но и рёбра, еле стонет, словно креационист Дамсди до получения нового языка из отборного огузка. "Сли. По". Слишком поздно. Язычок пламени лижет край его пальто. Едкий чёрный дым заполняет весь доступный объём, стелется перед глазами, затыкает уши, забивает нос и лёгкие. – Но Джибрил Фаришта начинает мягко выдыхать, непрерывный выдох продолжается необыкновенно долго, дыхание, направленное к двери, режет дым и огонь, словно нож; – и Саладин Чамча, задыхаясь и теряя сознание, с копытами мула в груди, кажется, видит, – но всегда будет сомневаться, видел ли на самом деле, – как огонь расступается перед ними, словно красное море, которым он стал, и дым расступается, как занавески или вуаль; пока перед ними не очищается путь к двери; – и Джибрил Фаришта быстро шагает вперёд, неся Саладина по тропе прощения в горячий ночной воздух; так что в тяжёлую от вражды и ярости ночь, когда весь город в состоянии войны, это маленькая искупающая победа любви.

*

Итак.

Мишаль Суфиян, когда они появляются, стоит рядом с "Шаандааром", рыдает о родителях, её утешает Ханиф. – Теперь в изнеможении падает уже Джибрил; по-прежнему неся Саладина, он валится к ногам Мишаль.

Вот Мишаль и Ханиф в "скорой помощи" с двумя находящимися без сознания мужчинами, рот и нос Чамчи закрывает кислородная маска, а Джибрил, не страдающий ни от чего, кроме истощения, разговаривает во сне: бредовый лепет о волшебной трубе и огне, который он выдувал изо рта, словно музыку. – И Мишаль, которая помнит Чамчу дьяволом, которая научилась считать возможным многое, изумляется: "Думаешь–?" – Но Ханиф твёрд и чёток. "Ни в коем случае. Это Джибрил Фаришта, актёр, не узнаёшь? Бедняга просто играет сцену из какого-то фильма". Мишаль не согласна. "Но, Ханиф", – и он становится эмоциональным. Мягко, ибо, в конце концов, она только что осиротела, он категорически настаивает. "Случившееся сегодня в Брикхолле – это социально-политическое явление. Давай не попадаться в ловушку проклятой мистики. Мы говорим об истории: о событии в истории Британии. О процессах изменения".

Голос Джибрила меняется, меняется и его тема. Теперь появляются "паломники", и "мёртвое дитя", и "как в "Десяти заповедях", и "загнивающий особняк", и "дерево"; ибо после очищения огнём ему в последний раз снится один из серийных снов; – и Ханиф говорит: "Мишу, дорогая. Просто фантазия, и всё". Он обнимает её, целует в щёку, крепко держит: Будь со мной. Мир настоящий. Нам в нём жить; нам жить здесь, продолжать жить.

И в этот миг Джибрил Фаришта, всё ещё во сне, кричит во весь голос.

"Мишаль! Вернись! Ничего не происходит! Мишаль, ради бога; обернись, вернись, вернись".


– VIII –


РАССТУПИСЬ, АРАВИЙСКОЕ МОРЕ


Торговец игрушками Шринивас имел обыкновение время от времени стращать жену и детей тем, что однажды, когда материальный мир утратит свой вкус, он бросит всё, даже имя, и станет саньяси, скитающимся от села к селу с нищенской чашей и палкой. Г-жа Шринивас относилась к этим угрозам спокойно, зная, что её желеобразному и добродушному мужу нравится, чтобы его считали не просто набожным, но и немного авантюристом (разве не настоял он много лет назад на абсурдном и пугающем полёте через Большой Каньон в Америке?); идея превращения в странствующего святого убивала обоих зайцев. Так что когда она видела, как уютно он помещает свой пухлый зад в кресле на веранде, глядя на мир сквозь прочную проволочную сетку, – или смотрела, как он играет с самой младшей дочкой, пятилетней Мину, – или наблюдала за его изрядно растущим с годами аппетитом, отказывающимся сокращаться до размеров нищенской чаши, – г-жа Шринивас поджимала губы, принимала беззаботное выражение кинодивы (хотя была столь же пухлой и тряслась так же, как муж) и, насвистывая, входила в дом. В итоге вид опустевшего кресла с недопитым стаканом лаймового сока на подлокотнике застал её врасплох.

По правде говоря, Шринивас и сам не мог внятно объяснить, что заставило его покинуть утренний уют веранды и отправиться смотреть на прибытие крестьян из Титлипура. Мальчишки, узнающие всё на час раньше, кричали на улицах о невероятной процессии людей во главе с девушкой с серебристыми волосами, идущих со скарбом по картофельному тракту к большому шоссе, о столбах бабочек над их головами и о замыкающем шествие в оливковом универсале "мерседес-бенц" Мирзе Саиде Ахтаре, который выглядит так, словно поперхнулся косточкой манго.

Несмотря на картофельные бункеры и знаменитую фабрику игрушек, Чатнапатна была не таким уж крупным селением, чтобы прибытие ста пятидесяти человек могло пройти незамеченным. Непосредственно перед приходом процессии Шринивас принял делегацию фабричных рабочих, просивших разрешения на несколько часов приостановить работу, чтобы присутствовать при великом событии. Зная, что они всё равно уйдут, он согласился. Но сам ещё некоторое время непреклонно оставался на веранде, пытаясь делать вид, что бабочки возбуждения не начали шевелиться в его вместительном животе. Позже он признается Мишаль Ахтар: "Это было предчувствие. Что тут скажешь? Я знал, что все вы тут не просто так. Она пришла за мной".

Титлипур прибыл в Чатнапатну под жуткий аккомпанемент орущих младенцев, плачущих детей, скрипящих стариков и кислых шуток Османа, владельца вола Бум-бум, до которого Шринивасу не было никакого дела. Потом мальчишки сообщили королю игрушек, что среди путешественников идут жена и тёща заминдара Мирзы Саида: пешком, как крестьянки, в простой одежде, без всяких украшений. Тогда Шринивас поднялся и тяжело зашагал к придорожной лавке, у которой столпились паломники из Титлипура, подкрепляясь картошкой и паратой. Тут подъехал полицейский джип Чатнапатны. Стоявший на пассажирском сиденье инспектор закричал в мегафон, что намерен принять жёсткие меры против "общинного" шествия, если оно немедленно не разойдётся. Индуистско-мусульманские дела, подумал Шринивас; скверно, скверно.

Полиция относилась к паломничеству как к какой-нибудь демонстрации сектантов, но когда Мирза Саид Ахтар вышел вперёд и рассказал инспектору правду, офицер сконфузился. Шри Шринивас, брамин, естественно, никогда не думал о паломничестве в Мекку, но событие впечатлило и его. Он пробился через толпу послушать заминдара: "Эти добрые люди хотят дойти до Аравийского моря, они верят, что его воды расступятся перед ними". Голос Мирзы Саида звучал неуверенно, и инспектора, Начальника Полицейского Управления Чатнапатны, он не убедил. "Вы серьёзно, почтеннейший?" Мирза Саид ответил: "Не я. Но они чертовски серьёзны. Я пытаюсь их переубедить, пока не случилось страшное". НПУ – воплощение собственного достоинства, усы, погоны – покачал головой. "Но, сэр, как я могу позволить такому количеству людей скапливаться на улице? Могут разгореться страсти; возможны инциденты". В этот миг толпа расступилась, и Шринивас впервые увидел фантастическую фигуру девушки, целиком одетой в бабочек, со струящимися до плеч снежными волосами. "Боже, – закричал он, – Аиша, это ты? – И глупо добавил: – А где мои куклы Планирования Семьи?"

Его вспышку не заметили; все смотрели, как Аиша подходит к выпятившему грудь НПУ. Она ему молча улыбнулась и кивнула, и всем показалось, что малый помолодел лет на двадцать, промямлив, словно десятилетний малыш: "Да-да, конечно. Извините, мэм. Без обид. Прошу Вас, простите меня, пожалуйста". На этом проблемы с полицией закончились. Позже в тот же день в послеполуденной жаре группа местных юнцов, известных связями с Раштрия Сваям Севак Сангх и Вишва Хинду Паришад, начала швыряться камнями с ближайших крыш; после чего Начальник Полицейского Управления в две минуты арестовал их и препроводил в тюрьму.

"Аиша, дочка, – громко спросил Шринивас у пустого воздуха, – что за чертовщина с тобой произошла?"

В дневную жару паломники отдыхали в любой тени, какую могли найти. Шринивас бродил среди них в изумлении, переполненный эмоциями, чувствуя, что необъяснимым образом его жизнь достигла великого поворотного пункта. Его глаза всё искали преображённую фигуру провидицы Аиши, отдыхавшей в тени фикуса в обществе Мишаль Ахтар, её матери г-жи Курейши и томящегося от любви Османа с волом. Наконец Шринивас наткнулся на заминдара Мирзу Саида, вытянувшегося без сна на заднем сиденье "мерседеса", терзаемого страданиями. Шринивас заговорил с ним с порождённой изумлением скромностью. "Почтеннейший, Вы не верите в девушку?"

"Шринивас, – Мирза Саид сел, чтобы ответить, – мы современные люди. Мы знаем, что в долгих путешествиях старики умирают, что Бог не лечит рак, что океаны не расступаются. Мы должны остановить этот идиотизм. Пойдёмте вместе. Места в машине хватит. Может, Вы поможете отговорить их; Аиша благодарна Вам, возможно, она прислушается".

"В машину? – Шринивас почувствовал себя беспомощным, словно его схватили могучие руки. – Да, но мой бизнес…"

"Эта миссия самоубийственна для многих, – убеждал его Мирза Саид. – Мне нужна помощь. Я могу заплатить".

"Дело не в деньгах, – попятился оскорблённый Шринивас. – Прошу прощения, почтеннейший. Мне надо подумать".

"Вы разве не видите? – закричал ему вслед Мирза Саид. – Мы же с Вами не обычные люди. Индус и мусульманин, как братья! Мы можем открыть светский фронт против этого суеверия".

Шринивас повернулся. "Но я не неверующий, – возразил он. – Изображение богини Лакшми всегда у меня на стене".

"Богатство – идеальное божество для бизнесмена", – сказал Мирза Саид.

"И в моём сердце", – добавил Шринивас. Мирза Саид потерял терпение. "Но богини – право слово… Даже Ваши собственные философы признают, что это всего лишь абстрактные концепции. Воплощения шакти, которая сама – абстрактная идея: движущая сила богов".

Торговец игрушками смотрел на Аишу, спящую под одеялом из бабочек. "Я не философ, почтеннейший", – вздохнул он. И не добавил, что душа у него ушла в пятки, ибо он осознал, что у спящей девушки и у богини с календаря на стене его фабрики одно и то же лицо.

*

Когда паломники покинули город, к ним присоединился Шринивас, оставшийся глухим к мольбам распустившей волосы жены, которая схватила Мину и трясла ею перед лицом мужа. Он объяснил Аише, что хотя и не собирается в Мекку, его одолевает желание проделать с ней часть пути, может быть, даже до самого моря.

Заняв место среди жителей Титлипура и наладив шаг в ногу с соседним мужчиной, он со смесью непонимания и благоговения заметил, что роящиеся над головами бесчисленные бабочки гигантским зонтиком защищают паломников от солнца. Казалось, бабочки Титлипура взяли на себя обязанности огромного дерева. Потом он тихонько вскрикнул от страха, изумления и удовольствия, поскольку несколько дюжин крылатых созданий-хамелеонов облепили его плечи и через мгновение слились с алой окраской рубашки. Затем он узнал в идущем рядом человеке сарпанча Мухаммеда Дина, который решил не лезть вперёд. Несмотря на преклонный возраст, они с женой Хадиджей шагали с довольным видом, и, увидев сошедшее на торговца игрушками чешуекрылое благословение, Мухаммед Дин потянулся к нему и взял его за руку.

*

Становилось ясно, что дождей не будет. Костлявый скот кучками рыскал по пейзажу в поисках питья. Любовь Есть Вода, написал кто-то извёсткой на кирпичной стене фабрики мотороллеров. По дороге им встречались другие семьи, двигавшиеся на юг с пожитками, навьюченными на спины умирающих ослов, они тоже с надеждой направлялись к воде. "Но не к солёной же воде, чёрт возьми, – кричал Мирза Саид на паломников Титлипура. – И не затем, чтобы увидеть, как она разделяется надвое! Они хотят остаться в живых, а вы, психи, хотите умереть". Грифы собирались в стаи у дороги и смотрели на проходящих паломников.

В первые недели паломничества к Аравийскому морю Мирза Саид испытывал постоянное истерическое возбуждение. Шли в основном утром и поздно вечером, и в это время Саид частенько выскакивал из универсала и умолял умирающую жену. "Одумайся, Мишу. Ты больна. Хоть приляг, дай мне помассировать твои ступни". Но она отказывалась, а её мать прогоняла его. "Слушай, Саид, ты в таком плохом настроении, это угнетает. Иди и пей свою коку-шмоку в своём кондиционированном авто, а нас оставь в покое". К концу первой недели автомобиль с кондиционированием воздуха остался без водителя. Шофёр покинул Мирзу Саида и присоединился к пешим паломникам; заминдару пришлось самому садиться за баранку. После этого, когда его переполняла тревога, приходилось останавливаться, парковаться и бешено носиться среди паломников, угрожая, умоляя, предлагая подкуп. Как минимум раз в день он обвинял Аишу в том, что она разбила ему жизнь, но долго ругаться не мог, ибо стоило ему взглянуть на неё, он начинал хотеть её так сильно, что ему становилось стыдно. Кожа Мишаль стала сереть от рака, да и г-жа Курейши изнашивалась по краям; с неё сошёл светский лоск, она страдала от жутких волдырей, казавшихся маленькими водяными баллонами. Но сколько Саид ни предлагал ей комфорт в машине, она категорически отказывалась. Наложенный Аишей на паломников обет всё ещё держал крепко. – А после таких вылазок в сердце паломничества Мирза Саид, весь в поту, с кружащейся от жары и растущего отчаяния головой, обнаруживал, что идущие оставили машину далеко позади, и ему приходилось ковылять к ней на своих двоих, утопая во мраке. Однажды, вернувшись к универсалу, он обнаружил, что брошенная из проезжавшего мимо автобуса пустая кокосовая скорлупа разбила ламинированное ветровое стекло, казавшееся теперь полной алмазных мух паутиной. Ему пришлось выбить все обломки, и казалось, что падающие на дорогу и в машину алмазные осколки смеются над ним, говорят о тщете и мимолётности земных богатств; но светский человек живёт в мире вещей, и Мирза Саид не намерен ломаться так же легко, как ветровое стекло. По ночам он ложился с женой на скатанную постель под звёздами, на обочине большого шоссе. Когда он рассказал ей о происшествии, она холодно утешила его. "Это знак, – сказала она. – Забудь универсал и присоединись, наконец, к остальным".

"Забыть "мерседес-бенц"?" – с неподдельным ужасом взвизгнул Саид.

"И что? – ответила Мишаль серым истощённым голосом. – Ты говоришь о разбитой жизни. Так чем тебе "мерседес" поможет?"

"Ты не понимаешь, – плакал Саид. – Никто меня не понимает".


Джибрилу снилась засуха:

Земля под безводным небом стала коричневой. Остовы автобусов и древних памятников гнили в полях рядом с посевами. Сквозь разбитое ветровое стекло Мирза Саид наблюдал начало катастрофы: дикие ослы устало совокуплялись и падали замертво соединёнными посреди дороги; деревья стояли на обнажённых эрозией корнях и казались огромными деревянными когтями, скребущими землю в поисках воды; нищие фермеры были вынуждены вручную копать у шоссе резервуар, пустое вместилище для дождя, которого не будет. Несчастные придорожные жизни: женщина с узлом, идущая к шатру из палок и лоскутов, девочка, приговорённая день за днём скоблить этот горшок, эту сковородку грязным пыльным клочком. "Неужели их жизни так же ценны, как наши? – спрашивал себя Мирза Саид Ахтар. – Как моя? Как Мишаль? Сколь мало они испытали, сколь мало у них пищи для души". Человек в набедренной повязке и свободном жёлтом пугри торчал птицей на километровом камне, одна нога на колене другой, одна рука подмышкой другой, во рту самокрутка. Когда Мирза Саид Ахтар проходил мимо, он сплюнул и попал заминдару в лицо.

Паломничество продвигалось медленно, три часа пути утром, ещё три после жары, со скоростью самого медленного паломника, бесконечно задерживаясь из-за слабости детей, притеснений властей, отвалившегося от одной из воловьих повозок колеса; в лучшем случае три километра в день, до моря двести сорок километров, путешествие примерно на одиннадцать недель. Первая смерть случилась на восемнадцатый день. Хадиджа, бестактная старая леди, на протяжении полувека удовлетворённая и удовлетворяющая супруга сарпанча Мухаммеда Дина, увидела во сне архангела. "Джибрил, – прошептала она, – это ты?"

"Нет, – ответил призрак. – Я Азраил. Сволочная у меня работа. Прости за огорчение".

Наутро она продолжила паломничество, не сказав мужу ни слова о видении. Через два часа они подошли к развалинам одного из постоялых дворов, которые в давние времена моголы строили через каждые восемь километров дороги. Увидевшая развалины Хадиджа не знала ничего об их прошлом, о путниках, которых грабили во сне, но хорошо поняла их настоящее. "Я должна войти туда и лечь", – сказала она сарпанчу, который стал возражать: "Но переход!" Она мягко ответила: "Не думай об этом. Ты их догонишь".

Она легла среди черепков старых развалин, положив голову на гладкий камень, найденный для неё сарпанчем. Старик заплакал, но это не помогло, и через минуту её не стало. Он вернулся к идущим и резко набросился на Аишу. "Не надо было тебя слушать, – сказал он ей. – А теперь ты убила мою жену".

Марш остановился. Мирза Саид Ахтар, воспользовавшись случаем, громко потребовал, чтобы Хадиджу отнесли на чистое мусульманское кладбище. Но Аиша отказалась. "Архангел приказал нам идти прямо к морю, не возвращаясь, не отклоняясь". Мирза Саид воззвал к паломникам. "Это любимая жена вашего сарпанча, – закричал он. – Неужели вы свалите её в яму у дороги?"

Когда титлипурцы согласились немедленно сжечь Хадиджу, Саид не поверил своим ушам. Он понял, что их решимость сильнее, чем он предполагал: даже понёсший утрату сарпанч уступил. Хадиджу сожгли на краю бесплодного поля у древнего разрушенного полустанка.

Но на следующий день Мирза Саид обнаружил, что сарпанч отпал от паломничества и безутешно тащится поодаль от всех, обнюхивая заросли бугенвиллеи. Саид выпрыгнул из "мерседеса" и бросился к Аише устроить ещё одну сцену. "Ты чудовище! – заорал он. – Бессердечное чудовище! Зачем ты потащила на смерть старую женщину?" Она его проигнорировала, но на обратном пути к универсалу сарпанч подошёл и сказал: "Мы бедняки. Мы знали, что не можем надеяться отправиться в Мекку, пока она нас не убедила. Она убедила, и вот результат".

Аиша-кахин попросила разрешения обратиться к сарпанчу, но не произнесла ни слова утешения. "Укрепитесь в вере, – упрекнула она. – Ей, умершей в великом паломничестве, Рай станет домом. Ваша жена сидит сейчас среди ангелов и цветов; о чём Вам сожалеть?"

В тот вечер сарпанч Мухаммед Дин подошёл к сидевшему у небольшого костра Мирзе Саиду. "Простите, почтеннейший, – сказал он, – но не могу ли я поехать, как Вы предлагали, в Вашей машине?"

Не желая полностью отвергнуть предприятие, за которое его жена отдала жизнь, неспособный более поддерживать абсолютную веру, которой оно требовало, Мухаммед Дин вошёл в универсал скептицизма. "Мой первый обращённый", – ликовал Мирза Саид.

*

К четвёртой неделе отступничество сарпанча Мухаммеда Дина начало приносить плоды. Он восседал на заднем сиденье "мерседеса", словно это он был заминдаром, а Мирза Саид – шофёром, и понемногу кожаная обивка и кондиционирование воздуха и шкафчик виски с содовой и управляемые электричеством зеркальные оконные стёкла стали приучать его к надменности; нос задрался кверху, а лицо обрело высокомерие человека, способного видеть, оставаясь невидимым. Мирза Саид на водительском сиденье ощущал, как глаза и ноздри забивает пыль, проникающая через дыру на месте ветрового стекла, но, несмотря на неудобства, чувствовал себя лучше, чем раньше. Теперь в конце каждого дня кучка паломников собиралась вокруг "мерседеса" со сверкающей звездой, и Мирза Саид пытался привести их в чувство, пока они смотрели, как сарпанч Мухаммед Дин поднимает и опускает задние зеркальные стёкла, так что они попеременно видели то его, то собственные черты. Присутствие сарпанча в "мерседесе" придавало новый авторитет словам Мирзы Саида.

Аиша не пыталась одёрнуть крестьян, и до поры её уверенность оправдывалась; новых беглецов в лагерь неверных не было. Но Саид замечал её многочисленные взгляды, и, была ли она провидицей или нет, Мирза Саид готов был спорить на большие деньги, что это злые взгляды девушки, уже не уверенной в правильности своего пути.

Потом она исчезла.

Она ушла во время послеполуденной сиесты и не появлялась полтора дня, среди паломников началось смятение – она всегда умела разжигать чувства аудитории, признал Саид; затем вернулась к ним из облаков пыли, и в этот раз её серебристые волосы были тронуты золотом, и брови тоже золотились. Она созвала селян и сказала, что архангел разгневан сомнениями жителей Титлипура в прямом попадании мучеников в рай. Сказала, что он всерьёз обдумывает возможность отказа от своего предложения раздвинуть воды, "так что всё, что вы получите у Аравийского моря, это солёную ванну, а потом вернётесь в заброшенные картофельные поля, на которые отныне не упадёт ни дождинки". Деревенские пришли в смятение. "Нет, не может такого быть, – взмолились они. – Прости нас, Бибиджи". Они впервые назвали именем древней святой девушку, которая вела их с абсолютизмом не только впечатляющим, но теперь и устрашающим. После её речи сарпанча и Мирзу Саида оставили в универсале одних. "Второй раунд за архангелом", – подумал Мирза Саид.

*

К пятой неделе здоровье большинства паломников было серьёзно подорвано, запасы пищи иссякали, найти воду было трудно, слёзные протоки детей высохли. Стаи грифов не удалялись.

Когда паломники оставили позади сельскую местность и вступили в более населённые зоны, притеснения усилились. Дальнобойные автобусы и грузовики зачастую отказывались их объезжать, и пешеходам приходилось с криками, спотыкаясь друг о друга, отскакивать с дороги. Велосипедисты, семьи, набившиеся по шесть человек в мотороллеры, хозяева магазинчиков выкрикивали оскорбления. "Психи! Деревенщина! Мусульмашки!" Часто им приходилось брести всю ночь, поскольку власти того или иного городка не желали, чтобы подобный сброд ночевал на их мостовых. Новых смертей было не избежать.

Вол обращённого, Османа, упал на колени среди велосипедов и верблюжьего дерьма в безымянном городке. "Вставай, идиот, – бессильно завопил шут. – Тоже мне, придумал: подыхать у меня на глазах перед фруктовыми лавками чужаков". Вол кивнул, дважды в знак согласия, и испустил дух.

Бабочки облепили его тело, приобретя цвет серой шкуры, конических рогов и колокольчиков. Безутешный Осман побежал к Аише (надевшей грязное сари в уступку городскому ханжеству, хотя тучи бабочек по-прежнему окружали её сиянием). "Волы попадают в рай?" – спросил он жалостным голосом; она пожала плечами. "У волов нет душ, – холодно сказала она, – а мы идём спасать души". Осман посмотрел на неё и понял, что больше её не любит. "Ты стала демоном", – сказал он с отвращением.

"Я никто, – ответила Аиша. – Я посланница".

"Тогда скажи, почему твой Бог так жаждет истребить невинных, – взъярился Осман. – Чего он боится? Неужели он так не уверен в себе, что ему нужна наша смерть в доказательство нашей любви?"

Словно в ответ на подобное богохульство Аиша ввела ещё более строгие дисциплинарные меры, потребовав, чтобы все паломники молились положенные пять раз, и установив по пятницам дни поста. К концу шестой недели она заставила марширующих бросить ещё четыре тела там, где они упали: двух стариков, старуху и шестилетнего ребёнка. Паломники шли дальше, оставляя мёртвых за спиной; но сзади Мирза Саид Ахтар подбирал тела и следил за тем, чтобы их хоронили достойно. В этом ему помогали сарпанч, Мухаммед Дин и бывший неприкасаемый, Осман. В такие дни они сильно отставали от отряда, но "мерседесу-универсалу" не нужно много времени, чтобы догнать сто сорок мужчин, женщин и детей, устало бредущих в сторону моря.

*

Число умерших росло, и с каждой ночью росло число усомнившихся паломников вокруг "мерседеса". Мирза Саид начал рассказывать им истории. Он говорил о леммингах, и о том, как волшебница Цирцея превращала людей в свиней; рассказывал о дудочнике, заманившем городских детей в горное ущелье. Рассказав эту сказку на их родном языке, он начал читать стихи по-английски, чтобы они могли слышать музыку поэзии, пусть не понимая слов. "Город Гамельн в Брауншвейге, близ Ганновера лежит. Речка Везер, полноводна, у ворот его бежит…"

Тут он с удовлетворением увидел, как Аиша в ярости идёт к нему, а за ней горит зарево бабочек, словно языки пламени отходят от её тела.

"Кто слушает дьявольские стихи на дьявольском языке, – завопила она, – в конце концов отправится к дьяволу".

"Значит, это выбор, – ответил ей Мирза Саид, – между дьяволом и глубоким синим морем".

*

Прошло восемь недель, и отношения Мирзы Саида с женой испортились настолько, что они больше не разговаривали. Теперь, несмотря на рак, сделавший её серой, как погребальный пепел, Мишаль стала главным помощником и самым преданным приверженцем Аиши. Сомнения других идущих только укрепляли её веру, а в этих сомнениях она недвусмысленно обвиняла мужа.

"А ещё, – укорила она его во время их последнего разговора, – в тебе больше нет тепла. Я боюсь подходить".

"Нет тепла? – завопил он. – Как ты можешь так говорить? Нет тепла? Ради кого я попёрся в это кретинское паломничество? Смотреть за кем? Потому что я люблю кого? Потому что так беспокоюсь, так печалюсь, так страдаю о ком? Нет тепла? Ты что, чужая? Как ты можешь такое говорить?"

"Послушай себя, – сказала она голосом, медленно исчезавшим в какой-то смутной дымке. – Вечное раздражение. Холодное раздражение, ледяное, как крепость".

"Это не раздражение, – замычал он. – Это тревога, несчастье, отчаяние, раны, боль. Где ты слышишь раздражение?"

"Слышу, – ответила она. – Все слышат, на километры вокруг".

"Поехали вместе, – умолял он её. – Я отправлю тебя в лучшие клиники Европы, Канады, США. Поверь в западные технологии. Они делают чудеса. Ты же сама всегда любила гаджеты".

"Я совершаю паломничество в Мекку", – сказала она и отвернулась.

"Проклятая тупая сука, – загрохотал он ей вслед. – Если хочешь сдохнуть, это не значит, что можно тащить за собой всех этих людей". Но она ушла через придорожный лагерь, ни разу не обернувшись; и теперь, доказав её правоту тем, что потерял контроль над собой и произнёс непроизносимое, он упал на колени и зарыдал. После этой ссоры Мишаль отказалась с ним спать. Они с матерью стали раскладывать постели рядом с одетой в бабочек пророчицей похода в Мекку.

Днём Мишаль непрестанно трудилась среди паломников, успокаивая, поддерживая веру, собирая их под крыло своей мягкости. Аиша всё чаще погружалась в молчание, и Мишаль Ахтар фактически стала лидером паломников. Но над одним паломником она потеряла власть: над своей матерью, г-жой Курейши, женой директора государственного банка.

Прибытие г-на Курейши, отца Мишаль, стало событием. Остановившиеся в тени платанов паломники собирали хворост и скоблили посуду, когда показался кортеж. В ту же секунду г-жа Курейши, потерявшая с начала путешествия двенадцать килограммов, со скрипом вскочила на ноги и начала судорожно стряхивать грязь с одежды и приводить в порядок волосы. Мишаль увидела, как мать вяло теребит в руках расплавленную губную помаду, и спросила: "Какая муха тебя укусила, мам? Расслабься".

Её мать слабой рукой показала на приближающиеся машины. Через несколько мгновений над ними возвышалась высокая мощная фигура великого банкира. "Если бы не увидел своими глазами, не поверил бы, – сказал он. – Мне говорили, но я отмахивался. Поэтому мне понадобилось столько времени. Исчезнуть из Перистана тайком: что за чертовщина?"

Г-жа Курейши беспомощно затряслась под взглядом мужа и заплакала, чувствуя мозоли на ногах и проникающую через кожу усталость. "Боже, не знаю, прости меня, – сказала она. – Бог знает, что на меня нашло".

"Ты разве не знаешь, что я занимаю весьма деликатную должность? – воскликнул г-н Курейши. – Мне просто необходимо общественное доверие. А тут моя жена шляется с гашишинами!"

Мишаль обняла мать и попросила отца прекратить. Отец впервые заметил печать смерти на челе дочери и сдулся, словно автомобильная камера. Мишаль рассказала ему о раке, об обещании провидицы Аиши, что в Мекке свершится чудо, и она совершенно исцелится.

"Тогда давай я немедленно доставлю тебя в Мекку самолётом, – сказал ей отец. – Зачем идти, если есть аэробус?"

Но Мишаль была непреклонна. "Тебе лучше уехать, – сказала она отцу. – Только верным это по силам. Мамуля за мной присмотрит".

Г-н Курейши, с отчаяния присоединившись на лимузине к Мирзе Саиду в хвосте процессии, то и дело посылал одного из двух сопровождавших его на мотороллерах слуг спросить Мишаль, не нужно ли ей еды, лекарств или ещё чего. Мишаль отклоняла все предложения, и через три дня (банк есть банк) г-н Курейши отбыл в город, оставив одного из слуг помогать женщинам. "Он в вашем распоряжении, – сказал он. – Не дурите. Постарайтесь по возможности облегчить себе жизнь".

На следующий день оставленный слуга, Гуль Мухаммед, бросил мотороллер и присоединился к пешим паломникам, повязав вокруг головы платок в знак набожности. Аиша ничего не сказала, но, увидев влившегося в число паломников водителя мотороллера, улыбнулась шаловливой ухмылкой, напомнившей Мирзе Саиду, что она, в конце концов, не только фигура из сна, но ещё и молодая девушка из плоти и крови.

Г-жа Курейши разнылась. Краткое соприкосновение с прежней жизнью разбило её решимость, и теперь, когда стало слишком поздно, она начала постоянно думать о вечеринках и мягких подушках и бокалах с ледяным лаймовым тоником. Ей вдруг показалась абсолютно неразумной просьба к женщине её кровей идти босиком, словно простолюдинка. Она предстала перед Мирзой Саидом с заискивающей улыбкой на лице.

"Саид, сынок, ты меня сильно ненавидишь?" – подольстилась она, изобразив своими пухлыми чертами пародию на кокетство.

Её гримаса привела Саида в ужас. "Нет, конечно", – вымолвил он.

"Но ведь скажи, я тебе отвратительна, и мне ничто не поможет", – заигрывала она.

"Мама, – задохнулся Саид, – что Вы говорите?"

"Потому что я иногда говорю с тобой грубо".

"Забудьте об этом, пожалуйста", – сказал потрясённый представлением Саид, но не тут-то было. "Ты же знаешь, что всё из-за любви, да? Любовь, – сказала г-жа Курейши, – несметное богатство".

"Благодаря ей земля вертится", – согласился Мирза Саид, пытаясь проникнуться духом разговора.

"Любовь побеждает всё, – подтвердила г-жа Курейши. – Она победила мой гнев. И я должна показать тебе это, поехав с тобой в твоей машине".

Мирза Саид поклонился. "Она Ваша, мама".

"Тогда попроси этих двух деревенских мужчин сесть с тобой впереди. Леди должны быть под защитой, правда?"

"Правда", – ответил он.

*

История деревни, шагающей к морю, распространилась по стране, и на девятой неделе паломников начали донимать журналисты, местные политики в погоне за голосами, бизнесмены, предлагавшие финансировать марш, если ятри согласятся носить лотки с бутербродами, рекламирующие разные товары и услуги, иностранные туристы в поисках тайн Востока, полные ностальгии приверженцы Ганди и грифы в человеческом обличье, из тех, что приходят на автогонки в надежде увидеть аварию. Увидев тьму бабочек-хамелеонов, одновременно одевающих Аишу и обеспечивающих её единственной пищей, посетители поражались и удалялись, полные смутных ожиданий, можно сказать, с большой дырой в их картине мира, которую уже не заклеить. Фотографии Аиши появлялись во всех газетах, паломники даже проходили мимо рекламных щитов, на которых чешуекрылая красавица была изображена в три человеческих роста рядом с лозунгами типа "Наша одежда столь же изысканна, как крылья бабочек". Потом до них дошли более тревожные новости. Некоторые экстремистские религиозные группировки в своих заявлениях обвинили "хадж Аиши" в попытке "узурпировать" общественное внимание и "возбудить межобщинную рознь". Распространялись листовки, – Мишаль подбирала их на дороге, – в которых заявлялось, что "падьятра, или пешее паломничество, является древней, доисламской традицией национальной культуры, а не привозной собственностью могольских пришельцев. – И ещё: – Присвоение этой традиции так называемой Аишей Бибиджи является вопиющим и намеренным разжиганием уже весьма щепетильной ситуации".

"Беды не будет", – этим заявлением провидица прервала своё молчание.

*

Джибрилу снилось предместье:

Когда хадж Аиши приблизился к Сарангу, дальнему предместью огромной метрополии на Аравийском море, к которому вела его девушка-провидица, журналисты, политики и офицеры полиции удвоили частоту визитов. Сначала полицейские грозились разогнать марш силой; однако политики считали, что это будет очень похоже на сектантские действия и может вызвать взрыв межобщинного насилия по всей стране. В итоге полицейское начальство согласилось разрешить марш, но угрожающе проворчало о "неспособности гарантировать безопасный проход" паломников. Мишаль Ахтар сказала: "Мы идём дальше".

Своим относительным достатком предместье Саранг было обязано богатым залежам угля. Оказалось, что горняки Саранга, мужчины, всю жизнь бурящие отверстия в земле, – заставляя её, можно сказать, "расступаться", – не могут вынести мысли, что какая-то девчонка способна взмахом руки сделать то же самое с морем. Агенты некоторых общинных группировок в поте лица подстрекали шахтёров к насилию, и в результате активности провокаторов собралась толпа с транспарантами: НЕТ ИСЛАМСКОЙ ПАДЬЯТРЕ! УБИРАЙСЯ, БАБОЧКИНА ВЕДЬМА!

Ночью перед входом в Саранг Мирза Саид ещё раз тщетно воззвал к паломникам. "Отступитесь, – бесполезно упрашивал он. – Завтра нас всех убьют". Аиша что-то шепнула на ухо Мишаль, и та произнесла вслух: "Лучше быть мучениками, чем трусами. Есть ли здесь трусы?"

Один нашёлся. Шри Шринивас, исследователь Большого Каньона, владелец Объединения игрушек, чьим девизом были творчество и искренность, встал на сторону Мирзы Саида. Ярый приверженец богини Лакшми, крайне озадаченный тем, что её лицо оказалось ещё и лицом Аиши, чувствовал невозможность участия в предстоящих военных действиях на чьей бы то ни было стороне. "Я слабый человек, – признался он Саиду. – Я всегда любил мисс Аишу, а за то, что любишь, нужно сражаться; но что поделать, мне требуется нейтральный статус". Шринивас стал пятым членом общества ренегатов в "мерседесе", и теперь г-же Курейши приходилось делить заднее сиденье с простым человеком. Шринивас приветствовал её с несчастным видом, а когда она брезгливо отскочила, сделал попытку примирения. "Примите, пожалуйста, в знак уважения". – И вытащил из внутреннего кармана куклу Планирования Семьи.

В ту ночь дезертиры остались в универсале, а верные молились под открытым небом. Им разрешили разбить лагерь на сортировочной станции, где формировался состав с просроченными товарами, под охраной военной полиции. Мирзе Саиду не спалось. Он думал о словах Шриниваса о том, что в душе тот последователь Ганди, "но слишком слаб, чтобы претворять его идеи в жизнь. Простите меня, но это так. Я не создан для страданий, почтеннейший. Мне надо было оставаться с женой и детишками и отмести эту авантюрную заразу, что забросила меня в такое место".

В нашей семье, отвечал бессонный Мирза Саид спящему фабриканту, мы тоже страдали от заразы: от отчуждения, от неспособности связать себя с предметами, событиями, чувствами. Большинство людей определяют себя по своей работе, своей родине или чему-то такому; мы жили слишком глубоко в собственных головах. С этим очень трудно поладить.

Это значило, что ему трудно поверить в реальность происходящего; но происходящее было реальностью.

*

Когда на следующее утро паломники Аиши собрались выступить, гигантские тучи бабочек, путешествовавших с ними всю дорогу от Титлипура, внезапно разбились и исчезли из виду, открыв в небе другие, более прозаические тучи. Даже создания, покрывавшие Аишу, – так сказать, элитный корпус, – снялись с места, и ей пришлось возглавить процессию в мирском одеянии – старом хлопчатом сари с подрубленным краем и рисунком из листьев. Исчезновение чуда, которое, казалось, придавало паломничеству законную силу, привело путников в уныние; так что, несмотря на все увещевания Мишаль Ахтар, они, лишённые благословения бабочек, больше не могли петь по дороге к своей судьбе.

*

Уличная демонстрация "Нет Исламской Падьятре" приготовила Аише достойную встречу на улице, по обеим сторонам которой стояли лачуги ремонтников велосипедов. Они перегородили маршруты паломников разбитыми велосипедами и поджидали на баррикадах из сломанных колёс, гнутых рычагов и умолкнувших звонков отряд Аиши, вступивший на улицу в северном секторе. Аиша шла к толпе, словно той не было, и когда дошла до последнего перекрёстка, за которым её ждали палки и ножи врагов, трубой судьбы ударили раскаты грома, и с неба обрушился океан. Засуха закончилась слишком поздно, чтобы можно было спасти посевы; многие паломники верили, что Господь приберегал воду именно для этой цели, позволив ей копиться в небе, пока она не стала бескрайней, как море, пожертвовав урожаем ради спасения Своей пророчицы и её людей.

Ошеломляющая сила ливня обескуражила и паломников, и их противников. Среди вызванного наводнением смятения прозвучала вторая труба судьбы. На самом деле это была сирена универсала "мерседес-бенц" Мирзы Саида, мчавшегося через зловонные вымоины предместья, сбивая висящие на заборах вешалки с рубашками, и горы тыкв, и лотки с пластмассовыми безделушками, пока не достиг улицы корзинщиков, пересекавшей улицу ремонтников велосипедов чуть к северу от баррикады. Саид дал газу к перекрёстку, разбрасывая во все стороны пешеходов и плетёные табуретки. Он домчал до перекрёстка как раз тогда, когда с неба обрушилось море, и резко затормозил. Шри Шринивас и Осман выскочили, схватили Мишаль Ахтар и пророчицу Аишу и затащили их, дергающих ногами, плюющихся и бранящихся, в "мерседес". Саид рванул с места происшествия, пока никто не успел протереть глаза от ослепляющей воды.

В машине: тела смешались в злую кучу. Со дна свалки Мишаль Ахтар выкрикивала проклятия в адрес мужа: "Саботажник! Предатель! Мразь! Осёл!" – На что Саид саркастически ответил: "Мученичество – слишком лёгкая штука, Мишаль. Разве ты не хочешь увидеть, как океан открывается, словно цветок?"

А г-жа Курейши, просунув голову сквозь вывернутые ноги Османа, добавила с покрасневшим от удушья лицом: "Ладно, Мишу, хватит. Мы хотели добра".

*

Джибрилу снилось наводнение:

Когда пришли дожди, шахтёры Саранга ждали паломников с киркомотыгами в руках, но когда велосипедную баррикаду смыло, они не могли отогнать мысль, что Бог принял сторону Аиши. Дренажная система городка моментально капитулировала перед ошеломляющим натиском воды, и вскоре горняки стояли по пояс в мутном потоке. Некоторые пытались двигаться к паломникам, которые тоже предпринимали попытки наступать. Но ураганный ливень усиливался и усиливался, падая с неба толстыми плитами, сквозь которые становилось трудно дышать, словно землю поглощало, и верхняя твердь соединялась с нижней.

Джибрил во сне обнаружил, что его зрение замутнено водой.

*

Дождь прекратился, и над венецианской сценой опустошения засверкало мокрое солнце. Дороги Саранга стали каналами, по которым плыли всевозможные обломки. Там, где недавно двигались лишь моторикши, верблюжьи повозки и отремонтированные велосипеды, сейчас плыли газеты, цветы, браслеты, дыни, зонты, башмаки, солнечные очки, корзинки, экскременты, пузырьки с лекарствами, игральные карты, дупатты, лепёшки, лампы. Ни от шахтёров-громил, ни от паломников Аиши не осталось и следа. По перекрёстку за разрушенной велосипедной баррикадой плыла собака, и всё окружала мокрая тишина наводнения, вода кружилась вокруг брошенных автобусов, пока дети смотрели с гребней размываемых канав, слишком потрясённые, чтобы спуститься и поиграть.

Потом вернулись бабочки.

Из ниоткуда, словно прятались за солнцем; и, празднуя окончание дождя, окрасились во все цвета радуги. Появление в небе огромного ковра света крайне смутило жителей Саранга, уже потрясённых штормом; в страхе перед апокалипсисом они попрятались по домам и заперли ставни. А неподалёку, на склоне холма, Мирза Саид Ахтар и его отряд наблюдали возвращение чуда, и всех, даже заминдара, переполняло благоговение.

Наполовину ослеплённый лившимся через разбитое ветровое стекло дождём, Мирза Саид всё же гнал сломя голову, затормозив лишь тогда, когда вившаяся вверх вдоль горных изгибов дорога упёрлась в ворота Каменноугольного Месторождения Саранга № 1. Надшахтные здания еле просвечивали сквозь пелену дождя. "Ума палата, – вяло выругалась Мишаль Ахтар. – Эти бездельники ждут нас внизу, а ты загнал нас сюда, к их товарищам. Прекрасная мысль, Саид. Потрясающе".

Но проблемы с шахтёрами закончились. В этот день горняцкая беда оставила пятнадцать тысяч углекопов заживо погребёнными под горой Саранги. Саид, Мишаль, сарпанч, Осман, г-жа Курейши, Шринивас и Аиша стояли у обочины, истощённые, промокшие до нитки, а скорая помощь, пожарные, спасатели и боссы шахт появлялись в больших количествах и удалялись, гораздо позже, качая головами. Сарпанч сжал мочки ушей большими и указательными пальцами. "Жизнь – это боль, – сказал он. – Жизнь – это боль и потеря; монетка без всякой цены, дешевле каури, легче дама".

Осман, хозяин мёртвого вола, потерявший, как и сарпанч, в этом паломничестве горячо любимого спутника, тоже рыдал. Г-жа Курейши попыталась найти светлую сторону: "Главное, что мы в порядке", – но не получила ответа. Потом Аиша закрыла глаза и произнесла распевным пророческим голосом: "Это приговор им за попытку сделать дурное".

Мирза Саид разозлился. "Их не было на этой проклятой баррикаде, – закричал он. – Они, чёрт возьми, работали под землёй".

"Они сами копали себе могилы", – ответила Аиша.

*

Тут они увидели вернувшихся бабочек. Саид, не веря своим глазам, смотрел, как золотое облако собралось и стало испускать во все стороны потоки золотого крылатого света. Аиша хотела вернуться к перекрёстку. Саид возражал: "Внизу потоп. Наш единственный шанс – проехать на противоположный склон и выехать с другой стороны города". Но Аиша и Мишаль уже направились назад; пророчица поддерживала пепельную женщину за талию.

"Мишаль, ради Бога, – позвал Мирза Саид жену. – Ради Божьей любви. Что мне делать с машиной?"

Но она шла вниз, к потопу, тяжело опираясь на провидицу Аишу, не оглядываясь.

Так Мирза Саид Ахтар покинул свой любимый универсал "мерседес-бенц" у входа в затопленные копи Саранга и присоединился к пешему паломничеству к Аравийскому морю.


Семь грязных путников стояли по бёдра в воде на пересечении улицы ремонтников велосипедов и аллеи корзинщиков. Медленно, очень медленно вода начала убывать. "Взгляните правде в глаза, – убеждал Мирза Саид. – Паломничество закончено. Крестьяне неизвестно где, может, утонули, может, убиты, и уж точно пропали. Кроме нас, следовать за тобой некому. – Он в упор посмотрел на Аишу. – Так что забудь об этом, сестричка; ты влипла".

"Смотри", – сказала Мишаль.

Из мелких канав жестянщиков, со всех сторон, жители Титлипура возвращались к месту рассеяния. Все были с головы до ног одеты в золотистых бабочек, и за ними тянулись длинные линии маленьких созданий, словно верёвки, выводящие их из колодца к безопасности. Люди Саранга в страхе смотрели из окон, и по мере того, как воды возмездия понижались, хадж Аиши заново собирался среди дороги.

"Не верю своим глазам", – сказал Мирза Саид.

Но всё было именно так. Всех и каждого участника паломничества бабочки разыскали и вернули на главную дорогу. А позже говорили и вовсе странное: будто бабочки садились на сломанную лодыжку, и рана исцелялась, и будто открытые раны зарастали, словно по волшебству. Многие путники рассказывали, что, приходя в сознание, видели у своих губ трепещущих бабочек. Некоторые даже верили, что были мертвы, утонули, но бабочки вернули их к жизни.

"Не будьте глупцами, – кричал Мирза Саид. – Вас спас шторм; он смыл ваших врагов, и неудивительно, что некоторые из вас пострадали. Пожалуйста, давайте мыслить научно".

"Открой глаза, Саид, – сказала ему Мишаль, указывая на сотню с лишним мужчин, женщин и детей, окутанных золотистыми бабочками. – Что скажет твоя наука на это?"

*

В последние дни паломничества вокруг них собрался весь город. Офицеры из муниципального корпуса встретились с Мишаль и Аишей и обсудили путь через метрополию. На этом пути паломники могут спать в мечетях, не перегораживая улицы. Горожане находились в сильнейшем возбуждении: каждый день, когда паломники переходили к следующему месту отдыха, за ними наблюдали огромные толпы, некоторые неприязненно язвили, но многие приносили подарки – сладости, лекарства, еду.

Мирза Саид, изнурённый и немытый, дошёл до глубокого отчаяния из-за провала попытки убедить хоть кого-то, кроме горстки паломников, верить в разум, а не в чудо. Жители Титлипура резонно замечали, что чудеса им здорово помогают. "Проклятые бабочки, – проворчал Саид сарпанчу. – Если бы не они, у нас был бы шанс".

"Но они были с нами с самого начала", – пожал плечами сарпанч.

Мишаль Ахтар явно стояла у порога смерти; она начала ею пахнуть и побелела как мел, перепугав Саида. Но Мишаль его к себе не подпускала. Мать она также подвергла остракизму, а когда отец оторвался от банковских дел, чтобы навестить её в первую ночь паломников в мечети, прогнала и его. "Дело дошло до точки, – объявила она, – когда только чистые могут остаться с чистыми". Услышав, как речи пророчицы Аишы произносит его жена, Мирза Саид потерял едва ли не последнюю крупицу надежды.

Наступила пятница, и Аиша согласилась на день приостановить паломничество для участия в пятничных молитвах. Мирза Саид, который забыл почти все некогда вдолбленные в него арабские стихи и едва мог припомнить, когда нужно стоять со сложенными перед собой книжкой ладонями, когда преклонять колена, когда прижимать лоб к земле, продирался сквозь церемонию с растущим отвращением к себе. Но в конце молитвы случилось кое-что, приостановившее хадж Аиши.

Пока паломники смотрели, как прихожане покидают двор мечети, за главными воротами началось волнение. Мирза Саид вышел посмотреть. "Что за шум?" – спросил он, проталкиваясь сквозь собравшуюся на ступенях мечети толпу; потом увидел на нижней ступеньке корзину. – И услышал доносящийся из корзины детский крик.

Найдёнышу было от силы недели две, он был явно незаконнорождённым и столь же явно ограниченным в жизненном выборе. Толпой владели смятение и сомнения. Потом на верхней площадке лестницы появился имам мечети, а рядом с ним – провидица Аиша, чья слава уже распространилась по городу.

Толпа расступилась, словно море, и Аиша с имамом спустились к корзине. Имам быстро осмотрел младенца; поднялся; и повернулся к толпе.

"Этот ребёнок – дьявольское порождение, – сказал он. – Это ребёнок дьявола". Имам был молодым человеком.

Настроение толпы сменилось на гнев. Мирза Саид Ахтар выкрикнул: "Ты, Аиша. Что ты скажешь?"

"От нас потребуется всё", – был её ответ.

Толпа, не нуждаясь в более ясных приглашениях, забила ребёнка камнями насмерть.

*

После этого паломники Аиши отказались двигаться дальше. Смерть найдёныша пробудила бунтарский дух в паломниках, ни один из которых не поднял и не бросил камня. Мишаль, теперь белоснежная, была слишком ослаблена болезнью, чтобы сплотить путников; Аиша, как всегда, отказывалась спорить. "Если вы отворачиваетесь от Бога, – предупредила она жителей деревни, – не удивляйтесь, если Он поступит с вами так же".

Паломники кучкой сидели на корточках в углу большой мечети, раскрашенной лаймово-зелёным снаружи и ярко-голубым внутри и освещавшейся при необходимости разноцветными неоновыми лампами. После предупреждения Аиши они отвернулись от неё и жались поближе друг к другу, хотя было тепло и довольно влажно. Мирза Саид, пытаясь воспользоваться шансом, решил снова бросить Аише прямой вызов. "Скажи, – спросил он вкрадчиво, – как именно ангел даёт тебе информацию? Ты никогда не приводишь нам его точные слова, а лишь даёшь свою интерпретацию. К чему такие увёртки? Почему просто не процитировать?"

"Он говорит со мной, – ответила Аиша, – в простой и запоминающейся форме".

Мирза Саид, переполненный горькой энергией вожделения к ней, и болью от разрыва с умирающей женой, и памятью о превратностях марша, почувствовал в её умолчании слабость, которую долго нащупывал. "Будь добра, поконкретнее, – настаивал он. – Иначе почему мы должны верить? Что это за форма?"

"Архангел поёт мне, – признала она, – на мотивы популярных песенок".

Мирза Саид Ахтар радостно хлопнул в ладоши и засмеялся громким раскатистым мстительным смехом, и Осман, воловий пастух, присоединился к нему, барабаня в свой дхолак, скача вокруг сидящих на корточках крестьян, распевая хиты из последних фильмов и делая круглые девчоночьи глаза. "Оп-ля! – распевал он. – Вот так декламирует Джибрил, оп-ля! Оп-ля!"

И паломники, один за другим, встали и присоединились к танцу кружащегося барабанщика, отплясывая своё разочарование и отвращение во дворе мечети, пока имам не выбежал и не проклял безбожие их дел.

*

Настала ночь. Жители Титлипура собрались вокруг своего сарпанча, Мухаммеда Дина, и всерьёз заговорили о возвращении в Титлипур. Может, часть урожая удастся спасти. Умирающая Мишаль Ахтар лежала на коленях матери, терзаемая болью, из её левого глаза проступила единственная слеза. А в дальнем углу двора зелёно-голубой мечети с неоновым освещением "техниколор" провидица и заминдар сидели вдвоём и говорили. Светила луна – новая, рогатая, холодная.

"Вы умный человек, – сказала Аиша. – Вы поняли, как использовать шанс".

Это было ответом на предложенный Мирзой Саидом компромисс. "Моя жена умирает, – сказал он. – И очень хочет попасть в Мекку. Так что у нас с тобой общие интересы".

Аиша слушала. Саид нажимал: "Аиша, я не такой уж плохой человек. Позволь тебе сказать, на меня многое в этом походе произвело впечатление; чертовски сильное впечатление. Ты дала людям глубочайший духовный опыт, никаких сомнений. Не думай, что мы, современные люди, лишены духовного измерения".

"Люди покинули меня", – сказала Аиша.

"Люди в замешательстве, – ответил Саид. – Пойми, если ты действительно приведёшь их к морю и ничего не произойдёт, Боже мой, они и вправду могут повернуть против тебя. Так что предлагаю сделку. Я позвонил папе Мишаль, и он согласился оплатить половину. Мы предлагаем полететь тебе и Мишаль, и ещё, скажем, десяти – двенадцати! – деревенским, в Мекку, в течение сорока восьми часов, лично вам. Можно заказать билеты. Выбери сама наиболее подходящих для полёта. Тогда ты действительно совершишь чудо, хотя бы для некоторых. Да и само паломничество, на мой взгляд, было своего рода чудом. Так что ты сделаешь очень много".

Он затаил дыхание.

"Мне надо подумать", – сказала Аиша.

"Подумай, подумай, – подбодрил её обрадованный Саид. – Спроси своего архангела. Если он согласится, значит, всё правильно".

*

Мирза Саид Ахтар знал: как только Аиша объявит, что архангел Джибрил принял его предложение, её власть будет навсегда разрушена, ибо селяне поймут её мошенничество и её отчаяние. – Но может ли она его отвергнуть? – Есть ли у неё реальный выбор? "Месть сладка", – сказал он себе. Как только эта женщина будет дискредитирована, он возьмёт Мишаль в Мекку, если она этого по-прежнему хочет.

Бабочки Титлипура не залетали в мечеть. Они облепили снаружи её стены и луковичный купол, мерцая в темноте зелёным светом.


Аиша ночью: выслеживает тени, ложится, снова крадётся. Она колеблется; затем приходит медлительность, и она, кажется, растворяется в тенях мечети. Возвращается на рассвете.

После утренней молитвы она попросила у паломников разрешения обратиться к ним; и они, в сомнениях, согласились.

"Этой ночью ангел не пел, – сказала она. – Вместо этого он говорил мне о сомнениях и о том, как дьявол их использует. Я говорю: но они сомневаются во мне, что я могу сделать? Он ответил: только доказательства могут заставить сомнения умолкнуть".

Она полностью завладела их вниманием. После этого она рассказала им о ночном предложении Мирзы Саида. "Он предложил мне пойти и спросить моего ангела, но меня не проведёшь, – закричала она. – Как я могу выбирать между вами? Или мы все, или никто".

"Почему мы должны следовать за тобой, – спросил сарпанч, – после всех смертей, после младенца, после всего?"

"Потому что, когда воды расступятся, вы будете спасены. Вы войдёте в Славу в Вышних".

"Какие воды? – завизжал Мирза Саид. – Как расступятся?"

"Следуйте за мной, – заключила Аиша, – и по тому, как расступятся они, судите меня".


В его предложении скрывался старый вопрос: "Что ты за идея?" А она, в свою очередь, дала ему старый ответ. "Меня искушали, но вот, я возродилась; я бескомпромиссна; абсолютна; чиста".

*

В час прилива хадж Аиши шёл по аллее мимо "Холидей-инна", из окон которого подружки кинозвёзд орудовали новыми "поляроидами", – и паломники почувствовали, что городской асфальт становится песчаным, размягчается до песка, – и обнаружили, что идут через толстый слой перегноя из гниющих кокосов брошенных сигаретных пачек экскрементов пони неразлагающихся бутылок фруктовой кожуры медуз и бумаги, – к коричневому песку, над которым нависают высоченные склонённые кокосовые пальмы и балконы роскошных апартаментов с видом на море, – мимо групп юношей с накачанными до уродства мускулами, совершающими чудовищные гимнастические упражнения в унисон, словно смертоносная армия балетных танцоров, – и через береговых копателей, светских львов и целые семьи, выбравшихся подышать воздухом или на деловые встречи или добыть отбросы для пропитания из песка, – и уставились, впервые в жизни, на Аравийское море.

Мирза Саид видел, как Мишаль поддерживали двое деревенских мужчин, потому что у неё уже не было сил стоять. Рядом с ней шла Аиша, и Саиду пришло в голову, что пророчица шагнула наружу из умирающей, что вся яркость Мишаль выскочила из её тела и приняла этот мифологический облик, оставив скорлупу за спиной: умирать. Он разозлился на себя за то, что позволил себе заразиться от Аиши сверхъестественным.

Жители Титлипура согласились следовать за Аишей после долгого обсуждения, в котором её попросили не участвовать. Здравый смысл говорил, что глупо поворачивать назад, когда пройдено так много и уже видна первая цель; но новые сомнения подтачивали силы. Они словно вышли из какой-то созданной Аишей Шангри-Ла, поскольку теперь, когда они скорее просто шли сзади, чем следовали за ней в истинном смысле, казалось, что они стареют и слабеют с каждым шагом. Когда показалось море, они были хромым, шатающимся, слезящимся, красноглазым, страдающим от лихорадки стадом, и Мирза Саид гадал, скольким из них удастся пройти последние метры до кромки воды.

Бабочки были с ними, высоко над головой.

"Что теперь, Аиша? – окликнул её Саид, съедаемый страхом, что его жена может умереть здесь, под копытами наёмных пони, на глазах продавцов сока и сладостей. – Ты довела нас до грани уничтожения, но вот бесспорный факт: море. Где теперь твой ангел?"

С помощью крестьян она вскарабкалась на пустой ящик у ларька с прохладительными напитками и не отвечала Саиду, пока не взглянула на него сверху вниз с новой трибуны. "Джибрил говорит: море похоже на наши души. Когда мы открываем их, мы можем постичь мудрость. Если мы можем открыть наши сердца, мы можем открыть и море".

"Тут, на суше, мы расступились до беды, – уколол он её. – Как ты помнишь, порядком народу умерло. Думаешь, в воде будет по-другому?"

"Шшш, – внезапно произнесла Аиша. – Ангел где-то здесь".


На самом деле удивительно, что после всего внимания, которое привлёк марш, толпа на пляже была не более чем умеренной; но власти предприняли массу предосторожностей, перекрывая дороги, отводя движение; так что зевак на пляже было, пожалуй, сотни две. Беспокоиться не о чем.

Странно, что зрители не заметили ни бабочек, ни того, что они сделали. Но Мирза Саид ясно видел, как большое сияющее облако взлетело над морем; задержалось; застыло; и собралось в форме колоссального существа, сверкающего гиганта, сложенного целиком из малюсеньких хлопающих крылышек, протянувшегося от горизонта до горизонта, заполнившего небо.

"Ангел! – воззвала Аиша к паломникам. – Теперь вы видите! Он был с нами всю дорогу! Теперь вы мне верите?" Мирза Саид видел, как к паломникам вернулась абсолютная вера. "Да, – рыдали они, умоляя о прощении. – Джибрил! Джибрил! Йя Алла".

Мирза Саид сделал последнюю попытку. "Облака принимают разные формы, – закричал он. – Слонов, кинозвёзд, чего угодно. Смотрите, оно и сейчас меняется". Но на него никто не обращал внимания; все с восхищением смотрели, как бабочки ныряют в море.

Крестьяне пели и плясали от радости. "Расступается! Расступается!" Посторонние закричали Мирзе Саиду: "Эй, любезный, чего это они так распалились? Мы не видим, что происходит".

Аиша пошла к воде, двое помощников потащили Мишаль следом. Саид подбежал к ней и вцепился в сельских мужчин. "Отпустите мою жену! Немедленно! Будьте вы прокляты! Я ваш заминдар. Отпустите её; уберите ваши грязные лапы!" Но Мишаль прошептала: "Они не отпустят. Уходи, Саид. Ты закрыт. Море открывается только для тех, кто открыт".

"Мишаль!" – закричал он, но её ноги уже увлажнились.

Как только Аиша вошла в воду, деревенские побежали. Те, кто не мог, падали на спины тем, кто мог. Держа детей, матери Титлипура бросались в море; внуки несли бабушек на плечах и кидались в волны. Через несколько минут вся деревня была в воде, плескалась, падала, вставала, неуклонно двигалась вперёд, к горизонту, не оглядываясь на берег. Мирза Саид тоже был в воде. "Вернись, – заклинал он жену. – Ничего не происходит; вернись".

У края воды стояли г-жа Курейши, Осман, сарпанч, Шри Шринивас. Мать Мишаль театрально всхлипывала: "О дитя моё, дитя моё. Что будет?" Осман сказал: "Когда станет ясно, что чудес не бывает, они повернут назад". "А бабочки? – раздражённо спросил Шринивас. – Это как? Случайность?"

До них дошло, что люди не возвращаются. "Им скоро накроет глубина", – сказал сарпанч. "Сколько из них умеет плавать?" – спросила, всхлипывая, г-жа Курейши. "Плавать? – взревел Шринивас. – С каких это пор деревенский люд плавает?" Они орали друг на друга, словно их разделяли километры, прыгали с ноги на ногу, их тела хотели, чтобы они вошли в воду, чтобы они что-нибудь сделали. Казалось, они пляшут на огне. Командир отряда полиции, посланного наблюдать за толпой, подошёл к выбежавшему из воды Саиду.

"Что происходит? – спросил офицер. – Что за шум?"

"Остановите их", – задыхался Саид, показывая в море.

"Это преступники?" – спросил полицейский.

"Они собираются умереть", – ответил Саид.

Было слишком поздно. Деревенские жители, чьи подпрыгивающие головы виднелись вдалеке, достигли кромки подводного шельфа. Почти все вместе, не сделав никаких видимых попыток спастись, опустились ниже поверхности воды. Через несколько мгновений все паломники Аиши скрылись от посторонних глаз под водой.

Ни один не появился снова. Ни одной захлёбывающейся головы или молотящей руки.

Саид, Осман, Шринивас, сарпанч и даже толстая г-жа Курейши вбежали в воду с криками: "Господи, помилуй; быстрее, кто может, помогите".


Человеческие существа, которым грозит опасность утонуть, сражаются с водой. Просто смиренно идти вперёд, пока море не поглотит тебя, противно человеческой природе. Но Аиша, Мишаль Ахтар и жители Титлипура опустились ниже уровня моря; и больше их никогда не видели.

Г-жу Курейши с посиневшим лицом и полными воды лёгкими полицейский выволок на берег, ей потребовалось искусственное дыхание. Вскоре выловили Османа, Шриниваса и сарпанча. Один Мирза Саид Ахтар всё нырял и нырял, дальше и дальше в море, задерживаясь всё дольше и дольше; пока его тоже не вытащили из Аравийского моря, истощённого до тошноты, в обморочном состоянии. Паломничество завершилось.


Мирза Саид проснулся в больничной палате и обнаружил у кровати человека из Департамента криминальных расследований. Власти рассматривали возможность предъявления выжившим в экспедиции Аиши обвинений в попытке незаконной эмиграции, и сыщикам приказали записать их истории до того, как у них будет возможность посовещаться.

Вот показания сарпанча Титлипура, Мухаммеда Дина: "Я выдохся из сил, подумал, что умру там, под водой, и тут увидел это своими глазами; увидел, как море разделилось, словно волосы под расчёской; и они все были там, далеко, уходили от меня. И она там была, Хадиджа, моя любимая жена".

Вот что рассказал потрясённым показаниями сарпанча детективам Осман, воловий пастух: "Сначала я сам очень боялся утонуть. Но я всё искал, искал, в основном её, Аишу, я знал её ещё до её изменения. И в самый последний момент увидел, как случилось это чудо. Океан открылся, и я увидел, как они идут по океанскому дну, среди умирающих рыб".

Шри Шринивас клялся богиней Лакшми, что видел, как расступилось Аравийское море; и к тому времени, как сыщики добрались до г-жи Курейши, они совершенно лишились присутствия духа, ибо знали, что мужчины не могли сочинить эту историю вместе. Мать Мишаль, жена великого банкира, рассказала ту же историю своими словами. "Верьте, не верьте, – многозначительно сказала она под конец, – но мой язык повторяет то, что видели мои глаза".

Покрывшиеся мурашками люди ДКР попробовали третью степень: "Послушайте, сарпанч, хватит нас дерьмом кормить. Там было столько народу, и никто этого не видел. Утонувшие тела уже выносит на берег, раздутые как пузыри и воняющие как преисподняя. Если Вы будете и дальше врать, мы ткнём Вас носом в правду".

"Можете показывать мне, что хотите, – ответил сарпанч Мухаммед Дин следователям. – Но я видел то, что видел".


"А Вы? – люди ДКР собрались вместе допросить проснувшегося Мирзу Саида Ахтара. – Что Вы видели на берегу?"

"Как вы можете спрашивать? – протестовал он. – Моя жена утонула. Не добивайте меня расспросами".


Обнаружив, что из выживших в хадже Аиши он один не засвидетельствовал того, что волны расступились, – Шри Шринивас рассказал ему, что видели остальные, скорбно добавив: "Нам должно быть стыдно, что мы оказались недостойны сопровождать их. Перед нами, почтеннейший, воды закрылись, они захлопнулись нам в лицо, как ворота Рая", – Мирза Саид рухнул от горя и рыдал одну неделю и один день, и сухие стенания продолжали сотрясать его тело ещё долго после того, как в его слёзных протоках закончилась соль.

Потом он пошёл домой.

*

Моль съела опахала Перистана, библиотеку пожирали миллиарды голодных червей. Когда он открыл краны, вместо воды в них зашипели змеи, и лианы обвились вокруг кровати с пологом на четырёх столбиках, некогда служившей ложем вице-королям. Казалось, в его отсутствие время ускорилось, и вместо месяцев пролетели века, так что когда он прикоснулся к огромному персидскому ковру, стоявшему свёрнутым в зале, тот рассыпался под его рукой, а в ваннах было полно лягушек с алыми глазами. По ночам ветер разносил вой шакалов. Великое дерево умерло или умирало, поля были бесплодны, как пустыня; сады Перистана, в которых он в незапамятные времена впервые увидел прекрасную девушку, давно безобразно пожелтели. Из птиц в небе остались одни грифы.

Он вытащил на веранду кресло-качалку, сел и стал мягко раскачиваться, чтобы заснуть.


Однажды, лишь однажды, он навестил дерево. Деревня рассыпалась в пыль; безземельные крестьяне и мародёры пытались захватить заброшенную землю, но их прогнала засуха. Дождей здесь не было. Мирза Саид вернулся в Перистан и запер ржавые ворота на висячий замок. Судьба выживших товарищей его не интересовала; он подошёл к телефону и вырвал провод из стены.

По прошествии дней, счёт которым он потерял, ему пришло в голову, что он должен быть смертельно голоден; он чувствовал, что его тело пахнет жидкостью для снятия лака; но, не ощущая ни голода, ни жажды, решил, что нет смысла заботиться о поисках пищи. Зачем? Гораздо лучше качаться в кресле и не думать, не думать, не думать.


В последнюю ночь своей жизни он услышал шум, словно под ногами гиганта хрустел лес, почувствовал запах, словно гигант пукнул, и понял, что дерево горит. Он вылез из кресла и, пошатываясь от головокружения, побрёл в сад посмотреть на огонь, чьи языки слизывали историю, память, генеалогию, очищали землю и направлялись к нему, чтобы освободить; – поскольку ветер нёс огонь к фундаменту дома, а значит, уже скоро, совсем скоро придёт его очередь. Он видел, как дерево взорвалось на тысячу кусочков, ствол затрещал, как сердце; тогда он отвернулся и заковылял к тому месту в саду, где Аиша впервые попалась ему на глаза; – тут его одолела медлительность, огромная тяжесть, и он лёг в сухую пыль. Перед тем, как глаза закрылись, он почувствовал, как что-то легко коснулось его губ, и увидел, как стайка бабочек пытается влететь ему в рот. Затем через него полилось море, он был в воде рядом с Аишей, чудесным образом вышедшей из тела его жены… "Откройся, – кричала она. – Распахнись! – Щупальца света вытекали из её пупка, а он обрубал их, обрубал ребром ладони. – Откройся, – надрывалась она. – Ты зашёл уже так далеко, так сделай остальное. – Как он мог слышать её голос? Они были под водой, затерянные в бурном море, но он ясно её слышал, все слышали этот похожий на колокол голос. – Откройся", – сказала она. Он закрылся.

Он был крепостью с гремящими воротами. – Он тонул. – Она тоже тонула. Он видел, как вода заполняет её рот, слышал, как она начинает булькать в её лёгких. Потом что-то внутри него отвергло это, сделало другой выбор, и в тот миг, когда его сердце разорвалось, он открылся.

Его тело расщепилось от адамова яблока до паха, чтобы она смогла глубоко проникнуть в него, и она теперь была открыта, они все были открыты, и в момент их открытия воды расступились, и они пошли к Мекке по дну Аравийского моря.


– IX –


ВОЛШЕБНАЯ ЛАМПА


– 1 –


Через восемнадцать месяцев после сердечного приступа Саладин Чамча снова поднялся в воздух в ответ на телеграфное сообщение, что у отца множественная миелома в последней стадии, соматический рак костного мозга, "стопроцентно летальный", как без всякой сентиментальности сообщил позвонившему Чамче терапевт. Отец и сын по-настоящему не общались с тех пор, как Ченгез Чамчавала прислал Саладину выручку от срубленного грецкого ореха целую вечность назад. Саладин отправил письмецо о том, что выжил в катастрофе "Бостана"; ответ оказался ещё короче: "Твоё сообщ. получ. Уже в курсе". Но когда пришла телеграмма с дурной вестью, – подписанная неизвестной второй женой, Назрин II, открытым текстом: ОТЕЦ БЫСТРО УХОДИТ ТЧК ХОЧЕШЬ УВИДЕТЬ ПОТОРОПИСЬ ТЧК Н ЧАМЧАВАЛА (Г-ЖА), – он к своему удивлению обнаружил, что после целой жизни запутанных отношений с отцом, после стольких лет взаимного непонимания и "непоправимых разрушений" снова способен на быстрый отклик. Просто, ошеломляюще просто: он должен успеть в Бомбей до того, как Ченгез покинет его навсегда.

Изрядную часть дня он провёл сначала стоя в очереди за визой в консульском отделе индийского посольства, а затем пытаясь убедить усталого служащего в срочности своего требования. Он по глупости забыл захватить телеграмму, и в результате услышал, что "нужны доказательства. Каждый может прийти и сказать, что отец умирает, так ведь? Чтобы ускорить дело". Чамча пытался сдержать гнев, но, в конце концов, взорвался. "По-вашему, я похож на фанатика из Халистана? – Служащий пожал плечами. – Я скажу Вам, кто я такой, – заревел Чамча, выведенный из себя этим пожатием, – я несчастный идиот, которого взорвали террористы, который падал с неба девять тысяч метров из-за террористов, а теперь из-за тех же террористов меня оскорбляют канцелярские крысы вроде Вас". Ответ на требование визы, засунутое недрогнувшей рукой оппонента в самый низ толстой стопки, ожидался только через три дня. Первый доступный рейс отправлялся через тридцать шесть часов после этого срока: Air India 747, и назывался он "Гулистан".

Гулистан и Бостан, два райских сада – один разлетелся на куски, теперь другой… Чамча, двигаясь по одной из труб, через которые третий терминал закачивал пассажиров в самолёт, увидел название, написанное рядом с открытой дверью 747-го, и побледнел на несколько оттенков. Потом услышал, как индийская стюардесса в сари приветствует его с несомненным канадским акцентом, и, потеряв самообладание, рефлекторно отпрянул от лайнера в неприкрытом страхе. Стоя перед толпой раздражённых, спешащих на посадку пассажиров, он понимал, как дико смотрится с коричневой кожаной дорожной сумкой в одной руке, двумя застёгнутыми на молнию мешками с костюмами в другой и выпученными глазами; но некоторое время был просто неспособен двинуться с места. Толпа теряла терпение; если это артерия, поймал он себя на мысли, то я – проклятый тромб. "Я тот тоже частенько поп пятился, – сказал жизнерадостный голос. – Но теперь научился ад ад одной штуке. Я хлопаю руками во время взлёта, и самолёт всегда папа поднимается в ненебо".

*

"Сегодня баба богиня номер один, бее безусловно, Лакшми, – доверительно сообщил Сисодия за виски, когда они без осложнений оказались в воздухе. (Он сдержал слово и дико хлопал руками, пока "Гулистан" разгонялся по полосе, а затем с довольным видом откинулся в кресле и скромно улыбнулся. "Дед дед действует каждый раз. – Они путешествовали на верхней палубе 747-го, в бизнес-классе для некурящих, и Сисодия переместился в пустое кресло рядом с Чамчей, как воздух заполняет вакуум. – Зовите меня Виски, – настаивал он. – По какой Вы части? Сколько Вы зарабатываете? Как долго вава Вас не было? Знаете каких-нибудь женщин в городе, или Вам поп поп помочь?") Чамча закрыл глаза и сосредоточился на мыслях об отце. Самое печальное, осознал он, что невозможно вспомнить ни одного счастливого дня с Ченгезом за всю взрослую жизнь. А самое радостное, что непростительное преступление – быть чьим-то отцом – всё-таки, в конце концов, можно простить. Держись, молча умолял он. Я спешу, как только могу. – В эти мем меркантильные времена, – объяснял Сисодия, – кто, как не богиня боб богатства? В Бомбее молодые бизнесмены устраивают веве вечеринки на всю ночь. Статуя Лакшми председательствует, руки вывывернуты, на папальцах лампочки, огоньки сбегают, поп понимаете, словно богатство стыр стыр струится по её ладоням. – На экране салона стюардесса демонстрировала меры безопасности. В углу экрана вставная мужская фигура переводила её объяснения на язык знаков. Это прогресс, понял Чамча. Фильм вместо человека, небольшое улучшение (знаки) и большое удорожание. Высокие технологии якобы на службе безопасности; а на деле воздушные путешествия день ото дня опаснее, мировой парк летательных аппаратов стареет, и никто не может себе позволить обновить его. Похоже, каждый день несколько самолётов падают, учащаются столкновения, исчезновения. Так что фильм – ложь, ибо своим существованием он говорит: Смотрите, какой путь мы готовы пройти ради вашей безопасности; мы даже делаем об этом фильм. Форма вместо содержания, образ вместо реальности… – Я собираюсь снять про неё круп круп ноб бюджетную картину, – сказал Сисодия. – Это строго коко конфиденциально. Может, бее бенефис Шридеви, я нанадеюсь. Теперь, когда возвращение Джибрила поп поп провалилось, она первый номер".

Чамча слышал о том, как шло возвращение Джибрила. Его первый фильм, "Расступись, Аравийское море", сильно разругали; спецэффекты выглядели кустарными, исполнительница главной роли Аиши, некая Пимпл Биллимория, была прискорбно неадекватна, а изображение архангела самим Джибрилом вызвало множество упрёков в нарциссизме и мании величия. Дни, когда он не мог ошибиться, миновали; вторая полнометражка, "Махунд", налетела на все вообразимые религиозные рифы и затонула без следа. "Видите ли, он решил работать с другими продюсерами, – вздыхал Сисодия. – Изв изв извёздная жадность. У меня эффекты всегда работают, и хороший ивк ивкус гаг гарг гарантирован. – Саладин Чамча закрыл глаза и откинулся в кресле. От страха перед полётом он выпил свой виски слишком быстро, и голова начала кружиться. Сисодия, похоже, не вспоминал о его прошлых связях с Фариштой, и это радовало. Эти связи там и остались: в прошлом. – Шридеви в роли Лакшми, – не слишком конфиденциально прокричал Сисодия. – Теперь это железно. Вы – ак актёр. Вам надо работать додома. Позвоните мне. Может, дело будет. Эта картина: гааг гааг гарантированная пап платина".

Голова Чамчи шла кругом. Какие странные значения приобретают слова. Всего несколько дней назад это "дома" прозвучало бы фальшиво. Но теперь отец умирает, старые чувства протягивают свои щупальца и хватают его. Может, и язык его снова предаёт, отправляя акцент на восток вместе со всем остальным в нём. Он не решался открывать рот.

Почти двадцатью годами ранее, когда молодой, только что сменивший имя Саладин перебивался на подмостках лондонского театра, пытаясь держаться на безопасном расстоянии от отца; и когда Ченгез отступал по-другому, ударяясь одновременно в религию и затворничество; как-то раз, ни с того ни с сего, отец написал сыну и предложил ему дом. Просторное здание на горной станции Солан. "Первая собственность, которой я когда-либо владел, – писал Ченгез, – и потому первая, которую дарю тебе". Саладин сразу же счёл предложение капканом, способом вновь затащить его "домой", в паутину отцовской власти; а когда узнал, что собственность в Солане давно конфискована индийским правительством за номинальную арендную плату и много лет занята школой для мальчиков, счёл дар обманом. Какое дело Чамче до того, что школа готова при каждом посещении воздавать ему почести, как главе государства, с торжественными маршами и показательными выступлениями гимнастов? Это тешит непомерное тщеславие Ченгеза, но Чамче ни к чему. Овчинка не стоит выделки; дар бесполезен, да и административные заботы добавят головной боли. В письме отцу он отверг предложение. Больше Ченгез Чамчавала не пытался дать ему ничего. Дом отрёкся от блудного сына.

"Я никогда не забываю лица, – говорил Сисодия. – Вы друг ми ми Мими. Вывыживший с "Бостана". Поп понял в тот момент, когда Вы папа паниковали у тыр трапа. Надеюсь, Вам не очень папа плохо. – Саладин, душа в пятках, покачал головой, ничего, нормально. Сияющий Сисодия, человек-нога, страшно подмигнул проходящей стюардессе и заказал ещё виски. – Как стыдно за дыд Джибрила с его леди, – продолжал Сисодия. – Какое хорошее у неё имя, Аллилуйя. Что за характер у парня, что за ревнивый тити тип. Не для современной деде девушки. Они расходятся". Саладин снова притворился спящим. Я только-только оправился от прошлого. Прочь, прочь.

Он формально объявил о полном выздоровлении всего пять недель назад, на свадьбе Мишаль Суфиян и Ханифа Джонсона. После гибели родителей в огне "Шаандаара" Мишаль страдала от ужасного, нелогичного чувства вины, заставлявшего мать появляться в снах и выговаривать: "Если бы ты только передала огнетушитель, когда я просила. Если бы ты дунула чуть сильнее. Но ты никогда меня не слушаешь, а твои лёгкие уже так прогнили от сигарет, что ты не можешь свечу задуть, не то что горящий дом". Под суровым взглядом призрака матери Мишаль съехала от Ханифа, заняла комнату с тремя другими женщинами, подала заявку и получила бывшее место Попрыгунчика в спортивном центре, и воевала со страховыми компаниями, пока те не заплатили. Только когда "Шаандаар" был готов открыться под её управлением, призрак Хинд Суфиян согласился, что пора заняться жизнью после жизни; тогда Мишаль позвонила Ханифу и предложила выйти за него. Он так поразился, что не мог ответить и был вынужден передать трубку коллеге, который объяснил, что г-н Джонсон язык проглотил, и принял предложение Мишаль от имени онемевшего юриста. Все приходили в себя после трагедии; даже Анаита, вынужденная жить с удушающе старомодной тёткой, ухитрилась выглядеть на свадьбе довольной, возможно, потому, что Мишаль пообещала ей свои комнаты в отремонтированной гостинице "Шаандаар". Мишаль в знак признательности за попытку спасти родителей попросила Саладина быть главным свидетелем, и по пути в регистрационный офис в фургоне Пинкваллы (все обвинения против ди-джея и его босса, Джона Масламы, были сняты за недостатком улик) Чамча сказал невесте: "Я чувствую, как сегодня для меня всё начинается заново; возможно, для всех нас". Ему пришлось пройти через тайную хирургию, через трудное примирение с жутким количеством смертей, через ночные кошмары, в которых он снова превращался в дышащего серой демона с раздвоенными копытами. Даже его профессиональные навыки некоторое время столь сильно страдали от стыда, что когда клиенты, наконец, снова стали обращаться к нему за одним из его голосов, прося озвучить, скажем, вакуумную упаковку сосисок или замороженный горох, он чувствовал, как память о телефонных преступлениях поднимается к горлу и душит перевоплощения в зародыше. Но на свадьбе Мишаль он неожиданно почувствовал свободу. Церемония была своеобразной, в первую очередь потому, что молодые не могли удержаться от поцелуев на протяжении всей процедуры, и регистраторше (приятной молодой женщине, которая уговаривала гостей не пить в этот день слишком много, если они собираются садиться за руль) пришлось поторопить их сказать нужные слова, пока не пришло время следующей пары. Позже, в "Шаандааре", поцелуи продолжались, становились всё длиннее и откровеннее, пока гости не почувствовали, что вторгаются в чужой интим, и тихонько не ускользнули, оставив Ханифа и Мишаль наслаждаться страстью столь всепоглощающей, что они даже не заметили ухода друзей; не обращали они внимания и на толпу ребятишек, собравшихся поглазеть на них через окна кафе "Шаандаар". Уходивший последним Чамча оказал новобрачным любезность, задёрнув шторы, к большой досаде детворы; и прошествовал по восстановленной Хай-стрит, ощущая такую лёгкость в ногах, что совершил пару совершенно ребяческих прыжков.

Ничто не вечно, думал он, прикрыв веки, где-то над Малой Азией. Возможно, несчастье есть континуум, через который движется человеческая жизнь, а радость – только ряд пятнышек, островов в потоке. Или, если не несчастье, то, во всяком случае, меланхолия… Эти раздумья прервал сладострастный храп с соседнего кресла. Г-н Сисодия уснул со стаканом виски в руке.

Продюсер, очевидно, имел успех у стюардесс. Они суетились вокруг его спящей персоны: извлекли стакан из пальцев, убрали в безопасное место, накрыли нижнюю часть одеялом и восхищённо выводили над храпящей головой: "Ну, разве он не прелесть? Просто душка, честное слово!" Чамча неожиданно вспомнил светских леди Бомбея, трепавших его по голове во время маленьких суаре матери, и еле удержался, чтобы не заплакать. На самом деле Сисодия выглядел довольно вульгарно; перед тем, как заснуть, он снял очки, и без них казался странно обнажённым. На взгляд Чамчи, больше всего он напоминал огромный лингам Шивы. Возможно, это объясняло его популярность у дам.

Пролистывая предложенные стюардессами журналы и газеты, Саладин встретил старого знакомого и его проблемы. Оздоровлённое "Шоу пришельцев" Гала Вэланса провалилось в Штатах и снято с эфира. Хуже того, его рекламное агентство с филиалами проглочено американским Левиафаном, и, возможно, Гал сматывает удочки, побеждённый трансатлантическим драконом, которого собирался приручить. Трудно было сочувствовать Вэлансу, безработному и сохранившему какие-то жалкие миллионы, покинутому возлюбленной г-жой Кастетчер и её ребятами, перемещённому в чистилище для павших любимчиков – обанкротившихся антрепренёров, придворных финансистов-махинаторов и перебежчиков из бывших министров; но эмоции Чамчи, летевшего к смертному одру отца, так разыгрались, что в его горле нашёлся напутственный комок даже для грешного Гала. За чьим бильярдным столом, забрела случайная мысль, играет сейчас Ребёнок?

В Индии война между мужчинами и женщинами не думала прекращаться. В Indian Express он прочёл сообщение об очередном "самоубийстве невесты". "Муж, Праджапати, скрывается". На следующей странице, в еженедельном разделе маленьких брачных объявлений, родители юношей по-прежнему искали, а родители девушек по-прежнему с гордостью предлагали невест "сдобной" комплекции. Чамча вспомнил друга Зейни, поэта Бхупена Ганди, говорившего об этом с яростной горечью. "Как обвинять других в предубеждениях, когда у нас в стране столько грязи? – восклицал он. – Многие у вас в Британии говорят об угнетении. Хорошо. Я там не был, не знаю вашей ситуации, но на собственном опыте могу сказать, что мне всегда было неловко, если меня считали жертвой. В классовом смысле, очевидно, я ей не являюсь. Даже говоря с точки зрения культуры, тут можно найти любое мракобесие, всё, что ассоциируется с угнетателями. Так что хотя многие индийцы, несомненно, находятся под гнётом, я не думаю, что кто-то из нас имеет право претендовать на такую эффектную позу".

"Проблема с радикальными критическими заявлениями Бхупена, – заметила Зейни, – в том, что реакционеры типа Салада просто упиваются ими".

Бушевал скандал вокруг вооружений; действительно ли индийское правительство давало взятки посредникам, а потом пыталось всё скрыть? Фигурировали громадные суммы, доверие к премьер-министру упало, но Чамчу это не волновало. Он не отводил глаз от нечёткого снимка на внутреннем развороте, где множество размытых, раздутых фигур плыло вниз по реке. В городе на севере Индии вырезали мусульман, и трупы свалили в реку, где они ждали, когда их обслужит какой-нибудь Старик Хэксем двадцатого века. Сотни вздутых, тошнотворных тел; казалось, сама страница воняет. А в Кашмире некогда популярного главного министра, "достигшего соглашения" с Конгрессом (И), группа взбешённых исламских фундаменталистов закидала башмаками во время молитвы. Повсюду межобщинные проблемы, сектантское напряжение: словно боги идут на войну. В извечной битве красоты и жестокости мира жестокость с каждым днём продвигается вперёд. В эти скорбные мысли вторгся голос Сисодии. "Факт тот, – сказал он без обычного добродушия, – что религиозные веверования, в которых закодированы высочайшие уст уст устремления человечества, сейчас в нашей сыт стране служит нижайшим инстинктам, а бобо Бог является порождением зла".

УБИЙСТВА НА СОВЕСТИ ИЗВЕСТНЫХ ЗАГОНЩИКОВ ИСТОРИИ, утверждал пресс-секретарь правительства, но "прогрессивные элементы" отвергали такой анализ. ГОРОДСКАЯ ПОЛИЦИЯ ЗАРАЖЕНА ОБЩИННЫМИ АГИТАТОРАМИ, звучал контраргумент. АМОК ИНДИЙСКИХ НАЦИОНАЛИСТОВ. В политическом двухнедельнике были снимки вывесок, установленных у Джама Маджид в Дели. Имам, мужчина с обвислым животом и циничными глазами, которого по утрам обычно можно было найти в "саду" – заброшенном клочке красной каменистой земли в тени мечети – считающим пожертвованные верующими рупии и сворачивающим каждую бумажку отдельно, так что казалось, будто он держит горсть тонких сигарет, и который сам был не чужд общинной политики, определённо считал, что ужас Мирута следует обернуть во благо. "Потушите Костёр в Нашей Груди", кричали вывески. "Салютуйте с Почтением Принявшим Мученичество от Пуль Полиции". И ещё: "Увы! Увы! Увы! Разбудите Премьер-Министра!" И, наконец, призыв к действию: "Бандх Будет Соблюдён", и дата стачки.

"Плохое время, – продолжал Сисодия. – На кино поп поплохо влияют и ТВ, и экономика. – Завидев приближающихся стюардесс, он воспрянул духом. – Надо сказать, я участник пап программы нанн накопления миль, – оживлённо сказал он в пределах слышимости персонала. – А Вы? Может, посмотрим, что я могу сделать?"

О, на какое же расщепление способен человеческий разум, мрачно изумлялся Саладин. О, эти конфликтующие личности, пихающиеся и толкающиеся в мешках кожи. Неудивительно, что мы не можем надолго сосредоточиться ни на чём; неудивительно, что мы изобрели пульты дистанционного управления, чтобы щёлкать каналами. Повернув эти устройства в свою сторону, мы обнаружили бы больше каналов, чем кабель или спутник могут себе представить… Он заметил, что как ни старается сосредоточиться на отце, мысли вечно сбиваются на вопрос о мисс Зейнат Вакиль. Он телеграфировал ей о прибытии заранее; приедет ли она встретить в аэропорт? Что может или не может случиться между ними? Совершил ли он, покинув её, не вернувшись, потеряв контакт, Непростительное? Может, она – и его шокировало осознание того, что раньше это просто не приходило ему в голову – замужем? Влюблена? Увлечена? А он: чего он на самом деле хочет? Я узнаю, когда увижу её, подумал он. Будущее, даже если это скрытый вопросами слабый отблеск, прошлому не заслонить; даже когда смерть движется к центру сцены, жизнь продолжает бороться за равноправие.

Полёт прошёл без происшествий.

Зейнат Вакиль в аэропорту не встречала.

"Пойдёмте, – махнул рукой Сисодия. – Моя машина приехала за мной, так позвольте вав Вас подбросить".

*

Через тридцать пять минут Саладин Чамча был у Скандал-пойнт, стоя у ворот детства с дорожной сумкой и костюмными мешками, и глядел на импортную систему видеоконтроля входа. На окружающих стенах были намалёваны лозунги против наркотиков: С ПОМОЩЬЮ БАСТРА МЕЧТА ТОНЕТ БЫСТРО. И ещё: ЖЁЛТЫЙ САХАР – ЧЁРНОЕ БУДУЩЕЕ. Смелее, старик, взял он себя в руки; и позвонил, как указано, один раз, твёрдо, требуя внимания.

*

В пышном саду его беспокойный взгляд выхватил пень срубленного грецкого ореха. Похоже, теперь это стол для пикников, подумал он с горечью. У отца всегда был дар к мелодраматичным, проникнутым жалостью к себе жестам, и завтрак на поверхности, законсервировавшей эмоциональный шок, – несомненно, с частыми глубокими вздохами между большими порциями, – полностью соответствовал характеру. Уж не намерен ли он и из смерти сделать представление, гадал Саладин. На какую "игру на публику" ради симпатий способен сейчас старый мерзавец! Все соседи – в его власти. Удары со смертного одра оставляют незаживающие синяки.

Из мраморного особняка умирающего появилась мачеха и приветствовала Чамчу без тени вражды. "Салахеддин. Хорошо, что приехал. Это поднимет его дух, а сейчас ему нужно именно за дух сражаться, потому что телу практически капут". Она была лет на шесть-семь моложе, чем была бы мать Саладина, но вылеплена по тому же птичьему шаблону. По крайней мере, в этом его большой, необузданный отец был замечательно постоянен. "Сколько ему осталось?" – спросил Саладин. Назрин, как было ясно из телеграммы, иллюзий не питала. "Это может случиться в любой день. – Миелома угнездилась в "длинных трубчатых костях" – рак пришёл в дом со своим словарём, больше никто не говорил о руках и ногах – и в черепе. Раковые клетки обнаружены даже в крови вокруг костей. – Мы должны были это заметить, – сказала Назрин, и Саладин начал ощущать мощь пожилой леди, силу воли, которой она управляет своими чувствами. – За последние два года он весь исхудал. И всё время жалуется на боль, особенно в коленях. Знаешь, как бывает. Если старик, значит, виноват возраст, и никто не может представить себе ужасное, мерзкое заболевание". – Она остановилась, чтобы унять дрожь в голосе. Кастурба, бывшая няня, вышла к ним в сад. Оказалось, что её муж Валлаб умер почти год назад, от старости, во сне: более мягкая смерть, чем та, что грызёт сейчас его господина, совратителя его жены. Кастурба по-прежнему одевалась в старые кричащие сари Назрин I: сегодня на ней было одно из самых головокружительных, с чёрно-белыми оттисками оп-арта. Она также тепло приветствовала Саладина: объятия поцелуи слёзы. "А я, – всхлипывала она, – я не перестану молиться, пока в его бедных лёгких остаётся хоть один вздох".

Назрин II обняла Кастурбу; они застыли, положив головы на плечи друг другу. Обиды не могли помешать стихийному сближению двух женщин; словно близость смерти смыла все былые ссоры и ревность. Две пожилые леди утешали друг друга в саду, и каждая пыталась смягчить для другой неизбежную утрату самого дорогого: любви. Или, точнее: любимого. "Иди, – сказала, наконец, Назрин Саладину. – Ему надо скорее увидеть тебя".

"Он знает?" – спросил Саладин. Назрин ответила уклончиво. "Он умный человек. Спрашивает: куда вся кровь подевалась? Говорит, только при двух болезнях так пропадает кровь. Одна – тубёркулёз". Но, нажимал Саладин, он никогда не произносил само слово? Назрин опустила голову. Слово не произносилось, ни Ченгезом, ни при нём. "Разве он не должен знать? – спросил Чамча. – Разве человек не имеет права приготовиться к смерти?" Он увидел, как глаза Назрин на мгновение вспыхнули: Кто ты такой, чтобы учить нас долгу; ты утратил все свои права. Потом они потускнели, и когда она заговорила, голос остался ровным, тихим, без эмоций. "Возможно, ты прав". Но Кастурба застонала: "Нет! Как можно ему говорить, бедному? Это разобьёт его сердце".

Рак настолько сгустил кровь Ченгеза, что сердце с огромным трудом разгоняло её по телу. Он загрязнил кровяной поток чужеродными телами, тромбоцитами, которые нападали на любую переливаемую кровь, даже его собственной группы. Так что даже в этой малости я не могу ему помочь, понял Саладин. Ченгез запросто может умереть от побочных эффектов до того, как его сразит рак. Пусть он умирал от рака, последним ударом могла стать пневмония или отказ почек; врачи, расписываясь в бессилии, отправили его домой ждать конца. "Поскольку миелома поразила весь организм, химиотерапию и облучение использовать нельзя, – объяснила Назрин. – Единственное лекарство – мелфалан, в некоторых случаях он может продлить жизнь даже на годы. Но нам сообщили, что он относится к категории больных, невосприимчивых к таблеткам мелфалана". Но ему не сказали, настаивал внутренний голос Саладина. А это неправильно, неправильно, неправильно. "Но всё равно случилось чудо, – воскликнула Кастурба. – Врачи сказали, что обычно это один из самых мучительных видов рака; но твой отец не испытывает боли. Если молиться, иногда можно добиться облегчения". Именно из-за ненормального отсутствия боли рак распознали так поздно; он расползался по телу Ченгеза не меньше двух лет. "Мне надо увидеть его сейчас же", – мягко попросил Саладин. Пока они разговаривали, носильщик внёс в дом дорожную сумку и мешки с костюмами; теперь он сам, наконец, последовал за одеждой внутрь.

Интерьер дома не изменился, – великодушие второй Назрин к памяти первой казалось безграничным, по крайней мере, в эти дни, последние на земле для их общего супруга, – не считая того, что Назрин II добавила к нему коллекцию птичьих чучел (удоды и редкие попугаи под стеклянными колпаками; в мозаичном мраморном холле – королевский пингвин в полный рост, чей клюв кишел мелкими рыжими муравьями) и ящички с подколотыми бабочками. Саладин прошествовал через многоцветную галерею мёртвых крыльев в кабинет отца – Ченгез настоял на том, чтобы его спальню освободили, а кровать снесли вниз, в обшитое деревом прибежище, полное гниющих книг, дабы людям не приходилось целыми днями бегать вверх-вниз ради того, чтобы его увидеть – и подошёл, наконец, к дверям смерти.

Ещё в юности Ченгез Чамчавала приобрёл сбивающее с толку умение спать с открытыми глазами, "настороже", как он любил говорить. Сейчас, когда Саладин тихо вошёл в комнату, воздействие открытых серых глаз, слепо уставившихся в потолок, было просто ужасным. На мгновение Саладину показалось, что он опоздал; что Ченгез умер, пока он трепался в саду. Потом мужчина на кровати несколько раз слабо кашлянул, повернул голову и вытянул вялую руку. Саладин Чамча подошёл к отцу и преклонил голову к ласкающей ладони старика.

*

Влюбиться в отца после долгих злых десятилетий было прекрасно и умиротворяюще; это возрождает, даёт новую жизнь, хотел сказать Саладин, но не мог, это прозвучало бы по-вампирски; словно, высасывая новую жизнь из отца, он освобождал в теле Ченгеза место для смерти. Не говоря об этом вслух, Саладин, тем не менее, чувствовал, как с каждым часом становится ближе ко многим старым, отброшенным Я, ко многим альтернативным Саладинам, – или, скорее, Салахеддинам, – которые отщеплялись от него, когда он делал тот или иной выбор в жизни, но, очевидно, продолжали существовать, возможно, в параллельных вселенных квантовой теории. Рак съел Ченгеза Чамчавалу буквально до костей; щёки провалились во впадины черепа, а под ягодицы пришлось подложить пористую резину, ибо плоть отмирала. Но он съел и его грехи, всё деспотическое, тираническое и жестокое в нём, так что все снова могли видеть скрывавшегося за ними проказливого, любящего и замечательного человека. Если бы он только мог быть таким всю жизнь, поймал себя на мысли Саладин (который впервые за двадцать лет начал находить удовольствие в звучании своего полного, неанглизированного имени). Как это тяжело: найти отца, когда можно уже только попрощаться.

В то утро, когда Салахеддин Чамчавала вернулся, отец попросил побрить его. "Мои старушки не знают, с какой стороны взяться за электробритву". Лицо Ченгеза обвисало мягкими кожаными складками, а волосы (когда Салахеддин вытряхивал машинку) казались пеплом. Салахеддин не мог вспомнить, когда последний раз так касался отцовского лица, мягко натягивая кожу, водя по ней беспроводной бритвой, а затем проверяя гладкость. Закончив, он ещё несколько мгновений водил пальцами по щекам Ченгеза. "Взгляни на старика, – сказала Назрин Кастурбе, входя в комнату, – не может отвести глаз от мальчика". Ченгез Чамчавала вымученно улыбнулся, обнажив осколки зубов в слюне и крошках.

Когда Кастурба и Назрин заставили отца выпить немного воды, и он снова уснул, уставившись – на что? – открытыми спящими глазами, которые могли видеть сразу три мира: реальный мир кабинета, призрачный мир снов и близящийся мир после жизни (во всяком случае, так представилось Салахеддину в этот странный момент), – сын пошёл отдохнуть в бывшую спальню Ченгеза. Со стен на него смотрели гротескные головы из раскрашенной терракоты: рогатый демон; лукавый араб с соколом на плече; лысый мужчина с закатившимися глазами и высунутым языком, в панике из-за усевшейся на его бровь большой чёрной мухи. Не в состоянии спать под изображениями, которые он знал всю жизнь и ненавидел, видя в них портреты Ченгеза, он, в конце концов, перебрался в другую, нейтральную комнату.

Проснувшись ранним вечером, он спустился и застал двух пожилых женщин у комнаты Ченгеза за обсуждением плана лечения. Кроме ежедневных таблеток мелфалана, ему была прописана целая куча лекарств для борьбы с разрушительными побочными эффектами рака: анемией, сердечной недостаточностью и прочим. Изосорбид динитрат, две таблетки, четыре раза в день; фуросемид, одна таблетка, три раза; преднизолон, шесть таблеток, дважды в день… "Я сделаю, – сказал он старушкам к их облегчению. – Уж это-то я могу". Агарол от запора, спиронолактон Бог знает для чего, и зилорик, аллопуринол: внезапно пришло сумасшедшее воспоминание, старое театральное обозрение, в котором английский критик Кеннет Тайнан представил многосложных героев "Тамерлана Великого" Марло как "орду пилюль и чудесных лекарств, сошедшихся в смертельном бою":

Возьмёшь ли меч, герой Барбитурат?
Погиб твой дед – твой старый Нембутал.
Рыдают звёзды: умер Нембутал…
Не доблестно ль быть храбрым королём,
Ауреомицин, Формальдегид,
Не доблестно ль быть храбрым королём,
Гарцуя в славе чрез Амфетамин?

Что только не всплывает из памяти! Но, пожалуй, этот фармацевтический "Тамерлан" – не такой уж плохой панегирик павшему монарху, лежащему в съеденном книжным червём кабинете, уставившись в три мира и ожидая конца. "Давай, папа, – бодрой походкой он приблизился к отцу. – Пора спасать твою жизнь".

Всё ещё на месте, на полке в кабинете Ченгеза: некая медно-латунная лампа, способная, говорят, исполнять желания, но пока (поскольку ни разу не потёртая) непроверенная. Слегка потускневшая, она смотрит на умирающего хозяина; а на неё, в свою очередь, смотрит его единственный сын. Который вдруг испытывает искушение снять её, трижды потереть и узнать магическое заклинание у джинна в тюрбане… но Салахеддин не трогает лампу. Джиннам гулям ифритам тут не место; никаких привидений и призраков. Никаких магических формул; просто бессилие пилюль. "А вот и доктор", – пропел Салахеддин, позвякивая пузырьками, поднимая отца ото сна. "Доктор, – состроил детскую гримасу Ченгез. – Эк, бхек, тхе".

*

Ночью Салахеддин заставил Назрин и Кастурбу спокойно поспать в их собственных кроватях, а сам следил за Ченгезом с матраса на полу. После полуночной дозы изосорбида умирающий проспал три часа, а затем ему понадобилось в туалет. Салахеддин практически поставил его на ноги и был изумлён лёгкостью Ченгеза. Всегда грузный мужчина стал живым завтраком для расползающихся раковых клеток… в туалете Ченгез отверг всякую помощь. "Этого он не позволит, – с любовью пожаловалась Кастурба. – Такой стеснительный". На обратном пути в постель он легко опёрся на руку Салахеддина и зашаркал плоскостопными ногами в старых поношенных шлёпанцах, оставшиеся волосы смешно топорщатся, голова клювом торчит вперёд на тощей хрупкой шее. Салахеддину вдруг захотелось поднять старика, качать на руках и петь мягкие, утешающие песни. Вместо этого с языка в самый неподходящий момент сорвалась попытка к примирению. "Папа, я приехал, потому что не хочу, чтобы между нами были ещё какие-то проблемы…" Законченный идиот. Дьявол тебя раздери, кретин бледнолицый. Посреди ночи! И если он не предполагал, что умирает, эта маленькая речь у смертного одра, безусловно, даст ему понять. Ченгез продолжал шаркать; лишь рука чуть сильнее сжала руку сына. "Это уже неважно, – сказал он. – Всё забыто, что бы там ни было".

Утром Назрин и Кастурба в чистых сари выглядели отдохнувшими и сетовали: "Это было так ужасно, спать далеко от него, мы глаз не сомкнули". Они налетели на Ченгеза, и их ласки были столь нежными, что у Салахеддина появилось то же чувство шпионажа за самым интимным, как на свадьбе Мишаль Суфиян. Он тихо вышел из комнаты, оставив троих любящих обниматься, целоваться и рыдать.

Смерть, великая реальность, наложила своё заклятие на дом в Скандал-пойнт. Салахеддин оказался под его властью, как и все остальные, даже Ченгез, который на второй день часто улыбался старой кривой ухмылкой, говорившей: я знаю, что происходит, я это вынесу, не думайте, что одурачили меня. Кастурба и Назрин вечно суетились рядом, причёсывая, уговаривая поесть и попить. Его язык распух, речь теряла отчётливость, глотать стало трудно; он отказывался от всего волокнистого или жилистого, даже от цыплячьих грудок, которые любил всю жизнь. Ложка супа, картофельное пюре, чуточку яичного крема. Детское питание. Когда он садился в кровати, Салахеддин присаживался рядом; во время еды Ченгез опирался на тело сына.

"Откройте дом, – приказал Ченгез утром. – Я хочу видеть улыбающиеся лица вместо трёх ваших кислых физиономий". И после долгого перерыва пошли люди: молодые и старые, полузабытые кузены и кузины, дяди и тёти; несколько друзей из старых дней националистического движения, джентльменов с идеально прямой спиной, серебристыми волосами, в жилетах и моноклях; служащие фондов и благотворительных организаций, основанных Ченгезом много лет назад; конкурирующие производители сельскохозяйственных аэрозолей и искусственного навоза. Всякой твари по паре, думал Салахеддин; и удивлялся, как красиво все ведут себя в присутствии умирающего: молодые подробно рассказывали ему о своей жизни, словно убеждая, что сама жизнь непобедима, предлагая могущественное утешение принадлежностью к великому шествию человеческого рода, – тогда как старики пробуждали к жизни прошлое, чтобы он знал: ничто не забыто, ничто не потеряно, и он, несмотря на годы самоизоляции, всё ещё связан с миром. Смерть проявляет в людях лучшее; хорошо, – осознал Салахеддин, – что проявилось и это: что человеческие существа могут быть деликатными, любящими, даже благородными. Мы всё ещё способны на возвышенное, думал он в праздничном настроении; несмотря ни на что, мы всё ещё способны переступить пределы. Приятная молодая женщина (Салахеддин подумал, что она может быть его племянницей, и почувствовал стыд, что даже не знает её имени) снимала Ченгеза с посетителями "поляроидом", и больной явно наслаждался, корчил рожи, целовал подставленные щёки с огоньком в глазах, который Салахеддин определил как ностальгию. Как день рождения, – подумал он. Или: поминки по Финнегану. Умирающий отказывается покориться и оставить всю радость живым.

"Мы должны ему сказать", – настойчиво повторил Салахеддин, когда гости ушли. Назрин склонила голову; и кивнула. Кастурба расплакалась.

Они сказали ему на следующее утро, вызвав специалиста, чтобы тот ответил на возможные вопросы Ченгеза. Специалист, Паниккар (имя, которое англичане бы исковеркали и осмеяли, подумал Салахеддин, как осмеивали мусульманское "Факхар"), пришёл в десять, излучая чувство собственного достоинства. "Я сам скажу ему, – заявил он, пытаясь взять руководство в свои руки. – Большинство пациентов стыдится обнаруживать свой страх при близких". "Идите к чёрту", – сказал Салахеддин с заставшей его врасплох горячностью. "Что ж, раз так…" – пожал плечами Паниккар и повернул к выходу; что стало решающим аргументом, поскольку Назрин и Кастурба стали умолять Салахеддина: "Пожалуйста, не надо ссор". Побеждённый Салахеддин проводил доктора к отцу; и закрыл дверь кабинета.


"У меня рак, – сообщил Ченгез Назрин, Кастурбе и Салахеддину после ухода Паниккара. Он говорил чётко, произнося каждое слово с подчёркнутой, чрезмерной тщательностью. – Очень далеко зашло. Я не удивлён. Я сказал Паниккару: Именно это я и говорил с самого начала. Куда ещё могла деваться вся кровь?" – За дверью кабинета Кастурба сказала Салахеддину: "Когда ты вернулся, у него глаза загорелись. Вчера, с людьми, как он был счастлив! А сейчас глаза потускнели. Теперь он не будет бороться".

После обеда, когда обе женщины задремали, Салахеддин оказался наедине с отцом. И обнаружил, что, несмотря на решимость быть откровенным и сказать всё, чувствует неловкость и немоту, словно не умея говорить. Но Ченгезу было что сказать.

"Я хочу, чтобы ты знал, – сказал он сыну, – с этим у меня нет никаких проблем. Человек должен от чего-то умереть, и я умираю не молодым. У меня нет иллюзий; я знаю, что после этого не отправлюсь никуда. Это конец. Всё нормально. Я боюсь только боли, потому что когда больно, человек теряет достоинство. Я этого не хочу". Салахеддин проникся благоговейным ужасом. Сначала снова влюбляешься в отца, а потом учишься равняться на него. "Врачи говорят, ты – один случай на миллион, – искренне ответил он. – Кажется, ты избавлен от боли". После этого что-то расслабилось в Ченгезе, и Салахеддин понял, как страшно было старику, как нужно было ему сказать… "Всё, – резко сказал Ченгез Чамчавала. – Я готов. И кстати: тебе, наконец, достанется лампа".

Через час начался понос: тонкая чёрная струйка. По телефону отделения скорой помощи госпиталя Брич Кэнди страдающая Назрин узнала, что Паниккара нет. "Немедленно прекратите давать агарол", – распорядился дежурный врач и назначил взамен имодиум. Не помогло. К семи вечера риск обезвоживания усилился, и Ченгез был слишком слаб, чтобы сесть и поесть. У него не было аппетита, но Кастурбе удалось скормить ему немножко манки с очищенными абрикосами. "Ням-ням", – сказал он с иронией, улыбаясь кривой ухмылкой.

Он уснул, но до часа ночи трижды просыпался. "Ради Бога, – кричал Салахеддин в трубку, – дайте домашний телефон Паниккара". Но это противоречило правилам госпиталя. "Вам надо принять решение, – сказал дежурный врач, – возможно, пришло его время". Сука, безмолвно проговорил Салахеддин Чамчавала. "Большое Вам спасибо".

К трём Ченгез ослабел настолько, что Салахеддин почти пронёс его до туалета. "Готовьте машину, – крикнул он Назрин и Кастурбе. – Едем в госпиталь. Сейчас же". Об угасании Ченгеза ясно говорило то, что в этот последний раз он позволил Салахеддину помочь ему. "Чёрный кал, плохо, – произнёс он, задыхаясь. Лёгкие были забиты; дыхание походило на пузырьки, пробивающиеся сквозь клей. – Бывает рак медленный, но этот, думаю, очень быстрый. Слишком скорое ухудшение. – И Салахеддин, апостол правды, начал говорить утешающую ложь: Папа, не волнуйся; ты поправишься. Ченгез Чамчавала покачал головой. – Я умираю, сынок", – сказал он. Его грудь поднялась; Салахеддин схватил большую пластмассовую кружку и поднёс ко рту Ченгеза. Умирающий отрыгнул больше пинты слизи, смешанной с кровью: и после этого был слишком слаб, чтобы говорить. Теперь Салахеддину пришлось нести его до заднего сиденья "мерседеса", где он сидел между Назрин и Кастурбой, пока Салахеддин что есть силы гнал к госпиталю Брич Кэнди, километр по шоссе. "Открыть окно, папа?" – спросил он в какой-то момент, но Ченгез покачал головой и пробулькал: "Нет". Гораздо позже Салахеддин осознал, что это было последнее слово отца.

Отделение скорой помощи. Бегущие ноги, санитары, кресло-каталка, Ченгеза переносят на кровать, занавески. Молодой врач, делающий то, что должно быть сделано, очень быстро, но без спешки. Он мне нравится, подумал Салахеддин. Потом врач посмотрел ему в глаза и сказал: "Не думаю, что ему можно помочь. – Как удар поддых. Салахеддин понял, что цеплялся за тщетную надежду: они разберутся с ним, и мы заберём его домой; это не "оно", – и его первой реакцией на слова доктора была ярость. Ты механик: не говори, что машина не поедет; почини хреновину. Ченгез отходил, его лёгкие заливало. – Мы не можем добраться до груди через одежду; можно…" – "Режьте. Делайте всё, что нужно". Капли, пятнышки слабеющего пульса на экране, беспомощность. Шёпот молодого врача: "Теперь осталось недолго, так что…" После чего Салахеддин Чамчавала сделал глупость. Он повернулся к Назрин и Кастурбе и сказал: "Подойдите быстро. Подойдите и попрощайтесь". "Ради Бога!" – взорвался доктор… женщины не плакали, но подошли к Ченгезу и взяли каждая по руке. Салахеддин вспыхнул от стыда. Он никогда не узнал, слышал ли отец смертный приговор, сорвавшийся с уст собственного сына.

Теперь Салахеддин нашёл лучшие слова, урду вернулся к нему после долгого отсутствия. Мы все с тобой, папа. Мы все тебя очень любим. Ченгез не мог говорить, но, – не правда ли? – да, наверняка, – слегка кивнул в знак узнавания. Он услышал меня. Потом Ченгез Чамчавала вдруг покинул своё лицо; он был ещё жив, но куда-то ушёл, повернулся внутрь – посмотреть на то, что там можно было увидеть. Он учит меня умирать, подумал Салахеддин. Не отворачиваться, смотреть смерти прямо в лицо. Ни разу умирающий Ченгез Чамчавала не произнёс имени Господа.

"Пожалуйста, – попросил врач, – за занавеску, чтобы мы могли попытаться". Салахеддин отвёл женщин на несколько шагов; и теперь, когда занавеска отделила их от Ченгеза, они зарыдали. "Он обещал никогда меня не бросать, – всхлипывала Назрин, которой, в конце концов, изменил железный самоконтроль, – а сам взял и ушёл". Салахеддин подошёл поглядеть через чуть разошедшиеся занавески; – и увидел, как к телу отца подводят ток, как на экране вдруг появляются зелёные зубцы пульса; увидел, как врач и сёстры колотят отца по груди; увидел поражение.

Последним, что он увидел на лице отца перед самой последней, безуспешной попыткой медицинского персонала, было зарождение столь глубокого ужаса, что Салахеддина пробрало до костей. Что он видел? Что ждало его, всех нас, что породило такой страх в глазах смелого мужчины? – Теперь, когда всё закончилось, он вернулся к ложу Ченгеза; и увидел, что губы отца скривились в улыбке.

Он погладил милые щёки. Я не побрил его сегодня. Он умер со щетиной на подбородке. Каким холодным успело стать лицо; но мозг, мозг удержал немного тепла. Ноздри заложили ватой. Но если произошла ошибка? Если он захочет дышать? Назрин Чамчавала была рядом. "Давай заберём твоего отца домой", – сказала она.

*

Ченгез Чамчавала вернулся домой в машине скорой помощи, лёжа в алюминиевом лотке на полу между двумя любившими его женщинами; Салахеддин ехал следом. Санитары уложили тело в кабинете; Назрин включила кондиционер на полную мощность. В конце концов, это тропическая смерть, и солнце не заставит себя ждать.

Что он видел? – продолжал думать Салахеддин. – Почему ужас? И откуда финальная улыбка?

Люди приходили снова. Дяди, кузены, друзья взяли на себя все заботы. Назрин и Кастурба сидели на белых простынях на полу той самой комнаты, где однажды Саладин и Зейни посетили Ченгеза-чудовище; с ними были женщины в трауре, многие вновь и вновь читали молитвы, помогая себе чётками. Салахеддина это раздражало, но не хватало решимости попросить их прекратить. – Потом пришёл мулла, и сшил саван Ченгезу, и пора было обмывать тело; и хотя было много мужчин и никакой необходимости в его помощи, Салахеддин настоял: Если он мог смотреть в глаза смерти, я тоже могу. – И когда отца обмыли, тело завернули так и сяк по команде муллы, плоть в синяках и складках, с длинным коричневым шрамом от аппендицита, Салахеддин вспомнил единственный случай в жизни, когда видел физически застенчивого отца голым: ему было девять, он наткнулся на ванну, где отец принимал душ, и вид отцовского пениса стал для него потрясением, которого он никогда не забыл. Короткий толстый орган, похожий на биту. О, эта мощь; и незначительность его собственного… "Его глаза не закроются, – недовольно сказал мулла. – Вам следовало сделать это раньше. – Безусый бородатый мулла был человеком приземистым и практичным. Он обращался с мёртвым телом как с чем-то тривиальным, требующим мытья: как машина, как окно, как посуда. – Вы из Лондона? Чистого Лондона? Я жил там много лет. Я был портье в отеле "Кларидж". – О. Правда. Как интересно. – Человек хотел поболтать! Салахеддин был в смятении. – Это мой отец, вам непонятно? – "Эта одежда, – спросил мулла, указав на последний наряд Ченгеза, рубаху и пижаму, разрезанный персоналом госпиталя, чтобы добраться до груди. – Она вам нужна?" – "Нет, нет. Берите. Пожалуйста". – "Вы очень добры. – Кусочки чёрной ткани легли в рот Ченгеза и под его веки. – Эта ткань была в Мекке", – сказал мулла. "Уберите!" – "Не понимаю. Это святая материя". – "Вы слышите меня: уберите, уберите". – "Да помилует Господь Вашу душу".

И:

Гроб, устланный цветами, как слишком большая детская кроватка.

Тело, завёрнутое в белое, посыпанное стружкой сандалового дерева для запаха.

Ещё цветы, и зелёное шёлковое покрывало с вышитыми золотом стихами из Корана.

Машина "скорой" с гробом внутри, ожидающая разрешения вдовы на выезд.

Последние прощания женщин.

Кладбище. Плакальщики, кидающиеся поднять гроб на плечи, наступают Салахеддину на ногу, отрывая кусок ногтя большого пальца.

Среди плакальщиков – забытый старый друг Ченгеза, находящийся здесь, несмотря на двустороннюю пневмонию; – и другой пожилой джентльмен, безутешно рыдающий, который сам умрёт уже завтра; – и всевозможные ходячие свидетельства жизни покойного.

Могила. Салахеддин забирается в неё, стоит в головах, могильщик в ногах. Ченгеза Чамчавалу опускают. В моих руках – тяжесть головы отца. Я кладу её; пусть покоится.

Мир, написал кто-то, – это место, реальность которого мы доказываем, умирая в нём.

*

Ждёт его возвращения с кладбища: медно-латунная лампа, вновь обретённое наследство. Он вошёл в кабинет Ченгеза и закрыл дверь. У кровати – старые шлёпанцы: отец стал, как и обещал, "парой опустевших туфель". Постельное бельё ещё хранило отпечаток отцовского тела; комнату наполняли тошнотворные запахи: сандаловое дерево, камфара, гвоздика. Он снял лампу с полки и сел за письменный стол Ченгеза. Вынул из кармана носовой платок, быстро потёр: раз, два, три.

Зажёгся свет.

В комнату вошла Зейнат Вакиль.

"О Боже, прости, может, ты хотел без света, но с задёрнутыми занавесками так мрачно. – Всплески рук, громкий прекрасный скрипучий голос, собранные в конский хвост до пояса волосы: вот она, его личный джинн. – Мне так плохо оттого, что я до сих пор не приходила, просто хотела сделать тебе больно, какое идиотское потворство своим прихотям, дружище, как же хорошо увидеть тебя, бедный осиротевший дурачок".

Как всегда, по горло погружённая в жизнь, она сочетала нерегулярные лекции по искусству в университете с медицинской практикой и политической активностью. "Ты знаешь, я была в проклятом госпитале, когда ты приехал? Я была там, но ничего не знала про твоего отца, пока всё не закончилось, и даже тогда не подошла обнять тебя, какая сука, если ты вышвырнешь меня, я не буду жаловаться". Она была великодушной, самой великодушной из знакомых женщин. Когда увидишь её, ты узнаешь, обещал он себе, так и вышло. "Я люблю тебя", – услышал он свои слова, от которых она застыла. "Что ж, не буду ловить тебя на слове, – наконец проговорила она с весьма довольным видом. – Твой мозг явно выбит из колеи. Тебе повезло, что ты не попал в одну из наших крупных государственных больниц; там душевнобольных помещают рядом с наркоманами, и в палатах такой интенсивный оборот наркотиков, что бедные шизики набираются дурных привычек. Во всяком случае, если ты повторишь это через сорок дней, смотри, я могу принять всё всерьёз. Сейчас это может оказаться просто болезнью".

Возвращение непобеждённой (и, как выяснилось, незамужней) Зейни в его жизнь завершило процесс обновления, регенерации, ставший самым удивительным и парадоксальным результатом смертельной болезни отца. Старая английская жизнь, её причудливость, её беды казались теперь совсем далёкими, даже неуместными, как усечённый псевдоним. "Самое время, – одобрила Зейни, когда он сказал ей о возвращении к Салахеддину. – Теперь ты, наконец, можешь перестать играть". Да, это выглядело началом новой фазы, в которой мир будет прочным и настоящим, и где широкая фигура родителя больше не будет стоять между ним и неизбежностью могилы. Жизнь сироты, как у Мухаммеда; как у всех. Жизнь, освещённая странным сиянием смерти, которая продолжала светить у него в сердце, как какая-то волшебная лампа.

Отныне я должен думать, что вечно живу в первый миг будущего, решил он через несколько дней в квартире Зейни на София-колледж-лейн, в её кровати, приходя в себя от зубастого энтузиазма, с которым она предавалась любви. (Она пригласила его домой робко, словно снимая долго скрывавшую её чадру.) Но стряхнуть историю не так просто; он жил как-никак ещё и в настоящий момент прошлого, и старая жизнь уже приготовилась нахлынуть на него ещё раз, чтобы завершить последний акт.

*

Он узнал, что богат. По условию завещания Ченгеза следить за огромным состоянием и мириадами деловых интересов покойного магната должна была группа безупречных опекунов, а весь доход надлежало делить на три равные части: второй жене Ченгеза Назрин, Кастурбе, которую он называл в документе "воистину, во всех отношениях, моя третья", и сыну, Салахеддину. Однако после смерти двух женщин опекунство могло быть в любой момент прекращено по воле Салахеддина: короче, он наследовал всё. "При условии, – из вредности оговаривал Ченгез, – что негодяй примет ранее отвергнутый им дар, т.е. реквизированное школьное здание в Солане, Химачал-Прадеш". Ченгез мог срубить грецкий орех, но никогда не пытался вычеркнуть Салахеддина из завещания. – Однако дома в Пали-хилл и Скандал-пойнт исключались из этих распоряжений. Первый окончательно переходил к Назрин Чамчавале; последний немедленно становился исключительной собственностью Кастурбы, которая быстро объявила о намерении продать старый дом застройщикам. Место стоило дорого, а сентиментальности к недвижимости Кастурба не испытывала. Яростные протесты Салахеддина получили жёсткий отпор. "Я прожила здесь всю жизнь, – отрезала она. – Так что это касается только меня". Назрин Чамчавалу судьба старого места совершенно не волновала. "Одной высоткой больше, одним кусочком старого Бомбея меньше, – пожала она плечами. – Какая разница? Города меняются". Она уже готовилась переехать обратно на Пали-хилл, снимала со стен ящички с бабочками, собирала в холле птичьи чучела. "Туда им и дорога, – сказала Зейнат Вакиль. – Всё равно в музее жить нельзя".

Она была, конечно, права; едва решив повернуться лицом к будущему, он начал бродить, как лунатик, и горевать, что детство закончилось. "Я собираюсь на встречу с Джорджем и Бхупеном, ты их помнишь? – сказала она. – Почему бы не пойти вместе? Тебе пора окунаться в жизнь города". Джордж Миранда только что снял документальный фильм о межобщинных отношениях, опросив для него индусов и мусульман всевозможных взглядов. Фундаменталисты обеих религий немедленно подали иски о запрете фильма, и, хотя суды Бомбея отвергли их требования, дело передали в Верховный суд. Джордж, с ещё более заросшим подбородком, прилизанными волосами и выпяченным животом, чем помнил Салахеддин, пил ром в пивной "Дхоби Талао" и пессимистично колотил по столу кулаком. "Это же Верховный Суд Неплательщиков, – кричал он, намекая на известный случай, когда под давлением исламских экстремистов суд постановил, что алименты противны воле Аллаха, сделав, таким образом, законы Индии даже более реакционными, чем, скажем, Пакистана. – Так что надежд у меня немного". Он безутешно покрутил вощёные кончики усов. Его новая подруга, высокая худая бенгальская женщина, чья короткая стрижка напомнила Салахеддину о Мишаль Суфиян, воспользовалась моментом и набросилась на Бхупена Ганди за публикацию сборника стихов о посещении "маленького храмового городка" Гагари в Западных Гатах. Стихи были раскритикованы правыми индуистскими группировками; видный профессор из Южной Индии заявил, что Бхупен "лишился права называться индийским поэтом", но, по мнению молодой женщины, Сватилекхи, религия довела Бхупена до опасной двусмысленности. С яростно развевающимися серыми волосами, сияя лунным ликом, Бхупен защищался. "Я писал, что единственный плод Гагари – это каменные боги, высеченные из скал. Я говорил о легендарных стадах, о позвякивающих священных коровах, пасущихся на склонах. Это не двусмысленные образы". Сватилекху это не убедило. "В наши дни, – настаивала она, – свою позицию нужно определять с кристальной ясностью. Все метафоры могут быть неверно истолкованы. – Она предложила свою теорию. Обществом дирижируют, по её словам, "генеральные линии": история, экономика, этика. В Индии развитие продажного и замкнутого государственного аппарата "исключило народные массы из этического измерения". В результате за этическим удовлетворением они обратились к старейшей из генеральных линий – религиозным верованиям. – Но теократия и всевозможные политические элементы манипулируют линиями совершенно реакционным образом". Бхупен сказал: "Нельзя отрицать повсеместность веры. Если мы заранее осуждаем верования как некое заблуждение или ложь, разве мы не берём на себя грех аристократического высокомерия, навязывания массам своего мировоззрения?" Сватилекха дышала презрением. "Линия фронта проходит по всей Индии, – воскликнула она. – Светское против религиозного, свет против тьмы. Лучше выбрать, на чьей ты стороне".

Разъярённый Бхупен вскочил, собираясь уйти. Зейни успокоила его: "Мы не можем позволить себе раскола. Надо обсудить наши планы". Он сел на место, и Сватилекха поцеловала его в щёку. "Прости, – сказала она. – Джордж всегда говорит, это излишки образования в колледже. На самом деле мне стихи понравились. Я просто приводила возможные аргументы". Успокоенный Бхупен сделал вид, что щёлкает её по носу; кризис миновал.

Салахеддин понял, что они собрались обсудить планы участия в удивительной политической демонстрации: создании человеческой цепи от Ворот Индии до северных пригородов в поддержку "национального объединения". Коммунистическая партия Индии (марксистская) только что с большим успехом организовала подобную человеческую цепь в Керале. "Но, – спорил Джордж Миранда, – здесь, в Бомбее, совсем другое дело. В Керале КПИ(М) у власти. Здесь, где заправляют подонки Шив Сены, можно ждать любых оскорблений, от полицейской обструкции до откровенных нападений толпы на участки цепи – особенно когда она будет проходить, как намечается, мимо твердынь Сены в Мазагаоне и т.п.". Несмотря на все опасности, объяснила Зейни Салахеддину, подобные демонстрации очень важны. С ростом межобщинного насилия – а Мирут лишь стал последним в длинном ряду кровавых столкновений – возникает настоятельная необходимость не дать силам разобщения настоять на своём. "Мы должны показать, что силы противодействия тоже активны". Салахеддина ошеломила скорость, с которой снова начала меняться его жизнь. Я участвую в мероприятии КПИ(М). Чудесам нет конца; видимо, я и впрямь влюблён.

Договорившись, – кто сколько друзей может привести, где собираться, что брать из еды, напитков, средств первой помощи, – они расслабились, допили дешёвый тёмный ром, разговор начал перескакивать с темы на тему, и тут Салахеддин впервые услышал ползущие по городу слухи о странностях поведения кинозвезды Джибрила Фаришты, и почувствовал, как старая жизнь начинает колоть его невидимой иглой; – услышал, как прошлое далёкой трубой звенит в ушах.

*

Джибрил Фаришта, вернувшийся в Бомбей из Лондона продолжать кинематографическую карьеру, по общему мнению, не был прежним, неотразимым Джибрилом. "Парень, похоже, просто рвётся свернуть себе шею, – утверждал Джордж Миранда, знавший все киношные сплетни. – Знать бы, почему. Говорят, тронулся от несчастной любви. – Салахеддин держал рот на замке, но его лицо горело. Алли Кон отказалась принять Джибрила обратно после пожара в Брикхолле. В вопросах прощения, размышлял Салахеддин, никто не может давать советы абсолютно невинной и жутко оскорблённой Аллилуйе: мы снова отодвинули её жизнь на обочину; неудивительно, что она всё ещё вне себя от ярости. Джибрил сказал Салахеддину, в последнем и каком-то натянутом телефонном разговоре, что возвращается в Бомбей "в надежде больше не видеть ни её, ни тебя, ни этот проклятый холодный город, никогда, до конца жизни". И вот он здесь, так или иначе, терпя очередное кораблекрушение, на родной земле. – Он делает какое-то потустороннее кино, – продолжал Джордж. – И теперь ему приходится вкладывать собственные деньги. После двух провалов продюсеры разбежались. Так что если и этот пролетит, с ним покончено, привет, конец куплета. – Джибрил затеял современную вариацию на тему "Рамаяны", в которой герои и героини – изначально чистые и свободные от грехов – стали продажными и злыми. Рама оказался пьяным развратником, Сита – непостоянной; зато Равана, король демонов, изображался прямым и честным. – Джибрил играет Равану, – в гипнотическом ужасе объяснял Джордж. – Похоже, он решил ввязаться в последнюю схватку с религиозными сектантами, заранее зная, что не может победить, что будет разбит наголову". Некоторые члены труппы уже ушли и в сенсационных интервью обвиняли Джибрила в "богохульстве", "сатанизме" и прочих смертных грехах. Его последняя любовница, Пимпл Биллимория, появилась на обложке Cine-Blitz со словами: "Это было как поцелуй дьявола". Старая проблема Джибрила с сернистым запахом изо рта, очевидно, вернулась, чтобы отомстить.

Его эксцентричность вызывала ещё больше сплетен, чем выбор тем для фильмов. "Иногда он сама сладость и свет, – рассказывал Джордж. – Иной раз заявляется на съёмки, как сам Господь Бог всемогущий, и всерьёз требует, чтобы перед ним падали ниц и преклоняли колена. Лично я не верю, что фильм будет закончен, если и пока он не приведёт в порядок своё явно пошатнувшееся душевное здоровье. Болезнь, авиакатастрофа, несчастная любовь: его проблемы можно понять. – Были слухи и похуже: шло расследование его афёр с налогами; его посещали офицеры полиции, задававшие вопросы о смерти Рекхи Мёрчент, а муж Рекхи, король шарикоподшипников, грозился "переломать ублюдку все кости", так что несколько дней Джибрилу приходилось ездить в лифте Эверест-вилас только в сопровождении телохранителей; а хуже всего были намёки на его походы в городской район красных фонарей, где он якобы посещал некое заведение на Форас-роуд, пока "папочки" не выкинули его за причинение телесных повреждений женщинам. – Поговаривают, некоторым здорово досталось, – сказал Джордж. – Пришлось заплатить большие деньги за молчание. Не знаю. Люди болтают чёрт-те что. Эта Пимпл, безусловно, примазалась к сильнейшим. Мужчина-Женоненавистник. Благодаря этому она рассчитывает стать femme fatale. Но с Фариштой явно что-то не так. Я слышал, вы знакомы", – закончил Джордж, глядя на Салахеддина; тот залился краской.

"Не слишком близко. Просто из-за крушения самолёта и прочего". Он был в смятении. Похоже, Джибрил не смог сбежать от внутренних демонов. Он, Салахеддин, верил, – как выяснилось, наивно, – что события во время пожара в Брикхолле, когда Джибрил спас ему жизнь, очистили обоих, бросили демонов в пожирающее пламя; что, в действительности, любовь показала свою способность делать человеколюбие сильнее ненависти; что преображение человека доступно не только пороку, но и добродетели. Но ничто не вечно; никакое исцеление, оказывается, не окончательно.

"В киноиндустрии полно психов, – нежно говорила Джорджу Сватилекха. – Хоть на себя посмотри". Но Бхупен стал серьёзен. "Я всегда считал Джибрила силой добра, – сказал он. – Актёр из меньшинства, который играет роли из многих религий и получает признание. Если его популярности конец, это дурной знак".

Через два дня Салахеддин Чамчавала прочел в воскресной газете, что в Бомбей прибыла международная команда альпинистов, собирающаяся штурмовать пик Хидден; и, когда он увидел, что в команде находится прославленная "королева Эвереста" мисс Аллилуйя Кон, у него появилось странное ощущение, что его преследуют, что дух его воображения шагнул в реальный мир, что судьба переняла медленную, гибельную логику сна. "Теперь я знаю, что такое призрак, – подумал он. – Незаконченное дело, вот что".

*

В следующие два дня присутствие Алли в Бомбее занимало его всё больше и больше. Его мозг настаивал на странных сопоставлениях, например, между очевидным улучшением состояния её ног и прекращением её связи с Джибрилом: словно он калечил её своей ревнивой любовью. Умом он понимал, что на деле проблема опустившихся сводов стопы предшествовала её отношениям с Джибрилом, но вошёл в странное состояние сна наяву и казался невосприимчивым к логике. Что она тут на самом деле делает? Зачем на самом деле приехала? Он проникался убеждением, что следует ждать страшного приговора.

Зейни, которой хирургия, лекции в колледже и организация человеческой цепи не оставляли времени на Салахеддина с его настроениями, ошибочно считала его сосредоточенное молчание выражением сомнений – по поводу возвращения в Бомбей, по поводу вовлечённости в издавна противную ему разновидность политической активности, по её поводу. Чтобы рассеять его страхи, она обратилась к нему с лекцией. "Если ты всерьёз решился стряхнуть с себя иностранщину, отец Салад, не впадай вместо этого в какую-то лишённую корней неопределённость. Ладно? Мы все рядом. Мы все прямо перед тобой. Тебе бы попробовать по-взрослому познакомиться с этим местом, с этим временем. Попробуй увидеть город, как он есть, а не как детские воспоминания, которые делают тебя больным и наполняют ностальгией. Притяни его поближе. Место, существующее в действительности. Сделай его недостатки своими. Стань его созданием; его частью". Он рассеянно кивнул; и она, решив, что он снова собирается от неё уйти, яростно накинулась на него, до крайности его озадачив.

Надо ли звонить Алли? Говорил ли ей Джибрил о голосах?

Надо ли попытаться увидеться с Джибрилом?

Что-то должно случиться, предупредил его внутренний голос. Это должно случиться, а ты не знаешь, что это, и ничего не можешь с этим поделать. О да: это что-то плохое.

*

Это случилось в день демонстрации, которая, вопреки всем ожиданиям, прошла довольно успешно. Сообщалось о ряде небольших стычек в районе Мазагаон, но в целом всё было в порядке. Наблюдатели от КПИ(М) говорили о неразрывной цепи взявшихся за руки мужчин и женщин от верхней части города до подножия, и Салахеддин, стоявший между Зейни и Бхупеном на Мухаммед-Али-роуд, не мог отрицать силы образа. Многие люди в цепи плакали. Приказ взяться за руки организаторы – среди которых выделялась Сватилекха на крыше джипа с мегафоном в руке – отдали ровно в восемь утра; через час, когда городское движение достигло пика, люди стали расходиться. Но, несмотря на тысячи участников события, несмотря на мирный характер и позитивные призывы, в новостях "Дордаршан ТВ" человеческую цепь не показали. И Всеиндийское радио промолчало. Большинство (проправительственной) "национальной прессы" также не заикнулось о происшедшем… о событии рассказали одна англоязычная ежедневная газета и одна воскресная; вот и всё. Зейни, помнившая, как встретили цепь в Керале, предсказала это оглушительное молчание, когда они с Салахеддином шли домой. "Это шоу коммунистов, – объяснила она. – Так что с официальной точки зрения это не событие".

Чем пестрели шапки вечерних газет?

О чём кричали огромные буквы, когда человеческая цепь не удостоилась даже шёпота мелкого шрифта?

ГИБЕЛЬ КОРОЛЕВЫ ЭВЕРЕСТА И КИНОМАГНАТА

ДВОЙНАЯ ТРАГЕДИЯ НА МАЛАБАР-ХИЛЛ – ДЖИБРИЛ ФАРИШТА ИСЧЕЗАЕТ

ПРОКЛЯТИЕ ЭВЕРЕСТ-ВИЛАС: НОВЫЙ УДАР

Тело уважаемого кинопродюсера, С.С. Сисодии, домашняя прислуга нашла лежащим посреди ковра в жилой комнате квартиры знаменитого актёра г-на Джибрила Фаришты с дырой в сердце. Мисс Аллилуйя Кон в результате, как считалось, "связанного случая", разбилась насмерть, упав с крыши небоскрёба, с которой за несколько лет до этого г-жа Рекха Мёрчент сбросила детей и себя на бетонные плиты.

Утренние газеты были менее двусмысленны относительно последней роли Фаришты. ФАРИШТА, ПОД ПОДОЗРЕНИЕМ, СКРЫВАЕТСЯ.

"Я возвращаюсь в Скандал-пойнт", – сказал Салахеддин Зейни, и та, неправильно поняв это бегство внутрь собственной души, взорвалась: "Ты бы лучше привёл мозги в порядок". Уходя, он не знал, как её успокоить; как объяснить подавлявшее его чувство вины, ответственности: как сказать ей, что эти убийства стали тёмными цветами, выросшими из давным-давно посаженных им семян? "Мне просто надо подумать, – вяло сказал он, подтверждая её подозрения. – Денёк-другой".

"Отец Салад, – жёстко сказала она, – надо отдать тебе должное. Твоё чувство времени: это что-то".

*

Вечером после участия в создании человеческой цепи Салахеддин Чамчавала смотрел из окна своей детской спальни на ночные узоры Аравийского моря, когда в дверь настойчиво застучала Кастурба. "Там к тебе пришёл мужчина, – сказала она, почти шипя, явно напуганная. Салахеддин не видел, чтобы кто-то входил в ворота. – Через калитку для слуг, – ответила Кастурба на его вопрос. – И послушай, это тот самый, Джибрил. Джибрил Фаришта, про которого пишут, что…" – её голос замер, и она начала нервно грызть ногти на левой руке.

"Где он?"

"Что поделаешь, я испугалась, – закричала Кастурба. – Я ему говорю, в отцовский кабинет, он там, ждёт. Но, может, тебе лучше не идти. Может, мне вызвать полицию? Ух ты, это же такое дело…"

Нет. Не звони. Пойду посмотрю, чего он хочет.

Джибрил сидел на кровати Ченгеза со старой лампой в руках. На нём была грязная белая курта, он казался проснувшимся от ночного кошмара. Его лишённые света, мёртвые глаза блуждали. "Спуно, – устало произнёс он, махнув лампой в сторону кресла. – Будь как дома".

"Жутко выглядишь", – позволил себе сказать Салахеддин, вызвав у другого далёкую, циничную, незнакомую улыбку. "Сядь и заткнись, Спуно, – сказал Джибрил Фаришта. – Я пришёл рассказать тебе историю".

Значит, это ты, понял Салахеддин. Ты и впрямь это сделал: убил обоих. Но Джибрил закрыл глаза, сложил кончики пальцев и начал свою историю – которая одновременно стала концом многих историй – так:

Кан ма кан
Фи кадим аззаман…

*

То ли было     то ли нет     тех времён простыл и след

Что ж, так или иначе     это что-то в этом роде

Я не могу быть уверен     потому что когда они пришли позвонили я был не в себе     нет дружище     совершенно не в себе     некоторые дни очень тяжёлые     как объяснить тебе на что похожа болезнь     что-то в этом роде     но я не могу быть уверен

Какая-то часть меня всё время снаружи     кричит     нет пожалуйста не надо нет     но ничего хорошего     видишь     когда приходит болезнь

Я ангел     богом проклятый ангел господень     а нынче это ангел отмщения     Джибрил-мститель     всегда месть     почему

Я не могу быть уверен     что-то в этом роде     за преступление быть человеком

особенно женщиной     но не только     люди должны платить

Что-то в этом роде

И вот он привёл её     он не хотел плохого     теперь я знаю     он просто хотел чтобы мы были вместе     тыт ты не видишь сказал он     она не ставит себя выше     не апап притягивай за уши     а ты сказал он     всё ещё сходишь с ума поп по ней     все знают     всё что он хотел это чтобы мы были     были     были

Но я слышал стихи

Ты поймал меня Спуно

С т и х и

Красное яблоко лимонный пирог     Бим бум ба

Я люблю кофе я люблю чай

Фиалки голубые     розы красные     вспомни меня     когда я смерть приму ужасную

Вот такого типа

Не мог от них отделаться     и она менялась у меня на глазах     я называл её по-всякому     шлюхой     вот так     и его я знал про него

Сисодия     распутник неизвестно откуда     я знал что они задумали

насмехаться надо мной     в моём собственном доме     что-то в этом роде

Я люблю к хлебушку масло наверх

Стихи Спуно кто по-твоему выдумывает такие дьявольские штучки

И я призвал гнев господень     я указал перстом     выстрелил ему в сердце     но она     сука подумал я сука     холодна как лёд

стояла и ждала     просто ждала     а потом я не знаю     я не могу быть уверен     мы были не одни

Что-то в этом роде

Там была Рекха     покачивалась на своём ковре     помнишь её Спуно

ты помнишь Рекху на ковре     когда мы падали     и кто-то ещё безумного вида парень     в шотландской одёжке     белый тип

не помню имя

Видела она их или не видела     не знаю точно     она там просто стояла

Это была идея Рекхи     подняться с ней наверх     вершина Эвереста     когда ты побывал там     единственный путь – вниз

Я указал на неё перстом     мы пошли вверх

Я не толкал её

Её толкнула Рекха

Я не толкнул бы её

Спуно

Пойми меня Спуно

Будь всё проклято

Я любил эту девочку.

*

Салахеддин подумал, как Сисодия со своим уникальным даром случайных встреч (Джибрил, шагающий к нему из лондонского потока машин; сам Салахеддин, паникующий перед открытой дверью самолёта; Аллилуйя Кон в гостиничном холле) в итоге случайно наткнулся на смерть; – и ещё подумал об Алли, менее удачливой в падении, чем он, совершающей (вместо давно желанного одиночного восхождения на Эверест) унизительное роковое нисхождение, – и о том, что должен умереть за свои стихи, но не может в глубине души признать смертный приговор несправедливым.

В дверь постучали. "Откройте, пожалуйста. Полиция". Кастурба их всё-таки вызвала.

Джибрил снял крышку с волшебной лампы Ченгеза Чамчавалы, и та с грохотом упала на пол.

Он прячет внутри пистолет, понял Салахеддин. "Осторожно, – крикнул он. – Тут вооружённый человек". Стук прекратился, и тут Джибрил потёр рукой бок чудесной лампы: раз, два, три.

В другую руку прыгнул револьвер.

Появился джинн огромного роста, грозный и страшный видом, вспомнил Салахеддин. "Чего ты хочешь? Я раб того, в чьих руках эта лампа". Как же ограничивает оружие, подумал Салахеддин, чувствуя себя странно непричастным к событиям. – Как Джибрил, когда приходила болезнь. – Да, действительно; как же оно сковывает. – Ибо сколь ограничен выбор теперь, когда Джибрил стал вооружённым человеком, а он – безоружным; как сжалась вселенная! Истинные джинны прошлого были способны открывать врата Бесконечности, делать всё возможным, обеспечивать любые достижимые чудеса; насколько банален по сравнению с ними этот современный призрак, деградировавший наследник могущественных предков, немощный раб лампы двадцатого века.

"Я тебе давно говорил, – тихо сказал Джибрил Фаришта, – если мне покажется, что болезнь непобедима, что она будет вечно возвращаться, я этого не вынесу". Потом, очень быстро, не успел Салахеддин и пальцем пошевелить, Джибрил сунул ствол пистолета себе в рот; и нажал курок; и обрёл свободу.


Он стоял у окна своего детства и смотрел на Аравийское море. Луна была почти полной; лунный свет, протягиваясь от скал Скандал-пойнт до горизонта, создавал иллюзию серебристой тропки, пробора в сияющих волосах воды, дороги в чудесную страну. Он покачал головой; в сказки больше не верилось. Детство кончилось, и вид из окна – лишь старое сентиментальное эхо. К дьяволу! Пусть приходят бульдозеры. Если старое отказывается умереть, новое не может родиться.

"Пойдём, – сказал голос Зейнат Вакиль за плечом. Похоже, несмотря на все свои промахи, слабость, вину (несмотря на свою человечность), он получил ещё один шанс. Было ясно, что счастью до всего этого нет никакого дела. Оно просто стояло рядом, положив руку ему на плечо. – Ко мне, – предложила Зейни. – Пойдём отсюда к чёрту".

"Иду", – ответил он и отвернулся от окна.




*


ОТ АВТОРА


Цитаты из Корана в этой книге приведены по английским переводам Н.Д. Давуда (Penguin edition) и Мауланы Мухаммеда Али (Лахор, 1973) с небольшой правкой автора; цитата из Фаиза Ахмада Фаиза – вариант перевода Махмуда Джамала (Penguin Book of Modern Urdu Poetry). Описанием мантикоры я обязан "Энциклопедии вымышленных существ" (Хорхе Луис Борхес), а материал об Аргентине частично взят из книг У.Г. Хадсона, особенно "Далеко-далеко и давным-давно". Мне приятно поблагодарить Полин Мелвилл за помощь в распутывании моих узлов; и признаться, что "Гагари" "Бхупена Ганди" на самом деле является эхом сборника "Джеджури" (Арун Колаткар). Стихи из "Живой куклы" написал Лайонел Барт (© 1959, воспроизводятся с разрешения Peter Maurice Music Co. Ltd, London WC2H OLD), а стихи в последней части романа взяты из "Право и лево Тайнана" (© Кеннет Тайнан, 1967).

Многих авторов, у которых я учился, надеюсь, легко определить по тексту; другие должны остаться безымянными, но им я также благодарен.


*


ОТ ПЕРЕВОДЧИКА


Цитаты из Корана даны в русском переводе И. Крачковского (Ростов-на-Дону, 1990); из Библии – в каноническом переводе (Синодальное издание, 1984); из Шекспира – в переводе М. Лозинского (Москва, 1988); из Диккенса – в переводе Н. Волжиной и Н. Дарузес (Москва, 1962); из Борхеса – в переводе С. Веретило и И. Бэррэсуэта (Минск, 1994); из Апулея – в переводе М. Кузмина (Москва, 1969).