Белый свет

Ирина Ракша
Худ. Юрий Ракша. Этюд. "Вечереет. У перевала". Бум.акварель.


                БЕЛЫЙ СВЕТ
                Роман




                Светлой памяти Юрия Ракши —
                мужа, друга, художника



Тихие, дымные стволы из труб, расширившись кверху, вытянулись над деревней нестройным рядом. Подперли вечернее, зеленоватое, как тонкий лед, небо и стояли так, не шелохнувшись, на фоне синеющих сопок, далеко видные от реки. Однопосадная длинная улица, тянувшаяся вдоль тракта, словно вымерзла — опустела, смолкла, приготовилась к ночи.
Сергуня Литяев, выйдя последним из чайной после стакана беленькой, даже не поежился, старые кости его и жесткая темная кожа были привычны к морозу. Он стоял в своей новенькой распахнутой телогрейке, глядел вокруг добрыми голубыми глазками и размышлял, куда бы лучше пойти, направо или налево: домой или же в «экспедицию».
В темнеющем небе с неяркими ранними звездами сразу узрел среди других свой дым, самый последний, на краю села. И как увидел он этот белый и плотный дым, разведенный Лучихой, так сразу решил, что лучше домой не ходить. Лучше идти в другую сторону, в барак «экспедиции», где обычно ночуют шоферы. Решил, что там у него неотложное дело, и двинулся. Но, пройдя шагов пять, в удивлении остановился. Гладкая дорога, за день до блеска укатанная колесами и полозьями, была почему-то зыбкой и неустойчивой. Она качнулась, дернулась у него из-под ног, как половик, и Сергуня чуть не упал. Но все-таки устоял, взмахнув руками, как подбитая птица. Весело усмехнулся:
— Ах, язви те... Все балуешь?.. Ну, балуй, балуй...
На минуту он укрепился на широко расставленных ногах, нахлобучил поглубже шапку-треух, рыжую и кудлатую, по которой его всегда узнавали издали, и пошел дальше.
Второй такой шапки в округе не было. Одно ухо всегда опущено, другое всегда торчит кверху с веселым задором, как у доброй корноухой собаки. Но все это не оттого, что Сергуня вахлак какой-нибудь или чудик. Совсем даже нет, он, можно сказать, «партизан, живая страничка истории» — так про него напечатали в местной газете; персональный пенсионер областного значения. Его теперь и на праздники на ноябрьские и на майские всегда в клубе в президиум «садят», чтоб люди могли лишний раз на него поглядеть. А ему всегда было страшно и даже совестно слышать полностью свое имя, фамилию, отчество в тишине многолюдного зала, произносимое молодым председателем Сухаревым громко и очень отчетливо: «Сергей Иванович Литяев! Прошу вас пройти на сцену». Он не привык к величанию. Стеснялся. «Сергуня» ему как раз было впору, по его малому росту и по свойствам характера. Впору, как обношенные, ладные сапоги, менять которые было не к чему. Это имя — ласковое и любовное — приклеилось к нему с давних лет юности, когда он русоволосым юрким парнишкой летал по тайге, доставлял пакеты из отряда в отряд, ходил в разведку. И приклеилось навсегда, до самой старости. Да и жена его всю жизнь так называла.

Казалось, в своей деревне Сергуня жил вечно. К нему привыкли и стар и мал. Каждый день его видели то там, то сям. И потому в праздники в зале клуба посмеивались, конечно, глядя, как он, сняв шапку, торопливо вылезал из рядов. Но Сухарев всегда строго стучал авторучкой по графину и терпеливо ждал, пока старик не выйдет на сцену и не займет своего почетного места. Видать, председатель хотел, чтоб живой его образ постоянно напоминал деревенским о героических делах в их прошлом. Да к тому же Литяев последний такой остался в округе. Остальные «партизаны» все уже померли.
А шапка с одним опущенным ухом у него потому, что у Сергуни правого уха попросту не было. Была дырочка вместо уха, а уха не было. Зато другое, как и положено, торчало на своем месте. Вот оно, глядите, кому охота, не прячем... Конечно, втайне старик очень стеснялся такого существенного своего недостатка и на людях, а в особенности при женщинах, старался быть в шапке.
Когда умерла его жена Поля и он схоронил ее неподалеку, на местном кладбище, за деревней на склоне ущелья, то уже думал, что так и останется жить один в старой пустой избе, как пень при дороге. Кому нужен ледащий такой, усохший, безухий старик, с телом, исполосованным коричневыми рубцами? Разве что детям. Но детей у Сергуни не было. И он приготовился к одинокой, суровой жизни, рассчитанной лишь на свои силы.
Первым делом, он распродал всех кур по соседям. Зачем одному хозяйство, когда есть магазин? Потом продал двух овечек Степану Варакину, приемщику с пункта «Заготпушнина». И, наконец, по уговору с дальней родней, свел к ним по тракту в Верхнее Мямлино, за семь километров, свою корову, Большую Майку. Сидя уже в гостях у родни за кухонным столом и отогреваясь после такого пути, Сергуня вдруг увидел в окно, как хозяин, его шурин Лешка, мужик сильный, осанистый, загоняет березовым дрыном прозябшую, с сосульками инея на боках, корову в раскрытые темные двери сарая. А та не идет. Ошалело поводит глазами и шарахается от него по двору, оскальзываясь и наступая копытами на обрывок веревки. Сергуня хотел вскочить, побежать, помочь ей — не дай Бог зашибет вымя, но рядом молодая хозяйка, собирая на стол, спокойно позвякивала посудой, и было неловко бежать. Да и корова была уже не его, и он мог только ругать себя за то, что сам поспешил в дом, в тепло, и не завел ее в чужой непривычный сарай. Хозяйка тоже заглянула в окно, сказала весело:
— Ох, ведь стерва какая! Се-таки вырвалась!.. Здорова-а!.. Еще забор разнесет. Придется, дед, тебе самому городить, раскошеливаться.
— Городить-то — ничто, — и разъяснил стеснительно, с извине-нием: — Она к ласке привычная. Полина, покойница, с ней, бывало, все разговаривала. Она у нас с приговорами доиться привыкла.
— С приговорами? — засмеялась хозяйка. — Ну и ну, — поглядела искоса на старика, — ничего, обойдется, не велика барыня. Молоко бы давала, — и поставила перед Сергуней початую бутылку спирта. Она медсестрой работала в медпункте. — А запивать брусникой будете.
В эмалированной чашке, в соку, ярко краснела посредине стола брусника.
— Может, не стоит? — из вежливости сказал старик. Он все болел душой за свою корову, все косился в окно.
Хозяйка пожала плечами:
— Мне что? Как желаете. Да вроде обмыть полагается. Вот Лешка явится, и выпейте помаленьку. А мне с вами некогда. Пойду баню топить...
Из Верхнего Мямлина к себе в Ильинку Сергуня решил уезжать на автобусе. Он сидел на ступеньках столовой на площади и ожидал. Гор вокруг не было видно. Не было видно и хребта Эдигана, обычно издали глядящего на Катунь, на ленту тракта и на деревни. Сегодня его заволокло, день был пасмурный, белесый, как бельмо. С низкого серого неба порой сыпало мелкой сухой крупой. Под заборами и у домов намело новые сугробы снега. Жгучий ветер дымил поземкой, гонял по площади окурки, обрывки газет, раздувал и ерошил шерсть у бездомной белой собаки, жавшейся под стенами столовой. За потными стеклами в зале столовой тоже ждали автобуса. Сидели над пустыми тарелками, готовые в любой момент, подхватив вещи, выскочить на мороз. Но автобусов не было. Ни вверх по тракту, ни вниз. Сергуня поглядывал на лист жести с рейсовым расписанием, прибитый к столбу, слушал, как тот потрескивал на ветру и гудел, словно под напряжением.
Недалеко от него, под навесом на лавочке, сидели шумные краснолицые бабы с мешками, собравшиеся до Бийска; две девчушки в высоких, модных сапожках; расхаживал с чемоданчиком солдат в камуфляже, притоптывал сапогами; мужики курили и балагурили. Эти уже посидели свое в столовой и теперь, желая быстрей уехать, бросались к каждой новой машине, заезжавшей на площадь, подолгу уговаривали шоферов, ждали, пока те поедят, и понемногу все ж таки уезжали. По одному или по два. И только Сергуня был к этому безразличен, равнодушно глядя, как уезжают машины, как суетятся люди, как топают мимо него в столовую валенки и сапоги. На его плечо, на рыжий кудлатый треух сыпало снегом, ветер трепал поднятое ухо шапки, а он сидел неподвижно, нахохлившись, потому что спешить было некуда, дома его никто не ждал, никого там теперь не осталось, ни души. Даже печка со вчерашнего дня была не топлена. Конечно, вокруг по селам было много разной дальней родни, да и тут, у шурина, можно было остаться, в баньке попариться, не отказали бы — все же отдал ему корову по-родственному, за полцены. И день можно было пожить, и два, даже неделю. А что тут такого? Все же родня. И никто его не гнал, на порог не указывал. Сам виноват. Заспешил, поднялся, стал собираться, а на столе не допито, не съедено. Но что-то больно вступило в душу — и все тут. Тогда Лешка ему и деньги вынес в газетке, и на крыльцо проводил, как хорошего гостя, и даже веревку отдал. Нет, зря он ушел. Да и сейчас не поздно было вернуться. Пройти-то всего два проулка и постучать в высокие ворота. Лешка, поди, еще парится, потный и мокрый, задыхается в баньке от жара. Но старик сидел, не двигался, слушал, как разговаривают, как за спиной скрипит и хлопает дверь столовой. За пазухой у него лежали деньги в газетке. Сергуня их даже не пересчитал. Неужто родственник да обманет? Да и всегда у него было странное отношение к деньгам. Много ли было их, или мало. Он их как-то не ощущал. Как бы смотрел насквозь. Не очень-то понимая им цену. Ну как эта пачка бумажек могла заменить Большую Майку? Корову, которая столько лет жила рядом, кормила их и поила? И его, и жену Полину?.. Клубы густого белого пара иногда доносили из столовой теплые запахи разной еды: хлеба, капусты, мяса. И белая худая собачонка, похожая на лаечку, что сидела поодаль на снегу, жадно ловила их, вскинув мордочку и щуря глаза. От голода и холода она, видать, совсем пропадала. Уже не рыскала, не вынюхивала, не клянчила, а сидела, не замечая людей, лишь изредка поводя острой мордочкой. Вокруг все было в движении, в суете, и только старик и эта ничья собачонка неподвижно сидели на жгучем ветру друг против друга и были чем-то очень похожи.
Сергуня ее рассмотрел хорошенько. И острые уши, и хвост. Опытным взглядом определил — собака еще молодая, и настоящая лайка. Хотя, видно, много битая и сильно обиженная людьми. Он негромко позвал ее:
— Белка... Белка...
Она не двинулась, только настороженно скосила желтые, большие глаза. И почему это глаза у собак все больше желтые? А у оленя, к примеру, карие, у волка — зеленые, как трава? Надо же, как устроено все... Красиво... Он протянул к собаке руку, но она тотчас отскочила, готовая убежать. Сергуня вздохнул.
— Да сиди ты, дура, сиди. Не трону.
И собака с недоверием села.
Они сидели, как прежде, но уже следя друг за другом, и собака все чаще поглядывала на человека с опаской и любопытством. Наконец старик поднялся и ушел в столовую, хлопнув тугой дверью. Однако скоро вернулся, держа в руках бутерброды с жесткой краковской колбасой. Сел на ступеньки и кинул собаке хлеба. Та сперва отскочила, но, поведя носом, потянулась к куску и мгновенно проглотила его, не спуская глаз с человека. Он кидал ей то хлеб, то колбасу и, глядя, как она жадно глотает, как с ожиданием смотрит ему в глаза, приговаривал повеселевшим голосом:
— Эх ты, бедолага... Неприкаянная... Не тут бы тебе на брюхе елозить... Тебя бы к делу определить. Из тебя бы зверовой пес вышел. Деловой, хороший... Да больно ты пуганая. Как тебя взять-то?
Он вспомнил вдруг, что в кармане лежит отданная Лешкой веревка.
А минут через двадцать в столовой многие с интересом толпились у окон, наблюдали, как старикашка на площади ловит собаку. То подойдет осторожно, бочком, то побежит за ней, спотыкаясь, по сугробам. Старается подманить, приласкать, а та схватит кусок — и в сторону, схватит — и в сторону.
— Не-е, не поймать! — смеялись одни. — Не поймать!
— Поймает, — отзывались другие. — Куда она денется.
Подошла толстая судомойка с подносом грязной посуды. Заглядывая через плечи, крикнула кассирше:
— Это Сергуня ильинский! И на что ему эта тварь сдалась? — судомойка вздохнула, унося поднос. — Старый он. Чего с него взять. Поди, восьмой десяток уж разменял. Жену схоронил летось. Бобыль теперь. И пенсия персональная.
Но тут в столовой все пришло в движение. Задвигались, загремели стулья. Все стали подхватывать вещи. За белым окном появился красный рейсовый автобус.
В раскрытые задние дверцы автобуса рвались толпой. Первыми внутрь протиснулись те, у кого локти покрепче. Да и задние напирали, не очень стеснялись. Стоял гам. Толкотня. Веселый малый потешался визгливым голосом: «С ребенком я!.. С ребенком пустите!..» Над головами качались поднятые корзины, сумки, узлы.
И в эту сутолоку, с собакой на руках, протискивался старик в рыжей шапке. Собака царапалась, выбивалась, но он крепко держал под мышкой ее голову и старался пролезть вперед.
Его отпихивали, ругали: «Ты чо, дед? Совсем ошалел?» Но он, отпрянув и подхватив поудобней собаку, снова пытался залезть в толпу. И снова его отталкивали, пока наконец автобус не тронулся и последние пассажиры, висевшие на подножке, не втиснулись внутрь. Автобус тяжело покатил с площади по улице, засыпая след от колес ошметками снега, а Сергуня остался. Он стоял с собакой на руках, сердитый, тяжело дыша, соображая, что же делать дальше.
— Ладно, пешком пойдем, чего тут, — в сердцах сплюнул и, не выпуская веревки, опустил собаку на снег. — Не велика барыня. Топай.
И повел, потащил ее за собой, испуганную, упирающуюся, на той самой веревке, на которой утром привел сюда Большую Майку.
А к вечеру в Ильинке в магазине бабы сокрушались, судачили:
— Видали, Сергуня-то наш... Чудик... Сменил, как шило на мыло!
— Скотину всю разбазарил, а псину завел... Ой, помру! Прямо и смех, и грех...
— Пропадет он без Польки, ой, пропадет. Баба без мужика — стерпится, сладится. А то и лучше еще заживет. А мужик пропадет. Как дите.
— Женить его надо, вот что.
— Женить?! Да ему уже в гроб пора...
— Не скажи. За энтим делом мужик и из гроба встанет.
И незло засмеялись.

Но Сергуня не пропадал. Жил себе неприметно, тихо. А в его красивой, звонкой лайке скоро было уже не узнать прежней забитой, заброшенной собачонки. Говаривали, что он кормит ее тем же, что сам ест, и водит в тайгу, учит, натаскивает на зверя, на птицу. Во всяком случае, в деревне старика стали видеть все реже. Зайдет, бывало, в продмаг, купит хлеба, консервов, чекушку беленькой, завяжет все это в рюкзак, навесит на избу замок и с ружьем на плече двинет с собакой за реку, в сопки, дней на пять. Помаленьку стал зарабатывать: белок носить в заготпункт, а однажды принес даже соболя.
— Что ж так бедно, «промысловик»? — посмеивался приемщик Степан Варакин, гладкомордый, бритый мужик в меховой безрукавке, поскрипывая тупоносыми модными бурками. — Кажись, самый доходный таежный месяц. А это разве пушнина? Ты чо, забыл, где убойное место? За такую пушнину много не дам.
И, выйдя из-за прилавка, Варакин шел со связкой шкурок к зарешеченному окну. На свету одну за другой окидывал шкурки цепким опытным взглядом, раздувал и поглаживал их, потом встряхивал мех и бросал связку к себе за прилавок:
— Мало, дед, мало. Еще неси. Чего ленишься, печку пролеживаешь? — он листал какую-то книгу, желтым ногтем водил по таблице, смотрел расценки, дескать, все у него без обмана, законно.
— Да какой я охотник, — мялся старик и разглядывал по стенам плакаты. — Со мной у тебя прибытка не будет. Я на пенсии. Куда мне горы ломать? Онгудайских вот жди, мямлинских. Вот те охотники. Молодые, сноровистые. А мне так, охотку решить. Отвести душу и ладно.
Но Варакин не слушал. Мусоля пальцы, отсчитывал и по одной шлепал на прилавок купюры. То желтенькую, то синенькую.
В Ильинке Варакин был человек пришлый. Всего-то лет десять.
Но, пожалуй, самый удачливый и крутой. Он принимал и пускал в оборот все. И пушнину, и оленьи панты, и кедровую шишку. И даже запчасти из импортного старья к разным авто-мото. В общем, научился работать по-новому, из всего выжимать деньги. Приемный пункт у него был старый, еще советский, доперестроечный. Зато дом возвел — новый. Кирпичный, в два этажа, всем на зависть. Прямо не дом, а вилла. И склады соорудил немалые. Поставил за огородами, на отшибе. Нанял охрану. В деревне болтали, что у него большие связи в администрации области. И даже за границей, рядышком, правда, — в Монголии и в Китае. Приторговывал он и японскими мотоциклами. «Мицубиси» там разные, «Хонды» битые. Запчастями к ним. Порой из города на ревущих мотоциклах прилетали к нему стаями, как саранча, юные гости — дружки и клиенты. Бритоголовые. И все в одинаково черном, блестящем, кожаном. Бабы запирали двери, закрывали ворота... Ну, а местные мужики — ильинские, шебалинские — все больше везли Варакину на самоходных санях мешки с кедровой шишкой. И очень неплохо за нее получали.
А Сергуня сдаст, бывало, свою пушнину, выйдет, не торопясь, с пустым рюкзаком на крыльцо и закурит. Веселый и легкий, хоть взлетай. Деньги обычно не пересчитывал. Спрячет за пазуху и, щурясь, глянет голубыми щелками глаз на небо, на солнце, на синий хребет Эдиган. Определит погоду на завтра, потом окликнет негромко: «Белка... Пойдем, собачка, отметим такое дело». И мелким шажком, чинно и гордо пойдет по улице в чайную угощать мужиков.
Наберется их, встречных, трое, четверо, а то и пятеро. Сергуня разольет всем поровну, капельку стряхнет с горлышка, скажет:
— Ну, выпьем чуток и поговорим обо всем, кто куда стремится.
Шумные, потные, забыв про дела, сидят они допоздна в углу зала за шатким голубеньким столиком. Пьют, едят дармовое, спорят по мелочам. И Сергуня тут же. Глядит на них с удовольствием и с улыбочкой, не очень вникая, о чем они долдонят. Лицо его то задумчиво, то лукаво-насмешливо, а порой просветленно по-детски. И тогда кажется, что он знает нечто большее, чем все остальные.
Мужики вспоминают о нем, когда стаканы пустеют. Снисходительно хлопают по плечам, по худым лопаткам. Начинают громко завидовать его самостоятельной, вольной жизни, удачной охоте, хлесткой его собаке. Услыхав про собаку, Сергуня сразу оживает и тоже начинает поддакивать тонким голосом: «Это точно! Мне теперь за такую собаку и коровы не надо!.. Давай — не возьму!» И опять щедро лезет за пазуху, достает деньги: «На Белкино счастье!» Кто-то из мужиков спешит к стойке, и все начинается снова. Пока вдруг за кем-нибудь не явится баба, не разорется, махая руками. Достанется и Сергуне, которому «делать без бабы не хрена», и уведет притихшего мужа домой. И тут уж веселье идет на спад. Каждый вспоминает свою. Допивают торопливо, без интереса, и расходятся по одному. А там уж и чайную закрывают. Сергуня уходит последним. Буфетчица сердито ворчит, хлопает дверью, гремит за спиной задвижкой. И остается ему одно — плестись по морозу со своей Белкой в пустую холодную избу.

Конечно, чего уж говорить, вечерами в избе одному тоскливо. Пусто. Вокруг в деревне столько людей, и соседские избы полны ребятни, полны света и говора, а ты один-одинешенек среди старых вещей, старой утвари. И бессонная ночь за окном, вся в ярких проколах звезд. И поневоле приходят видения разные, и поневоле начинаешь жить прошлым. Другое дело — тайга. В ней все иначе. На сотни верст не встретишь живой души, но именно там Сергуне было тепло и уютно, именно там он никогда не испытывал одиночества и все давно знал и любил. А теперь вечерами, когда дома хоть волком вой, он старался найти себе дело. Но какие ж нынче дела, когда нет ни жены, ни хозяйства?.. Так, суета одна...
Однако Сергуня надевает шапку, спешит по морозцу в сарай за дровами. Когда же в красном чреве печи, треща, разгорятся дрова, раздевается. Кормит собаку в углу возле двери, где еще иней на бревнах лежит белым мхом. Потом кое-как скребет веником пол. Оглядевшись, включает радио и под музыку, сев к столу, принимается чистить ружьишко или забивать в патроны пыжи.

А тут как-то начал барометр мастерить, не железный какой-нибудь, а простецкий, охотничий, из стволового куска ели. Принес елочку из тайги, пятилетку. Очистил от хвои, содрал жесткую круглую кору и вырезал среднюю часть ствола с одной длинной веткой, белой и гибкой, как хлыст. Вот барометр и готов, годика два-три послужит, пока древесина не иссохнет, не умрет. Надо только прибить его в холодных сенях над дверью — один гвоздь в обрубок ствола. И так, чтобы ветка торчала в сторону вольно, свободно. Тогда эта ветка к ненастью опустится, а к ведру — поднимется, точь-в-точь как ветви елей в лесу, в непогодь — клонятся, к солнцу — топорщатся. Сергуня, как и все деревенские, а особенно старики, привык первым делом с утра выходить на крыльцо и поглядывать из-под руки, что творится вокруг — что на небе, над Эдиганом, что на земле. Однако разве же плохо, даже не слушая радио, знать погоду наперед, в любой момент иметь барометр перед глазами? Тем более сейчас, когда он занялся охотой.
Сидя в теплой меховой безрукавке, зачищал ножом свой барометр, оглаживал белый сучочек. Любовался гладкой, как лосиная кость, древесиной, ощущал тонкий, милый сердцу запах хвои и свежей смолы. И тут в окно постучали. Белка вскочила, со звонким лаем кинулась к двери. Он встал скорей, повеселев душой, надел шапку, шумнул на собаку и пошел открывать: может, это кто из родни, может, соседи?
К нему, и правда, завалилась Зинаида Чечнева, соседка, уборщица из сельсовета, баба бойкая, веселая и круглая, словно кочка, подолом снег метет.
— Здрасьте вам, — она размотала шаль, пимы веничком обмахнула, прошла по хвойным, еще не убранным веткам, подсела к столу. — Ну надо же, все он ладит, все ладит чего-то. Ох, деловой мужик. — Она смела стружки на пол, облокотилась, поглядела вокруг. — Вон и цветы на окнах померзли. Нехорошо. Один все бедуешь? И щей не поисть горячих, и одежи не вымыть... Да ты садись, садись сам-то, чего стоять?
Сергуня сел, не зная, надолго ли гостья и что ей надо, за ножичек взялся. А Зинаида окинула его быстрым, лукавым глазом:
— Ты ишь ведь мужик какой исправный! Поди, и баб еще любишь, а? Возле тебя, поди, можно еще и угреться? — и рассыпалась звонким смехом, аж собака вздрогнула.
Сергуня подумал, что Зинка, наверно, выпила, но все же от охальных слов смутился и даже глаза опустил, взял скорей свой барометр в руки, стал ножичком ковырять. Отвечать на это он вовсе не собирался. Конечно, чего говорить, баб он любил. И при Полине, и после. А кто их не любит? Но больше того — он их боялся. И разговаривал с ними всегда со стеснением, словно остерегаясь. Может быть, оттого, что они никогда не принимали его всерьез. А он их любил, любил, чего уж скрывать. Особенно молодых и тех, что покрупнее. Правду бают — черствому сухарю все мечтается к булочке притулиться. Вот и он любил их разглядывать, оценивать. Однако издали, исподволь. Бывало, в лугах на покосе, когда девки и молодухи, раскрасневшись, в пестрых платьях и кофтах ворошат свежее сено. Разбредутся, рассеются по лугу — пестро, красиво, словно цветы. Да не сорвешь, не про него честь. Или когда стогуют, копнят. Топчутся высоко, на самой вершине стога. Ветер треплет на вилах сено, облепляет крепкие, молодые фигуры, а яркие юбки полощет так, что снизу видны незагорелые девичьи ноги. Или вот на реке, когда моют белье. Сергуня, бывало, гонит берегом стадо и обязательно так усядется где-нибудь на пригорке, чтоб наблюдать, как они, подоткнув подолы, стоят по колено в рябящей на солнце воде, как в пламени, полощут белье, смачно шлепают по мокрой ткани вальками, пересмеиваются. Лица ясные, молодые, как налитые яблоки, брови черные, соболевые. Порой у какой-нибудь косы от тяжести падают в воду, и она разгибается, утирает лоб рукавом и, не торопясь, закручивает их на затылке... Ну, как тут не заглядеться? Такую хоть в красный угол ставь... Как солнышком озаряла его благодать красоты. И эта женская прелесть всегда казалась Сергуне лучше любой иной, какая только есть на земле. Щурясь, он завороженно сидит на пригорке, любуется, не шелохнется. Бывало, так зазевается, что и стадо все мимо пройдет...

— Ну так вот, — сказала Зинаида серьезно, не сводя с него цепких глаз. — Ты ведь знаешь Лучиху?.. Шурку Лучкову? — и понизила голос. — Так вот я от ней.
Шурку Лучкову, а проще Лучиху, Сергуня, конечно, знал, но не понял еще, в чем дело. На всякий случай спросил, поглядев чистым взором:
— Это какая же?
— Ну это надо же! Позабыл! — всплеснула гостья руками. — Ну на краю-то живет. На самом краю. Вдова счетовода Глушкова.
— У которой, что ль, банька тем летом сгорела?
— Ну да, она самая. У тебя чо с головой-то?
— А-а-а, — покивал Сергуня и на всякий случай выключил радио.
— Так я вот от ней, — со значением, важно сказала Зинаида и пригладила пухлой рукой клеенку.
Старик притих, не отрываясь от дела.
А та продолжала:
— Сам знаешь, она по нашим местам баба редкая, самостоятельная, не то что лахудра какая. Еще и не шибко старая. И при хозяйстве. Сын у ней в Томске, женатый. Внуки. Они ей не в убыток, еще и сами кой-чего присылают: то перевод, то посылочку.
Сергуня слушал, начиная смекать. Соседка пока не врала. Лучиха, и правда, смотрелась еще не старухой, баба крупная, белая, видная из себя, хотя разное про нее болтали. И самогонку, мол, варит, приторговывает, и с мужиками балует, и даже сам Степан Варакин к ней по пьянке похаживает. Жила она у околицы в самой крайней избе, скотину держала.
Зинаида навалилась грудью на стол, понизила голос:
— А что про нее говорят, так ты на ухо не бери. Это от зависти все. Она баба чистая, побожиться могу.
Сергуня опять промолчал, но душа его начала волноваться, и к делу уже внимания не было. Он отложил нож и еловый сучок, полез в карман за куревом.
Зинаида тоже взяла папироску. Не спеша покатала, размяла в пальцах и закурила. Завела про другое:
— Жаль, корову ты продал. Молочная была корова, Полинка твоя всегда хвалилась... И деньги, поди, уже пропил?
Сергуня даже обиделся. Поерзал на стуле, шапку на голове поправил:
— Почто это «пропил»?.. Не пропил. На книжке оне. У меня ить и пенсия есть. Слава Богу, хватает.
— А сено-то продал?
— И сено не продал, — на потолок кивнул. — На вышке оно. Полно еще.
Покуривая, Зинаида покивала согласно:
— Ну вот и ладно. И молодец. Ты всегда с умом был... Полинка всегда тобой похвалялась. Говорила, бывало, легкий у меня мужик. Мягкий хлеб ему — хорошо, и зачерствеет — опять хорошо. Для здоровья, говорит, лучше.
Они помолчали. Оба курили, соображали. Зинаида ждала. А Сергуня, по правде сказать, не знал, что и думать. Как бы не было тут насмешки. И было хотя и лестно, но все же тревожно. Не очень-то ему верилось, что это сама Лучиха Зинку прислала. Неужто получше, с ушами-то, ей мужика не нашлось? И пошли его мысли дальше и дальше. Он перебрал в уме всех вдовцов-женихов в округе, потом перебрал всех невест. И оказалось невест много больше, старухи — они как-то всегда живучее, и войны их не берут, и болезни. А женихов совсем вышло мало, по пальцам пересчитать, большинство уже Бог прибрал. А кто и остался, жил без избы, у зятя или у сына, или уж вовсе был хворый. И по всем этим расчетам выходило вполне серьезно, что именно он, Сергуня Литяев, самый самостоятельный из женихов. И вовсе не удивительно, что Лучиха послала сваху к нему. А к кому же еще?.. Сергуня совсем повеселел, вообразил Александру Ивановну Лучкову хозяйкою в своей избе, возле этой вот печки. Представил ее белые руки с ухватом, гору румяных ватрушек в сите и койку свою, как прежде высокую, разряженную в кружева.
А что? Вполне даже возможно. И пошла бы жизнь у него, как раньше, по-семейному, все честь по чести, не хуже, чем у людей. Сам он — рукодельный, хозяйственный и на ногу скорый. Тут и вправду он тешил себя не зря. На много верст вокруг узнавал народ его маленькую шуструю фигурку. Был он и прежде в деревне мастером на все руки — где что наладить, исправить, сани ли, хомуты ли, а то и трактор. И за что бы ни брался — всегда смекнет, докопается, сделает все до стружечки чисто, до винтика аккуратно.
«Что ж, — подумал Сергуня, покуривая, — не тот хорош, кто лицом пригож, а тот хорош, кто на дело сгож». И уж коли они с Лучихой сойдутся, он и баньку ей сладит, новую из осины, да и соболька, пожалуй, добудет. С такой собакой чего ж не добыть! Пускай баба носит, воротник сделает или шапку. Бабы... они это любят. Обновки там разные. Жаль вот Полине не пришлось поносить. Не баловал он ее как-то. Или время было другое? Один только раз привез ей из Бийска резиновые полусапожки. Попутно взял, на базаре в палатке. Она, безмерно счастливая, стояла посреди комнаты и, растерянно разглядывая обновку, не знала, что и сказать, потом улыбнулась: «Баловник ты, однако, Сережа. Баловник. Балуешь все меня», — и почему-то заплакала...
«Нет, баб надо баловать, не обижать, — думал он, — от этого они лучше делаются, добрее. Да и себе приятней».
Сергуня дымил, соображал. «Ишь ведь какая оказия подвалила... И сваха есть. Все честь по чести. Не то что в молодости с Полиной. Не до свахи было. Горе тогда свело. А тут вроде как все сначала, все путем». Он раззадоривал, тешил себя хорошими мыслями о новом будущем. А у двери, в углу, положив морду на лапы, лежала его верная лайка и ревностно, неотрывно следила за каждым его движением.
— Ну, что ж, — с лукавством сказал наконец Сергуня и поправил на голове треух. — Это дело с манком... Надо обдумать, — и спохватился: — Может, чайку поставить? Или чего покрепче?
Но Зинаида, дождавшись ответа, вдруг стала строгой и важной:
— Только у них, Сергей Иванович, будет одно условие, — и окурочек загасила. — Чтоб избу эту твою — продать, а жить к ней пойдешь. Ну, а деньги за избу будут на новое обзаведение, — и, видя его недоумение, пояснила: — Одежду она тебе справит новую, кровать двуспальную купит... — Руками всплеснула: — А как же ты думал? Кровать деревянную надо? Надо, — кивнула на койку. — На та-ких допотопных никто уж не спит, не модно, — и палец загнула. — И холодильник большой новый нужен, — еще палец загнула и докончила: — Да мало ль чего в семье будет надо... И заживете, как голуби, на старости лет. В одно сердце. Тихо да ладно... — Вздохнула, как после тяжкой работы. — Уж будь спокоен, она тебя не обидит. Тут главное — выгодно избу продать.
Сергуня не сразу осмыслил такие слова. Но весь как-то насторожился, отвел глаза, как ребенок. Не мог больше прямо глядеть на соседку. Все вдруг обернулось совсем не так, как только что мыслилось. Выходило, что надо куда-то идти из своей избы, жить примаком. А что с ним там будет? Нет, он сроду не жил по чужим домам, всегда был хозяином. Сергуня пожевал сухими губами, опять за ножичек взялся. А Зинаида, видя, как он изменился в лице, всплеснула руками:
— Ну это ж надо! Он еще думает! Конечно, можно продать и ту, ейную, да только твоя изба чуть жива. Тут и крышу крыть надо, и нижний венец подгнил. А у Лучихи дом новый. Летось вагонки, шиферу закупила. Впрок. Варакин ей привозил из Бийска. И погреб у ней цементированный.
Сергуня, конечно, слушал, хоть был не согласен. И вообще все это становилось ему все больше не по душе. А главное — сама Зинаида. И рот ее, говорящий без умолку, и толстый нос. А вроде дельная раньше баба была. Бригадиром выбирали.
— И, опять же, подумай здраво, — она все убедить хотела. — Дело жизни у вас под конец идет. А ты никудышний, если правду сказать, сучок усохший. Заболеешь — воды подать некому. Все на работе. Ведь и помрешь тут один-одинешенек. Не докличешься. — Она вздохнула. — Вон цветы-то в горшках — и те померзли.
Пока он ходил по лесам, цветы на подоконнике и правда замерзли. Сергуня рассердился. «Во ворона-то каркает!..» Ему вдруг захотелось встать и погнать ее с порога, наговорить вдогонку всякого. Но за ее спиной сразу мысленно привиделась Лучиха, которая, может быть, в лучших чувствах послала к нему эту болтливую бабу, а сама сидит там, ждет, волнуется, как невеста. А эта колодина несет тут что ни попадя, и все не по делу, все не к месту. Тоже сваха выискалась! Да при такой свахе и от невесты недолго отречься. И даже стало жалко ему Лучиху, Лучкову Александру Ивановну.
— Ладно уж, — буркнул он. — Обдумаю, сам к ней дойду. Без тебя. Дорога тут недолга.
Зинаида обиженно поднялась, стала шалью заматываться:
— Господи! Да нужны вы мне все, как в Петров день валенки... Я как лучше хотела. — И потопала молча. Но в дверях все-таки оглянулась, не выдержала: — Э-эх, тюхтярь ты, тюхтярь. Пропадешь ведь один! А нам — хоронить.
Собака вскинулась лаять. А Зинка только — хлоп дверью, и за окном сердито заскрипели по снегу ее пимы.

И остался Сергуня один у стола. Машинально снял шапку, кинул на лавку. Без шапки он, и правда, был совсем неказистый. Права была Зинаида, голова клином и словно ощипана, мелкие волосы сваляны, точно мох, и ухо торчит оттопыренно. Ну что за жених?
Подошла неслышно собака. Влюбленно, доверчиво положила теплую морду ему на колени. Глядела, прижмурившись, преданно. Глаза были прозрачные, словно мед.
Сергуня погладил ее, ощущая тепло густой шерсти, вздохнул:
— Видишь, Белка, как все получается неладно.

После похорон Поли минуло уже два года. И сердце Сергуни притерпелось, привыкло к этой утрате и успокоилось. Надо было жить дальше. Жизнь шла своим чередом. Теперь его сердце привыкло к тайге и к собаке. Иногда, конечно, перемогалось в тоске, но все же привыкло, приладилось. И вот на тебе. Заявилась сваха, нагородила. Одним словом — кочка болотная! Уж лучше бы вовсе не приходила, душу не бередила. Ну на что ему сдался этот Лучихин дом и погреб ее цементный? На его век и этой избы вполне хватит. И что он, дурак — разменивать родную избу на холодильник и на кровать? Где ж это видано?!. Старик все распалялся, нервничал. Нижний венец долго ли заменить? Пустяк. Был бы верх целый. А венцы он по теплу и заменит. Выберет в тайге четыре ствола, повалит без спеха. Зинаидин же муж, тракторист Алексей, за пол-литра притащит на тракторе. Вместе они и углы поднимут домкратом. А дальше — руки свои. Всего и делов-то. За свою жизнь сколько он этих венцов-то срубил. Да и эту избу сам ставил. Нет, продавать ее было никак нельзя. Потому как она не денег, она ему большего стоила.
Сергуня ловко работал ножом, вертя в прокуренных пальцах белый сучочек. Душе всегда легче, когда руки при деле. А руки его, его узловатые пальцы были все еще крепкими, цепкими, и глаза, слава Богу, смотрели, зверя не упускали. А то, вишь, завела, пророчица: «Заболеешь, помрешь, воды подать некому!» Нет. Помирать он покуда не собирался. Земля пока еще носит без скрипу.
В стене за обоями монотонно поскребывал жук. Точил себе де-рево. И этот звук, давно привычный, теперь наводил тоску, царапал душу. Сергуня почувствовал, что в избе вроде нахолодало, или, может, это внутри у него стало зябко, сердце обессилело после волненья. Он поднялся. Сунул в печку несколько чурок. Наклонясь, раздул, оживил в топке пламя. Подошла, села рядом собака, и теперь они вместе смотрели, как живо трепещут внутри красные жаркие язычки.
Потом старик стоял в тишине у печи, прислонясь щекою к ее живому жаркому боку, набирался тепла. Слушал, что делается у нее внутри, как она ровно гудит и дышит своим добрым горячим нутром. В избе у него было любимое место, вот тут, возле печки. Прислонишься к ней спиной ли, плечом ли — и она наполняет тебя теплом. Даже побелка на ней в этом месте вытерлась. Печка была удачная. Печи ведь тоже бывают разные, с характером, как и люди. Бывают добрые и покладистые. Бывают капризные, с норовом, дров едят уйму, а тепла не дают. Правда, печку можно легко и быстро переделать, не то что иной человечий характер.
Эту печь Сергуня перекладывал сам. Как раз той весной, когда свез Полину в больницу. На дворе тогда еще было знобко, холодно, но по-весеннему солнечно, ясно. В горах по логам задувало, несло сырой прелью, а на припеках уже выбивалась первая чистая зелень. Синие рыхлые льдины неслись и плясали по темной воде Катуни. Хребет Эдиган высился ясный и голубой. Каменистые склоны сопок на той стороне реки сплошь подернулись нежно-розовым пухом — это зацвел маральник, красивый, цепкий кустарник, лепящийся по скалам. В деревне подтаяли лужи, занавозился снег, и веселые зайчики заплясали в умытых стеклах домов.
А в избе у Сергуни было сумрачно, к тому же — не продохнуть. Сплошной завесой стояла густая кирпичная пыль, сквозь нее с трудом пробивался свет из распахнутых окон. Сергуня с трудом ломал старую крепкую печь. А Полина все кашляла в этой пыли, таскала ведрами за огород битый кирпич, щебенку. Носила воду и свежую глину. Месила раствор, постукивая в старом корыте лопатой. Она все время была где-то рядом, но Сергуня ее почти не видел, потому что оба были заняты делом. Оба были сплошь покрыты густой бурой пылью. Она въедалась в одежду, в руки и лица. Порой, разгибаясь устало и стирая с лица жаркий пот рукавом, Сергуня оглядывался и замечал Полину. Видел на ее маленьком, сером, как маска, лице покрасневшие, с неестественным блеском глаза. И она, поймав его взгляд, качала сочувственно головой:
— Сморился ты. Ой, сморился. — И спешила принести ему из сеней кружку чистой, холодной воды, прикрывая ее ладошкой от пыли.
А дней через десять Полина слегла, и он на попутной машине отправил ее в Бийск в больницу. Она и раньше на легкие была слабая. Всю жизнь работала скотницей, целый день на холоде, на ветру, и лечиться никак не хотела, все оправдывалась: «Я ж не заразная. Чего я там буду лежать, только койку зря занимать? Стыд головушке». И все травки пила. Сама собирала. Бывало, в чугуне напарит зверобой, душицу, или маральник, мать-и-мачеху — и пьет. Так вроде все и сходило. И вдруг — на тебе. Уже после Сергуня все думал, смекал — видать, это печка ее задушила. Эх, не перекладывать бы тогда эту печку, не давать бы жене надрываться, а то легкие и забились пылью да глиной. Да кто ж знал? Кабы знать, где упасть — соломки бы подстелил.
Через день повез он ей передачку — крутых яичек и творогу в банке. На утренний автобус он опоздал. Приехал в Бийск с трудом, на попутных, далеко за полдень. Двести верст — не ближний свет. На цементном больничном крыльце помыл, похлопал веничком в помятой шайке грязные сапоги, снял шапку и потянул тяжелую дверь на тугой скрипучей пружине. Долго объяснял в вестибюле дежурной, к кому он идет и зачем, и, получив наконец в раздевалке длинный белый халат, поднялся на второй этаж. Сергуня шел с сумкой по коридору мимо простоволосых женщин, гуляющих парами и в одиночку в одинаковых серых халатах. Женщины с любопытством разглядывали его. «И как ее тут отыскать?.. У кого бы спросить?» — думал он. Вокруг все было чисто, бело, незнакомо — и предметы, и лица, и тревожные запахи лекарств. И он себя чувствовал неуверенно, как бы совсем из другого мира. Но тут, среди всего чуждого, вдруг увидел невдалеке на подушке родное лицо! Поля чуть улыбалась, видно, давно уж его заметила, но не могла подать знака. Ее койка стояла в конце коридора, под развесистой пальмою, у окна. Мест в палатах, наверное, не хватало, и в коридоре вдоль стен стояло еще несколько коек. Полина, казалось, была все та же, пригожая, только лицом вроде бы пожелтела. И, подойдя, он смотрел, узнавая и не узнавая ее. Из-под платочка выбились сухие ломкие волосы, тело с трудом различалось под одеялом. Сел рядом на стул, загородил ее от любопытных больных.
— Ну, как ты тут? — Вынул из сумки на тумбочку узелок. — Вот поешь, все домашнее, свеженькое.
Но она на еду не обратила внимания, сразу спросила:
— Принес?
Он живо полез за пазуху, нашарил там что-то в бумажке и протянул.
Она тотчас взяла. Тут же спрятала на груди, под одеялом. Повела взглядом — не видел ли кто, слабой рукой мелко перекрестилась. «Слава тебе, Господи...» И облегченно, с улыбкой вздохнула. Он был рад выполнить ее просьбу — привез ей из дома иконочку Богоматери Скоропослушницы, старинную, хоть и на картоне, привезенную некогда из-под Смоленска еще Полиниными прародителями. Они были первопроходцами в здешних, диких горных местах, что назывались Ойротия. И деревня Ильинка, в честь Ильи Пророка, видно, с них началась.
А Полину, и правда, будто солнышком осветило. Лежала недвижно, часто моргая, с иконочкой на груди. Но в то же время ей было еще и неловко, и даже совестно вот так без дела лежать. Вот она тут лежит, болеет, вроде бы отдыхает, а мужу надо тревожиться, ездить так далеко, туда-сюда, бросать хозяйство.
— Дождалась се-таки, — прошелестела она губами, и вдруг слезинка пошла по виску. — Кто там тебе варит-то?
— Да кто ж варит?.. Сам и варю. Чего мудреного?.. — он пригладил на голове свои волосенки.
— Ты руки-то у плиты не спали. Лучше Зинку зови. — Поля передохнула. — С непривычки еду готовить — оно ведь трудно... А Майку кто доит?
— Корову-то? — он оживился. — Корову-то сам дою, чего мудреного? Она мне не мене как по ведру дает, — ему хотелось повеселить жену и самому казаться веселым.
Но Полина, чуть улыбнувшись, прикрыла глаза:
— А сегодня-то кто?
— Кто-кто... Ты знай себе ешь давай. Тебе тело наводить надо. Недоена не останется. — Он глянул по сторонам и стал развязывать узелок, вынул творог в банке. — Зинка и подоит. И курям насыпет. Привет тебе от нее. И от Алексея. И из конторы от Сухарева. Велел быстрей возвращаться. Скотников не хватает, а скоро отел... Ты вот ешь давай, сил набирайся. Без еды и зверь не жилец. — Одно за другим он выкладывал яйца, говоря с усмешкой: — А тут такая история вышла. Нынче на третьей заимке в свинарник дикий кабан заскочил. Видать, ночью к свиньям полез. Утром-то Нюрка-алтайка идет корм свиньям задавать, а он там и мечется, леший. И хрюкает. — Сергуня тоненько засмеялся, колупая яичко темными пальцами. — Ну, Нюрка, конечно, в крик. Да за вилы... — и вдруг осекся.
Поля беззвучно плакала, глядя в потолок.
— Домой бы, — прошептала она. — Худо мне тут.
Сергуня не знал, что ответить, беспомощно сморщился, потому что в глазах защипало, и, чтоб скрыть это, строго забормотал:
— Ты дурость-то свою не выявляй. Лечиться надо, — но тут же пожалел, сменил тон: — Я, Поль, слышал, до чего ж тут врачи достигают здоровья. Особенно твой, зав отделеньем, — кивнул на больных в коридоре. — Вишь, гуляют уже. Вот и ты расходишься, — глянул на пальму в кадке. — Ишь ведь цвет какой вырос. Не наших краев. Интересно, когда цветет?.. У него и цветок, поди, с таз будет, а?.. Как думаешь?
Но она отвернулась. Белый платочек чуть съехал, и отчетливо обозначились скулы под желтой кожей и впадины на висках. Раньше он этого вроде не замечал.
— В субботу я меду тебе привезу, таежного, — сказал он потерянно, все держа в заскорузлой ладони мягкое облупленное яичко. — И трав привезу. Зверобою еще целый веник на вышке висит. И чебрец есть, и мята. Уколы, как говорится, уколами, а травка — она не помеха...

Сергуню долго что-то не выгоняли, а ему очень хотелось курить. Прямо невмочь. Уже прошел ужин, и больные разошлись по палатам. Полина лежала, закрыв глаза, и вроде даже спала. А он, сидя под пальмой, томился без курева. Впору хоть подымить в рукав. Медсестры о нем будто забыли, а уходить на улицу самому — было как-то неловко. И опять же, куда пойдешь на ночь глядя, в городе, где никого нет своих, где и голову приклонить негде? Разве что на вокзал. Но на вокзале гоняет милиция. Так уж лучше здесь посидеть. Будь что будет. Авось не выгонят. И он, отважившись, нашарил в кармане спички и папиросы. Но в этот момент, шаркая шлепанцами, подошла медсестра, недовольная чем-то девица в белом коротком халатике, со шприцем в руках. Сергуня было вскочил.
Но та с безразличьем велела:
— Отвернитесь, родственник, — и, склонившись над Полей, добавила: — Если хотите, можете на ночь остаться. В виде исключения... Врач разрешил.

За темным окном заснул продрогший весенний город. Спали почерневшие бревенчатые домики с резными белыми ставнями. Спали безликие, серые корпуса новостроек. В холодном оцепенении белела чудом сохранившаяся в городе единственная церковь — Успения Пресвятой Богородицы. Темнело здание драмтеатра. По скверам в оттаявшем мусоре неприютно торчала щетина кустов. А по главной улице тянулись картинным рядом вековые купеческие дома. Красивые особнячки, с башенками, балконами, порталами — единственно добротные, ладные. Но, видно, уже забывшие истинных своих хозяев-создателей. Внутри в советские времена все давно перестроилось. И по фасадам, сменяя друг друга, из года в год лепились новые вывески: конторы, продмаги, фото и ателье, кафе и дискотеки. Неизменными оставались лишь — суд да редакция местной газеты.
Но всего этого, и даже кусочка улицы, отсюда, из больничного коридора, Сергуне не было видно — окно выходило на темный больничный двор. В коридоре было тихо и душно. Двери в палаты были закрыты. В дальнем конце коридора на столике горел слабый свет, и там же на топчане спала медсестра в халате и шлепанцах, подложив под голову книгу. А в этом конце коридора они с Полей были только вдвоем. Тень от пальмы ложилась на стену, на койку. Касалась Полины растопыренной темной лапой. Поля лежала недвижно. Наверно, спала. Она и дома спала всегда тихо-тихо, как девочка. Сергуня сидел в полумраке, дымил в рукав и глядел задумавшись на родное лицо, выступавшее перед ним на подушке. Все окружающее, происходящее почему-то казалось ему нереальным, и чудилось в тишине, будто это лежит не Полина, а кто-то чужой. И будто это не он сидит тут, ссутулясь, а кто-то иной, незнакомый А они с Полей, как прежде, вместе вечеряют в своей избе за столом, и на стене над ними привычно тикают ходики.
Заполночь он стал задремывать, клевать носом, погружаясь в сон. Там почему-то розово цвел на скалах маральник, и Полина в беленькой кофте, совсем еще молодая, горько плакала, стоя в какой-то толпе. Все это было Сергуне очень знакомо, когда-то и где-то им видено, он только силился вспомнить, что это, где, почему бабы плачут? Но что-то мешало воспоминанию, накатывалось, гудело и превращалось в дымный костер, в старую-старую песню, далекую, как за горой: «Скакал казак через долину, через маньчжурские края. Скакал казачек одинокий, блестит колечко на руке...» Потом его вроде окликнули тихим шепотом... Оттуда, из-за горы. Он хотел оглянуться, встрепенулся и тут же проснулся, придя в себя. Живо склонился к Полине, заметив, что та не спит:
— Тебе чего, а?.. Чего тебе, Поля?
Она смотрела, не отвечая. Он переспросил:
— Тебе чего? — склонился ниже. И вдруг увидел на темном лице, обрамленном белым платочком, немигающий, обращенный к нему мертвый взгляд.
— Постой, — сказал шепотом. — Постой... Постой... — И вскочил. — Постой!.. — кинулся к дежурной, топая сапогами по кори-дору: — Сестрица! Сестрица!.. Иди... Помоги.
Все остальное запомнилось ему очень ясно, до мелочей, навсегда. Сестра неохотно, медленно поднялась. Зажгла яркий верхний свет — все вокруг вспыхнуло резкой белизной. Хлопая по полу тапками, прошла под пальму. Спросила без интонации:
— Ну, что вам, больная?
Но, приглядевшись, аккуратно натянула край одеяла умершей на голову. Потом повернулась к старику и уже тише сказала:
— Идемте, родственник. Я вас выведу. Теперь вам тут нельзя. Тело можете утром забрать. — И повела его, отупело-потерянного, по коридору, придерживая за рукав.

Печь в избе была еще теплая, но Сергуня подкинул несколько чурок, собрал с пола колючие еловые ветки и не спеша посовал их в огонь, не чувствуя рукою жара. Острее запахло смолой. Затрещала хвоя, разлетаясь веселыми искрами, так что собака ушла подальше. А в груди у него что-то сжалось, может быть, заболело сердце, и дышать стало как-то труднее, как после тяжелой работы, а всего-то и повозился внаклонку. «Плохо дело», — подумал он. Давно с ним такого не было. Видно, печка эта новая переживет его. И все эти кастрюли, чугунки, ведра переживут, как пережили хозяйку. А теперь уж, наверное, идет и его черед. И Зинаида опять же права: некому будет глаз закрыть, никто к нему не склонится в его последний час, потому что родные лица давно уж истлели в разных землях, и даже память о них поистерлась. Уж такая неумолимая это вещь — время, стирает и память, и чувства. Конечно, о собственной смерти Сергуня думал и раньше. В своей юности — с бесшабашным презрением, даже с вызовом. Позже, в молодости и в зрелые годы, — как-то уже с безразличием. На фронт его, правда, не взяли по причине отсутствия уха и недостаточного здоровья, а поставили бригадиром над бабами. Надо было в голодные годы войны во что бы то ни стало сохранить хоть племенную скотину, хоть старую технику. И тут уж было ни до чего. Во всяком случае, не до смерти. Некогда помирать. Как говорится, помирай, а хлеб сей. А вот сейчас, в старости, Сергуня думал о смерти с теплой грустью. И порою хотел представить, кто будет рядом с ним в его последний час. На чем остановится взгляд, что навеки застынет в глазах. Больничный ли потолок или высокое, ясное небо? А может, зелень тайги или добрая морда собаки? Или полынь-трава горького запаха, или кипрей у виска — легкий стебель высотой с лес? А может, чье-то склонившееся лицо?.. Только бы не чужое, незнакомое!.. Зачем перед смертью такое?.. Однако скорее всего перед смертью он увидит вот эту вот печь, уже остывшую и холодную.
Сергуня легко представил себя умершим в запертой изнутри избе, закоченевшим на койке, с седой, отросшей щетиной на скулах... Говорят, щетина и ногти еще и после смерти растут... И все будет так же, как сейчас. Только постепенно вместе с печкой остынут окна, замерзнет цветок, стекла обрастут белым инеем. Будет все так же скрипеть жук в стене, будет долго скулить возле койки собака, обнюхивая его, а ночью переходить на вой... И когда он представил все это до жути ясно, ему почудилось, что нету вокруг ни людей, ни родной деревни, что он один-разъединый на всем белом свете...
Сергуня встрепенулся, торопливо протопал по комнате валенками. Скорей воткнул в розетку радиоштепсель. И сразу в избу хлынула песня, развеселая, хоровая, давно им любимая: «Эх, калинка-калинка моя... В саду ягода малинка-малинка моя...» Он постоял с минуту, с облегчением послушал и вдруг стал решительно одеваться. Собака вскочила, радостно завертелась у ног, кинулась к двери.
— Пойдем, Белка. Пойдем, собачка, — он живо застегивался на все пуговицы. На лежанке нашарил варежки-мохнатки. — Пойдем свататься. Свидетелем будешь, — и распахнул перед нею дверь.

В начале марта Сергей Иванович Литяев продал свою избу молодой учительнице Вере Федоровне Дергачевой, которая недавно к ним приехала из Барнаула, с маленьким сыном, работать в Ильинскую школу. Продал с мебелью, с утварью, со всем скарбом. Даже с барометром, прибитым в сенях над дверью.
— Ты гляди-ка, Петруша, — присев в сенях на корточки, Сергуня поймал мальчугана, учительского сынишку, укутанного поверх пальто серой вязаной шалью и оттого похожего на девочку. — Это что у тебя за синяк на лбу-то? На кулачок где наткнулся?.. Ну ничего, заживет. Лучше погляди, чего я тебе оставляю.
Малыш с утра был уже здесь, в их новом доме, со счастливой своей мамашей. Путался у всех под ногами, мешал собираться и то и дело бегал из дома во двор и обратно.
— Барометр я тебе оставляю, вот чего, — и обнял его за плечи. — Слыхал небось про барометры?
Но тот в смущеньи вырвался и, отбежав, остановился в дверях, настежь распахнутых на крыльцо. Стоял как куль на фоне белого снега. Молча таращил на старика любопытные глазки.
— Ишь ты, петух какой! — засмеялся Сергуня, продолжая сидеть на корточках, чтобы быть вровень с малым. — Ты теперь за погодой следи. И мамку предупреждай... Видишь, куда ветка смотрит?
Смущенный вниманием, мальчик потупился, но все же буркнул:
— Вниз.
— Верно, вниз. А что это значит? — допытывался старик. И сам себе отвечал: — Это значит, хиус будет, а то и метель. Это ветер у нас такой — хиус. Как говорят алтайцы, «дует с гнилого угла». А ты жди, когда ветка наверх пойдет. Тогда обязательно будет вёдро.
— Ведрт, что ль?
— Нет, вёдро... Солнышко выйдет... Вот тогда мы с тобой в лес и двинем. Я тебе, золотко, кой-чего покажу.
Укутанный мальчик глядел из-под платка с любопытством:
— Чего покажешь?
— Ну, например, зайца. Хотя зайца — не фокус. Белку тебе покажу, — Сергуня выпрямился.
— Живую? — не моргая, глядел пораженный мальчик.
—У нас, брат, все тут живое, не в пример вашему городу. — Напоследок сам еще раз взглянул на барометр. — А я новый себе смастерю. В любовинку долго ли? И удочки тебе оставлю в сарае. Хорошие, длинные. На хариуса. Вкусная рыбка. И еще кой-чего. Идем принимать хозяйство.
И они оба, старый и малый, чинно пошли через двор, скрипя валенками. А следом за ними плелась собака, в тревожном ожиданьи с утра сидевшая во дворе.
Конечно, старику было жаль оставлять все это — и дом, и привычную утварь. К примеру, радио там, комод, тазы всякие. Сперва он даже хотел забрать кое-что, но когда утром чуть свет в дом деликатно постучала учительница и с мороза ввела за ручку укутанного мальчонку: «Здравствуйте. А вот и мы», — он вдруг понял, что ничего не возьмет. Все им оставит. И на душе сразу же стало легче, вольготней. «По крайней мере, — подумал он, — не будет мороки таскаться с барахлом этим перед народом по всей деревне». Он даже обрадовался, что вещи, которые столько служили ему и его Полине, которые он и сам мастерил когда-то, останутся в родном доме на обжитых, привычных местах. Как будто ничего и не изменилось. Вилы, косы, лопаты — в теплом сарае; бочки, мешки всякие — в подполье; в сенях и на вышке — ведра, корзины разные; ухваты, тарелки да чугунки — на кухне. Обо всем этом Сергуня подробно растолковал новой хозяйке — учительнице, Вере Федоровне, улыбчивой и белолицей, с пучком соломенных волос на затылке. Он был доволен, что она выслушала терпеливо, хотя и с рассеянностью, вполне понятной в такой момент. Был доволен, что все это ей, безмужней и одинокой, сгодится и сразу понадобится, поскольку они с сыном недавно из города и обзавестись ничем не успели. А тут на тебе — все под рукой, все готовенькое.
— Ну это надо же! Все оставляет! — говорила развеселая Зинаида, которая с утра была уже тут и помогала увязывать постель и одежу в узлы. — И правильно! Оставляй! На что тебе это старье? К чему его перетаскивать? Пускай все будет новое. И жизнь, и счастье! — Она озорно подмигнула учительнице, новой своей соседке: — А то как же? Две пенсии сложат — чего же не жить? Верно я говорю? — и засмеялась, в обхват унося большой узел в раскрытую дверь. Но все же смех этот был невеселый.
За воротами уже с полчаса монотонно стучал мотором новый голубенький трактор с большими силосными санями. В кабине покуривал Зинаидин мужик — Алексей Чечнев. Он знал, что ждет и томится не зря, не зря чешет язык с прохожими, охотно объясняет каждому, в чем тут дело. Выпивка и закуска сегодня были ему обеспечены. К тому же все это было вполне законно. Трактор по такому важному случаю выделил ему в конторе сам Сухарев и с обеда освободил от работы.
Алексей вместе с Сергуней перетаскивали с вышки охапки духмяного сена, аккуратно укладывали на сани. Поверх сена уложили и самое ценное — охотничьи лыжи, широкие, самодельные, обшитые мехом — камусом, потом разный плотницкий инструмент, а главное — Сергунину двустволку-кормилицу.
В общем, все то, с чем Сергуня и не мыслил расстаться. Бабы же укладывали узлы с одеялами и одежей. А мужики тут же, уйдя на чердак, не торопясь, смачно распили там первенькую чекушку.
— Ну это надо же... Уезжает... А ведь как спервоначалу артачился, — как бы невсерьез говорила Зинаида, когда сборы были закончены и все вышли наконец за ворота. — Ну вот и ладненько. И поезжай с Богом!
Сергуня стоял веселенький, в лихой рыжей шапке и новых, скрипящих по снегу валенках. Он щурился. Задорно, хорохористо поглядывал на народ, ничем, в общем-то, не выдавая потаенного страха перед неизвестным.
Зинаида рядом печально вздохнула:
— Вот мы тебя и просватали, Сергей Иванович. — И, неожиданно обхватив его руками, притянула, как ребенка, к высокой могучей своей груди и громко всхлипнула: — Не поминай лихом-то... Мы ж с Полинкой дружили... Не поминай... — Горестно жмурилась: — Это ж она меня просила тебя не бросать... Приглядеть... А то и пристроить за хорошего человека... — и все плакала, плакала. Наконец отпустила, крепко вытерла слезы ладонью. — А теперь я спокойна... — сразу бойко махнула мужу рукой: — Езжай давай!.. Я позже приду!.. Да больно-то там не пейте!.. Меня погодите...
Взревел мотор, трактор дернулся, и сани ходко тронулись. Сергуня вскочил на задок, ловко устроился меж узлов и с застывшей улыбкой смотрел, как быстро удаляется его дом с заснеженной крышей, как отплывают, умаляются люди, все еще стоящие у ворот. Осталась с ним только его белая лайка, которая преданно бежала следом, забегая то с одной, то с другой стороны.

Освещенные окна деревни смотрели на долину реки, на низкие срубы банек, что темнели внизу под берегом. За избами, на задах, голубели снежными холстинами длинные огороды. Обнесенные, как пунктиром, темными пряслами, они карабкались прямо на гору к самой тайге, оттесняя ее повыше. Сергуня нетвердо шагал по морозной улице к шоферам в «экспедицию». Шел в расстегнутой телогрейке без рукавичек, вглядываясь в желтые окна в кружевных занавесках, в очертанья домов — добротных, бревенчатых. Вокруг быстро темнели и меркли гряды сопок, поросшие щетиной тайги, и лишь спокойный, могучий Эдиган, подернутый сизой дымкой, все еще обозначался на фоне неба. Зубчатые его вершины, легко обнимая руками хребтов весь горизонт, неподвижно парили в вышине. Озирали все вокруг: и долину реки, и ленту Чуйского тракта, и заснеженную Ильинку. И, наверное, Сергуню — малую точечку в чаше пространства. Выше хребта были лишь звезды.

До последних больших снегопадов Сергуня охотился в ближних предгорьях. Сутками бродил с собакой по знакомым ущельям, распадкам. Ходил без особой цели и надобности, без особого дела, отдыхая душой. Встречая следы и от лыж, и от лап, без труда разгадывал лесные истории. Зверя не трогал. Белки в этом году было мало, охотников много. К тому же лесные браконьеры нещадно вырубали кедрач, воровски, за бесценок гнали его за границу, в Китай, Монголию. А еще многие шишковали: в городах кедровый орех поднялся в цене, и в шишках, и вроссыпь, и даже в настойках. «Вошел в моду», продавался не только на рынках, но и в аптеках. И охочие до большого рубля «старатели» приезжали порой бригадами. Налетали на тайгу, как саранча. Ближние и дальние, бийские, рубцовские, барнаульские. Всякие. И корму для белки уже не хватало. Белка ушла на восток, за Чегет, за Белуху, за Эдиган. А следом ушел и соболь.
Домой Сергуня принес нынче только трех рябков да еще глухаря, смоляного, блестящего и большого, словно индюк. Замерзшие, твердые птицы, раскинув веером красивые крылья, долго лежали в холодных высоких сенях на кадке с капустой, пока Сергуня сам не взялся за них. Хозяйка Александра Ивановна, а теперь уж и жена, не любила возиться с птицей, обдирать, потрошить да опаливать. Мясо — другое дело. Не любила она и рыбу чистить. Усмехнется бывало: «Лучшая рыба — колбаса».  А то скажет с усмешкой, сидя лицом к телевизору:
— Ох, добытчик! Люди вон в город ездят, холодильники в дом везут. Технику всякую, «миксеры-пылесосы». А этот все в лес бежит, ну чисто леший... Да хоть бы с толком, — и поправит шаль на плечах, кинет в рот каленый орешек.
Сергуня на это молчал, не обижался. Думал, может, это у нее после покойного мужа, счетовода Глушкова, осталось, ворчанье это. С первых же дней он почувствовал к ней какое-то необъяснимое почтение и даже любовь. Может быть, потому, что сам был сухой, как ломоть черствого хлеба, а она была пухлая, белая, как пшеничная шаньга, и степенная, как луна. К тому же была умелой хозяйкой в своем ладном просторном доме с горницей в кружевах, с красным ковром на стене, с люстрой над круглым столом.
Правда, в этой благости Сергуня как-то еще не прижился. Все здесь умаляло его, напоминало о прежнем строгом хозяине, и он ходил по дому осторожно, словно по льду. Зато на кухне, во дворе и в сарае, где была теперь привязана его Белка, чувствовал себя куда лучше, вольготнее. К тому же, про новый холодильник Лучиха говорила чистую правду. Об этом она толковала с первых же дней его переезда. «Баньку сейчас мне не надо, — отмахивалась она от его предложения. — Баньку весной поставишь. А сейчас большой холодильник добудь. И у фельдшера есть, и у Сухаревых, даже у Нюрки-свинарки большой «Минск» стоит. А в мой «Саратов» уж ничего не лезет».
Сергуня не знал, что на это ответить. По правде сказать, он не очень-то понимал, зачем ей вообще дался холодильник. Ну шкаф — это ясно. Шкаф новый, полированный, с зеркалом, они сразу купили на его деньги. И кровать деревянную — тоже. Зараз привезли на машине из Бийска. Что же до холодильника, то у них с Полиной его отродясь не было. А зачем? Холодильник — чтоб холодить, а зимою и так морозы — по ночам дом трещит. Не одевшись, в сени не выйдешь. Да и летом в погребе снег по углам... Только деньгам перевод. Но знал, раз уж баба что в ум взяла — то лучше не спорить. Тем более что новая его жена уж и место для нового холодильника отвела. Как в красном углу — в центре горницы, меж окнами. Заместо комода.
Но в селе больших холодильников в продаже не было, и Сергуня не знал, что делать, как и где его доставать. Молчаливо маялся, потому что, как выяснилось, действительно ничего не умел доставать, ничего не умел устраивать, и вообще делать то, постороннее, что никак не зависело от его собственных рук и смекалки. Однако недавно Лучиха растолковала ему кое-что.
Оказалось, не обязательно в город за «Минском» ехать. Оказалось, в заготпункте у Степана Варакина для охотников есть любые товары. За классную пушнину, за хорошего соболя, например, можно купить не то что «Минск», а даже снегоход или мотоцикл «Хонду» и всякую прочую импортную технику… Вот ведь Варакин!.. Мужик так мужик! Все у него в руках. «А я, дурак, — вздыхал про себя Сергуня, — жизнь прожил, а все — недотепа... Однако надо ведь что-то делать? Только где ж ее взять, столько пушнины-то? Не идти же за соболем или белкой на два месяца за Эдиган. Да и какой теперь из меня охотник, какой промысловик? Так, названье одно».
К тому же Сергуня тех дальних мест не знал как следует. Был когда-то там в юности, в далекой, почти уж забытой давности, да и был не один, а в отряде Ивана Зырянова в пятьдесят человек. Все верхами, да еще гнали нескольких лошадей для прокорма. Переход был отчаянный, но главное — тайный, через весь Эдиган вверх по скалам, глубоким снегам, затем — вниз, напрямик к Талице, к заброшенной, забытой Богом деревне, где засел последний отряд «беляков» во главе с Каплуновым, мужиком сметливым, чернобородым, из местных крепких середняков, выступавших против новой власти. Отряд был хорошо вооружен и контролировал всю округу. Каплуновцы поджидали отряд Зырянова, выставляли дозоры, высылали разведку. Но все, однако, по тракту, все вдоль Катуни да по ущельям. А чтоб догадаться — с тылу, с хребтов — об этом никто и подумать не мог. Но они прошли, пробились мглистым, студеным рассветом. Неслышно спустились в морозной дымке, как с неба черные ангелы, — прямо к Талице. Неподалеку, на заимке, оставили измученных лошадей, обледенелых, обросших инеем. Хоронясь, рассыпались цепью по огородам, по сыпучему, хрусткому, точно соль, снегу. Каплуновцев, как и рассчитывали, застали врасплох, спящих по избам. Однако взять втихую не удалось. Хлопнул выстрел, потом еще и еще, затрещал пулемет. Заметались, забегали по дворам мужики в белых подштанниках, заржали кони. Кто-то верхом рванулся по улице вон из села. Но лошадь под ним сразу же подсекли, и подросток Сергуня, перелезая через прясла, видел, как она повалилась в бессилии, боком подмяв седока. Пыталась встать и все сучила, сучила ногами по воздуху.
Бой был трудный и долгий — Талица деревня разбросанная. Только к полудню, когда выкатило над Эдиганом большое, малиновое, как ягода, солнце и снега стали зарными, Сергунька Литяев, запально-разгоряченный, вез в санях на площадь труп Каплунова. Его тяжелое тело только что вытащили из подвала, он сам себе выстрелил в висок. И красные, «зыряновцы», жалели, что так и не взяли его живым. Сергуня нахлестывал лошадь, спешил на деревенскую площадь. Тело было огромным, неловко лежало в санях, и сапоги волочились по снегу, чертя свой последний след по земле. А Ивана Зырянова нашли только к вечеру, когда уже все утихло. Иван был заколот у дровяного сарая вилами в спину. Застывшая кровь под ним накрепко смерзлась, и отрывать его от земли, окаменевшего, было трудно, словно Иван не хотел расставаться с нею, родимой... И только потом, позже, Сергуня узнал, что оба они, хоть и из разных сел, а свояками были. Оба венчались в Бийске, и даже справляли общую свадьбу, женившись на сестрах Ненашевых из Белокурихи. Господи, что же творилось в те годы, брат шел на брата...
«Сколько же лет прошло с тех пор? — думал Сергуня. — Шутка сказать, жизнь прошла, вот сколько...» Никого уж в живых из его молодости не осталось. Даже вспоминать уже не с кем. Все зарыты, закопаны по разным весям. А он вот зажился, все еще бегает, чего-то хочет.
Да, пожалуй, еще Эдиган-великан остался — свидетель всего. Да и тот молчит...

И вот идет теперь Сергуня из чайной, по морозцу. Держит путь в «экспедицию». Шагает, торопится. Почему-то всегда, когда подвыпьет с пенсии, его неудержимо тянет туда, к молодым. Забытые рукавички-мохнатки торчат из карманов, воротник телогрейки расстегнут, но он не чувствует холода. Убеждает себя, что совершенно трезв, что идет не чесать язык с шоферами, удалыми парнями, и уж, конечно, не играть с ними в карты, в подкидного или в «козла», а по очень важному делу. А какому — он и сам точно не знает. Рыжий треух одиноко маячит на пустынной улице, покачивается из стороны в сторону. А следом, точно на привязи, повторяя неровный путь хозяина, послушно плетется собака.
— Белка! — порой хрипло окликает старик. — Ко мне, Белка!
Лайка подходит понуро, но сохраняет дистанцию, аккуратно переступает стройными жесткими лапами. Склонив голову, ловит носом кислый водочный дух, он всегда ей внушает плохие предчувствия.
Сергуне не нравятся ее понурый вид и прижатые уши, и он опять задиристо окликает:
— Белка!.. Вперед, Белка!.. Вперед!
Она послушно кидается вперед, в три прыжка обгоняя его.
А он, довольный, опять:
— Назад, Белка!.. Назад!.. Грейся, собачка... Вперед!.. Назад!..
Выполняя глупые прихоти, собака бросается то вперед, то назад по улице, освещенной пятнами света из окон. И черная тень ее, то вытягиваясь, то сокращаясь, скользит рядом с ней.
Хозяин с нескрываемым удовольствием глядит на свою послушную, ученую лайку, и душу занаполняет щемящая нежность к сей Божьей твари, которую подбросила ему судьба. Нежность, которой так не хватало сегодня в его надломленной жизни. За все время он наказал ее только раз, один только раз. Но и было за что.

Как-то по свежему насту он отправился поохотиться к ущелью Каратык, к Поющему водопаду, известному ему еще с юности. На большую удачу не рассчитывал, хотел сперва осмотреться в тех дальних краях, поразведать, как насчет белки. Прямо от дома, перейдя реку на лыжах, сразу вступил в тайгу. Собака легко бежала, то обгоняя его, то отставая, возбужденная предстоящим. За первой же сопкой Сергуня круто взял влево и с километр шел по ручью вдоль просторного выпаса под названьем Маринки. Из года в год летом в Маринках паслись стада. Трава здесь богатая, водопой рядом, и до деревни рукой подать. По округе таких выгонов было несколько, и на той стороне Катуни быстрой, разбоистой, и на этой. Но Маринки были Сергуне особо памятны. Его тут, когда-то в юности, чуть не убили, прямо посреди стада, когда он доил корову. Стреляли из тех вон сосен, да и с другой стороны, из-за ручья — тоже. Потом гнали по кустам, как зайца. И все это на глазах у пастуха Фирса Смородина. Правда, сам Фирс тут был ни при чем...

С Маринок Сергуня свернул направо, забирая все выше и выше. И скоро заметный след широких лыж синей лентой легко побежал за ним по сопкам, то спускаясь, то поднимаясь. А вокруг частым неровным пунктиром петлял след его Белки. Было солнечно, ярко. Снег по насту лежал неглубокий, искристый, с голубыми легкими тенями. Воздух был свежий, ядреный. И дышалось Сергуне вольно и радостно. Просто оттого, что он был рожден, что жил на земле и ощущал себя частью этого дивного белого света. Тайга вокруг светилась насквозь, дышала, как просторная чистая горница в праздник, с запашистыми, только что вымытыми полами и окнами. Только жаль ему было, что больше никто не видит этой лесной красоты.
Порою в тихих распадках стволы осин, видные издалека, зеленели свежо, по-весеннему. На каменистых осыпях и карнизах голые, нежные лиственницы прикрывались дымкою желтых ветвей. А выше, на сопках, хвойными громадами торжественно высились могучие кедры, щедро осыпанные снегом. Они стояли картинно, раскидисто, каждый по-своему. И Сергуня порой останавливался, щурясь от солнца, вскидывал голову, глядел на них, придерживая рукой шапку. А кое-где в распадках кедры сходились вместе. Толпились, будто кудрявые старики-великаны в темных катаных валенках и лохматых шубах собрались покалякать на добром морозце, да так и остались стоять — не расходились. И, глядя на них, Сергуня думал, что нет ничего прекрасней высокого, вольного дерева, сотворенного ранее человека и растущего по извечным Божьим законам... Не обрезанного, не обкромсанного человеком по недоумию, как в городах по скверам и улицам, и даже как в их Ильинке возле конторы. Его деревенские тоже однажды удумали, погнались «за модой» и давай «украшать», опиливать деревья, как в городе. Вот по сей день и чернеют, торчат на площади стволы с ветвями, обрубленными чуть не под самое основанье. С ветвями-сучьями, вскинутыми в небо, — коряво и страшно, как пальцы взывающих рук... Взглянуть страшно. А их по весне все режут и режут. Да еще норовят покороче, словно не понимают, что дерево дышит листьями. Что по весне земные соки, поднимаясь, ищут выхода, ищут веток с почками. И, не найдя, заливают дерево, душат его. И оно гибнет. А о нем говорят почему-то: «3асохло». Да не засохло оно! Оно захлебнулось у вас на глазах.
А иное порой, вопреки людской дури, отыщет почку где-нибудь на стволе, не у места, и скорее выбросит лист, большой, нескладный, как можно больше, и жадно ловит им, как ртом, первые глотки воздуха. Потом выбросит еще лист, еще и еще. И тоже все большие, разлапистые. Так и начинает помаленьку дышать, одеваться зеленью. Выживать вопреки всякого рода «натуралистам». К лету, глядишь, и прикроет свою безобразную наготу. А о нем говорят: «Смотрите, как ровно подрезано. И листья какие крупные!» Ну, а что касается вырубки бесценной лиственницы, строевой сосны и вековых кедрачей на Алтае, так об этом Сергунино сердце давно уж устало болеть. А как спасти, куда кинуться, кому кричать — он не знал. Кричи не кричи — не докричаться. Господи, порой думал он, сколько зла расползлось по земле, что она, родимая, уж задыхается, не вмещает.
Сергуня вздыхает: «Нет. Все же нету на белом свете ничего прекрасней свободного, вольного дерева!» И вообще он считал воплощением красоты на земле три Божьих создания — дерево, лошадь и женщину...

Пока хозяин стоит, неутомимая охотница Белка шныряет по сторонам, звонко лая и горячась на звериных следах. Снует взад-вперед. Порой втыкает острую морду в ароматный снег и от удовольствия подпрыгивает, громко фыркая. Сергуня ей не дает далеко убегать, старается держать на глазах. Окликает ласково: «Белка! Собачка! Назад!» А она то куропатку поднимет в воздух, то рябка, а то белку отыщет — не отзовешь. Может час пролаять, подвывая и задирая морду. А Сергуня рассчитывал засветло быть у Поющего водопада. Но однажды вдруг обмер... Взгляд застыл... Тут же рухнул в снег, за корень вывороченной сосны. Хоронясь, напряженно вытянул шею.
Между стволами берез по лучистым снегам колдовским виденьем мелькнула на солнце черная лисица. Не простая лисица — черная. Старик не верил глазам. Красных и рыжих встречал в жизни множество, но чернобурой в тайге отродясь не видывал. Вот она снова явилась перед глазами в просвете берез и поплыла, поплыла живым чудом, как тучка по ясному небу, еле касаясь снега черной своей шубейкой. Не спеша покружила по редколесью, принюхиваясь, перебирая тонкими, легкими ножками все ближе и ближе. Старик, ошеломленный такой несказанной удачей, стал осторожно, дрожащими от волненья руками выпрастывать ружье. Но вдруг лисица метнулась!.. Стремглав полетела в глубь чащи темной стрелкой... Все удаляясь и исчезая из глаз... «Эх, язви те!»... Это собака, выскочив из кустов, с громким лаем бросилась к ней... Сергуня в отчаянии вскочил! Неистово завопил, потрясая руками: «Белка!.. Стерва!.. Нох!.. Нох!..»
Но лиса уже скрылась, словно ее и не было... С трудом вернул он собаку из чащи и вот тут-то в первый раз больно побил. Потом до ночи неприкаянно ходил по следу. Белка рвалась на веревке, скулила и получала пинки. А деликатные лисьи следы маленькими листочками все стелились и стелились им под ноги. Бесконечно петляли и водили, водили их по тайге.
— Эх, стерва ты, Белка, стерва, — чуть не плакал Сергуня. — И надо тебе было выскочить. Ищи ее теперь... Может, она уж за сто верст отсюда играет. А то набежит на ружье какому ни то дураку, — и сердце при этой мысли у него колотилось в волнении и усталости.
Однако за многие километры, за целый день ходу, следов человека им не попалось. И это Сергуню слегка успокоило. К тому же по лисьим следочкам, по сторожкой звериной повадке он понял, что лисица эта нездешняя, набеглая, что недавно из чужих мест. По желтым метинам на снегу у комлей стволов разгадал, что лиса — кобелек. И еще заметил, что бежит она по распадкам и по низинам к востоку, под Эдиган.

Промерзший, сердитый старик вернулся домой уже затемно, когда деревенские окна светлой цепочкой горели в ночи. О лисице решил молчать, ведь сказать кому, что упустил, — засмеют. Стыд головушке! У крыльца скинул лыжи, отбил сосульки с промокших и твердых, как жесть, ватных штанов. Шугнул стоящую в ожиданье собаку — не пустил в избу погреться, буркнул сердито:
— Не положено тебе в этот дом. Говорят, от тебя псиной воняет, вот чего... Да и не заслужила нынче… «охотница».
Вытащив из кармана так и не съеденный ломоть хлеба, кинул ей. И Белка, подхватив его на лету, покорно ушла к себе в дровяник, на солому. А Сергуня на неловких, чужих после лыж ногах взошел на крыльцо, освещенное светом окна. Пихнул дверь и неожиданно нос к носу столкнулся с приемщиком пушнины Степкой Варакиным. В собачьей дохе, похожий на медведя, вставшего на задние лапы, он поспешно нахлобучивал шапку. Большое, плоское лицо его в полутьме улыбалось.
— А-а, хозяин явился. — Голос был громкий, неестественно бодрый. — Много ль зверя набил, старатель? — он бочком, чтоб не задеть, миновал старика. — Я по делу был. Хозяйка твоя зайтить просила. — Воровато сошел с крыльца. Приободрился. — Заходи ко мне сам-то. Чего не заходишь? Пушнину давай. Соболя. На холодильник копи. Лучше импортный брать. Эти покруче твоего «Минска» будут, — и солидно пошел со двора, скрипя новыми белыми бурками с широкими отворотами. Бурки эти, чуть не полвека назад — гордость начальства и «уполномоченных», нынче опять вошли в моду.
В кухне Сергуня присел на промятый диван возле печи. Молчал. Опаленное ветром лицо было мокро от инея. Напротив него в раме двери, в глубине жарко натопленной горницы, несмотря на поздний час, сиял на столе самовар, стояла недопитая бутылка белой, стаканы, закуска. По вязаной скатерти валялась скорлупа от орехов.
— Может, поешь чего? — ласково, нараспев, спросила Лучиха из комнаты.
Сергуня молчал, почему-то все думалось про собаку. Про то, что сейчас его Белка лежит там на стуже, на каленом морозе и дрогнет.
 Наконец буркнул:
— Что-то поздние гости у нас, однако, — поглядел исподлобья в горницу. Но Лучихи там видно не было. Но вот — появилась. В новой розовой кофте, красиво расшитой на груди и у ворота. Не спеша принялась убирать со стола. Уйдет в сторону и снова явится в раме двери. Уйдет и явится. Лицо довольное, лоснится румянцем.
— А чего же не гости? — сказала она. — Или уж теперь людям зайтить нельзя? — и вышла к нему с самоваром в руках, розовая, большая. Свысока мельком глянула. — А напугалси ты се-таки... Напугалси, — мягкий рот растопился в улыбке. — Да ты бы лучше смекнул, для чего здеся-то он?.. Смекнул бы своей головой, — она возилась у печи, выдвигала миски-кастрюльки. — Вот, на, ешь давай... А Степан, между прочим, грит мне: все можно сделать. Практически, грит, он и не такие дела решает, — и понизила голос: — У них на складе, грит, есть один большой. Импортный. «Бош» называется. А что сверху дать надо — то, грит, сойдемся. — Добавила со значением: — Ему, грит, с тобой, с хозяином, потолковать надо.
— А чего мне с ним толковать? — Сергуня поднялся, скинул с печи на диван одеяло, подушку. — Деньги есть — покупай. Хоть аэросани... Мне че, жалко, что ли?
Лучиха картинно вздохнула:
— Ну, вот и толкуй с им, надейси, — недовольно протопала в комнату. — Люди чужие готовы помочь, а этот... Что есть, что его нет, одни хлопоты, — громко включила в горнице телевизор и с облегчением потушила свет.
Сергуня напряженно лежал в темноте, свернувшись калачиком под одеялом. Есть совсем не хотелось. От тепла по озябшей спине пробегал озноб. Тревоги этого бесконечного дня обступали его все плотней. Перед глазами навязчиво бежала голубая цепочка следов, то удаляясь, то приближаясь. И все будто лаяла, лаяла Белка. А за стеной гремел телевизор. Сергуня еще полежал без сна. Потом встал. Босой прошел в сени и, раскрыв дверь в студеную тьму, позвал: «Белка».
Собака светлым пятном тотчас обозначилась в темноте. Осторожно вошла за ним в кухню, постукивая по полу когтями. Села, часто дыша, возле хозяина у дивана и, чувствуя прощенье, уткнула морду ему в колени, готовая радостно заскулить. Сергуня молча гладил, почесывал холодный густой загривок. А она в избытке чувств била об пол хвостом, тыкалась мордой в ладони. И он ощущал прикосновение ее холодного носа то на руках, а порой — на щеке.
— Ну, будет, будет, — ворчал добродушно. — Возьмем мы эту лису. Возьмем. Подумаешь, дело какое... Ложись давай, спи... И не бойся. Больше никто тебя не погонит, — и, похлопав ее, наконец улегся на промятый диван под одеяло, почувствовал, как все тело гудит от усталости.

Но лису он не взял. Ни на следующий день, ни через неделю. Ходил упрямо, и по тем же местам, и по новым, надеялся взять ее скрадом, но даже издали не видал мелькнувшего мимо носа счастья. Как в воду канула. А там неожиданно подул хиус*. Пригнал тяжелые низкие облака, похожие на туман, посыпался липкий, мокрый снег. Валил он несколько дней подряд. Наст под ним ослаб и проламывался, не давал встать на лыжи. И осталось Сергуне одно — ждать морозов, ждать крепкого наста. О лисице он так никому и не говорил, боялся спугнуть удачу.

До «экспедиции» было уже совсем недалеко, когда в облаках, над Эдиганом, в сизой морозной дымке вынырнула луна и осветила и долину реки, и деревню призрачным тихим сиянием. От ее печального света снега таинственно замерцали, а тени стали густыми, иссиня-черными. Сергуню радовал, раззадоривал этот мороз, надо было, чтоб он подержался, надо было его не спугнуть, и старик лихо шагал, вскинув голову, и нарочно не застегивал ватника — что, мол, ты за мороз, кто такого боится, давай-ка еще поднажми, еще маленько поддай. Не спеша он прошел мимо просторной высокой конторской избы с высоким коньком на фоне звездного неба. Этой избе, рубленной в лапу, было, поди, уж лет сто. Бывшее помещение деревенской «сборни». Время заметно ее состарило, иссушило могучие бревна, покрыло морщинами, трещинами. Но сруб был поставлен на славу и все крепился, все не сдавал. На своем веку был он крыт поочередно и дранкой, и тесом, и шифером, а теперь вот стоит под железом — почетно. Сергуня прошел мимо палисадника, огороженного квадратом штакетника, высоко занесенного снегом, — как большая подушка посреди улицы.
В центре этой подушки из сугроба меж щетиной кустов торчала верхушка серой оцементированной пирамидки со звездочкой на конце. Вроде как обелиск — «Слава героям». А ниже, под снегом, невидимая глазу, была жестяная табличка с фамилиями, выведенными белой масляной краской. От дождей и снегов эта краска постоянно лупилась. Но каждый год по весне школьников заставляли ее подновлять. Фамилии эти Сергуня знал наизусть по порядку: Зырянов И.В., Литяев И. П., Лапшин Ф. В., Черданцев А. И., Куксин М.В... Многие из-за нехватки места были записаны на табличке посемейно. Мартьяновы, например, отец с сыновьями, братья Зарубины. А вот Смородина Фирса в списке не было.
Смородина в те давние годы не утвердили в сельсовете. Даже на голосованье не поставили. Сказали — не за что. Он хоть не воевал, но и с красными тоже не был. Смородин, и правда, был некогда деревенским шорником, обслуживал всю округу. Ружья в руки сроду не брал, не охотился даже. Но лет десять назад Сергуня сам вывел карандашом его имя на первой же страничке школьной тетради, в которой составлял список всех местных героев тех давних двадцатых годов (советская власть в Горный Алтай пришла поздно). Составлял для Клавы Мартьяновой, председательши сельсовета. Она забежала к Литяевым как-то летом под вечер, когда Поля белье стирала, запыхавшаяся, с разлохмаченной ветром шестимесячной завивкой, со школьной тетрадкой в руке. Сергуня глядел на нее с отрадою и ожиданьем — Клавдя красавица: глаза черные, озорные, брови как наведенные, идет по улице — как из скорлупочки выщелкнутая.
— Вот, Сергей Иванович, — сказала Клава, — надо всех наших погибших переписать к понедельнику. Список составить. Обсуждать будем. Только никого не забудь. А то районный музей на наш запрос о героях только две фамилии дал, — и положила на стол голубую тетрадку.
— Сколько? — изумился Сергуня. — Да у нас одних Мартьяновых пятеро было! У меня и фотографии есть. С тех пор еще сохранил. Одна — общая. Там, кстати, и дед твой, и Черданцевы, и Лапшины.
Он достал из комода сверток в полуистлевшей газете, высыпал на стол фотографии. Клавдия с любопытством стала разглядывать.
— А ты-то где тут, Сергей Иванович?
Он лукаво сощурился:
— А догадайся.
Из кухни неслышно подошла Полина, с мокрыми от стирки руками, от корыта прямо. Сказала из-за плеча, взглянув на пожелтевшую общую фотографию:
— Нешто не узнаешь героя-то?.. — и не без гордости указала пальцем. — Во-от он лежит посередке, голубок мой... Белобрысенький.
Сергуня будто только и ждал этого. Закивал с довольной улыбкой.
— Вот мы и решили, — сказала Клава, — как в Бийске, героям памятник ставить. Кирпич есть. После ремонта школы остался. Вот покос кончится, сами и сложим. Какая трудность пирамидку сложить?..
— Вот ты говоришь, «героям... погибшим», — нараспев сказала Полина, держа у фартука мокрые руки. — Ну, а если кто помер уже потом? Собственной смертью?
— Кто помер? — не поняла Клава.
— Ну, кто-кто, герой-то, — отерла руки хозяйка. — Партизанил, потом в колхозе всю жизнь корячился, ну и помер. Разве ж он не герой?
— Это кто ж, например? — простодушно озадачилась Клавдя.
— Вон хотя бы кузнец наш Куксин Макар, что из Сросток, — и взглянула на мужа. — Да мало ли кто.
— Ой, ну ты прямо совсем, теть Поль, — Клавдя искренне изумилась. — Ну, какой он герой, дед Макар? Не убит, не замучен, помер от старости, похоронен, как все, на кладбище. Крестик стоит. Нет, — сказала убежденно. — Смешивать тут нельзя, — и положила ладонь на тетрадку. — Значит, не забудешь, Сергей Иванович? К понедельнику всех героев перепиши. А я побегу, а то завтра рано косить. И скотина не кормлена, — и затопала каблуками.

До понедельника Сергуня ходил озадаченный, записывал в тетрадку фамилии, в столбик, корявым неразборчивым почерком, часто мусоля химический карандаш, чтоб повиднее было. А однажды, перед покосом, отбивая жало косы в сарае, вдруг вспомнил про Фирса Смородина. Отложил косу, брусок и поспешил в избу за тетрадкой, бормоча на ходу: «Скажут тоже — «двое». Чего они там в музее помнят! Нас надо спрашивать. Нам, ильинским, героев не занимать. А то — «двое».
По ночам он стал плохо спать, переживая былое, гадая о неизвестном будущем. И еще по ночам горевал, что не родили они с Полей детей, что не останется на земле его корня, его продолжения. В открытые синие, точно вырезанные во тьме, окна, сквозь цветы на подоконниках, глядели звезды. Струился свежий, сладкий, сенной запах трав, монотонно стрекотали кузнечики, долетал от реки сонный плеск с переката. Сергуня лежал, не шевелясь, в ночной тишине и прорастал душой, как зерно, упавшее в землю — в обе стороны, в прошлое и в будущее. В этих думах он забывал, не чувствовал сам себя и, как зерно, истаивал, истощался. И казалось, что в этот час он совсем одинок в спящем полуночном мире.
Лишь Божий страж — Эдиган — в лунном сиянии неотступно глядел на него с высоты — единственный свидетель и прошлого, и грядущего. С высоты вечности он взирал на людское житье, вглядывался, желая, быть может, узнать, чем живут здесь бренные люди, не забывают ли в суете дней о краткости своего бытия на земле. Порой Сергуня замечал в окне синие очертания хребта, которых обычно не замечал днем, его вознесенную голову в прозрачном мареве облаков и начинал представлять, как Эдиган будет глядеть через сотни лет, когда вокруг будут жить совершенно иные люди. У них будут другие дома, другие машины и, конечно, другие профессии, которых Сергуня и представить не мог. «Но все же чабан, к примеру, останется, — надеялся он. — И охотник, конечно, останется... А чем их заменишь? — и сам отвечал: — Нечем их заменить. Нечем».
«Вот ведь что выходит, — размышлял он в темноте. — Народятся новые поколения, и кто-то заглянет оттуда в нынешние года, как в удаленное прошлое, как в давнюю старину. И мы покажемся им такими музейными, запыленными, даже не поддающимися их воображению...» Но все ж он тешил себя: «А все-таки вдруг найдется в будущем какой-нибудь въедливый историк, который непременно захочет узнать, как мы тут жили, о чем таком думали». И было у него к тому будущему «старателю» особое уважение.
Он смотрел на вершину горы в белой, по-летнему маленькой шапочке. Вспоминал, как он все-таки одолел, покорил ее, как поднимался туда в снегах по пояс. Вновь переживал тот отчаянный переход прямо в Талицу, в тыл к Каплунову. Смежив веки, видел, как наяву, тот бой. Кто и где был убит, как он на санях вез Каплунова, как с трудом отрывали они от земли окоченевшее тело Зырянова с обледенелой кровью на желтом лице. А вспомнив его тяжелое задубевшее тело, подумал, что от такой раны умер Зырянов, наверно, не сразу. А долго, уже не в силах подняться, слушал, как медленно, вместе с кровью уходит из него жизнь. И, верно, думал о чем-то... А может, жадно ловил уже глохнущим ухом стрельбу, старался различить своих... Не шепот жены, не крик новорожденного, а звуки тлена и смерти — стон умирающих, ружейные выстрелы — были для него последними звуками на земле.
Теперь, в старости, к Сергуне часто приходила в видениях его несытая молодость. А вся остальная мирная жизнь почему-то казалась совсем незначительной. Она как-то смазывалась, сливалась в один сплошной будний день. День в заботах, в непрерывной работе, когда, чуть забрезжит в окошке свет, поднимаешься с мыслью: «Надо, надо, надо…» За целую жизнь, пожалуй, не было такого деревенского дела, которое бы он не осилил, которое миновало бы его руки. От сохи до шила — все помнили руки его. Однако события юности представлялись сегодня с какой-то особой зоркостью, с особой ясностью. В минуты таких прозрений он жалел, что память о том далеком, память, которая, ведя время вспять, так щедро возвращает события, неизбежно когда-то умрет. Умрет вместе с ним. Невысказанной, никому не отданной.
Порой в темноте он морщил лоб, скреб рукой за единственным ухом, напряженно стараясь оживить в памяти потускневшее — то чье-нибудь имя, то отчество, то какой-нибудь год или месяц, В числах он давно уже путался, потому что помнил события не по числам, а по времени года. Помнил, снег был тогда или грязь, трава на лугах или лед на реке, дождь или солнце над Эдиганом. В его памяти давно уже не было стройной картины прошлого. Зато были очень ясны видения. Они вспыхивали в сознании как зарницы — цветные, яркие. Порою даже казались отчетливее реальности. Но рассказать о них людям Сергуня не мог, не умел, слов не хватало. Да и чего, да и кому рассказывать?.. Старики, те и сами все видели, а молодой удивится, еще засмеет: «Не талдычь, не чуди, дед... Навязло!.. В учебниках все уж давно расписано». Но в каких учебниках, думал Сергуня, может быть записано, как ему, зеленому пареньку, по живому резали ухо? Или как он в двадцатых, еще мальчишкой, принародно лазил на крышу сборни — главной избы на селе? А ведь было же это, лазил же!
Пасмурным, серым днем некучной толпою стояли ильинские вдоль дороги, в холодной грязи и глядели, как Сережка — босоногий сын Ивана Литяева, сельского активиста, по веленью отца ловко карабкался на крышу добротной бревенчатой сборни. В сборне — конторе — всего неделю назад сидел писарь и уважаемый деревенский староста Чуркин. А теперь на нее проворно лез голодранец, сжимая в руках древко красного флага. Мальчишка не очень-то понимал — зачем все это. Но походило на игру, и ребячье озорство брало верх. К тому же — велел отец. А красный флаг этот был сшит его матерью с причитаньями и горькими вздохами из новой пунцовой наволочки в мелкий белый горошек. «Ничего, — упрямо ворчал отец, — издали все равно не заметно». Но мать чуть не плакала: «Господи, на что новую холстину изводим?.. Где ее теперь купишь-то?.. Да и не на что...» Но отец цыкнул: «Молчи, мать... За то и бьемся, чтобы было этой холстины вдосталь — хоть избу опояшь... И где и на что купить». Та робко вставляла: «Да при царе-то оно так и было». Отец лишь рукой махал: «Тьфу ты... Так и помрешь дура дурой...»

Осторожно ступал Сергунька детскими босыми ногами по крыше, ощущая подошвами хрусткую дранку, сухость ее чешуи. Потом не очень-то ловко прибил самодельный флаг, красный в горошинку, на самом коньке. Рубашка пузырилась, ветер насквозь продувал тело. Не отпускал страх высоты. Пальцы крепко цеплялись за доски конька. Но на душе была озорно, бесшабашно. Сверху все так необычно-радостно и так далеко было видно. Словно он парил и над толпой, и над деревенскими крышами, над рекою и всей долиной. Откуда ему было знать тогда, что жить этому флагу всего неделю, что нагрянет из города белый отряд и пойдут аресты. Что отца как активиста (и еще троих) увезут в тайгу, где тот и сгинет, как скажут потом, — брошенный на муравейник. А ведь казалось тогда, что новая, «народная» власть — навсегда.
Флаг трепетал на резком весеннем ветру, ритмично хлопал рядом с Сережей. А внизу молча стояла толпа. Не все понимавшая, тихая. Люди смотрели: кто с надеждой, а кто с недоверием. Говорили, в степном Алтае уже коммуны какие-то затеяли. А тут в горной глуши в деревнях по тракту (почти в семьсот верст) или слыхом об этом еще не слыхивали, или протестовали, как Кайгородов, к примеру, или же Каплуновы...
И люди пока гадали — что-то из всего этого дальше будет?..
— Во дела... язви те... Во дела. — Все это вроде и было с ним, но словно бы вовсе не в этой жизни, а очень далеко, где-то за горизонтом.
Сергуня, сильно навеселе после чайной, забыл уже, куда шел. Стоит, думает. Корноухая шапка клонится из стороны в сторону. Собака давно уже крутится под ногами в нетерпенье, в студеной дрожи. Взвизгивает, зовет. Наконец, отчаявшись, звонким лаем возвращает его к действительности. И старик окончательно приходит в себя, отрывается от забора.
— Белка! Где ты, собачка?.. Вперед, Белка, вперед!

«Экспедиция», длинный барак шоферской гостиницы, ярко светится всеми своими окнами. Пересекая квадраты света, старик с собакой идут к воротам. В общем-то, это и не барак, а длинный рубленый дом-пятистенок, о шести окнах. Строили его лет двадцать назад по заказу геологов для геологической экспедиции — они тут руду искали в горах.
Сергуня сам его строил с бригадой ильинских плотников. Сам сосны в тайге отбирал, сам тесал, рубил, от молодежи не отставал. А когда уже стены были готовы и черепной венец был положен, подняли главное — крепящую матицу. И, как полагается, сидя уже внутри, на свежепахнущих стружках, но под голубым небом, распили все вместе «матичную» — бутылку «беленькой» — и закусили домашней кашею — за здоровье неведомого хозяина, то бишь геологов. И здоровье, видать, им действительно было, приезжали они в Ильинку во множестве, и все больше бородатые, очкастые, молодые и сильные. А вот удачи им тут не выпало. Не нашли они здесь руды и через год ушли выше по тракту, к Талице, Акташу. На ту сторону Эдигана. Вот там и ждала их удача — большая руда, о которой слух прокатился аж до самой Москвы. И появилось на карте новое, Талицкое месторождение. И сразу, как и положено, покатила по тракту тяжелая техника: бульдозеры, буровые станки и прочее. А ильинскую «экспедицию» за ненадобностью передали транспортному хозяйству.

За распахнутыми воротами на просторном, укатанном, словно ток, дворе темнеют громады груженых машин, самосвалы и бортовые: бийские, горноалтайские, идущие вверх и вниз по тракту. Если с лиственницей и кедром — из Шебалино, Онгудая. С осиной — с Телецкого озера. С елью — с района Чои. По машинам старик уже примерно знает, кто сегодня ночует в гостинице. Вот тяжелые МАЗы, груженные стройматериалами для рудника. Значит, здесь Иван Свинцов и напарник его алтаец Тодошев. Вот автолавка Генки Смородина. А этот голубой бензовоз с лихо развернутым прицепом-цистерной — бесшабашного Борьки Котарева или Рыжова. Ну, а эти новенькие «Татры», под завязку груженные кедрачом, идут с бандитских лесоучастков вверх по Чуйскому. За границу, в Китай и Монголию. А то еще и умышленные поджоги делают и порубки. Бесценная лиственница, вековой кедр, а то и запретный молодой лес — все перекупщикам гонят, и за бесценок...
Напротив крыльца у одной из машин таинственным пламенем жарко горит костер. Вокруг него темнеют фигуры. Огонь освещает лица. Отсвечивает красным кабина грузовика, колченого стоящего на домкрате. Сергуня сразу решает идти прямо к костру. Когда у людей что-то не ладится, он всегда кидается помогать. И тут надо помочь, а заодно и погреться. И он решительно двигается вперед.
Вообще, в этом дворе, среди мощных больших машин, старик чувствует себя сильным, уверенным и даже гордым, а главное — причастным к серьезному общему делу. Но дойти до костра ему не удается. Однако не по причине неуверенных ног. На крыльце стоят «советчики», курят, подсказывают, а завидев в темноте собаку и фигурку в корноухой шапке, сразу оживляются:
— Гляди, кто к нам пожаловал! Сергуня с Белкой!
Кто-то догадывается:
— Э-э! Да он после пенсии! Ну, давай, заходи, охотничек, заходи!.. Мимо двери не промахнись!
От таких слов старик обиженно жует губами и, сосредоточившись, напряженно и ровно, как по половичке, идет к крыльцу. Так же неестественно прямо поднимается по скрипучим ступеням, бормочет сердито:
— Ну, чего раскудахтались?.. Все ездиют, все грохочут тут. Тайгу будоражат, — и уже громче, задиристей: — Все зверье распугали. Пропасти на вас нет...
Шофера смеются:
— А как же, дед! Перестройка. Демократия. Город пошел в наступление!
— Это ты, что ль, «город»? — прищуривается старик. — Ты не город... И не деревня. Тебе одно слово — варнак. Скоро весь край донага разденете. Подчистую сопки обреете. Вон уж леса молодые под ноль сводите, продавцы хреновы. — Сергуня в сердцах плюет.
От костра на шум подходят новенькие, кто-то протягивает ему покурить. Пачку импортных. Но старик не глядит. Отвернулся. Ему за державу обидно... Потом стаскивает с головы шапку, демонстративно хлопает ею об пол, в углу крыльца. Приказывает:
— Белка!.. Ложись тут!.. Жди!
И, не удостоив взглядом новичков, еще не видавших его ученой собаки, хлопает дверью. Шофера с шумом валят за ним в дом. А собака, зябко выгнув спину, как всегда, сперва кружит на одном месте и наконец укладывается носом к шапке. Сворачивается туго, как еж. Покорно вздыхает и жмурит глаза: теперь дрожать до полуночи, не скоро придет хозяин за шапкой.
В просторной, прокопченной комнате жарко, накурено. По стенам яркие графики и плакаты по технике безопасности. Давно не беленная печь понизу обставлена валенками, сапогами. Она гудит и пышет, досыта накормленная желтыми чурками. Чугунная плита разрумянилась, пышет жаром. Зеленый ведерный чайник, сдвинутый на угол, давно вскипел, плюется из носика кипятком. Вверху на веревке развешены варежки и портянки. Они сохнут, дымятся. На застланных койках еще не спят, разговаривают. За длинным столом кто-то ест, кто-то листает журнал, а на другом конце режутся в дурака. Взмахивают руки, как блины шлепают на клеенку карты. Видать, при любом строе игра в карты — вещь подходяща. И в азарт окунает, и отвлекает от революций. На шум в дверях оглядываются, завидев Сергуню, приветствуют.
— О-о, дедок наш явился — не запылился! — Борька Котарев прижимает карточный веер к груди. — Давай, курилка, подсаживайся! — На нем армейская камуфляжная куртка, у шеи полосатый треугольник тельняшки. — Во что сыграем?.. В очко?.. В дурака?..
Но Сергуня удерживает себя от соблазна.
Вошедшие оживлены, скидывают полушубки, куртки. Вешают ближе к огню. Сергуня же раздеваться не торопится. Звякнув крышкой бачка, стоящего на табурете, зачерпывает жестяной кружкой катунскую воду и долго, обстоятельно пьет. Вода, к сожалению, теплая, нагрелась возле печи, но он пьет до дна, вешает кружку на стену, на гвоздик.
— Воды свежей не могут принесть... Все уборщицу ждут. Река вон под носом. Не совестно?
Но его уже не слушают. Игра началась, к игрокам подошли болельщики. А он, отойдя к печи, долго стоит, растопырив пальцы. Хватает руками горячий воздух, точно рвет паутину. Помаленьку оттаивает, приходит в себя, приглядывается, прислушивается.
Во дворе он отгадал все верно: здесь был и Иван Свинцов с Талицкого рудника, угловатый, большеголовый, обветренный. Сидел на койке, облокотясь на подушки, приемник слушал, держа возле уха японскую с никелированной планкой коробку. Был и напарник его, алтаец Тодошев. Лежал в ватных брюках на соседней заправленной койке, читал газету. Сергуня когда-то гостил у его родни, у Тодошевых на горных пастбищах, в алтайском аиле. Был здесь и Гена Смородин — шофер автолавки из Талицы, парень высокий и тонкий, точно верба, с детским румяным личиком. Он ел консервы с ножа и, обжигаясь, прихлебывал крепкий чай из стакана. Гена — внук Фирса Смородина, человека особенного, значительного в жизни Сергуни Литяева.
И до того этот Генка был похож на своего деда — ну просто одно лицо. И каждый раз при встрече Сергуне, бывало, покажется на мгновенье, что это и есть сам Фирс. Живой, невредимый. Аж в груди что-то дрогнет, захолонет. И взглядом внук тот же — чуть исподлобья. И статью тот же. Челка темных волос так же наискось срезает лоб. И по возрасту: тому тоже было лет двадцать пять,
Хотя в те давние годы мальцу Сергуньке Фирс казался уже старым. А как же иначе? Баба была у него и двое ребят, он давно шорничал, хозяйство имел свое. Не чета ему был мальчонка бездомный. А вот, однако, таких несхожих свела их судьба в одном общем деле. Хотя, если честно, Фирс тогда был ни при чем.

Просто выпал ему черед пасти деревенское стадо. Три дня. Два дня за корову и день за телку. Чуть свет он погнал скот на Маринки, по перекату, за реку. И надо же было в тот самый день Сергуньке по заданию Зырянова верхом спускаться вниз с Эдигана, от Поющего водопада. Он ехал осторожно, огибая лощины и цветущие, залитые солнцем покосы. На гребнях сопок, таясь, придерживал лошадь, зорко оглядывал зеленые кочки холмов, слушал звуки знойного дня, ощущал горький запах нагретой на солнце хвои. За спиной был мешок, а в руках поскрипывало ведро. Ехал он за провизией для отряда. На Петров день их отряд неожиданно был разбит в Верхнем Мямлино регулярной сотней есаула Сатунина. Село оставляли наспех ранним росистым утром. Беспорядочно отстреливаясь, лезли на лошадях прямо по косогору на сопку. У кого кони были похуже и на взгорок сразу не взяли, тех расстреливали из пулеметов в упор, как на ладони видных за огородами. И все же отряд ушел, хотя и с потерями.
Теперь затаились, отсиживались вторую неделю в ущелье Каратык, в старом зимовье, у водопада. Продовольствия не было, а зверя стрелять опасались. Зайцев и птицу ловили силками, жарили на костре. Да много ли так наловишь? К тому же без хлеба что за еда? Раненые, все свои же окрестные, деревенские, лежали вповалку на щербатом полу зимовья. Раны гноились, дурно пахли. На бинты извели все рубахи. Наконец решили сироту Сережку Литяева, как самого шустрого, отправить за реку — разузнать, где Сатунин, что в Мямлино, кто в Ильинке. Ружья, конечно, не дали, без ружья оно лучше, подозрений меньше. А дали мешок и ведро — может, где что выпросит, может, хлеба хотя бы, зерна. Все же — село родное.
Еще издали, осторожно спускаясь с Маринок и поминутно придерживая коня, он увидел в лощине ильинское пестрое стадо. Подъехав ближе, затих, затаился в чаще, в зеленом подлеске. Пригнувшись к горячей шее лошади, шарил глазами по стаду — выглядывал, где пастух, кто нынче пасет. Повод держал потной рукой крепко и коротко, чтобы лошадь не шелохнулась. Тайга вокруг исходила июльским полуденным жаром, звенели травы, блики солнца трепетали на каждом листе. Скот томился, все больше стоял по ручью в холодке. На той стороне луговины в орешнике ярко пестрели тугие коровьи бока. Порой резко блеяли овцы, перебегая с места на место. Монотонно гудели слепни. Неожиданно рядом в кустах захрустело — аж лошадь вздрогнула, и на прогалину вышел пастух, Фирс Смородин. Сергуня сразу его узнал. Долгий, сухой, рубаха, как на колу, болтается. Напряженно и молча глядят они друг на друга, соображают. У пастуха кнут в руке, у Сергуни ведро. Наконец Фирс говорит словно нехотя:
— Пошто со старшими не здоровкаешься? Чему отец-мать учили?
Сергунька молчит, готовый в любой момент дать деру.
Собственно, из-за убитых отца и матери он и стал отрядником. Подавляя испуг, Сергуня косится в сторону, не переставая, однако, следить за каждым движением пастуха. И Фирс молчит, глядит на замызганного, как дикий звереныш, сироту, на угнанную красными деревенскую лошадь, заморенную и бесхозную, с натертой, в засохших струпьях, холкой. Глядит исподлобья, но с жалостью и сочувствием. В коротко подвязанном стремени видит худенькую, босую, грязную ногу. Видит щуплое тело в рубахе с пятнами сажи и пота, узкие плечи, конопатое личико. Уже два года малый в селе не живет, скитается по лесам с партизанами. Да больше ему и податься некуда, избы нет — спалили, отца-мать сгубили. Родня принять боится: кто его знает, чем это все обернется, чем кончится. Вон, слышно, за Бийском в степи уже какие-то коммунии давно строят. Видать, и до наших гор доберутся.
— Одичал, однако, ты, паря, — говорит Фирс с усмешкой и достает из штанины кисет. — Да и мы одичали. Какой год уж как совы живем. Все таимся. То белы, то красны. Нет покою. Когда конец будет?
Лошадь переступает, дергает удила: слепни.
— Ильинка-то нынче под кем? — не своим голосом спрашивает Сергунька.
Пастух отвечает не сразу, забивает в бумажку махорку.
— До Петрова дня — тихо было. Маленько вздохнули. А сейчас Сатунин пришел опосля Кайгородова. От вас отдыхает. Так что туда нельзя. — Помолчал: — А Каплунов притих чтой-то. Небось выше Ини подался. — Добавил нехотя: — У меня хлеб есть, сало. Слезай, однако. Поешь. Поди оголодали ваши в Каратыке-то?
Сергуня вспыхивает:
— Пошто в Каратыке?! — чувствует, как лицо заливается жаром, как напряженно сжимается тело.
Фирс усмехается:
— Откудова ж тебе быть тут? Хитрость не велика. Там место укромное, Божья пазуха. Где тут еще схоронишься? — и, кивнув на ведро, вдруг разрешает: — Ладно. Слезай и дой. Да помалу. И от разных коров, чтоб незаметно было. — Он затягивается, дымит через нос. — Довезешь поди. Не прокиснет. Побалуешь своих молочком. От Смородина, скажешь, парное. И мешок скидавай. Завтра я снова пасу, так могу хлеба принесть.
Скрипнув дужкой ведра, Сергуня ерзает на потнике, не решается. Лошадь неспокойна, одолевают слепни. Трясет головой. Фирс усмехается:
— Опасаисси?.. Тоже верно... А ты надейся. Выбора у тебя нет. — Добавляет: — Один я тут, весь народ на покосе. Дой, пока можно.
Подумав, Сергуня кидает ему мешок. Тот на лету цепко ловит. Вдруг оглядывается на хруст в кустах. Увидев рыжую телку, сердито отходит на вольное место и с оттяжкой, красиво бьет кнутом по траве.
Резкий, как выстрел, звук гулко катится по лощине, многократно хлопает в сопках и вдали наконец замирает. Лошадь дергается, прядет ушами. А Фирс не спеша идет с мешком прочь по луговине, закинув на плечо кнутовище и волоча за собой длинный бич.
Молоко смачно вжикает белой струей, поднимает мягкую шапку пены. Сергуня, сидя под брюхом коровы, зажав в худых коленях ведро, быстро доит, твердит ласковым полушепотом, как твердила когда-то мать: «Молики... Молики...» Корова, чуя что-то чужое, неладное, встала с трудом, с уговорами и сейчас резко машет хвостом, подрагивает кожей на круглых боках, то и дело переступает. «Ах, язви те... Все балуешь?» — сердится мальчишка и на корточках тянется следом. «Стой... Молики, молики...» Пена растет в ведре, как опара. Колени чувствуют живое тепло, в нос ударяет парной сладкий дух молока, сразу напоминающий о доме, о теплой поскотине, о материнских руках, о том, чего для Сергуни давно уже не существует. Ему хочется наклониться, прильнуть к ведру и, пачкая щеки и нос нежными пузырьками тающей пены, пить и пить, не отрываясь, наполняясь теплом, возвращая себе что-то забытое, сладкое… Он доит уже третью корову. Доит, торопится, поочередно тянет розовые соски, и подрагивает под руками мягкое белое вымя в тугих жилах под мелкою гладкою шерсткой.
Выстрел грохнул резко и гулко, как удар бича... И в тот же момент Сергуня увидел белую струю молока, хлестнувшую из стенки ведра прямо в зелень травы. Первым было желанье сразу остановить, прикрыть дырку ладонью. Но в ту же секунду он отскочил, бросив ведро. Метнулся в сторону. И, пригибаясь, хоронясь за коровами, бросился к чаще, где у пихты оставил привязанной лошадь. В испуге шарахнулись, дурно заорали овцы. Поднявшись, побежали коровы. А он метался меж ними, и одна только мысль — добежать до лошади, вскочить в седло — билась в сознании, как на конце иглы. Чаща — вот она, совсем уже близко. Осталось — рукой подать. Но из кустов навстречу вдруг грохнул еще один выстрел, потом еще и еще. Храпя, перед ним повалилась корова, тяжело осев на передние ноги. И он сразу понял, что это — все, что теперь ему крышка. Казалось, что бесконечно долго, словно во сне, бежит он обратно к ручью по яркому лугу, по желтым цветикам, не чувствуя тела, мелькая босыми пятками. И долго, настойчиво слышится за спиной глухой, дробный топот сапог по земле... Потом его ловили в чаще, в густом орешнике. Травили, как зайца, с криками, с бранью, ломясь по кустам. В криках он различил голос старосты Чуркина, хриплый, азартный. Вконец исхлестанный, исцарапанный Сергунька метался из стороны в сторону, задыхаясь, упрямо твердя про себя: «Сволочь!.. Сволочь!.. Какая же сволочь...» Он ненавидел Фирса Смородина! Он презирал его! И себя презирал. И был готов разодрать зубами за дурью свою башку, за доверчивость. «Продал ведь, сволочь... Все-таки продал...» Злая, слепая ненависть и мальчишеское отчаяние, беспомощность колотились во всем его маленьком существе. Он задыхался, захлебывался, пока сзади не навалились с сопеньем, не примяли к колкой траве, не ударили чем-то тяжелым по голове...

— А Фирс — он был ни при чем... Совсем ни при чем, — в раздумье, неожиданно вслух произнес старик и отстранился от горячей плиты, потер сухие ладони.
Сразу же кто-то отозвался:
— Ладно, дед, хватит ворчать. Садись лучше в очко. Без тебя игры чо-то нет.
За столом оживленно играли. Борька Котарев с рыжим роскошным чубом, навалясь животом на край стола, с ловкостью тасовал затертые пухлые карты. Генка Смородин, напившись чаю, мыл стаканы под рукомойником. Длинный серый свитер обвисал на тонкой его фигуре, под грубой домашней вязкой выступали худые лопатки.
— Вот сюда садись, курилка, — звал Борька. — Потрясем твою пенсию. Или не получал еще?..
За столом засмеялись. Сергуня тоже с улыбочкой скинул телогрейку. Вынул ноги из валенок и по-домашнему остался в белых высоких носках.
— А вы не шутите. Дед наш крутой… Молодожен! — Борис плутовато подмигивал новичкам. — Лучиху себе сосватал. Ядрену Матрену... — Раздавая, стал шлепать по столу картами, рыжий чуб лихо подскакивал.
— На зубки берешь?.. — Сергуня тоже озорно подмигнул. — А то как же?.. Зевать, что ли, будем!
— Как новая жонка-то, мяконькая?.. — не унимался Борька. — Справляешься? Или туго приходится?
— А то!.. Известное дело! — в тон ответил старик и аккуратно поставил за печку валенки. — Нам зевать никак нельзя.
На такие вопросы он уже привык отвечать задиристо, весело, даже многозначительно, тая от всех настоящую правду.
Действительно, случился однажды грех, еще в самом начале, когда купили новую койку. Случился, чего говорить. Но наутро Лучиха на него не глядела, фыркала, отворачивалась и бегала к соседке в баню. На том все и кончилось. Конечно, веселого в этом мало, но если по правде сказать, Сергуню это не очень-то огорчило. И даже к лучшему, что все сразу же прояснилось. Ему-то давно было ясно, что года его вышли. И теперь уж не в этом была суть жизни. Теперь ему было радостно даже и так глядеть на Лучиху и жить рядом с ней в теплом доме. Да и ее года, как он полагал, уже спешили на убыль, и скоро телесное беспокойство должно было смениться мудрым покоем. Другое, совсем другое томило и огорчало Сергуню в новой жене. А порою даже пугало. Это — ее холодное, жесткое сердце, не заполненное добротой или какой-то любовью. И он не видел покуда возможности отогреть его.

— Вот местечко «счастливое», — приглашали ребята. — Колька Рыжов сидел, всю мелочь оставил.
— Ни хрена себе — мелочь, — бубнил в стороне Колька.
— Ну хватит, брехалы! — наконец подал голос Свинцов. — Хватит деда окучивать, — покрутил пуговку приемничка, усилил звук. — Не дают слушать... Последние же известия.
Свинцов работал на строительстве рудника, возил туда оборудование, стройматериалы, а сейчас доставлял какие-то железобетонные блоки, назначения которым Сергуня не знал. И от всего этого испытывал к Свинцову и его другу алтайцу особое уважение. Это подумать только, каждый день их машины, надсадно ревя, ползут по тракту на затяжную Семинскую сопку. На крутой и опасный Чигет-аман. А с перевала осторожно, словно на ощупь, спускаются с многотонным грузом по бесконечным крутым серпантинам, где путь измеряется метрами. Потом, наверстывая время, мощно и ровно гудят по долинам, мимо пролетающих деревень, и, не снижая скорости, многие километры идут по карнизу ущелья у Белого Бома, по узкой кромке пропасти над буйной Катунью, сжатой скалами.
Порой за трое суток они умудряются делать по две ездки, и тогда измученные, усталые ночуют не дома, а здесь, в «экспедиции» на полпути к Эдигану.
Сергуня обеими руками пригладил волосики на затылке и, мягко ступая по полу в шерстяных носках, пошел прямо к Ивану Свинцову, даже не взглянув на картежников. Осиновый пол, видно, недавно мытый, был светлый и без щелей. Подогнан на славу. Сергуня помнил, как клали здесь каждую байдашину, как стягивали, подбивали. Осиновый пол — он всегда очень белый, веселый, и красить не надо. Раньше в добрых домах в сенях только такие и клали. Но особенно в баньках, где сыро. В подвалах, в подполье — тоже. Чтоб не завелось ни жучка, ни грибка, ни плесенки. Уж такая она чудодейственная — осина. Убивает всякую нечисть. Ну, а если осиновыми дровами хоть раз в зиму печь протопить, то дымоход сроду чистить не надо, всю сажу, всю дрянь из печи вытянет. Вычистит как метлой. Из осины и бочки мастерят, и бочковые кружки, что сверху кладут, под гнет. Чтоб соленья не прокисали, не плесневели. А еще чурки, чурбашки осиновые, к больным местам прикладывают. За ночь боль как рукой снимает. И злой дух осиновым колом изгнать можно — не любят бесы осины. Вот какое это замечательное дерево!.. Кстати, ведь и Иуда на осине не вешался. Полина так ему и сказала — не растет она в Палестине...
А здесь в экспедиции уборщица все талдычит, ругается. Особенно осенью и весной. Просит покрасить полы, ворчит на парней: «На вас не намоешься». Может, она и права?.. Теперь уж к Пасхе, наверно, покрасят. А жаль.
Сергуня сел на край Ивановой койки, на зеленое верблюжье одеяло. Алтаец Тодошев лежал напротив, прикрывшись развернутой газетой, которую недавно читал. Большие тяжелые руки его, бурые от мороза и смазки, с обмахрившимся грязным бинтом на пальце, лежали поверх газеты. И, обращаясь одновременно и к этим рукам, и к Ивану, Сергуня сказал сочувственно:
— Однако, гляжу, умаялись... Верно я говорю?
— Угадал, — не спеша отозвался Иван.— Скользко на перевале. — Кивнул на соседа. — У напарника резина вон полысела. Менять пора.
По тракту тяжеловозы ходят обычно парами, чтоб в случае чего — остановиться, помочь.
Старик сразу сочувственно подхватил:
— А то!.. Цепи надевать надо, цепи... Под низом щас лед, а сверху наметы. На ногах и то скользко. Мыло... А на лошади — еще хуже. Я-то знаю. — Он лезет в карман за куревом, ему хочется поговорить, потолковать по душам. — На своем веку как я только домой из Бийска не добирался. Где верхом, где пешком, где дорожкой, где стежкой. Еще Горно-Алтайска не было, называли тогда — Улала. Да и Чуйского тракта не было. Чтоб шел снизу от Бийска сквозь весь Горный Алтай, через перевалы. Все выше и выше до самой Монголии, до Кош-Агача, что, кстати, по-русски значит «прощай-дерево». После него, и правда, — только степь. А теперь, гляди-ка, тракт стратегического значения. — Он не спеша, с удовольствием покуривает, поглядывает то на Ивана, то на его блестящий транзистор. — Ну, а как там щас в Талице? Много делов на руднике?
Уже давно Сергуню не оставляет желанье съездить в это село, где бывал в юности, поглядеть, как там и что, что изменилось. Но все как-то не получается, не соберется никак. Да и старость уже мешает.
— А когда их не было? — отвечает Иван. — Вот мост ставим.
— Мост?! — оживляется тот. — Мост — это надо. А то в ледоплав совсем от мира их отрезало... Это где ж, мост-то? Выше порога, что ли?
— Как раз ниже.
— Там же отпрядыш этот? Скала? Чертов Палец.
— Была, дед, скала, да сплыла. — Иван находит «волну», прислушивается.
А Сергуня соображает, озадаченно моргая белесыми глазками. Покачивает головой. Говорит со знанием дела:
— Только мост до тепла успевать надо. Весной Катунь разбуянится — все ваши «быки» разнесет. Ледорезы класть надо.
— Да нет там «быков», — смеется Иван. Слушая музыку, глядит мимо Сергуни. — Фермы есть, есть консоли, пилоны есть, а «быков» уже нету. Подвесной мост.
— Ну, понятно, — согласно кивает старик, — Понятно, — и покашливает, будто от табака.
Хотя многое в этой жизни ему уже непонятно. И порой очень грустно оттого, что вокруг идет новая жизнь, к которой он уже не причастен, которой узнать ему уже не дано.
Он сидит в вязаных белых носках, положив ногу на ногу, на краю койки, под красным плакатом «Не стой под стрелой!» и покуривает. Сидеть ему здесь, в углу многолюдной и шумной комнаты, возле этих людей, очень даже приятно. Словно их молодая сила распространяется и на него. Вообще он давно считал, что все люди на свете тяготы жизни несут по кругу, то есть работают друг на дружку. Плотник, например, на шофера, охотник на дипломата, учитель на инженера. И вот, скажем, если кто-то в этом кругу работает плохо, плохо делает свое дело, учитель, к примеру, или же плотник, тем паче уж инженер, то этим он подводит всех остальных, даже вовсе ему незнакомых, в том числе и его, Сергуню. К тому же нарушается этот прочный замкнутый круг, и от этого он может лопнуть, как обруч на бочке. И все развалится. А вот Иван Свинцов и напарник его, чьи шоферские руки лежали сейчас на газете, были надежны и лично его, Сергуню, не подводили. И Генка Смородин не подводил, и Колька Рыжов. И потому он с гордостью сидел между ними, прислушивался к последним известиям. Да и хмель мало-помалу выходил из него.
— Ну, как там в Швейцарии? Тихо? — деловито спросил Сергуня.
— Там всегда тихо... А что? — не понял Иван. Вытянул блестящий стержень антенны.
— Да так, интересуюсь, — загадочно усмехнулся старик. — Она мне давно в ум запала. Красивая, говорят, страна. С Алтаем схожа. Не слыхал разве? А я слыхал. Говорят, наш Алтай — вторая Швейцария. Я ее как-то по телевизору видел. Правда схожа... Слыхал, мы как они скоро будем за счет одних туристов жить. За счет лыжников, альпинистов разных... — Вздохнул. — Коров доить разучимся... Я теперь часто телевизор смотрю. Так вот сидишь сам с собою и смотришь... Ох, а артисты нынче пошли... Изгаляются прямо над нами... Все патлатые, и больше все голяком по сцене мечутся... А орут — хоть святых выноси... Говорят, под фанеру поют какую-то. Потому вот и музыки нет. Какая ж от фанеры музыка? Без слез не взглянешь.
— Ну, дед, ты совсем уж мохом оброс, — засмеялся кто-то. — Тебе все не так. Может, тебе и группа «Барбудос» не в кайф?.. — и дальше, хвалясь познаньями: — А «Стоунз» тоже не нравится?
Но старик продолжал, словно не слыша. И чем больше трезвел, тем сильней распалялся:
— А названия-то какие? Богохульство одно... То «Стон» какой-то, то «Чертогон». И матерками уже с экрана не брезгуют... Что раньше постыдно было, срамно, теперь — впору...
— Доброму вору все в пору, — тут же вставил Колька Рыжов.
— То-то и оно, что — «вору»... — горячился старик. — А баб, тех совсем уж голых показывают. Прям страсть.
Мужики дружно грохнули.
— Во-во, — веселился Котарев. — Как раз тебе страсть, секс показывают!.. Чего в дыре своей раньше не досмотрел, теперь добирай. Образовывайся!.. По любому каналу любую бабу можешь выбрать. Хошь блондинку, а хошь брюнетку. Хошь в постели тебе, хошь на природе… Только смотри, чтоб Лучиха тебя с ней не застукала.
Мужики опять поржали.
Только Иван оставался серьезным. Отставив транзистор, придвинулся к деду:
— Брось ты их к лешим. Не спорь. Не заводись. Скажи лучше, как она, жизнь-то? — Иван был широким, могучим в плечах, старик возле него казался ребенком.
Сергуня хотел отшутиться, но в вопросе звучало тепло, искреннее сочувствие. И потому, подумав, ответил негромко:
— Сам чего-то не разберу, — глядел в сторону. — Сижу дома — и вроде как землю вышибло из-под ног. А выйду на волю — вроде опять полегчает. — Помолчал, уперев локти в колени. — Мне, Иван, погода сейчас нужна. Вот что. Наст нужен крепкий. Я без наста — как собака без ног.
Сильной рукой Иван приобнял его за худую спину. И Сергуня замер от такой неожиданной ласки. Сидел тихо, в каком-то оцепенении, ощущая тяжесть этой доброй, надежной руки.
— Давай-ка закусим, чайку, что ль, попьем, — поднялся Иван. — Давненько мы с тобой чаи не гоняли. Не «чифирили». Алтайский чай с толканом не пили... — Выразительно кивает на напарника. — Пора бы нам в гости к Тодошеву напроситься в горы, в аил, верно?.. А пока пусть мешок даст с толканом...
Еще бы!.. Алтайский толкан!.. Уж Сергуня-то знает, что это такое! Знает и алтайское гостеприимство! Их жизнь, их еду, их смачную, ледниковую, до ломоты в зубах, воду в ручьях. А из этой воды — горячий толкан. На стойбищах — пряный аромат трав, полуденной солнечной хвои и острый, до слез, дух овчарни, навоза, конского пота. Но еда алтайская, даже толкан, все же вкуснее не здесь, в русских селах на трассе, а именно там, высоко в горах, в круглых аилах (переносное жилище алтайских скотоводов), что как островерхие муравейники высятся там и сям на зеленых таежных полянах.
Внутри них, обтянутых шкурами, летом прохладно, зимой же тепло. Пол устлан толстыми, с красно-синим рисунком, овечьими и верблюжьими кошмами. На такой войлок не лезет ни один паразит, ни одна змея.
Потрескивают на открытом пламени дрова в очаге. В аиле чисто, светло. И ни дыма, ни комара, ни мухи. Для гостей и хозяев здесь самое ценное не еда — беседа. Неспешная и разумная. Каждое слово гостя здесь с жадным любопытством слушают и темноскулые, чернокосые женщины в ярких, длинных халатах, и смирные сопливые ребятишки, с пуговками носов и глаз, плотно усевшиеся рядком под стенкой. В центре жилища, над очагом, обычно висит, коптится свежее мясо. Такое мясо месяцами не портится. Сизый дымок послушно тянется вверх в отверстие в потолке, смотрящее словно глаз в голубое небо. Сперва гости пьют из пиал кумыс или же чегень — кисловатую простоквашу. Потом под неспешные разговоры едят ароматные ломти баранины. За теплой арачкой — самодельной слабенькой водкой. Не холодною, а именно теплою арачкой. А то не проймет. А тем временем над огнем в круглом казане смачно, заманчиво варится свежий даргом. Кипят в пахучем бульоне (с лаврушкой, травами, перцем) заплетенные в косы, в косички бараньи мясные жилы, кишки, нутряной жирок. Истинный пир! Аромат, услада!..
Но все же главное, без чего немыслима в аиле беседа, да и вообще повседневная жизнь алтайца, так это — толкан. В здешних краях к толкану давно привыкли и русские. Шофера, к примеру, всегда берут с собой в рейс мешочек с ячменной мукой. А попросту толкан — это крепкий горячий чай, заправленный прожаренным ячменем, молоком и солью. Возможно, и жиром, и сливками. Новичку он скорее напомнит свежий бульон... В общем, без толкана на Чуйском тракте народ не живет...

За длинным столом «экспедиции», покрытым потертой клеенкой, мужики пили этот толкан, пахучий, дымящийся, ели — с колбасой, нарезанной на газете, и, чувствуя друг друга душой, думали о своем. В комнате было жарко, шумно. На другом конце стола забивали «козла», и от стука и смеха часто звякали в кружках чайные ложки. Окна, ажурно заиндевелые по краям, мерцали синим таинственным светом. Сквозь них неясным желтым пятном проглядывала луна. Живописные квадраты этих окон, словно картины художников, нелепо чередовались с пестрыми плакатами, кричащими со всех простенков: «Внимание! Гололед!», «Берегись заноса!», «Камнепад!».
Под одним из таких плакатов в сторонке у рукомойника сидел Гена Смородин. Низко склонясь, заклеивал камеру: зачищал края дырки рашпилем. Из лоскута резины вырезал заплату. Черные волосы вороным крылом спадали на лоб, длинные руки торчали из рукавов свитера чуть не по локоть. Как у школьника-переростка. И был он сосредоточен и увлечен, как настоящий умелец.
Сергуня отставил пустую кружку, неожиданно спросил у Ивана:
— Слушай, у тебя холодильник есть?
— Есть. А что?
— Большой?
— Большой. А что?
— Да так. Интересуюсь. — Он потянулся к чайнику. — Все чаек да чаек, жарена водичка.
В комнате среди общего шума и болтовни стал слышен еще один голос. Это алтаец Тодошев, вскинув руку, нашарил на тумбе транзистор и повернул регулятор громкости. «...Авиация возобновила бомбардировочные налеты... — вещал диктор. — В результате бомбардировки пострадали городские кварталы, имеются убитые и раненые...» Голос далекого диктора, сидящего где-то в стеклянной студии за тысячи верст отсюда, четко звучал в Горном Алтае, в комнате «экспедиции» и волновал Сергуню все больше и больше. Хотя точно такие слова он слышал тому назад и пять, и десять, и двадцать лет.
— Во, язви те... Что вытворяют, — качал он головой. — Ну дела, ну дела…
С каждой звучащей фразой мир вокруг него словно ширился, словно распахивался. Становился близким, как на ладони. И старик сочувствовал этому миру, потому что на одном континенте, как вещал диктор, были наводнения и недород, на другом — засуха и пожары, на третьем — точечные бомбардировки, а то и просто — война. И гибель, гибель. «Потери в живой силе и технике...» И эта «живая сила» в сознании Сергуни сразу же обращалась в людей, горящих и падающих на землю прямо сейчас, сию минуту, ну, а техника — во что-то дымящееся, оплавленное, искореженное.
Он слушал эти жуткие «последние новости», и воображенье носило его по планете из края в край. Но что поражало особо, до боли, так это сиюминутность происходящего. Ведь именно в этот момент где-то полыхал сейчас в море танкер с нефтью. Горело и само море. И, задыхаясь, вязли в нефти ни в чем не повинные Божьи твари — морские животные, птицы. Сотни, тысячи... Именно сейчас, погибая, горящим факелом несся сквозь уссурийский лесной пожар, возможно, последний, самый последний тигр. Такой беспомощный и красивый... Именно сейчас браконьеры с вертолета расстреливали слонов, и трубящие самки безнадежно хоронили под брюхом детенышей... Сейчас от взрыва снаряда где-то ослеп ребенок. И именно в эту секунду на другом конце света летела пуля в того, кто еще дышал и был пока еще жив…
Старик угрюмо сидел с кружкой в руках и слушал единственным ухом эти убийственные известия. Аж сердце ныло. Зачем же, зачем без конца рубить дерево, на котором сидишь?.. Сергуня испытывал нечто похожее на личную ответственность за весь этот прекрасный, и в то же время жестокий, мир. Господи, сколько людского зла на земле скопилось! И сколько от этого боли на ней, родимой! Аж не вмещается. А сбросить — некуда... Потому, видно, и близок, неминуемо близок конец. Общий конец всего света. И он уж не за горами...
И еще в этот самый момент старику было досадно видеть перед собой беспечные, молодые лица картежников — бездумные, беззаботные. Казалось бы, что тут такого? Но Сергуне так хотелось, чтоб и у них сейчас было с ним одно общее настроение, общая боль, беспокойство. «И вообще, — думал он, — вот если б однажды всех людей на земле одновременно охватило чувство со-дружества, со-участия, со-переживания, вот тогда бы, наверно, и наступило Царство Божие». Хотя он с горечью понимал, что никогда такого, конечно, случиться не может...
Борька Котарев взглянул на притихшего гостя, спросил через стол:
— А как, дед, твоя охота? Все по лесам рыскаешь, все полканишь? — Кон у них кончился, по клеенке сгребали карты и деньги. Собирались играть по-новой. — Все горы, поди, истоптал? Эдиган проелозил, а навара все нет?.. Ни соболей, ни лис не видать?
— У всякого свой навар... А моего тебе сроду не увидать, — почему-то рассердился Сергуня. — Ты привык по верхам все, да верхом на моторе. А ты ножками научись ходить... Ножками. Все и увидишь.
Не понять было Борьке, откуда такое вдруг раздражение.
— Ох, и въедлив ты, однако, — тряхнул рыжим чубом. — Нет уж, по скалам лазить — уволь. Я не вездеход, и не турист какой-нибудь, — с улыбочкой взглянул на соседей. — Как говорится, умный в гору не пойдет. Умный гору обойдет.
Вокруг одобрительно загалдели. В комнату из транзистора полилась мелодия грустного вальса «На сопках Маньчжурии».
— Дурень ты без подмесу, — отмахнулся старик. — Все пустое брешешь. Неинтересное.
— Брось их, — сказал Иван, поднимаясь и отходя к своей койке. — Чего с них взять? Дождутся — карты кину в печь.
— Точно! — веселился Борька, сдавая карты. — Чо зря спорить? В огонь их и все! Надоело с дураками играть.
Но Сергуня слышал теперь лишь звуки печального старого вальса. Вальса — о давних жестоких боях в незнакомой далекой Маньчжурии. Где были такие же сопки, покрытые мглой, где из-за туч выплывала луна, где «...могилы хранят покой». Мелодия лилась красиво, щемяще, и Сергуня, дослушав песню, как бы в тон, грустно сказал:
— Эдиган наш тоже в могилах весь. И неизвестно, где кто лежит... Кто на муравейник был брошен, кто к сосне привязан, гнусу на корм, а кто зарыт... — Вздохнул. — Эдиган, брат, один на всех, и на все времена. От монгол и до нас... Не объехать, не обойти... Одно мне ясно, на вершину надо смолоду забираться. Потом все трудней. Горы, они ведь растут. По себе знаю... Горы с годами растут.
Но мужики его не слушали, шумно ставили деньги на кон. Только Генка Смородин внимательно поглядел исподлобья, и взгляды их встретились. Показалось даже, что с пониманием.
— А ну-ка, дай карту! — старик вдруг живо поднялся, сутулясь, пошел к игрокам. — Эх, я вас щас всех за милую душу... За милую малину!
Картежники обалдели от неожиданности, задвигались, освобождая место.
— Ох, понтовый ты, дед!.. Щас за все отыграется... Без порток оставит!
— Да у него в кармане вошь на аркане.
Но тот как не слышал. Молча встал на лавку коленями, решительно протянул Борьке руку:
— А ну, дай карту. Я вам покажу, как со старыми спорить. Это тебе не баранку крутить, тут думать надо.
Сергуня набирал карты не торопясь, небрежно поглядывал на кон с неряшливой кучкой денег. Когда все затихли и повернулись к нему, торжественно произнес:
— На Белкино счастье — червонец!
— Ух ты, круто, — засмеялись, но теснее сомкнули круг.
Однако с его приходом игра и правда крупнеет. Становится азартней, заставляет притихнуть и волноваться. Мало-помалу над столом расцветает мрачная поэзия денег. Конечно, играет Сергуня неважно. Приходя в «экспедицию», каждый раз клянется себе, что за стол больше сроду не сядет, но не выдерживает. Ему почему-то до смерти хочется поучаствовать в этом шумном мероприятии, попытать счастья. Но — всегда проигрывает. Хоть и немного, самое большее — на бутылку, но проигрывает. Да и главное не в том, сколько. Ему ведь и последней «подкожной» десятки не жалко, тем более — с пенсии. Тут дело в принципе, тут главное — кураж поймать.
На игру подходит взглянуть Иван. Не ленится встать с постели алтаец Тодошев. (Сергуня любит, на зависть всем, перекинуться с ним двумя-тремя алтайскими фразами. Он знает алтайский. Еще бы. И скот с ними гонял, и маленько бортничал, держал в горах ульи, и шишковал ежегодно, и лес валил. Живя на одной земле, бок о бок, за целую жизнь как язык-то не выучить.) И Генка Смородин, как охрана, встает за спиной Сергуни знаком вопроса. Тоже «болеет». При ошибках морщит румяное молодое лицо, как от зубной боли. Подсказывает вполголоса. На него ругаются, гонят. Он на время смолкает, поправляя черные волосы, но не уходит. А старик так и стоит на лавке на острых коленках, не чувствуя жестких досок. И ему до смерти хочется отыграться, охота оставить Котарева в дураках. Он то с размаху бьет картами об стол, то торопливо сует их в круг, словно ветки в огонь. Но снова проигрывает. Хотя проигрывает красиво и с гордостью, что не мелочник, не скряга какой-нибудь, не возится, как другие, по полчаса в кармане, гоняя там и выбирая монеты.
Мятые деньги весело блуждают по полу, из кучки в кучку, пока чья-то рука не загребет их и они не перекочуют в очередной карман. А то и опять в хозяйский.
Сергуня, словно оправдываясь, бормочет невнятно:
— Выиграл один раз у матушки сырой земли. А теперь все проигрываю и проигрываю, — упрямо трясет головой. — А ну, давай еще раз!
Где и когда выиграл Сергуня у матушки сырой земли, никто не знает, да и не интересуется. Наверно, думают, что на войне. Но на войне он не был, по причине физической слабости и отсутствия уха. Дело тут было в другом. Его стариковская память, рассорившая многие события жизни, этот момент сберегла, сохранила. Сергуня помнил даже подробности. Помнил даже, как лавка тогда стояла, и какие были на ней щербины и щели. Близко-близко. У самых глаз.

А лавка стояла у сборни на деревенской площади, на солнцепеке перед самым крыльцом. Маленько наискосок. На чисто скобленых ступеньках конторского крыльца сидел молодой гладенький офицер Сатунин с грустным, усталым лицом и усиками под носом. На лбу была натерта фуражкой красная полоса. А сама пропыленная фуражка лежала рядышком на ступеньке. По одну сторону крыльца стояло трое сморенных жарой казаков в полной форме, с гремящими шашками по бокам. И староста Чуркин, в новых казацких сапожках, потный и красный, с пегой взлохмаченной бородой. А с другой стороны крыльца была коротко привязана мордой в стойку Сергунина партизанская лошадь с потником, перекинутым через спину. И возле нее на земле лежали «вещдоки» — мешок и ведро, пробитое пулей.
— Да не глухой он, ваше благородие, — с жаром доказывал староста офицеру. — Ему хоть подряд второе ухо режь. Не глухой! Все он знает. И где засели они, и сколько. Я его сам, скотину, поймал. Собралися мы с казачками поохотиться. За дичинкою. Мимо стада-то едем, гляжу, а он, сука, мою корову доит. Вот, думаю, где она — дичинка попалась... Ну, мы и взяли его. Хоть и увертливый, как заяц... И не смотрите, что без оружия. Ихний он, ихний. Я его корень бунтарский знаю, все подтвердят. Истинный крест.
Чуркин картинно, размашисто крестится то на Сатунина, устало глядящего вдаль, то на толпу односельчан, молча стоящих в горячей пыли, то на подростка, голым привязанного к лавке.
— Это такое отродье их смутьянское, — не унимался Чуркин. — И энтот, Смородин, был с имя заодно. Я замечал, он давно им, паскуда, сочувствовал. — Чуркин грозил кулаком вдаль, в сторону зарослей бурьяна, стоящих стеной на отшибе, по краям падальной ямы.
Туда было только что сброшено тяжелое тело насмерть запоротого на этой же лавке Смородина с истерзанной до живого мяса спиной. В толпе, в окружении баб, рвалась и билась его жена Дуська с двумя ребятишками у подола. Она то вскидывалась, вырывалась, а то в бессилии охала и обвисала у баб на руках.
Сатунин сидел сумрачный, отрешенный. Ему до смерти надоело это бессмысленное противостояние, эти горные деревушки, эти мелкие бои, перестрелки и ненужные смерти. Усталыми мыслями он все чаще бывал не здесь, не в этой постылой глухомани, куда его, честного русского офицера, занесла присяга — до гроба служить Богу, Царю и Отечеству. Все чаще мучительно, до боли в сердце он вспоминал свой уютный воронежский дом, любимых жену и детей, о которых давно ничего не знал. Живы ли?
Или их вовсе нет, как уже нет Царя и Отечества?.. Еще он думал о бесполезной этой войне, о ничтожном запасе боеприпасов, о дремучем, лесном бездорожье и мрачных, непроходимых сопках. А главное — об этих несчастных, одурманенных людях... Господи, как же ему осточертело все это!..
А Сергуня лежал в страхе на скользкой, окровавленной лавке и испытывал горячую, жгучую боль на месте прежнего уха. Но еще пуще боли, еще нестерпимее жег его стыд и позор — оттого, что лежал он у всех на виду в чем мать родила. Оттого, что молодые бабы и девки, и среди них в белой кофточке вся заплаканная и перепуганная Полинка, видят его в таком унизительном виде; оттого, что сорвались его планы и героические мечты, и он так бесславно явился перед родной деревней. И от такого позора и собственного бессилия ему хотелось лишь одного — чтоб все поскорее кончилось, кончилось навсегда. Хоть бы и смертью.
Лавка Сергуньке была коротка, и при каждом ударе его обвисшая голова бессильно дергалась. И дергалась перед глазами сухая истоптанная трава. Под животом скользила, хлюпала кровь, своя и чужая. Сперва боль была нестерпимой. Такой острой, что казалось, его рассекают надвое. Но даже сквозь эту боль он не переставал чувствовать жгучий мальчишеский стыд перед бабами, а главное, перед Полинкой за свое голое тело. Потом ощущения стали тупее, глуше. Горячие струйки текли по плечам и щекам, путались в волосах. Тяжело капали на сухую пыльную землю и сразу впитывались, становясь бурыми пятнами. Но до последней минуты то уплывающего, то вспыхивающего сознания он даже не пожалел, что это конец, что скоро ему лежать в бурьянах, неловко закинув худую руку на потный, еще не остывший затылок мертвого Фирса Смородина.
И не знал он тогда, что лежать ему там не навеки, а только до ночи, пока его чуть живое, худое тело не вытащат деревенские. Фирса снесут на погост, а его в ночной темноте стащат украдкой к кому-то в дом. Не дано ему было знать, что поутру он очнется на чердаке, за печною трубой от сильной боли по всему телу. Поднимет с соломы лицо в пятнах спекшейся крови, увидит в чердачном оконце солнечный луч и живую птаху — трясогузку с черным нагрудничком, покачивающую хвостом. А под этим окном разглядит в полутьме сидящую в белой кофте Полинку, ее опухшее от слез и бессонницы личико. Увидит, вспомнит все и с ужасом сообразит, что не умер, что теперь он без уха, к тому же находится у нее в дому. У нее, Полинки. От стыда уткнется в солому лбом. А она встрепенется, подползет к нему на коленках.
— Батюшки, — приложит пальцы к губам. — Оживел се-таки, слава Богу... Это Ангел-хранитель помог... — И за кружку схватится. — А я за тебя молилась. На-кось, попей маленько.
Но он, зажмурив глаза, не шелохнется, будто не слышит, будто и нет его вовсе. И она поймет все и запричитает над ним тихо и ласково, по-матерински:
— Теперь жить, видать, будешь долго-долго. А пока лежи, не тужи... голубочек мой ясный... Ушли белые. А неизвестно, как обернется, чо дальше будет... И не след тебе объявляться, пока не войдешь в силу... На-ка, попей маленько, чудечко ты на блюдечке...

— На Белкино счастье — сотню! — азартно кричит Сергуня. Ни на кого не глядя, хлопает бумажкой по столу, да так, что деньги подскакивают. — Врешь — не возьмешь... Я еще отыграюсь!
Болельщики уже давно разошлись, разбирают ко сну постели, помаленьку укладываются — утром чуть свет в дорогу. Возле печки присел на корточки Генка Смородин. Он уже разделся — в трусах и майке. Распахнув дверцу топки, подкидывает в огонь смоляные чурки, и худые его колени, лицо озарены жаром. Глаза прозрачны, по-юношески нежны, и только косая челка резко блестит, как вороно-крыло.
— Ничего, не тушуйся, — уже без интереса говорит Борька и сгребает на столе последние карты. — Не везет в картах, в любви повезет, молодожен. А жучка твоя наверняка заколела? Соболью шапку все сторожит?
Услыхав про собаку, Сергуня замирает, лицо сразу меняется. Словно опомнившись, обводит всех взглядом. Быстро вылезает из-за стола и, шаркая носками по полу, озабоченно спешит к дверям одеваться.
Находит и надевает свою телогрейку, вытаскивает из-за печи горячие валенки. При этом за печкой что-то звякает, и он, наклонясь и пошарив рукой, достает на свет Божий жестяной круглый чайник, весь в черной копоти, с вмятинами, с дырой вместо носика.
— Ай-яй-яй! — оглядывает его со всех сторон, вынимает изнутри и сам носик.
— Да вот распаялся, — говорит Колька Рыжов, вытираясь полотенцем у рукомойника. — На ночь кто-то на печке забыл. На той неделе еще Богу душу отдал. А добрый был чайник, советский еще. Не то что нынешние «тефали».
Сергуня внимательно оглядывает дыру, приставляет к ней носик, любуется, отстранясь.
— Больно быстрый ты — «Богу душу». Он еще сто лет прослужит. Запаять тут плевое дело. Паяльник есть. Канифоль, олово — тоже, — кладет носик внутрь и быстро вставляет ноги в теплые валенки. — Только уж принесу на той неделе. Раньше не ждите. Дела у меня.
— Ты уж, дед, правда, не подведи, — с издевкой подает голос Котарев.
Но Сергуня будто не слышит. Он рад, что есть дело, что может помочь, что он нужен. Застегивается, брякая чайником. — Ну ладно, бывайте. — Взгляд останавливается на Генке Смородине, сидящем возле раскрытой печи.
— Ген, поди-ка сюда,— вдруг манит он согнутым пальцем.
— Ну, чего? — Генка нехотя выпрямляется.
— Поди-ка, поди, — загадочно повторяет старик.
Тот послушно подходит, шлепая по половицам босыми ногами. Ноги прямые, долгие. У шеи торчат худые ключицы, точь-в-точь как у Фирса.
— Ну, чего?
— Слушай,— приподнявшись, Сергуня тянется к нему с секретом. — Ты когда с автолавкой своей в Бийск поедешь?
— Ну, в пятницу, — не понимает Генка. — А что?
— Ты вот что. Ты там холодильник не можешь сообразить? «Минск» мне нужен, самый большой. Я те денег дам. И за доставку. А?
Генка отстраняется в удивлении.
— Ну, ты даешь, — разводит худыми руками. — У меня в машине всегда товару битком. И времени в обрез. А с ним возни сколько. Да и в Бийске не всегда большие бывают, его искать надо... Не-е... И обещать не буду.
Сергуня, мелко кивая, огорченно моргает. Генка молчит сочувственно.
— Это надо к Варакину, в заготпункт идти, — вдруг издали на всю комнату советует Борька. — Тот все может. У него и транспорт, и на базе все схвачено. Этот крутой. Из новых.
— Понятно. — Старик наспех прощается: — Ладно, бывайте. На той неделе ждите, — и толкает плечом обитую дверь. Вот ведь как она жизнь повернулась. Все к Варакину... Без Варакиных — никуда... Только раньше были одни. Теперь, того хлеще, другие...
Нахлобучив промерзшую шапку, Сергуня бежал вдоль ночной деревни. По одну сторону вереница спящих домов, по другую, под косогором, снежное русло реки. Зимний пейзаж — в чарующем свете луны, под темным, усыпанным звездами небосводом. И в этом необъятном синем просторе монотонно и весело побрякивал колокольцем у Сергуни в руках металлический чайник.
Под ногами звонко, ритмично вжикал искристый снег. Погода стояла дивная. И у обочины на сугробах, на радость старику, с хрустом обламывался под валенками окрепший наст. Рядом, то вровень, то обгоняя, радостно бежала его собака, перед которой хозяин испытывал угрызения совести и оттого покрикивал то и дело:
— Грейся, Белка! Грейся, собачка! Вперед! Вперед!
Чайник гремел в тишине, как коровье ботало. Звук радовал старика, словно мальчишку, и почему-то вспоминалось о лете, о стаде, бредущем по лесу, о знойном полдне с запахом трав.
Во двор, хлопнув калиткой, запыхавшийся Сергуня влетел вместе с собакой. И, не дойдя до крыльца, посмеиваясь, стал неуклюже кружиться, играть с нею посреди двора в лунном свете. Белка, как вьюн, счастливо вертелась у ног, порой вскакивала лапами на грудь и, щелкая языком, лизала в лицо.
На стук калитки, ворча, поднялась с теплой постели Лучиха. Близко склонив к запотевшему окну заспанное расплывшееся лицо, досадливо поглядела во двор:
— Тьфу ты, что за нечисть, какой человек. С собакой лизаться! — И, снова заваливаясь в постель, все охала: — И ведь никак его не ухватишь, не повернешь на свой лад, прости, Господи. Все свое гнет, все свое...

Насчет погоды Сергуня не обманулся. Назавтра зима и правда будто очнулась и захотела порадоваться. День выдался высокий, светлый. И голубые тени по-весеннему нежно пятнали снега. Беззаботные ребятишки целый день у реки с криком и визгом полосовали на лыжах и санках до блеска укатанные косогоры, и оклики матерей не могли загнать их домой. Но Сергуня с утра был в ожидании и тревоге. И когда чистил коровник, вынося ведрами в огород теплый, парной навоз, и когда до обеда колол дрова, и когда сгребал снег с крыши. Хотя виду Лучихе не подавал. Чувство томительного волнения не оставляло его, даже когда ходил в сельсовет к Клаве Мартьяновой. А к вечеру это чувство даже усилилось. А дело все было в том, что сегодня он твердо решил тайно пойти в свой бывший дом, к учительнице Вере Федоровне Дергачевой. И не просто пойти, а за делом — за своим электропаяльником, который так и остался висеть там, на стенке, за печкой. За все это время в свой старый дом старик не зашел ни разу. Не хотел бередить душу, да и стеснялся своим приходом смущать молодую хозяйку. К тому же и повода не было. А сходить туда, посидеть, посмотреть на родные углы ему очень хотелось. Особенно когда собака, спеша впереди него из магазина или из чайной, по привычке сворачивала в ту сторону или когда он сам проезжал мимо дома на санях в лес за дровами. А на днях ему встретилась бывшая соседка Зинаида, бегущая на работу в контору с веником под мышкой. И, глядя из-под клетчатой шали, крикнула через улицу:
— Сергей Иваныч! Чо ж ты пропал совсем?! Про тебя Федоровна интересуется. И к нам бы зашел. Мы вчерась поросенка зарезали. Сальца дам.

Вечером, не говоря ни слова, Сергуня умылся под рукомойником, достал из комода другую рубаху и стал собираться. Лучиха глядела на все это с любопытным неодобрением. Вздохнула в сердцах:
— Опять навострился куда-то, — и снова взялась за вязанье. — Ясно. Пенсию получил, так деньги карман ему жгут. — Вязала она большую кружевную скатерть, словно сети. Накинет такие — не вырвешься. Нитяное серое кружево устилало ее большие колени. Катушка ниток со стуком дергалась, подпрыгивала на полу в чугунке.
— Да так я, пройтиться хочу, — врать ему не хотелось, а правду говорить — и подавно.

В сарае он отвязал собаку. И всю дорогу Белка бежала по вечерней улице чуть впереди, неуверенно, часто оглядываясь. А когда уже подходили, завидевши родной дом, который тепло светился маленькими окошками, радостно рванулась и исчезла под знакомой калиткой. А Сергуня шел все медленней, неуверенней, и сердце стучало. Чудилось, будто идет он сам к себе в гости, будто вернулось прошлое, и внутри, за окнами, они вечеряют вместе с Полиной в тепле и уюте. Даже остановился, почувствовал, как прошибла испарина. Даже хотел вернуться. Но тут в соседнем дворе у Зинаиды хлопнула дверь, послышались голоса, и он скорее двинулся к дому и толкнул калитку.
В родном просторном дворе было тихо, бело. Свет из окон так же, как прежде, падал на узкую стежку, на старую заснеженную кадку возле завалинки, на ступени крыльца, где он знал каждую половичку. Собака белым пятном сидела под самой дверью, ждала, в нетерпенье постукивая хвостом. Он взошел на крыльцо, словно не на своих ногах. Посмотрел в окно. Но ничего не увидел: стекла изнутри почему-то запотели, и шторки были высокими. Постоял в нерешительности и... постучал. Ему никто не ответил. Он толкнул дверь и вошел в темноту сеней. Собака привычно шмыгнула у ног. Он хотел было выгнать ее, но неудобно было шуметь здесь и поднимать возню. Пройдя немного, безошибочно взялся за круглую кованую ручку и, помедлив мгновенье, раскрыл дверь. В клубах пара вслед за собакой шагнул за порог в свет и тепло.
Его обдало жаркой влажностью. Послышался плеск воды, и сразу же донеслось из-за печки:
— Дверь, дверь закрывайте!








































Потом что-то звякнуло, шлепнуло, и выглянула хозяйка с раскрасневшимся, влажным лицом и намыленными руками.
— А, здрасьте, — не удивясь, торопливо сказала она. — Проходите, садитесь. Только дверь плотней закрывайте. Я сына купаю, — и скрылась за печкой.
Старик торопливо подергал за ручку двери. Надо было б уйти, не вовремя он пришел, но вместо этого, постояв, вдруг снял шапку: «А, будь что будет», — погрозил собаке: «сидеть», — и, осторожно ступая, двинулся в комнату, светлую, аккуратную.
— Да вы садитесь, садитесь, — повторил хозяйкин приветливый голос.
И он, положив на колени шапку, присел на ближайший стул, что стоял, как и прежде, возле его кровати, покрытой теперь голубым чистеньким одеялом. Сел и снова увидел Веру Федоровну, уже возле корыта, в котором сидел намыленный мальчик. Корыто стояло на двух табуретах у самой печи, ближе к теплу. На горячей плите грелось ведро, а на полу в бачке с водой плавал знакомый железный ковшик.
— Петя мне говорит: «Стучатся», — легко засмеялась она. — А я думала, он балуется, мыться не хочет, — и мокрым запястьем отвела со лба светлую прядь.
Халат ее на груди промок, облепил молодые округлые груди. И вокруг на полу было набрызгано. Сергуня сидел завороженно, не видел вокруг ничего. Видел только ее, Веру Федоровну, и розового ребенка в корыте.
— А голову мы всегда напоследок моем. Слез меньше.
Он слушал ее мягкий напевный голос. И чувствовал, как душа озаряется ласковым светом. Мальчик сидел притихший, весь в хлопьях пены, ухватившись одной рукой за край корыта, а другой стараясь стереть с личика пену, посмотреть — кто пришел.
— Не вертись ты, горе мое. Обожжешься, — мать отвела его ручку. — Сейчас ополоснемся. Сейчас. — Она ловко мыла голову, плечики сына, и движенья оголенных рук были плавны и округлы. Пышный пучок на затылке чуть растрепался, и легкая прядь все падала на плечо.
— Что ж не заходите попроведать? — нагнувшись, зачерпнула ковшик воды, потрогала ее пальцем. — Я Зине говорю, может, обиделся Сергей Иваныч-то? Может, чего не так. Хоть бы зашел, — и оглянулась на старика ясным лицом.
Он смутился, опустил почему-то глаза, чувствуя, как краснеет.
— Да чего там... — Голос стал будто не свой, смущенный. — Чего зря мешать, тревожить...
А она, поливая сына из ковшика, уже говорила напевно:
— Ну, вот и все... Вот мы и вымылись. А ты все хныкал, тоже мне — мужчина.
Вода брызгала на плиту, шипела. По детскому лобику струились вместе с водой прядки чистых волос. Мальчик моргал мокрыми веками, наконец-то увидел — кто пришел. Взгляды их встретились, и Сергуня серьезно сказал:
— «Медведь не умыват-ся, вот люди и боят-ся».
— Правильно... Слышал, что дедушка сказал? Надо мыться почаще... — Взяв под мышки, Вера Федоровна поставила сына в корыте и теперь ополаскивала теплой, звонкой водой.
Он стоял мокрый, розовый, прелестный в детской своей наготе и смотрел на деда. А тот думал: «И как у ней ловко, как ладно все получается. Будто кто учил ее этому или много детей уже вырастила. А ведь городская и молодая совсем... Учительница». Вот она ласково пошлепала сына и, сняв с веревки теплую простыню, с головой завернула его. Подхватив под коленки, понесла на кровать:
— Ой, какой тяжеленный стал.
Переведя дух, раскрыла ему лишь румяное, влажное личико.
— Ну, вот мы и чистые, — улыбаясь, вытирала его. — Уже девять часов. Деткам спать пора. А маме диктант проверять.
И Сергуня, глядя на них с соучастием к каждому слову и жесту, безотчетно улыбался, ощущая сладкую, необъяснимую близость, даже родство к этим двум существам.
Из-за плеча матери мальчик увидел собаку, сидящую у двери, и неотрывно глядел на нее блестящими круглыми глазками.
— А вы бы разделись, Сергей Иваныч. Чего вы как гость? — сказала она. — Или торопитесь?
Сергуня не торопился и потому охотно прошел и разделся.
Собака, поняв, что это надолго, и вспомнив свое прежнее место, улеглась в углу возле двери.
— Как ее звать? — раздельно произнес мальчик. Мать все вытирала его, а он не сводил с собаки завороженного взгляда.
— Белка ее зовут. — Она надевала на Петю длинную рубашонку, и он, путаясь в ней головой, повторил восторженно:
— Белка... Белая Белка...
Собака, не шевелясь, смотрела умными золотыми глазами, часто постукивая хвостом.
— Я тебе сегодня на печке постелила. — Вера Федоровна вытащила из пучка на затылке круглую гребенку и расчесала сыну волосики. — Хочешь на печку?
— На печку!.. На печку!.. — подпрыгнул мальчик.
— Ой, отнесите его, пожалуйста, — попросила она, подбирая гребенкой волосы на затылке. — А я пока тут управлюсь. Иди, Петя, к дедушке, иди, — и отошла, загремела корытом, ведрами.
Мальчик послушно стоял и ждал — с белой челкой на лбу, похожий на девочку. Старик, отчего-то волнуясь, со смятенно бьющимся сердцем шагнул к нему и, обхватив, осторожно взял на руки. Прижал к груди живое мягкое тельце, теплое и чуть влажное под тонкой тканью рубашки. Он нес его через комнату. Шел осторожно, боясь споткнуться. Возле плеча покачивалась детская головка, и старик ощущал незнакомое чувство счастья, которым переполнялась душа. Возле печки подсадил его, и мальчик, босыми ножками встав ему на руки, залез на лежанку, на постланную постель.
— Ну, вот и спи. Укрывайся, — сказал Сергуня и задернул пеструю занавеску.
Хозяйка уже все прибрала: слила воду из корыта по ведрам, подтерла пол и теперь совала ноги в валенки:
— Нам с ним завтра в первую смену. А я тетрадки еще не проверила, диктант в среду писали. У меня ведь их два класса.
Сергуня будто очнулся, вспомнил, зачем пришел:
— А я этот... электропаяльник хотел спросить. Чайник мне запаять.
Она накинула шаль.
— Да и берите, конечно. Он вроде там же, за печкой, — но вдруг огорченно вспомнила: — Ой, да я ж его Зине на днях отдала. Алексей чего-то просил. — И с готовностью: — Я сейчас к ним сбегаю. Только воду вынесу, — и, пройдя мимо с полными ведрами, толкнула ногою дверь.
Сергуня остался ждать в тишине и тепле. Опустился на лавку у печки, на свое прежде любимое место, где еще сыздавна известка была вытерта его спиной. И наконец спокойно оглядел комнату. Была она вроде та же и вроде совсем не та. Ничего особо нового не прибавилось: стол, стулья, кровать, комод, шкаф — все стояло на прежних местах. Но в комнате будто по-новому осветились и ожили все углы. Уютно пестрели скатерки, салфеточки разные, на полу под окном лежали игрушки. На шкафу неожиданно солнечно желтела гитара. Висел на стене календарь и расписание уроков, выведенное неровным детским почерком. Книги стояли на этажерке, лежали и стопками, и в одиночку — на комоде, столе, даже на подоконниках меж цветочных горшков. Сергуня пригляделся к календарю. Над ним на картонке пестрело фото — пушистая собачка в лукошке вместе с пушистыми котятами. И вроде, как мать, даже кормила их. Он хотел подойти, поглядеть поближе. Поскольку и в их с Полей доме кошки всегда дружили с собаками. Все Божьи твари, чего же им драться. Впрочем, это как хозяева захотят, так и будет. Хозяин и скотина домашняя всегда на одно лицо...
Но в этот момент над его головой раздалось:
— А она может лапу давать?
Высунув голову из-под занавески, вниз глядел Петька.
— А как же? Она ученая, — серьезно сказал старик.
Петька молчал, потом прошептал доверительно:
— А у нас жук есть, — у него получилось «вук есть». — Он за обоями ходит... Поет — чик-чик, чик-чик... Как часы.
— Ты чего ж не спишь?.. Спи, мамка придет, ругаться будет.
— Не-е... Она добрая... А ты к нам насовсем пришел? Да?.. Насовсем?
Сергуня покашлял, поглядел на него снизу вверх. Ах, как бы хотелось ему насовсем.
— Ты спи давай, закрывай глазки-то, — подумал и предложил: — Давай, что ли, я сказку тебе расскажу.
— Давай, — согласился тот и, не задернув шторки, улегся на подушку.
А Сергуня, сидя у печки с собакой у ног, начал, как настоящий дед, не спеша и протяжно:
— Ну, вот, значит... Жил на белом свете один бедный портной. В подвале жил и любил песни петь. Портные все почему-то любят песни петь... И в подвалах живут. Ну, и этот, бедный, шьет себе да поет, шьет да поет. Нехитрую песенку. А у самого только и есть, что одна-разъединая рубашка-перемывашка.
— Один жил? — с сочувствием спросил мальчик. — Без жены?
Сергуня подумал и, бодрясь, ответил:
— О... дин! А что?.. Одному тоже терпимо... Хотя... как посмотреть... Ну вот, значит, шьет он себе да поет. Шьет да поет. А наверху богатый жил, и шибко не нравилось ему это пенье. — Старик говорил и сам удивлялся, откуда брались у него слова, и вообще откуда взялась эта сказка, то ли сам он ее придумывал, то ли где-то когда-то все-таки слышал, а где и когда, уж забыл. — Вот однажды богатей и говорит бедному: «Дам я тебе мешок денег, только перестань ты за-ради Бога песни петь». «Ладно», — говорит портной. Взял мешок — и к себе. — Сергуня рассказывал, сам увлекаясь. Сидел, уютно положив ногу на ногу, спиной ощущая тепло родной печки. — Ну, значит, принес он деньги и стал считать. Портной-то. Поработает — посчитает. Поработает — посчитает. Однако скоро ему так тоскливо стало — хоть плачь. И шитье из рук вроде как стало валиться. Заскучал он, в общем, с деньгами-то. Да так заскучал, что и бросил их, эти деньги. «Не могу, говорит, я без песен работать. Душа, говорит, не выносит, сохнет совсем». Ну, собрал он их, эти деньги, в мешок. И отнес богатею... — Старик привстал, заглянув на лежанку, увидел, что мальчик сладко спит, повернув к свету нежно-румяное личико. Осторожно задернул шторку и, обернувшись в пустую комнату, все-таки досказал свою сказку. Горячо досказал, с чувством, будто сам был этим портным: — Отнес и говорит: «На, забирай свои деньги. Ну их к бесу!.. Я лучше снова песни петь буду, а то работа не спорится». Вот так-то вот, — и, довольный, погладил у ног собаку. — Эх, закурить бы нам сейчас, Белка, — но рассудительно объяснил: — Да ить нельзя. Дети в доме... Дети малые, они, брат, как птенцы. Их беречь надо.
Посидел маленько в раздумье, в каком-то приподнятом состоянии, разглядывая зеленые ветви плюща, тянувшиеся по стене, приемник на этажерке, синий пластмассовый самолетик под стулом и испытывая нежность, даже причастность ко всем этим предметам. А когда услышал стук щеколды в сенях, легкие, торопливые шаги, бряканье ведер — необъяснимо, как при свиданье, заволновался.
Дверь распахнулась, и с мороза в клубах белого пара вошла запыхавшаяся, наспех, по-банному крытая, румяная Вера Федоровна.
— Ну вот. Принесла, — с облегченьем вздохнула и положила на лавку рядом с Сергуней длинный паяльник и что-то еще в газете. — Это Зина вам сальца передала. Вроде хорошее, я пробовала...
— Тс-с, — прижал он палец к губам и кивнул на лежанку.
Она обрадовалась, полушепотом заговорила:
— Спит?.. Ну, вот и ладно. А то нам рано вставать, — сняла платок. — От Зины сразу ведь не уйдешь, то то, то се. А тут еще к Алексею бухгалтер пришел. Они в понедельник в Бийск по делам едут, так, может, мне из магазина глобус привезут, наглядные пособия.
Она разделась, сунув ноги в тапочки, пошла в комнату убирать со стола. И Сергуня понял с грустью, что пора ему уходить, брать свой паяльник, гостинчик с салом и уходить. Он тяжело поднялся. И собака у ног встала понуро, словно бы ощущая то же, что и хозяин.
— Ладно, пойду. Пора уж.
— Чего так? — Вера Федоровна искренне огорчилась. — А я спешила, думала, вместе повечеряем. У меня картошечка горячая, огурчики-помидорчики.
И у него отлегло от сердца. Сказал просто:
— Вместе — оно ясно — лучше, — взял сверток с лавки. — Вместе всегда веселее. Вот, кстати, и сальце попробуем. Зинка всегда хорошо поросят содержала.

На столе, на желтой в цветочек клеенке под электрическим светом уже сияли тарелки, лежал хлеб, стояли огурчики в банке, консервы в томате, сало было нарезано тонкими розовыми ломтями. И возле всей этой благодати чинно сидел Сергей Иванович Литяев, аккуратно сложив на коленях худые руки. А хозяйка все хлопотала: то стучала заслонкой у печки и ловко вытягивала из ее горячего нутра кастрюлю с картошкой, то подносила вилки из шкафчика, то соль в солонке. Сергуня наблюдал за ней — легкой и ладной, радуясь каждому ее движению. Поворачивал голову, как подсолнух за солнышком. Красота всегда рядом с простотой.
— А чего ж баню не истопила? Моя банька — редкая. Всем на зависть. Вечная, можно сказать. Потому что — с секретом. — Он говорил не без гордости. — Из осины срублена. Из свежеошкуренной. В лапу. Ее рубить свежую, мягкую — милое дело. Ну, а в срубе-то она высохла, подсела и как спаялась. Крепкая стала, аж звенит. Гвоздь не вобьешь... — он радовался по-детски: — Из жары, из пару-то наружу бывало как выскочишь... красный весь и — плюх в снег. Он под тобой и оседа-ает, и та-а-ет. — Даже хлопнул в ладоши. — Песню-то, небось, слышала?.. «Эх, топится, топится в огороде баня. Женится, женится наш сыночек Ваня...»
Она шутливо поправила:
— «Наш сыночек Петя».
— Как говорится, — продолжал он, — в какой день паришься, в тот не старишься, — и посерьезнел: — Только надо трубу там маненько поправить. А так чего ж не мыться? Банька по-белому.
— Ой, да на нее дров не напасешься. Мы уж тут купаемся. Приспособились. Была бы семья большая… — Она наконец села, взяла у него тарелку — Если честно — мне дров жалко. Уже кончаются. Директор вон выписал три кубометра. Так за ними же в лес ехать надо. История целая.
Подала гостю на тарелочке желтые, ароматно дымящиеся картошины. И он ощутил на лице их сладкий пар.
— Эх, под такую закусь бы да бутылочку. Праздничную. С устатку, — потянулся за огурчиком.
Она засмеялась, накладывая себе:
— Это что же за праздник такой?
— А как же не праздник?.. Праздники, они, Вера Федоровна, тоже бывают разные. Календарные бывают, бывают церковные. Раньше советские были, партийные. Только главный праздник, я думаю, это праздник души. Он может с другими и не совпадать... А праздник, это когда душа поет... Душа — она ведь, родимая, как девица, она ведь петь должна...
Хозяйка взглянула на него с особым вниманием. А он ел со смаком, словно сроду не едал картошки с салом.
— Я вон гляжу, инструмент у тебя музыкальный, — взглядом указал на гитару. — Сама играешь или же так?
— Да так, балуюсь. Порой маленечко подбираю. Когда душа поет. Стихи в книжках ищу. Иногда хорошие попадаются. — Она неспешно взяла гитару. — Вон запылилась даже. — Инструмент гулким вздохом ответил на прикосновение. — Меня еще в техникуме подружка научила. В самодеятельности выступали. Дуэтом. На конкурсы ездили. — С горечью усмехнулась: — Куда все кануло?
Подсев к столу, устроила гитару на коленях и, склонясь, легонько — не дай Бог разбудить сына — перебрала струны.
И тотчас звуки... такие нежные, чистые, такие объемные звуки стали наполнять комнату. Отодвигать стены. Гость в удивлении отложил ложку. А молодая женщина все касалась, легко касалась струн пальцами, точно боясь обжечься. И звуки рождались как волны, и все нагоняли, нагоняли друг друга. И старику вскоре стало казаться, что вокруг ничего кроме музыки больше нет. Но вот зазвучал и голос. Несмелый, тихий... Хозяйка запела мягко и осторожно. И эти музыка и слова старику были внове.

— С ночного неба звезды светят.
Под небом радость и беда.
Я верю, есть на белом свете
Своя у каждого звезда...

Слова легкого напева нежно и гармонично сливались, сплетались с гитарной мелодией. И были уже едины, созвучны. И почему-то щемили, щемили старое сердце.
— Звезда моя, я все приемлю.
С судьбою спорить не берусь.
Но сбереги мне эту землю,
Мою израненную Русь...

Хозяйка пела не поднимая глаз, и все смотрела на свои послушно бегающие по струнам живые пальцы. А они колдовали, колдовали, как бы сами собой. И как пряжу тянули из струн и из нутра гитары чистые волнообразные звуки, от которых хотелось плакать.

— Земля нальется силой снова,
Свое величие храня.
И мой сыночек скажет слово
И за себя, и за меня!

Старик слушал с острым чувством причастия к каждому слову и звуку. А когда хозяйка умолкла, прижав последний аккорд к струнам ладошкой, убрала гитару, он очутился в неожиданной тишине. Стены сразу придвинулись, встали на место. А он сидел молча, не знал, что и сказать.
Неуклюже поерзав, покашлял, вспомнил о своем, о хорошем:
— Бывало, и Полина моя тоже вот тут все ходила и пела. Все топталась туда-сюда по хозяйству... И голосок был хороший. Тоже в любовинку воркотливый.... А вон там, в простеночке, иконка у нас была. Краси-ивая. Божья Матерь Скоропослушница. И тебе бы надо иконку повесить. Сейчас, слава Господи, можно. А наша была на картоночке. Но намо-оленная, еще материнская, из-под Смоленска. В прошлом веке наши с Полиной деды из России сюда перебрались. На свободу. От притеснений. На вольные земли двинулись. Одни тогда на восток бежали. И блудных, ясное дело, и беглых полно было. Другие, староверы, к примеру, в Сибирь шли. А наши вот на Алтай... Я иконку ту, Скоропослушницу, ей в больницу отвез... Потом так с ней на груди и схоронили... — Сергуня явно разговорился. — В советские-то времена за веру ой-ей как гоняли. Про Бога — не моги и думать. Сажали даже... После революции, кажется, в Белокурихе батюшку прямо в храме повесили. Вбили в крест крюк и повесили, как Боженьку... Церкву потом подорвали. Да и в Бийске одна нынче церква осталась, Успенская. А были в округе — одна одной краше. Купцы на спор строили, чья выше, чья будет богаче, чья лучше. — Вздохнул, послушал, как знакомо тикают над столом ходики. — А Троицкую взорвали уж при Хрущеве. Все никак справиться с ней не могли. Народ со всей округи съезжался — спасать. Даже ночами толпы вокруг сидели. Прямо на площади... Нет, не спасли... И в Горно-Алтайске церква была. Деревянная только, ту раньше сожгли. Горно-Алтайск до войны-то Ойрот-Тура назывался, а раньше еще — Улала. И весь край — Ойротия. И народ — ойроты. По-алтайски вроде это. Не слыхала разве?.. Улала даже не деревня была, а так, стойбище. Везде скот бродил. И коренной народ тут алтайцы. Это, считай, те же монголы. Вроде от Бабур-хана. Я так слыхал. Вниз по тракту, к Бийску ближе, даже горушка есть такая, лобастенькая, так и называется — Бубурган. — Он ел остывшую картошку, вилкой цеплял огурчики. — А Поля моя, ох, и востра была — не ухватишь... Исхитрилась шторку над иконкой-то прилаживать. Беленькую. Вроде как на оконце. Когда молиться — она шторки раздвинет. А как в дверь кто чужой, раз — и задернет. — Усмехнулся теплым воспоминаниям. — А еще она любила радиу подпевать. Бывалоча, какую песню там ни начнут, Поля ее уж знает. Чуть не первая запевает. И все красиво так, в лад. И что характерно — все слова помнила. Я удивлялся даже.
Он говорил, поглядывая на Веру Федоровну. Ее лицо было светлое, белобровое, обрамленное легкими волосами, и не то чтоб красивое, а доброе, готовое к улыбке. И Сергуня, видя, как она понятливо слушает, решил открыть ей душу, поделиться — рассказать про Фирса Смородина. Может, она и поможет, может, запишет Фирса по весне на памятник, на обелиск, рядом с другими героями. Поскольку школа за этот памятник всегда отвечала. Без памяти жить — это разве ж можно?.. Там всего и делов-то: макнул кисточку в краску — и пиши. Лишь подновляй регулярно. Поддерживай.
Уж очень хотелось ему справедливости, хотелось, чтоб не исчезла в молодых память о прошлом, о зря погубленном Фирсе. Ведь все это было, в общем, недавно. Почти вчера. В течение одной жизни. Рукой подать.
— А мне стара жизнь все мерещится, — начал он как бы издалека. — Иной раз даже покаяться тянет. Все думаешь: не зря ли кого обидел? Не зря ли жизнь тратил, не зря ли землю обременял? Что так сделал, а что не так?
Она подперла щеку рукой, пригорюнилась. Ну, точно как Поля его, бывало. Вздохнула:
— А у меня, Сергей Иванович, в жизни все больше не так. Все не так... Вот скажите-ка лучше, как отличить хорошего человека от плохого? И чтоб сразу, и чтобы не ошибиться.
— О-о, — обрадовался Сергуня. — Это чего уж проще. Ты послушай, как и про что он говорит, а главное — что вспоминает. Хороший человек — он будет все более про хорошее вспоминать. А плохой — все более про плохое. Вот тебе и весь секрет.
Она с минуту молчала, удивляясь точности и простоте ответа. Потом вздохнула:
— Бывает, Петеньку уложишь вечером, упадешь в постель, руки-ноги гудят, а сна нет. Вот и думаешь, думаешь, почему не отличила, где ошиблась. Как дальше жить.
— Ты еще молодая, много не нагрешила, какие у тебя ошибки? Лучше скажи, как вы к майским в школе готовитесь? Стихи-песни учите? И в классах, наверное, — что помыть, что почистить? Ну, и памятник, однако, подновлять будете? Белить, красить?
— Ой, дел полно, — сказала решительней. — И дети в классах нынче такие трудные. Хотя сельские все же получше. Эти хоть так не курят, мата в школе не слышно. И вроде пока без наркотиков. А то ведь подумать страшно... У меня в этой четверти еще две контрольные. И открытый урок. Из района проверка будет. — Опечали-лась: — Что-то завуч ко мне все придирается. Конечно, он молодой, столичный, английский знает, только злой какой-то, злорадный очень. Вчера поурочные планы опять не принял. Говорит — перестраивайся, старо все это, старо, «нафталин». А мы в прежней школе всегда так составляли.
Она без аппетита возила в тарелке вилкой. Ему показалось даже, что она вот-вот заплачет. И захотелось ободрить, сказать что-то ласковое. Доброе слово — оно во спасение.
— Чего зря-то горюниться? Ты вон ведь какая… усердная. — Чуть не погладил ее по голове, как девочку. — Городская, а домовитая, спорая. Хошь с дитем, а хошь песни петь. Смотрю давеча и во дворе — все ловко, все по-людски. Одним словом — хозяйка, — добавил тише: — Тебе бы, конечно, мужичка надо. Хорошего, непьющего бы мужичка. — Сказал и пожалел.
Лицо Веры Федоровны вдруг стало жалким, нос покраснел, глаза заморгали, она сдавленно всхлипнула:
— Нет уж... Хватит с меня мужичков... Не приведи Бог... С одним намучилась, — прикрыла лицо руками, как застясь от света. — Вон алименты на сына вчера прислал. Сто семь рублей, пять копеек, — и головой сникла. — Я ж не сказала — у него в Барнауле еще семья... Еще дети... А непьющего... Где ж его нынче взять?
И Сергуня, глядя на светлый пучок волос с пластмассовым гребнем, вдруг увидел, какая она еще молоденькая, какая слабая, беззащитная. И горячее чувство заботы охватило душу. Захотелось сразу чем-то помочь, что-то сделать. Хоть впору ладонями, как горящую свечечку, оградить от печалей и бед. Но пока помочь было нечем. И он решил, что обязательно привезет ей дров. Прямо в сарай доставит. Напилит, наколет, уложит. Все три кубометра. А может, и больше. На всю зиму. Только колун надо будет в сарае найти... И нижний, гнилой венец в срубе по теплу заменит. Сосед Алексей поможет, у того все-таки трактор. Притащат бревна, поднимут домкратом углы, свяжут, подтешут, подсунут. И простоит еще его родная изба добрый век. Петька в ней вырастет, и жениться успеет, и детей народить. И не переведется в его доме добрый человеческий род. По образу и подобию Божьему...
Так он подумал, а сказал другое:
— Ты это... Вера Федоровна… больно-то не убивайся. Не сетуй. Беда, она ведь тоже во благо. Ты верь. Тебе и имя такое выбрано — Вера. Не без промысла. На Руси зря имен не дают. — Помолчал, покашлял: — У людей вообще-то всегда что-нибудь да не так. А уж если о грехах своих вспомнишь — так хоть плачь. Вроде вся жизнь — один грех... Особо, конечно, если без любви жить... И ведь не отмолишься за все грехи-то... — вздохнул. — Как мать-земля всех нас только носит?.. Да и у ней уж терпеж кончается. То горит-полыхает где-то, то трясется, то заливает как в Ноев потоп.
Она утерла платком покрасневшие щеки, глаза. Закивала, все понимая по-своему:
— Конечно, без любви жить — грех... Вот мы с Петечкой и уехали от греха подальше. Однажды сложила я вещички свои в чемодан, подхватила сынка, гитару и — на вокзал. Даже записки ему не оставила. А зачем? Зачем ругаться, нервничать, раз там другая семья? Пусть живут... Я сама виновата. Знала ведь, обо всем знала. Нет, влюбилась, ребеночка захотела. Все хотела, как у людей. И чтоб печать была... — Она помолчала, думая о своем. Потом вдруг понизила голос: — Знаете, Сергей Иванович, я давно спросить вас хотела... — На мгновенье смолкла. — Как бы мне Петечку окрестить?..
От неожиданности он замер с вилкой в руке.
А она продолжала:
— Так-то я знаю кой-что... И у себя там, и в Бийске в Успенской церкви уже была. И крестик купила. И старых людей послушала... Все одно говорят — нужны хорошие крестные. А если мальчику, то главное — крестный отец... И чтоб, конечно, тот сам православный был, верующий. — Кивнула на этажерку с книгами. — Недавно вон у писателя Достоевского прочла, что без веры русский человек — дрянь. Даже в блокнот выписала, — совсем голос понизила. — Только знаете, Сергей Иванович... чтоб это все... не очень-то афишировать... Так-то оно, конечно, ничего... Время нынче другое. Но не все еще понимают... Вон в школе наш завуч. Считает, что все это глупости. А казалось бы — умник и кандидат, перспективный такой педагог-реформатор... Так что, знаете, лучше...
Старик закивал — знаю, мол, знаю... Но от неожиданности не знал, что и сказать. Он, конечно, был рад лестному предложению, но больше того — озадачен. Все было так внезапно и так серьезно, что Сергуня сперва молчал. Потом сбивчиво заговорил:
— Крещеному, это конечно, всегда жить легче. Поскольку заступник с ним. Ангел-Хранитель... Я-то крещен был в младенчестве, так что не помню... Зато вишь, сколь годков отмахал. И все земля носит без скрипу, — вскинул сухонький палец. — Ангел по жизни провел... А уж чего со мной только не было, как судьба не ломала... — Взглянул с прищуром. — А завуча твоего мне жалко. Ой, жалко... Но ты не бойся его. И не сетуй. Ты его, знаешь что?.. Ты его пожалей. Прощение лучше мщения. Господь как говорил? Не вы меня выбираете, но Я. Значит, завуча твоего Он покуда не выбрал. Не за что. — Помолчал, слушая тиканье ходиков. — Только ведь это... Если про крещение ты всерьез, то крестный я никудышний. Я окромя «Отче наш» ничего наизусть и не знаю... — От волнения у него даже горло перехватило. — И потом... Я ведь это... Вера Федоровна... Я ведь — грешник... Я и в церкви-то не был давно... — Оживился. — Вот если б Полина была жива — так все б за милую душу... Она все знала. Читала Евангелие. А я только так, тянулся... Она и праздники знала все, и посты. И батюшку бийского знала. Да и в нашей Ильинке — скольким людям крестная мать... Бывало, малых ребят тайно крестить возила... А я... — сокрушенно, — я — нет... Я не гожусь...
Но, видно, хозяйка все уже для себя решила, заговорила приветливо:
— Ой, кто нынче, Сергей Иваныч, не грешный?.. А нам с Петечкой лучше вас крестного не найти. — Взглянула ему прямо в глаза. — Вот и породнимся... А то мы тут как сироты. Никого родни нет. Все далеко, а крестный отец — он ведь родня, — стала разливать чай по стаканам, улыбнулась мечтательно. — Вот подрастет мой Петечка, получит образованье... Может, будет посчастливей своей мамули.
Старик только вздохнул:
— Тогда уж на Пасху надо. Самое — то... Потеплеет, на весну потянет, в город и поедем на радостях... И Алексея надо бы взять с Зинаидой. Они тоже крещеные.
И она наконец просияла, радостно всплеснув руками:
— Ой, все ж остыло!.. Давайте-ка я подогрею... И чаю еще заварю. Попьем с вареньем.
Живо встала, легко пошла к печке, загремела заслонкой. Опять прямая, красивая. Будто и не было в ней жгучей горести женского одиночества.
И, наблюдая это, старик вдруг подумал, что говорить ей сейчас про Фирса, и вообще про свое, совсем некстати. Сперва свою беду пусть осилит. А для Фирса у них еще будет время. Лишь спросил аккуратненько:
— Обелиск-то на площади подновлять будете? Раньше к праздникам всегда подновляли.
Она замерла на мгновенье. Кое-что знавшая о памятном прошлом гостя, вдруг сказала уклончиво:
— Не знаю. Как руководство... Может, ближе к весне...
Хотя недавно в учительской краем уха слышала (завуч рассказывал), что как раз к весне какие-то крупные спонсоры будут на сельской площади возводить здание банка, все менять, перестраивать. Перестройка, мол, началась. Мол, давно уж это было сделать пора. И будто этот проект в администрации уже утвердили. А обелиск, что на площади, будут сносить. Как архаичный и стародавний, не соответствующий новому пейзажу. Он, мол, отжил свое и мешает движенью. Его укатают асфальтом, а на том месте сделают разворот. Так сказать, поворотный круг. Для нового транспорта и новой, наступающей жизни.
Но хозяйка не стала загодя огорчать гостя — мол, потом и сам все узнает, — а заботливо поднесла ему от плиты ароматного свежего чаю.
— Попьем на здоровьичко, Сергей Иванович, — и налила покрепче, погорячей.

Дни быстро ширились и золотели. Снега загрубели, окрепли и на просторе — за околицей и на реке — уже хорошо держали на лыжах. А на шершавый искристый наст почти везде мягко, укатисто легла пороша. «Экспедиция» опустела. По тракту мимо деревни груженные, все больше лесом, лесом, тяжелые машины пролетали не останавливаясь. На Акташ, на Талицу и Иню, и дальше — в Монголию. А на Маринки, за реку, по дровяной дороге потянулись подводы за сеном.
Сергуня с утра тоже сделал две ездки с Алексеем, бывшим своим соседом, за суходольным сеном для фермы. На ближнем покосе они до основания разобрали два высоких омета. Два стога. Старик не забыл прихватить с собой в деревню даже колья и жерди березовой городьбы. «Чего им зря гнить-пропадать? — подумал он. — Печь на ферме прожорлива. Все подъест. И скотинке теплее».
Усталые, краснолицые, намахавшись до поту вилами, они с Алексеем ехали на пружинистом, духмяном сене по укатанной белой дороге, смачно курили, шумно переговаривались.
Мальчишки на реке, завидев издали очередную подводу, кидались за ними по косогору. Неслись, окружая со всех сторон шумной гурьбой, так что Белка далеко отбегала в сторону и оттуда лаяла нехотя, для порядка. А ребятишки цеплялись на задок, старались вскочить на полозья, кидались пучками сена, галдели, как молодые грачи.
— Вот я вас! — незло кричал сверху Алексей и взмахивал кнутовищем, отчего лошадь дергала и седоки наверху чуть не валились навзничь. А ребятня хохотала и помаленьку отставала лишь потому, что не было охоты катить далеко, аж до фермы.

По правде сказать, за сеном Сергуня вызвался ехать не без причины. На третью ездку он выпросил у зоотехника эту же лошадь уже для себя. И, довольный, всю дорогу от коровников до Ильинки лихо стоял в санях, натянув вожжи. Уши его рыжей, лохматой шапки удало подпрыгивали. И собака во всю прыть бежала следом, вывалив длинный горячий язык.
К дому Веры Федоровны он подкатил лихо, красиво. Замка на дверях не было. Окна чисто сияли, и сквозь стекла по-весеннему зеленели цветы. Во дворе, у сарая, над искристым снегом колыхались жесткие, окоченевшие простыни. Висело еще какое-то розовое и голубое бельишко.
Сергуня по-молодому легко соскочил с саней и, подойдя к окну, стукнул два раза в переплет кнутовищем. Скоро за двойным стеклом среди цветов появилось светлое, молодое лицо хозяйки.
— Парнишку давай сюда! — помахал он кнутом. — За дровами поедем!
И пока он разворачивал лошадь и подбивал сенную подстилку, за калитку несмело вышел мальчик, поверх пальто и шапки укутанный серым платком.
— Ну что? Поехали, молодец? — Старик усадил его в сани рядом с собой, подобрал вожжи. — Держись!
И они тронулись, покатили по улице, вдаль. А из окна, меж горшков с цветами, все смотрела, смотрела им вслед Вера Федоровна.

Сперва они ехали трактом в сторону Верхнего Мямлина. Закуржавевшая, дымящаяся лощадка бежала ходко, легко, трясла рыжей разметистой гривой. Ошметки снега весело летели у нее из-под ног и, порой шлепаясь на седоков, смешили городского мальчика, видать, сроду не ездившего в санях.
— Ну, чего твой барометр нынче показывает? — спросил старик.
— Погоду, — Петька щурился из-под платка. — Вверх пошел.
— Точно, он не обманет. А ты вон еще на хребет погляди, на Эдиган наш. Ишь как сияет, красуется. Как из скорлупочки выщелкнутый. И — ни облачка. Значит, вёдро надолго.
Вскоре с гулом и грохотом их обогнали два голубых груженых МАЗа, и Сергуня подумал, что, может быть, это Иван Свинцов с алтайцем-напарником так бесшабашно летают. А может, и кто другой.
У старой голой лиственницы они свернули с тракта в лощину, заросшую по сторонам молодым заснеженным ельником, и неслышно поехали, как поплыли, по чуткой праздничной тишине. Потом лощина расширилась, как развела руками, и распахнула им поле. И в этом поле под голубым небом просторно и ровно стояли стога, пышные, как хлеба перед выпечкой, и дрожали в солнечном мареве.
Мальчонка сидел притихший от такой невиданной красоты, и Сергуня не отвлекал его, давал привыкнуть и осмотреться. А сам исподволь наблюдал, разглядывал закутанную поверх пальто материнским платком неповоротливую фигурку, розовое курносое личико, глаза — круглые, изумленные. И наполняло Сергуню чувство нежности, родства к этому малышу. Появлялось желание прижать его, обхватить руками, близко-близко ощутить биение маленького сердца... И в то же время в душе старика ожило смутное, давнее чувство горести оттого, что никогда не будет рядом своей кровинки — родного сына. А ведь мог быть и у него такой же мальчишка! Теперь-то намного старше. Пожалуй, старше Генки Смородина. Ведь дарила однажды судьба и ему такую возможность. Ему и его Полине. В глухое, черное, неподходящее время.
Мужики все на фронте, а бабы и девки — и сеять, и убирать, и со скотом. И что уж говорить — не поспевали. Последнее семенное зерно молотили уже в стужу. Мокрое, смерзшееся, раздавали его на просушку — по мешку, по два на избу, чтоб весной взять обратно до грамма, до зернышка. Сушили на печках, под кроватями. В избах стоял нездоровый, сырой, закромной дух. Но это все было лишь полбеды. Беда была — со скотиной. Как ни растягивали, но уже к январю началась бескормица. Как ни пластались, ни надрывались бабы летом, а что они там без мужиков смогли накосить! Да и прикупить было негде. Соседние села все бедовали. Пришлось ильинским всем миром выходить в лес и на реку рубить веники — краснотал, иву, березу. Еще драли солому со старых амбаров. Но от такого корма скот начал скоро шататься, пухнуть с голоду, падать. И порешили тогда на правлении, и Сергуня за это голосовал, резать стадо. Все одно — пропадет. Пусть уж лучше на мясо. И сдать мясо фронту! Все — для фронта! Все — для победы! Сами мяса давно уж не видели... И очень скоро опустели коровники и загоны. Как на пепелище, зловеще каркало воронье. Жесткий ветер гонял мусор, наметал под стены сугробы. А по пряслам были развешены, в ожиданьи отправки, задубевшие на морозе коровьи шкуры: пятнистые, рыжие, черные. И скотница Полина Литяева, приходя, как всегда, чуть свет на ферму, где остались еще последние, чуть живые племенные, с содроганием смотрела на эти шкуры, потому что помнила каждую буренку по кличке, по характеру, любила их всех — и черную Марту, и комолую Майку, и Зорю.
А была Полина тогда на шестом месяце. Хотя особой тяжести в организме пока не чувствовала, но стала ступать осторожнее, тише, как по льду. Покрывалась теперь не клетчатым, а большим, вязанным еще покойницей-матерью, платком. И над верхней губой у нее, под щекам и на шее муж стал замечать темные пятнышки, как по весне. Но ему это даже нравилось, исподволь умиляло, наполняло незнакомым чувством отцовской гордости. Вообще с беременностью жены в дом пришло что-то новое, ощущенье чего-то важного и значительного. Ощущение долгожданного третьего, который весной должен был появиться на свет, о котором они оба думали, думали, но вслух — молчали.
— Ты не больно с ведрами там надрывайся, — ворчал Сергуня, когда она уже затемно возвращалась с фермы.
На столе огонек керосиновой лампы то колыхался, то замирал. Стекло «трехлинейки» было особенно ценно, от копоти этот хрупкий пузырь Сергуня протирал всегда сам, с особенной аккуратностью. Поскольку достать его было негде. Да и вообще всю его жизнь, а это почитай век, чего-нибудь (а то и всего) купить, как говорили «достать», было нельзя. Просто не было в магазинах. Потому и ценили все, что оставалось от прежней жизни. Будь то самовар или икона, зеркало или стекло для лампы. А то были годы, когда вообще ни гвоздей, ничего скобяного не было. Нигде, ничего. По всему тракту. Так Сергуня старые гвозди наладился выпрямлять. Потом исхитрился подковы мастерить в кузне и всякое прочее. А как на селе иначе без этого?
Полина устало садилась на лавку у двери, стягивала платок, круглым гребнем подбирала с висков редкие волосы.
— Нет мочи смотреть, как они тают. — Она чуть не плакала. — Так в глаза и глядят. По-человечьи. А что я могу? — с виноватой горечью усмехалась. — Я уж запариваю эту солому, запариваю... Сольцы даю... Так не съедобно же... Саму воротит...
— Ты больно-то там не надрывайся. Поберегись, — ворчливо гудел он, чтоб как-то ее утешить. Шел к печке, гремел заслонкой. — Ничо... Ничо... Слыхала, как фрица сибирская наша дивизия развернула? Под самой Москвой. Аж пух летел... Там и Алексей наш... Ильинских там, почитай, до сотни... Ничо-ничо... Скоро легче будет. Мы надумали кой-чего на правлении. В субботу надо будет собранье провесть... Вот садись-ка давай... Щей поешь.

В субботу в настывшем, давно не топленном клубе собрались еще засветло.. Чугунная печка-буржуйка, с коленом дымохода — в форточку, только что разгорелась, потрескивала в углу. Женщины, не раздеваясь, рассаживались по лавкам. Никто не знал, о чем пойдет речь, гадали — небось опять на заем агитировать. За год — в который уж раз! Все деньги выманивают! Все до копеечки вытянули. Но, как всегда, все отдавали послушно, молча. А попробуй не отдай!.. Одна вон не захотела, так полгода из Бийска что-то не возвращается, будто сгинула. А кто говорит — посадили...
В зале сидели молча, поглядывали на сцену. Над ней висел привычный кумачовый плакат: «Партия большевиков — вдохновитель и организатор наших побед!», — а в глубине — большой портрет Сталина. И под этим плакатом за красным столом сидел важный, хотя и молоденький инструктор из райкома партии, из Горно-Алтайска. Строгий на вид, он смотрел куда-то поверх голов невидящим взглядом. Несмотря на холод, был он в отглаженном кителе и с медалями. Правый, пустой, рукав засунут в карман. Дорогое пальто с каракулевым воротником висело за ним на спинке стула. Рядом, в полушубке и валенках — председательша Зинаида Чечнева. Была Зинка тогда молодайка, солдатка — недавно проводила своего Алексея на фронт. Наконец, поднялся на сцену и третий — запыхавшийся Сергей Иванович Литяев. Вытащил из-за пазухи только что принесенный из дому графин с водой. Аккуратно поставил на стол, чин чином, поближе к инструктору. Без графина какое ж собрание?
Зинаида встала, открыла собрание.
— Ну, тише вы, бабы... Тише, товарищи! — постучала о графин пробкой. — Первое слово дается бригадиру Сергею Литяеву. А потом товарищ из райкома сделает политинформацию, расскажет о положении на фронтах... А еще о новом государственном займе.
Сергуня снял шапку, не выпуская из рук, встал, как школьник, у края стола. Непокрытой голове было холодно. Он волновался, поскольку говорить речи доводилось не часто. Да к тому же этот инструктор, который недавно прибыл на «газике» из райцентра, никаких указаний не дал. Однако Сергуня собрался с духом и начал:
— Исходя из сложности положения на временный текущий момент я имею сказать...
Голос тонкий. Слова чужие, посконные. И прозвучало это как будто помимо него, будто само по себе. Бабы стихли. Он окинул взглядом их одинаково бледные лица в одинаково серых вязаных шалях. Где-то в дальнем углу была среди них и Полина. И, словно бы ощутив ее родной, теплый взгляд и сочувствие, приободрился, продолжил:
— Так вот. Кормов у нас, значит, нету. Это всем известно. И ежели дело далее так пойдет, — а как оно может пойти иначе? — то к весне мы останемся с вами без племени. То есть останемся без скота. На будущее. Навсегда. И пойдем всем колхозом, как говорится, по миру. — За синеющим окном, вдали, по косогору бегали беззаботные ребятишки, а он продолжал, дыша белым паром: — Все вы — семьи фронтовиков, и обязаны быть сознательными. Эн-ту-зиастами, так сказать... — ища поддержки, а может, и похвалы, оглянулся на Зинку, на инструктора. Но те сидели не шелохнувшись, как мумии. Сергуня покашлял в кулак. — Так вот, значит... Это... Вношу предложение от имени правленья. Все племя — разобрать по дворам. И овец, и коров... Какие на ферме остались. И сохранить таким образом до тепла... По силе возможности.
Он сел. Было тихо. Покачивались под потолком бумажные гирлянды, оставшиеся с довоенного Первомая. Выбитое окно у сцены из-за отсутствия стекла было частью забито фанерой, частью затянуто мешковиной. От ветра она надувалась и хлопала... Неожиданно раздался резкий бабий голос:
— Ты чо? Сдурел чо ли? Свою скотину давно порезали!
Заерзали, заскрипели лавками. Потом зашумели все громче, громче, на разные голоса:
— Мы чо с осени на трудодень получили?.. Галочки!.. По двести граммов мертвых отходов да лебеду?.. Налогами задавили...
— С чего скот-то кормить?! Детей бы сохранить!
— Подоходный налог — отдай! Заем — отдай!
— А полтонны картошки с трубы? А по сотне яиц с несушки? Это что? А если я кур вообще не держу?.. Все равно — отдай...
— А ежегодно мясо и шкуру теленка!.. А если у меня корова не отелилась? Свою шкуру содрать?
Бабы как с цепи сорвались. Накипело. Кричали из всех концов зала, вскакивали, зло взмахивали руками:
— Одна надежда — на картошку! На подпол свой!
— И той до тепла не хватит!
Сергуня глядел сочувственно, понимал, с ними теперь не справиться, пока душу в крике не отведут. И еще думал, что ему шибко не повезло. Лучше б он сейчас где-то там, на Западном фронте, в боях, под пулями, снаряды хоть, что ли, подтаскивал или обозником был, лишь бы с бабами не воевать. Хотя оно тоже как повезет. Вон инструктор, совсем мальчишка, а на фронте руку успел потерять. Деревенскому без руки ой как плохо.
У кого-то в зале заплакал ребенок. Бабы шумели:
— Уморить, что ли, хочешь совсем?
— Детей кормить нечем, а тут — общественная скотина!
Инструктор сидел не шелохнувшись, единственной рукой опирался о красную скатерть, словно окоченел. Сергей Иванович подумал: наверно, он крепко замерз в своем тонком нарядном кителе. Можно было бы и одеться. Все уже разглядели его медали. Но парень, видать, был упрямый, лихой — одеваться никак не хотел. Да и ход собранья ему не нравился.
— Ты бы лампу, что ли, зажег, бригадир, — сказала вдруг Зинаида. — А то темно уж. Какой разговор в потемках?
В зале еще шумели, когда Сергуня принес из-за сцены зажженную лампу-восьмилинейку. Поставил рядом с графином. Запахло керосином. Стебелек огня осветил близсидящих. Отсвет настольного кумача лег красным на лица. Вспыхнул, зардел над сценой лозунг про партию большевиков. А в глубине сцены высветился, увеличился, словно выступил из сумрака, портрет вождя. Он приблизился и как бы заглянул в глаза каждому. И все тотчас стихли, напряглись, замерли. Стало слышно дыхание зала... Уполномоченный что-то шепнул Зинаиде. И председательша поднялась. Неуклюже, как снежная баба, в шубе, стянутой солдатским ремнем со звездой на пряжке. Лицо было красно, серьезно.
— Вы, бабы, вот что... Я что сказать хочу, — вдруг голос стал крепнуть и неестественно зазвенел в тишине: — Я хочу вам напомнить, товарищи колхозники!.. Напомнить, что вот сейчас фашистская гадина еще ползет по нашей земле. И нет среди нас семьи, которая не послала бы в бой своего мужика, чтоб раздавить эту гадину. — Она перевела дух, сказала тише: — Так что народу у нас убавилось. А многим героям уже никогда не вернуться под родной кров, к дитям и женам...
Снова вскинула голову:
— Но мы, товарищи колхозники... Как и в прежние годы, сполна сдали все госпоставки!.. Сдали мясо для фронта!.. И семенной фонд по домам бережем... А остальное… — И развела руками: — И мякина, и лебеда — все наше. — Было тихо. Мешковина в окне надувалась и хлопала. — Правда, и радость есть. Теперь многодетным можем выдать маленько мяса. В счет аванса... А племенной скот... Что ж... Под нож... Кто брать не хочет, все одно, не сбережет. Навязывать не станем... Ну, а кто надумает — по два трудодня — за корову будем писать. День — за овечку.
И села. Развязала на картонной папке тесемки. Достала бумагу.
— А ты сама-то кого берешь? — задиристо выкрикнули из темного зала.
Зина и глазом не повела, в тон откликнулась:
— Корову беру.
— Ясно дело, корову. А то как же, — съязвил кто-то в зале. — На кой ей овечки.
— А я и овечек беру, — не моргнула Зинка.
Сергей Иванович знал, что с коровами будет легче. Какое-никакое, а молоко все же. А вот с овцами-мериносами… Он прикрутил коптящий фитиль в лампе. Слышал шепот в рядах, вздохи.
Сейчас надо было бы и ему сказать свое слово, подать пример, поддержать Зинаиду. Теперь все глядели уже на него. Но он все медлил, возился с лампой, не в силах взгляда поднять на народ. А все потому, что не мог записать на себя ни овец, ни корову. Хотя стайка* была пустая. О себе и не думал. Не смел наваливать на женины плечи непосильных уже для нее забот. Она все тяжелела и уставала уже к полудню, хотя виду старалась не подавать.
— Ну, что молчим? — спросила Зинаида. — Нету смелых?
И тут в полутьме в дальних рядах кто-то поднялся, и, еще не услышав голоса, Сергей Иванович почему-то сразу понял, что это его Полина. И не ошибся.
— Трех овечек возьмем, — голос Поли, как всегда, был спокойным, заботливым. — Поди, уж не пропадем как-нибудь. А то, и правда, без скотины останемся.
— Точно, не пропадем! — обрадовался Сергуня. — Давай, Зинаида, записывай Литяевых.
Потом уже скот разбирали по списку. Особо не мешкали, чтобы еще послушать о положении дел на фронтах.

На другой день к Литяевым привезли овечек домой. На ногах они не стояли. В бессилье легли под стенкой у двери тремя серыми бесформенными кулями. Порой хрипло вскрикивали, тянули шеи к людям, глядя кроткими беспомощными глазами.
— Ну до чего ж худоба. Одна шерсть и спасает, — безнадежно вздыхал хозяин. — Нельзя, что ль, было получше выбрать? Ведь околеют на днях, это точно.
Но Полина тихо сияла. Скрестив руки на животе, словно оберегая его, ласково успокаивала:
— Ничего. Подымутся. Не дадим пропасть. А то — зачем брали... — смотрела на них, как на сирых детей. — На что ж и руки нам дадены?.. С тремя что не управиться? Это тебе не гурт.
В зимнем сумраке комнаты Сергею Ивановичу было трудно представить этих ребрастых, загаженных доходяг справными и живыми, как это и полагается племенной овце. Жена легко угадывала его мысли.
— Не горюнься. Иди на работу, тебя уж, небось, в бригаде хватились. Я сама тут управлюсь..
И оставалась одна.
Под дверь дуло. На порожке вырастала белая наледь. С подоконников по тряпицам звонко капала в подвешенные бутылки вода.
— Ах вы, миленькие вы мои, — причитала она, принимаясь за дело, гремя ведрами и чугунами. — Ничего... Горе — не беда. Справимся.

И начала Поля спасать животину.
Потихоньку таскала остатки соломы из коровников, сгребала по сараю сенную труху, откуда-то приносила смерзшиеся лепехи мякины. Вязала веники. Все это дважды на дню рубила, запаривала в чугунах, подсаливала. Порой добавляла то свеколки, то картохи, из тех, что еще сохранились в опустевшем подполье. А самой, между тем, день ото дня становилось все тяжелее, все хуже. Но Поля перемогалась. Виду не подавала. И только когда выливала уже остуженный корм, тяжело опускалась на лавку. С облегчением глядела, как они поднимались на слабых ногах и, стуча по полу копытцами, все бодрее толкались возле корыта. Поля была довольна — все вроде шло хорошо.
Однако к февралю по деревне уже ничего не осталось. Все подобрали. И тогда Полина наладилась ходить с санками в поле, угадывать по занесенным кочкам те места, где когда-то стояли скирды, стога, ометы. И там принималась раскапывать мерзлые комья соломы, а то и сена. Порою за кормом они отправлялись вместе.

Шли по этой вот самой дороге, по этой лощине, по которой ехал сейчас в санях за дровами постаревший Сергуня Литяев. Ехал с мальчиком, учительским сыном Петькой. Дорога, как и прежде, привычно шла на подъем. И впереди перед ними ширилось все то же поле. Только в ту давнюю пору, в тот зимний день пышных стогов на поле не было. Оно лежало в пустынном безмолвии. И по сопкам чернела тайга.
Вечерело. И шагали с санками по снегу, мирно, неспешно — он и она. Две темные фигурки под белесым свечением неба.
Омет они нашли по остаткам изгороди, по двум черным колышкам, торчащим из-под снега. На санках из-под пустых мешков взяли лопаты и, раскидав снег, вскоре докопались до твердого. Потом Сергуня вырубал топором бурые, неподатливые комья заледенелой трухи. Раскалывал на куски, помельче. Полина складывала в мешки, они гулко стукались друг о друга.
— Ну вот и ладно, — довольно говорила она, порой выпрямляясь, чтоб передохнуть. — Дня на два, а то и на три хватит. — Дыханием согревала покрасневшие пальцы. — Они уж на овечек походить стали. — Темный платок вокруг лица красиво оброс инеем.
Сергуня рубил в запале, в поту. Хотелось набить поплотнее, побольше, в оба мешка — тогда, пожалуй, хватило бы и дня на четыре. И тут он вдруг услышал странное: «Ой!..» — и оглянулся.
Полина стояла поодаль, у повалившегося мешка. Взгляд был растерян и неподвижен. Руками она держалась за живот.
— Ой, — повторила она негромко, и вдруг пригожее лицо ее исказилось. — Ой! — и, медленно оседая, простонала: — Уйди-и...








































В испуге он бросился к ней, лежащей в снегу. Но она не дала приблизиться. С замутненными болью глазами все твердила:
— Уйди...
Ухватилась за колышек, подтянулась, пыталась встать. Он снова кинулся к ней. Но тут она исступленно, не слыша себя, закричала, закатывая глаза:
— Ой!.. Уйди...
И он в ужасе отступил, наконец осознав, что происходит. Сразу прошиб жуткий, холодный озноб. Беспомощно оглянулся на белые дали и черный лес. Зачем-то снял шапку. Отер ею лицо. И, чувствуя дрожь и стук сердца, уже неотрывно смотрел на темную, согнутую от боли родную фигурку и не знал, куда кинуться, чем помочь.
— Ой!.. — глухо стонала она, загребая пальцами снег. — Ой!..
И этот нечеловеческий звук и выражение лица были словно за гранью рассудка.
И Сергуня, уже не в силах видеть все это, кинулся к ней. Подхватил под мышки, поволок к санкам — ногами по снегу, не заметил сползшего с ее ноги валенка...
Потом он бежал. Катил ее через поле. Задыхался морозным ветром. Не чувствовал ни себя, ни света вокруг. Только мелькание снега под ногами. Пока ухом не уловил — чуть слышное:
— Погоди...
Разом остановился. И мир вокруг замер.
И в центре этого мира, посреди поля, лежала на санках его По-лина. Лицо было желто как воск, и глаза — таких он никогда не видел — пустые глаза отражали белесое небо.
— Не гони, — как издалека сказала она. — Все равно уже поздно... Поздно...
Он поднял взгляд и увидел, что по снегам за ними тянется широкий кровавый след...

Звеня сбруей, лошадка мерно бежала по голубым легким теням, пофыркивала на морозце. Укатанная до блеска дровяная дорога забирала к краю поля и дальше — в сосновый бор, тянула по хвойному редколесью. Собаки рядом не было. Белка сразу же скрылась в чаще, и теперь откуда-то издалека долетал до Сергуни и Петьки ее заливистый, нетерпеливый лай. Должно быть, отыскала кого-то и упрямо звала хозяина вглубь, на прогалины, залитые солнцем.
Сергуня и сам, слыша поскрипыванье саней и глядя по сторонам, начинал помаленьку томиться душой. Потянуло его в синие таежные дали, в объятья этого сияющего вокруг лесного пространства. Он машинально вглядывался в цепочки разных звериных следов, то и дело пересекавших дорогу. Но лисьих следов-листочков на всем пути им так ни разу и не встретилось.
— Тпр-у-у, — Сергуня наконец остановил лошадь, соскочил в снег. — Ну что, молодец? Приехали. Вишь? Вон они и дрова. Летняя моя заготовка. Не тронута. Стоит как миленькая. Я ведь дерево как беру? С умом, выборочно. Что поплоше. Или больное. Печке ведь все равно… Она все съест. Верно? А дерево жалко. Оно, как и мы, живое.
Мальчик вылез из саней, озирался по сторонам, не понимая, о чем речь. Пока старик не показал ему в глубине леса, меж двух стволов, плотно уложенную, как крепостная стена, запорошенную снегом кладку из напиленных круглых чурок.
— Вот, все это ваше. Как думаешь, хватит мамашке твоей до тепла?
Но Петя не слушал, смотрел вокруг: впервые в жизни своей он видел лес, настоящий зимний лес, заснеженный, благоуханный, полный живых незнакомых звуков: где-то что-то постукивало, где-то часто пощелкивало, тенькало. Старик, поглядев на мальца, понимающе усмехнулся, показал кнутовищем почти что под ноги:
— Вишь, зайчишка проскакал. Нынче утречком. А энто вон налущила белка. — Вокруг сосны на снегу краснела рассоренная шелуха шишек. — Гляди-ка, вон она и сама, — поднял взгляд вверх, где на фоне небесной сини раскачивались темные хвойные кроны. — Ишь чего вытворяет... А шустра... Ну шустра!
Мальчик во все глаза смотрел вверх. И вдруг увидел! Увидел на темном стволе что-то подвижно-веселое, светлое — и только выдохнул:
— Уй... живая...
— Краса-авица, — произнес Сергуня.
— Краса-авица, — повторил восхищенно мальчик.
Старик взял под уздцы лошадь и повел меж стволов по глубокому снегу к дровяной кладке.
— По правде сказать, Петя, она только живая и хороша.

Собираться в тайгу Сергуня принялся с вечера. Основательно, неторопливо. Первым делом принес из сарая на кухню свои широкие самодельные лыжи, еловые, легкие. Нарезал, приладил для них новые ремешки, примерил несколько раз на унты, потом подробно чуткими пальцами ощупал новый подбой и только тогда выставил в сени на холод. В запечье отыскал рюкзак, проверил лямки. Потом с удовольствием чистил ружье, заряжал патроны, собирал ружейный запас. Долго, усердно точил топорик. Этот топорик, армейский, маленький, он выменял у Алексея на косу. В прежние времена таких ладных топориков не было.
Его жена, видя такие серьезные сборы, сама, без просьбы, достала шмат сала, нарезала и положила сушить в печку белые сухари. В дорогу.
— Собаку я не возьму, однако, — вжикая бруском по лезвию, сообщил Сергуня. Но не стал объяснять — почему. Пришлось бы сказать о чернобурой лисе и о том, как Белка ее спугнула, а этого ему не хотелось.
И он добавил серьезно:
— Привяжу я ее, однако. А ты пригляди. Если выть станет — хворостиной пугни. Да не шибко, она понятливая. Главное, хлеба брось, утром и особо на ночь... Слышь, что ли?
— Чего не слыхать? — скрестив руки под грудью, Лучиха встала в дверях комнаты, подперев косяк широкой спиной. — Я что сама, то и ей.
— Там чайник кладовке не трожь. Вернусь, надо будет людям отдать, в «экспедицию».
— Да нужон он мне, — повела плечом Лучиха и повторила: — Людя-ам, все людям. — Помолчав, с интересом спросила: — Видать, надолго идешь? — глаза ее плавали в мягких щеках. — Когда ждать-то велишь?
И он ответил, не отрываясь от дела:
— Не в магазин иду. Чего спрашивать?

Утром к Белке он не зашел, не стал ее тревожить. Привязанная с ночи у сарая, она и без того рвалась и тявкала обиженным, жалобным голосом, от которого делалось тоскливо в груди. Перейдя дорогу, он встал на лыжи, поглубже нахлобучил рыжую шапку, чтоб не слышать собачьего лая, надел рукавички-мохнатки и, поглядев в ясное зеленоватое небо, на розовеющий Эдиган, уже освещенный невидимым солнцем, оттолкнулся и легко покатил вниз с увала. Он уходил за реку, все уменьшаясь и уменьшаясь, но чем дальше он уходил, тем громче, отчаяннее кричала собака и, наконец, завыла. Тревожный, точно прощальный, вой догонял его через реку. Захлестывал душу нестерпимым сочувствием, похожим на боль, и, чтобы не слышать его, не повернуть обратно, Сергуня без передышки бежал, глотая морозный воздух, вдоль дровяной дороги за сопку, в Маринки.
Наконец, деревня с ее дымками из труб скрылась за поворотом, и он свернул с дороги на целину. Миновал ровную лощину, прошел мимо корявых сугробов на месте разобранных сенных остожий, а когда лощина пошла на убыль, стесняемая боками сопок, повернул к лесу и только тут, в голом кустарнике, остановился. Шумно перевел дух.
Тайга перед ним стыла в безветренном оцепенении. Солнце уже поднялось за спиной и на сотни верст озарило вокруг все уголки тайги, все пади, скалы и буреломы. В сияющем свете торжественно замерли порозовевшие сопки. Благодать стояла вокруг. И где-то в этом снежном просторе бегало, семенило легкими ножками чернобурое чудо, которого старику так хотелось коснуться, так хотелось взять его в руки. Он стоял на лыжах, с рюкзаком за спиной, словно в преддверии счастья. И нехорошие мысли, навеянные воем собаки, уже забывались и отлетали. Нет, все-таки жизнь хороша. Особенно если уже в конце. Он подобрался, выпрямился и, как взнузданный конь, вернее — конек-горбунок, легко побежал в чащу по пестрому от синих теней золотистому снегу. На темном сухом лице его заголубели глазки. «Эх, — лихо запел он про себя старинную песенку, — кабы на цветы да не морозы, и зимой бы цветы расцветали…»

Час за часом, легко взмахивая руками, он кругами ходил по тайге, оставляя позади гряды сопок. Рыжий треух, по-собачьи взмахивая ушами, мелькал под густыми пихтовыми лапами, нырял в яркие солнечные прогалины. Старик упрямо карабкался на хребты, поросшие кедром, скользил в распадки по нетронутым чистым снегам. Вершина Эдигана в иссиня-белой, словно бы полинявшей шапке сначала пряталась за деревьями. Но однажды, к полудню, вынырнула и больше уже не исчезала, оказавшись близко, в полнеба, так, что видны стали в ее скалах снежные осыпи и редкий, словно ощипанный, лес.
До обеда ни одного лисьего следа ему не попалось. Лисы в округе точно пропали. Все до одной. Два раза он испуганно натыкался на след охотников, очевидно, из Верхнего Мямлино или Ини. Но следы были старые, и это его успокоило. В одном из распадков наткнулся на отравленную приваду, разбросанную говяжью требуху — нехороший, бандитский промысел, — а однажды даже поймал правой лыжей заячью петлю. Но лисьих следов так и не было. Глухая тайга стояла опустошенной, снежная тишина стыла среди деревьев. Лишь изредка цокала белка или сверлил воздух тонкий, прозрачный свист рябчика, потом доносился еле слышный ответ, и снова тихо.

Сергуня за весь день ни разу не выстрелил. Есть совсем не хотелось, подумал достать сгущенку, но не стоило останавливаться, и он на ходу помаленьку клал из кармана за щеку сахар и подолгу сосал во рту сладкий комочек.
Его широкие лыжи равномерно, с отчетливым шорохом сновали по снегу. Теперь он не лез уже прямо на сопки, а, минуя завалы и буреломы, шел по распадкам к ущелью Каратык, к Поющему водопаду. Однажды встретил давние следы изюбра, ушедшего на белки. Позже — свежие рысьи следы. А как-то спугнул на лежке кабаний выводок. С веселой усмешкой слушал хрюканье и шум удирающего, ломившегося по кустам табунка. Но лисы... лисы так и не было. И неудача мало-помалу начала утомлять, в груди заныло. Лыжи стали казаться тяжелыми, как колодины. Войдя в высокий кедровник, чистый как горница в праздник, Сергуня стал останавливаться почаще, оглядываться по сторонам. Порой, сняв рукавички, сдвинув шапку с мокрого лба, устало закуривал. «А горы — они и впрямь растут, — жадно вдыхая табачный дым, размышлял он. — Растут горы. Раньше был молодой, бегал все напрямик, скорехонько. А теперь вон чего. Идешь, идешь — не отпыхаешься, в груди ломит, и конца не видать. Да-а, растут горы».
Прошел еще немного. Кедры неожиданно расступились, и он очутился на краю странной поляны. Сперва подумал, что бурелом. Хотя какой бурелом может быть в могучем кедровнике? Всюду беспорядочно друг на друга были повалены вековые стволы. Валялись сучья, желтела в снегу разметанная щепа. Болезненно остро пахло порубкой: корьем, свежей смолой. Из высоких хвойных завалов тут и там тяжело вздымались темные ветви. Иные, ободранные, торчали из сугробов, как руки, просящие о пощаде. Увидел он и занесенный след полозьев от снегохода. Увидел и понял все. И ужаснулся: все это «наработали» шишкари-браконьеры... В сердцах сплюнул. «Эх, язви те!..» Ради десятка мешков шишек валить целое дерево?!. И какое!.. Губить кедровую сосну!.. Вот паразиты! Без стыда и без совести!.. Без страха Божьего!.. Вон чего наломали, наворотили, твари!.. Нормальным мужицким трудом уже брезгуют — на ветви залезть. Как деды испокон века делали... Но что особенно горько, думал Сергуня, так это то, что теперь управы на них никакой. С перестройкой все стало дозволено нехристям!.. И никто ведь, никто не проверит, даже не спросит, как собрана эта шишка. Откуда они волокут ее в таких количествах на сдаточный пункт?.. Все спешат побольше нахапать. Легкие деньги схватить. Пусть дурные, преступные, но деньги, деньги... Все спешат чрево набить!.. Забывают, что в три желудка все равно не нажрешься, в три дома не наживешься, и впрок не надышишься...
Постоял с минуту, как над пожарищем. И, страдая от своего бессилия, пошел дальше. Потянул за собою в глубь леса, как нить за иголкой, синеющий лыжный след...
Наконец в редколесье остановился. Перевел дух. Почувствовал, что в беге немного устал и несколько успокоился. Кедровник был позади. Перед ним совсем рядом темнел куст. И на голой ветке синела одинокая ягода жимолости, не опавшая с осени. Устоявшая на ветрах и морозах. Зажилась — вроде него, старика. Все другие давно уж опали, легли в землю в свой срок, а эта съежилась, сморщилась, но зачем-то осталась на белом свете... И чтоб ей не зря пропадать, Сергуня осторожно сорвал ее, привядшую, мягкую, и, положив в рот, ощутил холодный, кисловатый вкус. Необычный вкус этот безотчетно напомнил ему что-то далекое, — щемящее. Почему-то представилась на прогалине среди яркой на солнце зелени совсем молодая мать в белой кофте. Очень похожая на Полину. Он не знал даже, мать ли это, уже не помнил ее лица, но сердце твердо чуяло — мать. Она усмехалась, взгляд был чист, ясен, и подавала ему, сыночку, как в детстве, пригоршню ягод, таких же синих и кислых на вкус... Вон ведь какая ягода — памятью обернулась.

К вечеру солнце упало в чащу и накалило красным огнем спутанные ветви черных кустов. Сергуня раздвинул кусты и выехал наконец на простор, озаренный закатом, в ущелье Каратык — ущелье черной сосны. Оно упиралось в отвесную стену причудливо замерзшего розового Поющего водопада. Он диковинно заледенел сосульками по уступам скал и казался хрустальным дворцом, висящим над бездной. Сергуня скинул ружье, вольной грудью вздохнул после долгого бега и огляделся в надежде. Но по всему было видно, что и здесь лисицы не предвиделось. Снега покойно светились и были чисты и нетронуты. Только полузасыпанный след марала наискосок пересекал долину, ниточкой поднимался вдоль водопада и уходил вверх, на гольцы. Старик подумал, что выше идти не имеет смысла, а завтра с утра надо будет вернуться, забирая правее на Мямлинские порубки. И, не расстраивая особо, понимая, что при охоте удача вещь переменчивая, а чаще редкая, вдруг вскинул ружье и озорно, по-ребячьи пальнул. Словно салютовал в вечернее, зеленоватое небо над водопадом.
Пальнул и замер, прислушиваясь. И сразу же в морозном воздухе что-то необъяснимо запело, зазвенело. Это розовые сосульки, обламываясь и скользя по ледяным, отвесным каскадам, долго летели вниз. И протяжно-хрустальный их перезвон наполнял стылый воздух тонкими созвучиями, словно пел волшебный, неземной инструмент.

Так же дивно звенело в воздухе и более полувека назад, когда конный отряд Ивана Зырянова вступил под вечер в ущелье. Выехав на опушку из чащи, лихой малец Сергунька Литяев, опоясанный поверх полушубка тугим ремнем, остановил коня, огляделся вокруг. Огляделся и точно оторопел от такой чарующей красоты. И, сам не понимая зачем, забыв о запрете, сорвал с плеча ружье и весело пальнул в зеленое небо, так что лошадь под ним шарахнулась.

На ночлег старик остановился под сенью старого кедра, подальше от комля, спугнув неожиданно двух крупных черных воронов. Они хрипло, простуженно закричали, с шумным хлопаньем исчезли в лесной чаще. «Эх, горемычные, — взгрустнул Сергуня. — Туго, видно, приходится, — и представил их во тьме ветвей, двух озябших, сгорбленных, неразлучных птиц. — Не больно-то разживешься на такой стуже. А все же вдвоем всегда легше. Ничего. Потерпите. Скоро на тепло повернет».
Он до земли разгреб снег, высмотрел сухостойную ель, вытянул из-за пояса свой заточенный топорик, нарубил сучьев, лапника. И скоро в синеющем мраке весело вспыхнул желтый огонь, осветил небольшое окружье. Еловые сучья стреляли искрами, сухо потрескивали, казалось, кто-то осторожно ломал их. Переломит и слушает. Переломит и слушает. Сизый дымок, путаясь в хвое, струился к бледным дрожащим звездам. Старик сидел на хвойной подстилке и, протянув к огню багровые, растопыренные ладони, с удовольствием грелся, ожидал, когда закипит прокопченный, набитый снегом котелок. «А им наверняка уж лет по сто будет, — почему-то вспомнил Сергуня о птицах. — А может, и боле. Вороны долго живут. Лет до трехсот... Сколько же видели их глаза за такой долгий век!..» И раз уж птицы эти, можно сказать, ему «земляки», из одной местности, они могли видеть и молодую мать его, и гибель отца его где-то в тайге, и его самого — малолетком, ходившим в лес с ребятней по грибы-ягоды. Он попытался представить себя ребенком, русоголовым мальчиком, но почему-то вместо себя ему представился Петька. В жаркой избе, свесивший с печки, с лежанки мокрую вихрастую головенку. От этого теплого воспоминания Сергуня улыбнулся... А представить себя?.. Нет, не мог он себя представить. Того мальчика Сережи уже давным-давно не было. Он изрос, изменился, долго изнашивал свое легкое сухощавое тело и превратился в колючего сморщенного, пропахшего дымом и ветром дедка с прокуренными пальцами. Шутка сказать, родился в двенадцатом, и до конца его века десяток остался.
Сергуня потер горячие сухие ладони. Вновь протянул их к огню и задумался о бренности человеческой памяти, памяти, неизменно переходящей в беспамятство. Задумался о течении времени. О ходе времени, которого в жизни обычно не замечаешь, а вспоминаешь о нем лишь в конце, когда ты уже на исходе, когда предел твой на белом свете совсем уже близок. Впрочем, белый свет он и там белый...

Вода в котелке начала ворчать — закипала. Ночь все темнела, шелестела ветвями. Лес теснился и обступал, придвигался ближе к костру. Таинственно озарялись могучие стволы, сплетение веток. Но Сергуне в тайге одному никогда не бывало скучно. Здесь ничто не мешало думать, воображать. Напротив, отсюда, издали, все было яснее — и время, и люди. Да и мечталось вольготней. Он, например, снова подумал о далекой, смирной и благоденствующей стране, сроду не воевавшей, — Швейцарии. Аккуратно отсыпав в горсть пшена из пакета и бросив в кипяток, подумал об этой самой Швейцарии, будто такой же красивой, как Горный Алтай. Если, конечно, верить лозунгам местных властей: «Алтай — это наша Швейцария». Но верить этому не хотелось. Даже знать не хотелось, что где-то еще на земле может быть такой золотой край. Алтай, алтын — золото. И такая тайга, и Каратык, что значит — черная сосна, и Телецкое озеро, и второй такой Эдиган. Даже сравненье казалось обидным. Нет, он был уверен, нет одинаковых мест на свете! А Поющего водопада подавно не встретишь. И вообще обетованное место, думал он, наверно, именно тут. Лишь печалила мысль, что неумолимо быстро надвигается время, когда новые власти все тут напрочь изменят. Все прежнее разорят, исковеркают, что сюда хлынут разного рода рвачи-богачи и нелюди и, возводя новоделы и некие лыжные трассы для гостей-гастролеров, нагонят страшную технику. И чужие, враждебные звуки: скрежет и лязг наполнят округу. Убьют тишину. Не останется даже сугробов, все утрамбуется, почернеет. А Поющий водопад рухнет, обрушится снежной лавиной. И навсегда исчезнет это хрустальное диво. Останется лишь непонятное для заезжих названье — «Поющий». Кто, где и когда это пел?.. Ну, а зверье сгинет, погибнет, рассеется. Облысеют окрестные сопки. Новые русские тут и там наставят торговых домов, банков, запестреют бары, всякие «шопы», кафе. И тогда уж леса вокруг вовсе скукожатся и отпрянут. И не сразу в России поймут — что это на Алтае все резко так изменилось? Что за убыль случилась? Такая страшная, жуткая убыль. И не только в природе, но и в душах, в умах... А потом, если, конечно, верить дальним прогнозам и речам всяких важных ученых, грядет нечто, что именуют уже как «глобальное потепление». И настанет оно неминуемо. И, как слышно, чуть не по градусу в год?.. Стало быть, что ж?.. И старик, ужаснувшись, представил — ледники, белоснежные шапки льдов на Белухе и Эдигане — растают, потекут наводнением. Сперва окрестность затопится, все потонет. Потом исчезнет даже Катунь, и все высохнет, почернеет?.. Затем... Затем, наверно, как по Писанию, «прольется серный и огненный дождь»?.. Жилища и лес сотрутся с лица земли — все, все в кромешном пламени и дыму обуглится, сгинет?.. Неужто все-таки Божий Суд грядет?.. За грехи все за наши... И так уже скоро...

В котелке бурлила вода с пшеном. Покопавшись в мешке, старик кинул туда лавровый лист, щепоть соли. Прислушался, как трещат на морозе деревья. Справедливости ради подумал: хотя ведь и там, в Швейцарии, такие же люди живут. И — ничего, не ломают природу через колено. Как-то обходятся. Леса так безжалостно не изводят, это уж точно. Каждое дерево берегут. Вон, слышал Сергуня по радио, даже город Венеция сотни лет на алтайской лиственнице стоит, как на каменных сваях... И еще он представил, может, сейчас где-то в швейцарских горах вот так же несуетно сидит у огня мужичок — этакий «венец творенья», покуривает нездешнюю трубку и тоже обдумывает наше житье-бытье. Он — там, Сергуня — здесь. А что, совсем неплохо посидеть так, оглянуться, подумать. Не всем же скакать по земле за прибытком, как блохам. Надо и погодить. И еще — не зря говорится: где родился, там и сгодился... Может, сидит он вот так же у костерка, покуривает, или пьет что-нибудь, и не догадывается о Сергунином существовании. Да и вообще никто на свете не знает и никогда не узнает, что некогда жил на Алтае такой человек Сергей Иванович Литяев, по профессии — охотник, по званию — пенсионер. Песчинка, крупинка, ничтожная точка в необозримом мире...
Он вздохнул, достал из мешка ложку, курево. И то правда: при таком земном многолюдии все же любой человек здесь один-одинешенек. Одинок он и в жизни, и в смерти. Но все-таки, все таки... (Душе его так хотелось надежды!) Может, все-таки при полном-то одиночестве, мыслил Сергуня, существует для человека точка опоры? Есть нечто единственно-надежное, что не подведет?... Может быть, это, например, дети?.. Но тут же, подумав, он это отверг. Нет, дети вырастут, уйдут жить своей жизнью. Будут страдать, умножаться. И почти все забудут отца и мать. Большинство так и делают... Тогда, может быть, это женщина, жена, как говорят — «вторая твоя половинка»?.. Но тоже, пожалуй, нет... Жена может предать, изменить, может уйти к другому или вовсе уйти из жизни. Как, к примеру, ушла его Полина... Тогда что же? Что же еще? Может быть, это дом? Твой родной и надежный дом, твое гнездо?.. Но нет, это уж вовсе не прочно. Дом может сгореть или рухнуть, может быть даже пропит или проигран, или же продан, как, к примеру, его... Ну, а друзья? Верные твои друзья?.. Ой, Господи!.. Где они нынче, «верные» его друзья?.. Все те кореша, с кем он когда-то по-братски делил последнее, с кем вместе ездил по тракту, гонял скот с верховий до Бийска, с кем вместе трудился, охотился или пил, с кем, казалось, был неразлучен навеки — где они?.. Нынче не то что их лиц — имен не припомнить. Кто помер, а кто уехал куда-то. Кто-то забыл, а кто-то забыт...
Сергуня все больше мрачнел... Тогда, может быть, это — власть?.. Но власть, она как погода, ненадежна и переменчива. Вон на что уж, казалось, вечны были большевики, советская власть! О перемене и подумать было нельзя. А где теперь все они, где теперь эта власть?.. Рухнула в одночасье... Так что же тогда, в чем опора душе?.. И Сергуня вспомнил. Деньги!.. Из всего сущего на земле вот еще одна мощная сила... Но осадил себя. Деньги?.. Подумал о своем бытие и своих деньгах, которые видел за жизнь. И совсем расстроился. Это тоже — не то. Хоть и кровь на них, хоть и пот... Он давно жил на земле, и давно понял — на рубль не надейся. Деньги — прах, как сухая листва. Для кого-то порой — как зараза, кому-то кураж, кому-то болезнь. Порой они — как вода, а то как зыбучий песок. Иных даже в бездну тянут. Прямехонько в преисподнюю. И движутся деньги, снуют — быстро, капризно и суетно. Утекают, сгорают, меняются, исчезают. Из карманов и сумок, из ящиков и из сейфов... И малые — трудовые, и большие — шальные. А в общем-то, все бесовские, все одинаково грязные, зыбкие. Все — маммона.
Старик вздохнул. Закурил, держа огонек желтыми пальцами... Но тогда на что же? На что человеку надеяться? Где эта точка опоры в сем жестко-безбожном, холодном мире? Он думал, покуривал, сосредоточенно размышляя. И выходило, что тут, на бренной земле, надеяться человеку не на что. Земное все шатко, непрочно, временно... А опора... Она где-то выше... Выше. И дорога к ней нитью тянется от земли к небу. А имя ей — просто Вера. И если за веру с любовью, крепенько ухватиться — то не дрогнет, выдержит, даже такого грешника, как он, выведет ко спасению. И другого пути ко спасению — нет.
Сергуня понял это внезапно, глядя на живые, красные угли костра, отгоняя ладонью табачный дым от лица. Понял, что, в общем-то, Твердь, Благодать и Надежда вовсе не тут, а там, наверху, у Бога. И уповать, надеяться можно только лишь на Творца. За что-то Он все еще любит своих грешных тварей, непослушных сих человеков. И когда надо — лишь Он подаст руку, лишь Он не подведет. Если, конечно, иметь Его в сердце, и с любовью просить, как просят дети отца. Правильно читала ему когда-то Полина — «по вере вашей и воздастся вам».
Но, неожиданно получив такой простой и ясный ответ, старик сокрушенно вздохнул. Господи, ну почему, почему все это осознается так поздно? Ведь мог же он это понять не в старости, когда уж с горы, а пораньше, в начале пути! Сколько б глупостей не наделал!..

Из котелка выплескивалась раскипевшаяся похлебка. Зола сердито фыркала, поднимая легкий пепел, и он летал над огнем, как мошкара. Сергуня несколько раз отмахнулся ложкой. Прихватив варежкой котелок, придвинул к себе. Ел осторожно, смачно прихлебывая. Подставляя ладонь, чтоб не капало. С приятностью ощущал на лице горячий, душистый пар и жалел, что нет рядом Белки, верной его собачки. Как-то она там одна, бедолага, перемогается? Накормлена ли? Была бы жива Полина, ему бы не беспокоилось за собаку, а теперь лучше не вспоминать, не бередить сердце. Наверно, он все-таки зря не взял с собой Белку. Сидела бы сейчас рядом, уставя в огонь прозрачные золотые глаза, и на каждый неслышимый писк, на каждый шорох в лесу чутко вострила уши. Эх, до чего же природа все-таки удивительна! — думал он. — Каких только тварей, каких чудес не создано! И как все по-умному сделано!.. И не само же оно, в конце концов, народилось? Не из вселенского же бульона все выползло и умножилось?.. И дельфины разные с локаторами, и мыши всякие с ультразвуками!.. Чудеса да и только!.. И какие все уши! Какие глаза! Позавидуешь... Ну, а сам-то? Сам человек?!. Не-ет, Сергуня никогда не верил, что человек — от обезьяны, а не от Бога. Он и раньше задавался самым простым вопросом: «Почему ж тогда за тысячелетия, сколько помнит себя человечество, ни одна обезьяна не стала человеком?.. Может, конечно, не захотела?..» Всегда все живое вызывало в сердце его сочувствие и любовь. Порой даже восторг. А над разрушенным муравейником он мог стоять в горести, как над пожарищем, и думать: «Ведь не собрать его теперь, и ничем не помочь. А сколько трудов у них было, сколько забот». Впору хоть руками сгребай.
Душа его сострадала. Она была способна переселяться в другие души и остро болеть за них — сопереживать. В нем постоянно жило сочувствие миру. Что свойственно только человеческому таланту.
И, стоя над погубленным муравейником или сломанным деревом, он жалел, что никогда не исполнится его мечта. А мечтал он больше всего на свете быть учителем. Учить малолеток добру и еще многому-многому. Жалел, что в школе не учат всему тому, что знает он. А знал он немало! А то, чему учат в школе, ему постигать теперь уже поздно. Хотя многому хотелось бы научиться. Но вот не сложилась как-то судьба. И разбирала Сергуню легкая зависть, когда он смотрел на ребят, идущих в школу с портфелями. Прямо хоть самому беги и садись за парту.

Похлебав супу, поев хлеба со сладкой сгущенкой, старик все аккуратно сложил и завязал в рюкзак. Послушал, как шелестит поземка, как монотонно шумит верховой ветер и где-то рядом в кромешной тьме скрипит рассохшаяся сосна. Пожалел, что нету с собой транзистора, такого, как у Ивана Свинцова, а то бы послушал известия — последние новости. Хорошая вещь, всего-то коробочка, а весь белый свет слышен. Надо будет купить, как вернется. И где теперь Ваня Свинцов трубит? На каких дорогах? Где Генка Смородин с его автолавкой? По всему краю автолавки уже отменили. А он свою колымагу выкупил, бережет. Теперь — частная собственность. Обихожена. Вот все и живет, все катает по Горному. И нужда в ней. Потому — к алтайцам, высоко в горы, на стойбища никто другой с мелким товаром уже не ездит. Не выгодно. Это аж под Белуху…
Но, вспомнив о Генке, он почему-то представил Фирса, худого, в потной рубахе, стоящего среди зелени с кнутом на плече: «Одичал, однако, ты, паря... Оголодал...» Не давал ему Фирс покою...
Старик с трудом встал на травяных ногах, чувствуя боль в костях, видать, к перемене погоды. Покидал в огонь нарубленных веток, придавил сверху еловым стволом и стал ждать, когда прогорит высокое пламя, займется ствол и можно будет спокойно лечь, подремать у тепла. Сутулясь, неподвижно сидел в дремоте у пляшущего огня — в куцей шапке с опущенными ушами, устало смежив глаза. А тень его черным немым великаном раскачивалась по поляне, по красным стволам. И наплывала к нему из далекого далека протяжная песня, которую пели когда-то вполголоса у ночного костра его молодые дружки: «Ой, да ты кали-инушка-а, ой, да ты мали-инушка-а, ой, да ты не стой, не-е сто-ой!.. На горе-е кру-у-той...» И под стать песне, медленно, шаг за шагом, растянувшись цепочкой, словно выплывал из леса на взгорье, под яркое небо конный отряд. Он выплывал на солнечные, ослепительные снега Эдигана. И казалось, что впереди у отряда только небо. Ясное небо и солнце, которое до слез слепило глаза. Припекало красные, загрубевшие лица отрядников. И невозможно было представить, что в Талице в последнем бою за новую, никому не ведомую власть почти все они будут убиты. Лягут в мерзлую землю. И Зырянов, и Громовы, и Мартьяновы.
— Сто-о-ой! — пронеслось по цепочке.
И взмокший, усталый Сергуня перестал настегивать длинной орясиной головную лошадь, что шла впереди его коня и грудью пробивала дорогу в неподатливых трудных снегах. Таких лошадей гнали несколько, к тому же почти у каждого была еще лошадь на смену, навьюченная пулеметом, патронами или провизией. А эта головная, буланая, бессменно шла впереди от самой ночевки и уже выбивалась из сил. От нее валил пар, круп и бока были в мокрых сосульках. И грудь в кровь изодрана о жесткую корку наста. Она рада была остановке, краткому отдыху и стояла понуро, жарко дыша. А по отряду неслись команды и крик, и было слышно только: «Э-эй!.. А-ай!..»
Сергуня оглянулся в седле, с удовольствием ощутив спиною твердость ружья, которое ему наконец доверили. Увидел, что возле леса отрядники спешиваются, копошатся чего-то, сразу сообразил, что здесь решено сделать привал с последним костром, потому что за перевалом дым мог уже выдать их.
— Эй! Литяев! — наконец долетело отчетливо и до него.
Кричал Колей Мартьянов, ехавший следом. Теперь Колей стоял в снегу возле коня и отвязывал котелок.
— Ну? — отозвался Сергуня.
— У тебя топор есть?
— Ну! — кивнул он.
И Колей продолжал, не глядя, уже копаясь в поклаже:
— Зырянов велел тебе головную лошадь забить! Горяченького пожрем напоследок...
По пояс в снегу, с ружьем за спиной, Сергуня стоял перед ней в оцепенении, подавленный предстоящим. Тайком держал под рукою топор, словно лошадь могла увидеть и понять эту несправедливость. Но лошадь стояла спокойно. Это была старая, крестьянская лошадь, давно привыкшая к человеку, всю жизнь пахавшая и косившая. Ее веки в белых ресницах мелко подрагивали от усталости, у мокрых заиндевелых губ клубился пар от дыхания. И косица ныне спутанных черных волос, некогда заботливо заплетенная безвестным хозяином, припорошилась меж глаз. А вокруг лучились, слепили снега, и отчетливо доносились команды от леса. И, услышав эти самые голоса, Сергуня, содрогаясь душой, зажмурился, с силой взмахнул обухом и в следующий момент почувствовал, как тот тупо и глухо ударился во что-то твердое, но податливое, живое.
Кровь густой волной хлынула на косицу и на еще открытые большие глаза. И парнишка, опустив руки, ошеломленно глядел, как лошадь медленно оседала, все глубже проваливаясь в снег горячим брюхом, как осторожно опускала морду на окровавленный снег. И была в ней поражающая душу покорность, и не было зла на человека...
Позже, в долгой своей жизни, Сергуне не раз приходилось видеть смерть живого, не раз приходилось и самому убивать. Но эта смерть лошади навсегда оставила в нем чувство вечной вины человека перед слабыми мира сего. И долго-долго потом все вспоминалась ему эта усталая рабочая лошадь, которая первой самоотверженно пробивала дорогу и отдала людям все. Даже шкуру свою и мясо.

Сергуня поворошил веткой живые, красные угли костра. Он всю жизнь любил огонь. Вот уж правда Божий дар человеку. И хотя он и дар, он же и наказанье. Смотря в чьих руках... Старик аккуратно подгреб жар в середку, под раскаленный тлеющий ствол. И стал помаленьку укладываться. Набросал хвои повыше, положил рядом лыжи, ружье и улегся калачиком, умостив рюкзак под голову. Вокруг все спало, только в чаще чуть поскрипывал старый ствол. А тяжелые, насупленные деревья, утопающие в снегу, придвинулись, потемнели, отчетливо проступая в ночи.
Небо над ним было ясно. На удивленье огромно. Сергуня долго глядел в его благодатную глубину, и стало казаться, будто оно вбирает в себя его душу. Вбирает и растворяет по всей вселенной. И от этого он ощутил себя тоже бесконечным, вселюбящим, вездесущим. Он прикрыл веки и с этим прекрасным и незнакомым чувством стал задремывать в морозном просторе, сунув под мышки руки в варежках. Руки, которые так хорошо помнили сладкую тяжесть ребенка — мягкое, теплое тельце Петьки под тонкой тканью рубашки.
Он засыпал, и в зыбкой, неясной дреме, озаренные светом невидимого костра, к нему являлись лица разных людей, живших с ним на земле. Среди них он узнал и нежное личико Петьки, и родное в морщинках лицо Полины, и испытал к ним щемящую нежность.
Окунаясь мыслями в прошлое, которое все чаще возвращалось к нему, он всегда представлял возле себя Полину. И молодую Полину, и старую, в белой блузочке или же в грязном ватнике. Он не задумывался, был ли счастлив с ней или нет. Не до этого было. Но с ней было легко, надежно. Все-таки правильно говорится — какова жена, такова и жизнь. Да и теперь для него Полина словно не умирала. И потому быть ему нынче возле другой женщины казалось чем-то неладным, ошибочным, несправедливым. Наверное и оттого, что в душе уже не было сил для новых чувств, которых достойна жена и женщина. И от этого ему было жаль ладную и несчастливую Александру Ивановну, лик которой тоже являлся перед его мысленным взором...
А потом ему вдруг привиделась мертвая, кучерявая голова «беляка» Каплунова, которого он вез в розвальнях, и ноги его в дорогих яловых сапогах, волочащиеся за санями по снегу… А сколько тогда вокруг простых мужиков полегло, и белых, и красных, без понятия в общую драку полезших?! Они лежали без шапок, нескладно раскинувшись по своей же земле, по заснеженным талицким огородам. Один неловко обвис на пряслах, головой вниз, так и не успев перелезть. И видеть их, убитых, черных на белом снегу, было — ох, как жутко... «Черный ворон, белый снег, наша русская тревога...» Ладно бы чужие, пришлые были какие, инородцы-захватчики, а то ведь свои же, семейные русские мужики из ближних округ... Зачем, для чего тогда они все жгли, кромсали, стреляли? Шли брат на брата?.. Зачем-то спалили церкву, мельницу... Выбили в сборне-конторе двери и окна... Жернова все зачем-то разбили. Потом долго нечем было зерно молоть. Вон ведь сила нечистая как людьми-то крутила!.. Как нехристями!..
И еще, под треск костра, чаще других ему виделся Генка Смородин. А может, это был Фирс? Молча кидающий рядом с ним чурки в огонь, говорящий немыми губами: «Опасаисси, паря?.. А ты на меня надейся... Надейся... Выбора у тебя нет...» Сергуня хотел что-то ответить. Но не мог. И, ощутив сильный холод, вдруг вернулся из сна.
По позвоночнику пробирала дрожь. Поерзал, спиной придвинулся ближе к костру. Попытался снова уснуть, но Фирс, давно истлевший, как бы несуществующий, не оставлял его воображения. Наверное, оттого, что Сергуня всю жизнь чувствовал себя виноватым в его ранней смерти. Хотя такой выбор Фирс сделал сам. Кивни он тогда на парнишку, укажи, где в тайге прячется их отряд, и жил бы себе, как раньше, пас бы коров, растил детей, шорничал. Ан ведь нет, не выдал, не дал лишней крови пролиться — дотерпелся на той лавке под кнутами до смерти. Может, потому, что любовь к людям, даже к чужому мальцу, была сильней, чем к себе? И он на глазах у бабы своей и детей, на глазах всей деревни, корчась на окровавленной лавке от нестерпимой боли, так и помер, не изменив себе?.. Видно, уж так... Но тогда и память ему должна быть по справедливости — достойная, как герою. А то ведь как бывает?.. И раньше, да и теперь. Иной и воевать не воевал, а дуется, ходит в героях, при орденах... Нет, все же надо будет пойти в контору и рассказать там все путем. Открыть начальству глаза. Ведь не знают там старого времени. Подзабыли. А должны бы понять, что надо фамилию Фирса на обелиск занести. В табличку. Рядом с другими героями. И еще надо б Сергуне съездить к Генке Смородину в Талицу и рассказать все, как было. Уж сколько раз собирался. Туда, однако, верст сто будет с гаком, но разве ж это помеха? Пусть узнает про деда. А то кто же ему расскажет?.. И от этого простого решения Сергуня почувствовал душевное облегчение, будто сделал уже это дело. Он сел на хрусткие еловые ветви, завязал потуже ушанку под горлом. И снова улегся, довольный, лицом к прогорающим, красным углям, к костру своей памяти, поправил под головой рюкзак и закрыл глаза.
Подумал: а неплохую Господь выдал ему судьбу. Обижаться не приходилось. Сколько в ней было всяких удач, сколько радостей. Каких только праздников не было! Каких только песен не пели, какой музыки не играли!.. А сходились обычно у Зинаиды, в ее просторном дому. Помнится, после войны вернулся и ее Алексей невредимый, молоденький, грудь в медалях. Зинка заполошно бегала по соседям — собирала вилки, посуду.
К вечеру в избе набилось полно народу. Все больше девки и вдовые бабы, поизношенные за войну тяжелым мужицким трудом. Привели ребятишек — куда ж их девать. Посажали на печку, на теплые семечки.
Бабы хлопочут над столом, все расставляют, раскладывают. Принесли с собой — кто что мог, кто хлеб, кто яички, кто миску капусты. А иные с порога проходили прямо к столу и, расстегнув ватник, вытаскивали из-за пазухи теплый графинчик с брагой или заветную бутылочку. Полина напекла пирожков с морковью. А счетовод Тихон Глушков, в вечных своих очках на веревочке, худой и болезненный, принес керосин в пузырьке и запасное стекло для лампы.
В избе все шумят. Рассевшись за длинным столом, с завистью поглядывают на молодых, на Алексея и Зинку, сидящих в конце стола. Ярко светит трехлинейная лампа, и подвижные тени за спинами, словно сами собой, пляшут по стенам. Графин с мутной брагой кланяется не уставая. И Сергуня, в который уж раз, первым тянется со стопкою через стол:
— А ну!.. Милыя!.. За Победу!.. За родимых наших.
Полина одергивает его за рукав, сажает на место. Глаза у баб блестят. Руки делают неверные жесты, потому что и правда наши возвращаются с победой. И у Мартьяновых старший вернулся, и у Котаревых. И всем чудится близкая радость и новая счастливая жизнь. Зинаида тоже выпила, раскраснелась. Сидит возле мужа, уже не мужичка — жена, в кашемировом, подаренном платье, соседок потчует. И он пьет по-фронтовому лихо, залпом. По-хозяйски, с улыбочкой, курит, закинув руку ей за спину, на спинку стула. И плывет по избе сладкий забытый дым папирос.
За столом, среди баб, в белом тонком платке по плечам и красавица Шурка Лучкова. Чернобровая, юная вдовушка. Рядом пристроился счетовод Глушков. Накладывал ей в тарелку закуски. За круглыми стеклами очков плавали глазки:
— Я, Александра Ивановна, как человек одинокий, испытываю душевную пустоту. И, как никто, понимаю страдания вашего, так же одинокого, сердца...
— А ну, Алексей, сыграй, — попросила Полина. — Из тех, что раньше играли.
Он отмахнулся:
— Да я уж все позабыл.
Но все подхватили:
— Сыграй, фронтовик!.. Сыграй!..
И тогда юная Зинаида достала из шкафа гармонь, бережно завернутую в клетчатый платок, и, развернув, поднесла Алексею. Бабы ждали. Звякнув медалями, он небрежно закинул ремень за плечо и, не выпуская из губ дымящейся папироски, тихонечко растянул меха. Тонкий звук поплыл по избе, протяжный, печальный. Все сразу смолкли. Звук все плыл, ширился — возвращал прошлое. Алексей не очень-то бойко перебирал кнопки — вверх-вниз, и опять — вверх-вниз. Все не мог никак вспомнить той красивой, довоенной мелодии. Но даже от этих первых неясных звуков — души у баб встрепенулись. И, подчиняясь неясному, общему зову, они, одна за другой, вставали и торжественно выходили на середину избы. Вот кто-то топнул, пропел невпопад:

— Неужели пуля-дура
Ягодиночку убьет?
Пуля — влево, пуля — вправо,
Пуля — сделай поворот!..

Алексей обрадовался знакомой запевке, заиграл несложный проигрыш с перебором.
Женщины по-сибирски вставали в круг, держась за платки, за подолы, топали друг за дружкой в затылок.
— А ну, хоть одного мужичка нам сюда! — И потащили Сергуню с шумом, со смехом из-за стола прямо в круг.
Он шибко-то не упирался. Встряхнулся, как петушок, пиджачок одернул и с удовольствием затопал подшитыми валенками:

— На серебряном подносе
Золотая вилочка.
Меня встретит и проводит
Дорогая милочка.

Гармонь заливалась, круг ширился. А за столом Шурку Лучкову негромко так уговаривал Тихон Глушков:
— Я понимаю, конечно. Я человек в годах и собой незаметный, но, однако, желаю все по-серьезному... Вы девица разумная... И с лица, как говорится, воду не пить. К тому ж у меня имеются сбережения...
И тут Шурка, в белом платке по плечам, вскочила. Точно спасаясь, бросилась к бабам в круг и, взмахнув руками, как надломленными крыльями, заголосила надсадно и страшно:

— Маво милого убили
Под Воронежем в бою.
Из кармана вынимали
Фотокарточку мою...

И чуть не вывалилась из круга. Ее подхватили, удержали. А частушка поплыла дальше — то веселая, а то — навзрыд.
Сергуня встал возле печки, где на теплой лежанке вповалку спала ребятня — где ручки, где ножки: Клавка Мартьянова, Пашка Сухарев, Лапшины, Парахины, Растворовы — все безотцовщина. А мимо двигался шумный круг.
И плыли, плыли в сонном сознании старика лица его деревенских... Молодые лица и старые. Жившие в разные времена...
Неожиданно среди них отчетливо привиделась больничная медсестра в белом халатике. Под темной разлапистой пальмой. И голос ее: «Тело, родственник, можете утром забрать...» От этих слов, как некогда, снова его хлестнувших, Сергуня проснулся.
Он лежал на хвое возле костра. Терпко пахло смолой и было не холодно. Языки пламени плясали совсем близко, перед глазами. А ниже по черноте головешек пробегали под пеплом жаркие змейки. Красные, живые тени качались вокруг по стволам. И над всем этим, над маленьким человечком, лежащим в глухом краю у огня, над черными кронами сосен, и над огромной тайгой цвела во всей своей прелести звездная ночь.
Но Сергуне думалось о своем. Как в продолжение сна, вспомнилась совсем другая, давняя ночь. Промозглая и гнилая. Представился ночной город, где тогда ему негде было укрыться и преклонить голову. Даже и на вокзале. Так как безбилетных оттуда гоняла милиция. Старик машинально плелся по серым, насквозь продуваемым улицам, потерянный, неприкаянный. Мимо спящих домов: современных — панельных, и бревенчатых — стареньких, с закрытыми ставнями и резными наличниками. Мимо магазинов и баров, давно обжившихся в купеческих особняках. Мимо жидких кустиков, окаймляющих сквер на площади. Холодный, порывистый ветер гонял по скверу оттаявший мусор, пластиковые бутылки. А ведь когда-то на этом месте в центре стоял — краса города — белокаменный храм Живоначальной Троицы. Вернее, большой градо-Бийский собор девятнадцатого столетия. Золотые его купола высоко возносили сияющие кресты в голубое небо. А в праздники созывал народ на молитву густой колокольный звон, с малиновым подголоском и с перезвонами. Он плыл над крышами, над лугами, над полноводной Бией и уходил дальше, за реку, на правобережье к избам в сосновом бору. И стихал там над озерами и перелесками.
Но в хрущевские времена горкомовцы решили Троицкий храм взорвать, решили, что он «зажился». И началась у партийного руководства с этим храмом борьба, настоящая схватка. Долгая и жестокая. Сперва на бумаге. Потом на деле. Но случилось неожиданное. Сам народ, в советские времена такой безропотный и послушный, вдруг стал спасать свой храм. Не давал взорвать. В течение многих месяцев, как на работу, сходились люди на площадь, под его стены. И стар шел, и млад. Порой приходили целыми семьями. А на литургиях, на службах было так многолюдно, словно в престольные праздники, будто впрок намолиться хотели, как перед концом света. Дежурили круглосуточно. Ночевали и в храме, и на ступенях паперти, и на площади. И Полина не раз туда ездила из Ильинки автобусом: «В этом соборе еще папка-мамка мои венчались, меня крестили... А теперь пусть вместе со мной взрывают, антихристы». Сергуня ругался: «Тебе что? Больше всех надо, что ли?.. Плетью обуха не перешибешь... Там, небось, не дурнее нас... Сами разберутся...» Но жена продолжала упрямо ездить. Бывало, чуть свет подоит корову, завернет в пакетик еду, в бутылочку — молока, и — к автобусу. Из подружек еще кой-кого брала...
А однажды вернулась в горе, в слезах. Даже кирпичная пыль в волосах. Прав оказался муж — не спасли они храма. А как спасешь? Понагнали технику. Воинскую часть вызвали. Милицию конную. Под людские вопли и плач тягачами, петлями стащили, сбросили вниз золоченые купола и святые троицкие кресты, больше века возносившие к небу молитвы. Потом заложили взрывчатку и... грохнули.... Умело так, мастерски, с расчетом. Чтобы вокруг, не дай Бог, ничего не пострадало. В кромешной кирпичной пыли, в красном облаке никто даже не смог разглядеть, как глухо осел и разрушился пятикупольный храм с колокольней... Умели бы так же строить, как научились взрывать!..
Потом еще долго многотонными «бабами» разбивали неподдающийся алтарь, стены приделов с фресками святых... Затем расчищали завалы... Из недели в неделю на площади, на руинах скрежетала, работала техника. В тучах красной пыли рычали моторы. Сновали самосвалы, гремели ковши. И вокруг все было подернуто красным, как спекшейся кровью. И стены домов, и крыши, и даже листва... Только вот с фундаментом вышла у них осечка. С ним все никак не могли они справиться. Чего только не делали!.. Очень уж прочный оказался у православной церкви фундамент. Поговаривали в народе, что там под плитами были какие-то древние захоронения, то ли святых, то ли монахов… В общем, сила большая… А правда ли, нет ли — кто знает?.. Только в горкоме решили тогда сделать проще — свалить, сгрести все остатки в яму фундамента. Потом завалить, заровнять, закатать. Как будто и не было ее вовсе, Живоначальной Троицы — Бога Отца, Бога Сына и Духа Святого... И закатали. Катками чугунными. Сровняли с землей. Позже поверху насадили невинных кустиков, оградку поставили, скамейки по кругу. Что-то вроде сквера для отдыха сделали. Потом, как писали в местной газете, решили даже на этом месте «Луна-парк» устроить. Молодежи на радость. С аттракционами, с «комнатой смеха». Даже соорудить дорогие «Американские горки», чтобы провинция, как говорится, не отставала от прогрессивного человечества. И даже большие деньги на это все отпустили... Но время шло. В полноводной Бие много воды утекало. Утекли и деньги на «Американские горки». Незаметно как-то растаяли. Ну, а остатка хватило лишь на «комнату смеха», да на качели с «чертовым колесом». Для обозренья окрестностей...

Сергуня остановился у сквера. Родившись в памяти, словно засветился, забелел старый храм. Старик поднял голову, но увидел на фоне ночного, кромешно-мрачного неба совсем другое — это самое «чертово колесо». Черное, намертво окоченевшее. За зиму оно облупилось и поржавело. На ветру неприютно поскрипывали, покачивались черные же кабинки. Понизу, вокруг аттракционов — оградок нигде не было: за зиму все сломали, а до лета было еще далеко. Только у основания колеса большими щитами было что-то грубо забито. Наверно, мотор, догадался Сергуня. Пусковой механизм. Поодаль стоял домик «комнаты смеха» с забитыми окнами. А ближе — одинокая будочка летней кассы. Постояв немного в раздумье, старик к ней и пошел, переступая через застывшую грязь и мусор. Надо же было ему скрыться от ветра, до утра где-нибудь умоститься. Первый автобус уходил с автостанции вверх по тракту только в семь тридцать.
Внутри будки воняло, беспорядочно громоздились старые ящики, какие-то битые урны, пивная тара. Но он стащил вниз несколько ящиков. Плотнее прикрыл скрипучую дверь и устроился наверху, недалеко от зарешеченного оконца. Почему-то представил, как летом кассирша здесь продает билеты. Как снаружи смеются, едят мороженое, как весело гомонит ребятня. Так, стараясь не думать о жене и обо всем горьком, что ему еще предстояло, он пристроился в уголку. И под свист ветра снаружи, скрестя на груди руки, тихонечко задремал....
А проснулся внезапно. Как от удара. От страшного рева, криков и скрежета. Машинально сжался в комок в темноте будки. Но затем все же решился привстать. С любопытством придвинулся. Сквозь полукружье окна взглянул наружу и замер. В ночной, брезжущей тьме сквер выглядел живым, многоглазо-моргающим существом. Там все двигалось и вращалось по кругу. С треском мощных мотоциклетных моторов, воплями, свистом. Всюду резко метался свет фар. Качались зажженные факелы. Казалось, что это многоглазое чудище плюхнулось и таращится, шевелится посреди площади. Острые лучи света ножницами выхватывали из тьмы, как из небытия, похожие на людей фигурки, все в чем-то блестящем, черном. И чудилось, что они тоже мечутся и кривляются. Возникают то тут, то там в неестественных, ломаных позах. Порой с запрокинутыми бутылками в руках. Понизу, ревя моторами, кружился, все туже закручиваясь, этот дикий, мигающий чертогон. А над ним, на фоне мрачного неба, с медленным скрежетом проворачивалось ожившее «чертово колесо». Видно, его-таки завели, запустили. А может, оно и вовсе не умирало?
В черных его кабинах наверху, с зажженными фонариками, раскачивались тоже черные неразличимые пассажиры.
Старик никогда не слыхал и не знал таких слов, как, к примеру, «хиппи», «панки», «рокеры», «байкеры» или «скины». И кто были эти — он тоже не знал. Но то, что он видел теперь, леденило душу. «Чертово колесо», по-живому дрожа, медленно проворачивалось с каким-то зубовным скрежетом. Оно даже будто двинулось с места, словно готово было наехать и раздавить и «комнату смеха», и будку-скорлупку, и весь безмятежно спящий беспечный город...
Вдруг на крыше кассы что-то грохнуло. С силой ударило. Разбилось со звоном. Вероятно, швырнули бутылку. Осколки, дробно стуча, посыпались на подоконник. Старик отпрянул… Ну уж нет… Даже в центре этого чертогона он был обязан, он должен был уцелеть, выжить. И потому, перекрестясь, вжался в угол и замер... Будто и нет его... Стал попросту ждать, затаив дыханье. Лишь напряженно слушал. Старался все же понять, догадаться, — что это? И для чего? Кто это такие?.. Но ответа не находил... В жутком рокоте, в криках, порой женских визгах, слова, нет, звуки эти были невнятны, нечеловечны...

Костер еще не прогорел. Легкое пламя плясало на головешках. Но Сергуню что-то знобило. Сунув ладони под мышки, улегся на другой бок. О дурном долго вспоминать не хотелось: «Не смотри долго в пропасть, а то она отразится в твоих глазах». Ночь стояла над ним в тишине и покое. Мир был велик и, казалось, покойно дышал. Звезды смотрели с веселой грустью. Но настоящий сон все не шел. Память тревожила, не отступала. А надо, надо было переключиться на что-то иное, доброе. И вот сквозь дрему перед ним стали, как на фотопленке, проявляться иные лица. давно безымянные, неузнаваемые, которых он наяву и не вспомнил бы, как не мог вспомнить отца своего и мать. Черты их стерлись, исчезли, пока он так долго жил. Может, они и были сейчас перед ним, в этом хаосе лиц, но настолько уже забытые, что душа не могла им порадоваться. И еще он понимал, что время — вещь неподвластная, непонятная, и память о каждом не сохранит. И, наверно, когда он и сам умрет, память о нем так же исчезнет, истает из года в год. Забудутся подробности жизни, забудется облик, потом растеряются и истлеют вещи и фотографии. А что останется от него, Сергея Литяева?.. Что вообще должно остаться от каждого, прожившего здесь свой век? От человека? Животного? Дерева? Не горстка же праха? Чего ж тогда жить? На что рождаться? И сколько вообще на свете продлится все это живое?.. Чем больше Сергуня жил и думал, тем больше рождалось вопросов, на которые он искал ответ. Вот и сейчас его мысли так хотелось пробиться к конечной цели, к истине, к ясным ответам. Но он их лишь чувствовал. Однако не мог, не умел осилить словесно. И только сердце переполнялось любовью и жалостью к этому живому, вечному и все-таки смертному миру. Переполнялось так, что стали мокры глаза и щеки. Но он уже этого не ощущал, он засыпал.

Ночь поднималась во всей своей силе. Звезды путались в черной хвое, и был вморожен в высь круг печальной луны. Свет от нее насквозь пронизывал чащу, заливал прогалины и поляны, до синевы размывал длинные черные тени. И в этом огромном вселенском покое, свернувшись калачиком, спал под деревом у тлеющего огня маленький человечек, изредка поворачиваясь и подставляя теплу то бок, то спину. Он спал в ночной тиши на груди старого Эдигана. А по ту сторону хребта в Талице гудел и строился новый рудник, непрестанно стучал и работал, как большое живое сердце, которого старику так хотелось коснуться.
Проснулся Сергуня чуть свет оттого, что сильно замерз. Первым увидел перед глазами свое ружье. Сразу вспомнил, где он и зачем. Хотел тут же вскочить, но не смог. Колени не слушались, закоченели, и скулы сводила дрожь. С трудом поднялся с подстилки, ощущая ломоту и боль во всем теле, как после долгой работы. Костер прогорел, на серых углях нарос мохнатый пепел. И все вокруг залила студеная, ровная синь. Даже пар от дыхания так и висел в неподвижном, каленом воздухе. За ночь тайгу словно бы подменили. Она причудливо заиндевела, стояла в глухом, голубом уборе, как заколдованная. И ели, в предчувствии будущей непогоды, склонили тяжелые лапы.
— Эхе-хе! — сам себя подбодрил старик. Разогреваясь, похлопал варежками, попружинил на жестких, чужих ногах. — Эх, ядрена Матрена! — Звук голоса был глухой, короткий, точно его обрубали у губ. — Все морозишь, язви тя? Ничего, щас мы тя!.. Щас...
Из веток подстилки живо развел огонек. Подсунул снизу под лапник бересты. Набив снегом котелок, вскипятил чайку. Обжигаясь, попил наскоро сладкой заварки. Пожевал сухарей. И на душе стало вроде повеселей. Забросал снегом костер, шипящие под пеплом сизые головешки. Заложил сахар за щеку и встал наконец на лыжи, все еще ощущая озноб. Подумал, что к обеду, если лисица не встретится, надо будет добыть рябка, поесть горяченького. И, мелко перекрестясь, двинулся, покатил.

Он мягко сновал меж стволов по глухой голубой тишине, как по вате. И все махал, махал руками, стараясь угреться. А все-таки хороши ж его лыжи. Не зря он так тщательно выделывал пластины мелкошерстного оленьего камуса. Крепил их к полозьям. И теперь они держали, ни на взгорке, ни на бегу не было отдачи назад. И хотя горячо цвел мороз, чувствовалось, что погода идет к перемене, что, наверное, скоро задует хиус, и тогда охота сорвется. И, может быть, навсегда.
И вдруг он чуть не упал. Машинально затормозил. Остановился у еле заметного, легкого, по всему видно, вчерашнего следа. Смотрел, не веря глазам, на заветную цепочку, которую словно нарочно подкинули ему на пути. Наклонившись, жадно разглядывал аккуратные лисьи следочки. Но лиса прошла не одна. Понял, их шли тут две сразу, след в след, видать, сучонка и кобелек... И душа взликовала!.. А цепочка потянула его, потянула.
Как он и рассчитывал, следы забирали правее и вниз, на Мямлинские порубки. И Сергуня, взбодрившись, не чувствуя за спиной ни ружья, ни рюкзака, легко и размашисто скользил по следам маленьких лапок. Они мелькали в глазах, сливались в четкий шнурочек, петляли по логам, по хлестким ельникам, по зарослям ивняка. Иногда след раздваивался, но ненадолго. Поиграв, поискав мышей, лисы снова пускались в путь. Сергуня рассчитал, что если они прошли здесь с вечера, то ходу до них осталось не более двух часов. «Эх, кабы на цветы да не морозы, — пело в душе. — И зимой бы цветы расцветали...» Он катил сквозь утреннюю тайгу, улавливал запах хвои. Навстречу струился морозный воздух и был для дыхания легок и свеж, как в юности.
Он даже не заметил, как синяя пелена растаяла. И все вокруг развиднелось, побелело. А меж сопками на востоке затеплилось, слабо порозовело. Все теперь ожидало, все было в предвестии солнца. Часто дыша, он остановился в лесной, застенчивой тишине. Утер нос рукавичкой. Обвел взглядом чудо-белизну, среди которой тревожили глаз лишь гроздья рябины, ярко рдеющей на морозе. Подумал: «Надо будет Петьке, почти что уж крестнику, рябины нарвать покрасивее, пусть порадуется дите». И, чувствуя тихое безотчетное счастье от своего присутствия на земле, от своей надобности кому-то, поправил на плечах лямки и, шмыгнув носом, легко засновал лыжами дальше: «Эх, кабы на цветы да не морозы... Кабы на меня да не кручина, не сидела бы я, не тужила…»

В неширокой каменистой пойме, уступами спускающейся к реке, его опять поджидала удача. На открытой поляне, на зарных снегах появился еще один — третий след!
Звери покружили среди колких сухих стеблей прошлогодней травы, поиграли в кустах маральника и побежали дальше, уже общей единой свадьбой... Старик жадно вглядывался в следы, словно среди них мог различить след «своей» черно-бурой. И опять, точно ухватив ниточку, он бежал по ней вниз по лощине, прямо на восходящее солнце, прижмуренное сизыми, снеговыми тучами. Бежал и, казалось, мог бежать так до края земли, до солнца и облаков. И, кроме этой погони, для него ничего сейчас не существовало.
Запыхавшийся, вышел, наконец, к реке и здесь, стащив мокрую шапку, остановился, часто дыша. Перед ним, как снежный рукав, вытянулась долина. Снега при восходе солнца плавились, рдели малиновым, розовым, красным. И во всем была яркая щедрость и ожиданье чего-то. Тишина стояла такая необычайная, чуткая, что и собственное дыхание, и стук сердца показались Сергуне оглушительными. Он утер рукавичкою щеки, затылок. От головы шел пар. И она от всего этого дива сладко кружилась, дальше двигаться не хотелось, так бы тут и застыл навсегда, как эти сосны. Он глядел, глядел без конца, как играет, живет на снегах, словно северное сиянье, изменчивый праздничный свет... Как дивно было вокруг! И как жалко, что этого больше никто не видит. Щурясь, Сергуня взглянул прямо в малиновый солнечный глаз, в этот далекий и вечный глаз, который видел сейчас всю землю сразу — горы ее, моря-океаны, и, может быть, эту тайгу, и эту долину, с краю которой стоял крохотный человек и смотрел на него, с почтеньем сняв шапку... И в этот момент Сергуня вдруг почему-то подумал: а на что сдалась ему эта лисица? Зачем столько гоняться за нею по дебрям? Пусть живет! Пусть живет себе его мечта! Пусть существует маленькое непричастное к человеку чудо! Свободно бегает, дышит, любит. Пусть живет, как и раньше жила, никем не пойманная, не убитая...
Но тут из-за холмистых далей вдруг донесся странный хлопок. Старик сразу понял — ружейный выстрел. И тут же в груди что-то дрогнуло, напряглось. Однако понял, что стреляли в другой стороне. Но все же торопливо надел шапку и поспешил за реку, не упуская из виду аккуратных лисьих следочков.

К Мамлинским порубкам он подходил сквозным, поредевшим леском, миновав заброшенную дровяную дорогу. Подходил крадучись, осторожно. Зорко глядел вперед сквозь таловые кустарники и даже как-то сутулился, стараясь быть как бы невидимым, несуществующим!
Погода быстро менялась, предчувствие не обмануло его. Небо еще не успело окраситься в утренний цвет, а солнце уже остывало кузнечным слитком и меркло на горизонте. Потом наволоклись сырые, низкие облака, и сразу стерлись, поблекли все краски. Задул порывистый ветерок, предвестник хиуса. И старик заспешил, боясь, что из-за непогоды лисья свадьба может расстроиться, разбежаться.
На вырубке, там и сям, торчали из снега пни, как головы в нахлобученных снежных шапках. И между ними петляли совсем свежие лисьи следочки, темнел помет. Лисы совсем недавно ушли отсюда и мелколесьем вели его на просторные Мямлинские покосы. На краю леса, возле стогов, след снова рассыпался в несколько ниточек. Поискав мышей, повозившись в сене, лисы опять потрусили на вольный простор за сучкой. Теперь они были совсем уже рядом, и Сергуня порадовался, что он под ветром и они его не учуют. Таясь, приблизился к ближнему стогу и, изготовив ружье, тихо выглянул. Выглянул и не поверил глазам. На поляне, как на ладони, вытянувшись цепочкой, двигалась вся лисья свадьба. За передней, желтой лисичкой тянулась вторая, чуть покрасней. А третьей, не отставая, носом в хвост, плыла черно-бурая. Они трусили неподалеку, на расстоянии выстрела... Он отпрянул и, часто дыша, привалился к стогу, точно врос в сено. Надо было бы скинуть лыжи и стрелять с колена, наверняка. Но не мог, не было сил. Поднял ружье и, не дыша, опять выглянул, затаил взгляд на мушке. Сердце так колотилось, что, казалось, стук этот может спугнуть лис.
Желтая, и правда, неожиданно оглянулась и, не спеша, повернула к лесу, потянув за собой остальных. От собственного выстрела Сергуня вздрогнул. В ушах зазвенело. Со стога на плечи рухнул ком снега. Сергуня выскочил из укрытия, что есть силы покатил в поле, глотая на ходу ветер и радуясь лишь одному: попал! попал!
Лиса чернела перед ним на снегу. Лежала, вытянувшись, как для прыжка, откинув хвост с белой кисточкой, и ветер шевелил ее легкий, словно посеребренный мех. А вокруг кровь — точно рассыпали, раздавили красные ягоды. Сдерживая дыханье и нервную дрожь, старик поднял обмякшую пушистую тушку, в которой сразу же утонули его жесткие пальцы. Поднял и удивился, до чего она под пышным мехом узкая и худая, и на лапках меж пальцев намерзли льдинки. Он постоял так с лисицей в руках. Тело ее было еще теплым, нежным, а смерть такой грубой, насильственной, что старик не сразу опомнился. На душе было скверно. Не вдруг сообразил, что же с ней делать дальше. Почему-то исчезли радость и ликованье, а остались равнодушие и усталость. И еще недовольство собой, как после греха. Он снял со спины рюкзак и положил в него мягкое, податливое тельце. Оно сразу легко улеглось там клубочком, будто живое. «Ну, так что ж? Не к поясу же ее подвешивать, красоваться, хвастаться, как иные охотнички? Всем напоказ? — почему-то с досадой подумал старик. — Пусть лежит. Вольней будет». Нет, радости в его душе больше не было. Никакой радости. Оно и правда: убитая мечта — уже не мечта.

Стволы деревьев в лесу побурели, отволгли, наст отсырел, идти на лыжах стало труднее. Погода круто менялась, как это часто бывает в горах. К своей деревне Сергуня вышел от Верхнего Мямлино, прямо на тракт, недалеко от околицы. На обочине не спеша снял лыжи, закинул их, сильно отяжелевшие, на плечо. Не торопясь, зашагал на неловких без лыж, словно чужих ногах.
Хиус гнал по белесому небу над рекой и деревней седую сырую мглу. Дымы из труб коротко, низко трепались над вереницей потемневших и неприютных домов. Но при виде этих домов и дымков из труб усталость Сергуни полегчала, на душе стало покойней, радостней, как всегда при возвращении из тайги, когда она уже за спиной, а впереди уют и тепло. И уж это тем более, если охота была удачной. А эта охота, как ни верти, была для него на редкость удачной. Наконец и ему подфартило, и он удивит всех своей небывалой удачей. А главное, удивит Веру Федоровну и Петьку. Он сразу вообразил розового мальчонку, его любопытное, ясное личико. Захотелось сразу зайти к ним, погреться и развязать мешок. Но вспомнил, что день это будний, и они, верно, в школе сейчас на уроках. И правда, еще издали он увидел замок на дверях своей бывшей избы. А во дворе по снегу тянулись две пары следов — маленькие и побольше. И у соседки Зины тоже висел замок, свежий след Алексеева трактора уходил со двора в проулок — на ферму.
Рев машины прервал его мысли. С гулом его нагнал голубой бензовоз, порожняком грохочущий вниз по тракту. Приветственно погудел ему дважды и так быстро понесся дальше, что обрадованный Сергуня не успел разглядеть даже номера, не успел отгадать, чья машина. «Ну, и лихачит!» — подумал он ласково о шофере. Но, не зная, кто это, представил их сразу всех вместе за столом в «экспедиции»: и Генку Смородина, и алтайца, и Ивана Свинцова.
Он шагал вдоль деревни по темной, занавозившейся дороге. Гудели над головой провода, гудел ветер, окна глядели на реку темно и понуро. Но за ликом каждого дома старику виделись лица деревенских, и он весело вообразил, как вечером, когда зажгутся огни, весть о его удаче понесется из дома в дом. Прибежит, охая-ахая, словно квочка, Зинаида. Всплеснет над шкуркой руками, головой закачает: «Вот уж и правда, невидаль! Ну это надо же! Надо же! Сколь рыжих видела. Но чтоб такая в наших местах...» Следом придет вразвалочку ее муж Алексей, постоит молча и независимо — видали, мол, мы такое, а у самого глаза загорятся, каждое слово будет ловить — не упустит. Заскочит вечером из сельсовета и Клавдия Мартьянова. Пораженно вскинет собольи брови, приобнимет его, сидящего у стола, за плечи: «Ну, вот всем ты у нас заслуженный, Сергей Иванович, всем. Тебя на Доску почета надо!» А уж про «экспедицию» и говорить нечего — там будет шороху. В «экспедицию» он сам лису понесет, пусть полюбуются парни. Пусть поглядит Борька Котарев, на что еще он, старик, способен.
Только вот что он будет делать со шкуркой, Сергуня еще не знал. Почему-то не представлял себе этот дивный мех на Лучихе, на широких ее плечах. И даже мысль такая показалась ему нелепой. И уж тем более не представлял он шкурку на прилавке Варакина, в заготпункте. Может, тихо, не объявляя, отнести ее вечером в родной дом, к учительнице, и покласть перед ней, голубушкой, без стеснения? Вот, мол, милая Вера Федоровна, тебе подарок, носи да помни. Она такой отродясь не нашивала. Кто ж ей подарит? Ясно, подарков таких дарить ей некому.
На площади, неподалеку от чайной, народ ждал автобуса. Стояли, покуривали, пряча от ветра огоньки сигарет в рукава. Кто-то из мужиков издали узнал Сергуню по треухой лохматой шапке, окликнул, завидев идущего из тайги с ружьецом за спиной. И старик с охотой пошел на зов, к людям. К тому же, увидел у чайной МАЗ, который очень заинтересовал его, с голубой безносой кабиной и длинным прицепом с парой железобетонных плит. Мелькнуло радостное: «Может, Иван Свинцов?» И удивился сам себе — вон оно сердце-то по ком екнуло, по ком исподволь тосковало.
Еще издали какой-то гражданин загудел громко:
— Ну, здравствуй, родня!.. Штой-то давненько не виделись...
Подходя, Сергуня не сразу узнал в нем шурина, Лешку из Верхнего Мямлина. Это ему он продал когда-то корову, Большую Майку. По дурости продал. За полцены. А узнать шурина было трудно. Он навел тело и одет был солидно, как уполномоченный: дорогое пальто с каракулевым воротником и такая же шапка с кожаным верхом. Уж и Леха — не Леха. Видать, в жизни его что-то круто сменилось. Раньше слесарем был в мастерских, порой пил-запивал, колобродил и ходил в чем ни попадя. Хотя баба его, медсестра, всегда дошлой была. А теперь его — не узнать. Стоит, крепко расставив ноги, покуривает степенно, и в улыбочке скользит что-то властное. На виду у любопытствующего народа они, как родне и положено, крепко поручкались, даже приобнялись. Лешка весело лыбился, оглядывал старика.
— Совсем загордился ты штой-то. Как по-новой женился, так глаз не кажешь? Жена, говорят, богатая? Иль боишься, что отобью? — он хохотнул довольно, похлопал старика по плечу: — Чего ж без добычи? Иль вся уж перевелась? Или ноги далеко не ходют?
Но Сергуня не стал ему сразу же отвечать ни про ноги, ни про добычу. Не стал ничего выкладывать. Сперва хотел для затравочки потолковать о чем-нибудь. Спросить шурина про дом, про жену, про корову Майку, которую отдал ему почти задарма и которую так любила Полина. Однако на уме у Лехи было свое. И он, как-то сразу сменившись в лице, сообщил солидно, глядя вдаль, поверх голов:
— В милиции теперь служу, в районной. Не слыхал разве? Погоны дали.
— Да ну? Мент теперь, что ли?.. Не слыхал, — признался Сергуня. — Значит, ты теперь власть? Ну и как?
— Что как? Не попадайся. Вот как. — Леха смотрел тяжелым взглядом: — Не погляжу, что родня... Шучу, — и вздохнул. — Совсем штой-то народишко разболтался. В руки брать надо. — И громче уже, чтоб вокруг было слышно: — Вот в Бийск еду. За мотоциклом, — обвел мужиков серыми глазками. — «Иж» хочу взять. По нашим местам «Иж», думаю, лучше «Урала».
Какой-то дядек живо откликнулся:
— «Иж» бери. Чего толковать тут. «Иж» — ясное дело. — Он стоял с двуручной пилою под мышкой, замотанной в мешковину. — У «Ижа» — ить трансмиссия ку-ды-ы тебе...
Мужики, топтавшиеся вокруг, оживились. Один краснолицый в овчинном тулупе, вроде бы талицкий, ядрено, басисто завел:
— А чо трансмиссия? Тут движок главное. Се-таки понимать надо, четыре цилиндра. И передача опять же.
Мужик с пилою обиделся:
— А чо цилиндры?! Цили-индры, — горячо тряхнул своею пилой, та, словно живая, взвизгнула даже под мешковиной.
— Тебе небось одного хватает. А тут основа — трансмиссия. И опять же бери расход топлива...
Вокруг хохотнули.
— При чем топливо? — сердился в тулупе. — Сравни. Двадцать пять лошадей под тобой али все тридцать две?!
Мужики собирались кучней:
— А чо, на ем пахать, что ли?
— Вон Гущин из Онгудая «Хонду» купил, чуть жену не угробил, и сцепление полетело...
Шумели азартно, с удовольствием, сразу позабыв о Сергуне и его родственнике из милиции. Те остались теперь без внимания и вроде бы в стороне. Помаленьку завязывался гомонящий круг. И в центре этого круга над головами мелькали то край пилы в мешковине, то рука в лохматом овчинном тулупе.
Лешка стоял важный и молчаливый, как монолит, в своем новом пальто. Глядел недовольно. Гордыня из него так и перла. Он был уже власть, а эта толпа была ему неподвластна. И было очень досадно вот так легко, без причины лишиться внимания, выпасть из общего поля зрения, как будто это не сам он завел разговор и мотоцикл покупал не он.
Сергуне стал надоедать этот базар. Опершись на лыжи, с прищурочкой глядя на спорящих и на Леху, подумал, что вот он развяжет сейчас мешок и покажет лисицу. Поразит всех ее красотой и своей небывалой удачей. Даже скинул лямку с плеча, спросил между прочим:
— За мотоциклом-то едешь, так это как? Твой будет или ка-зенный?
— На казенных начальство пусть ездит, — скривил губу Леха, — а нам свой иметь надо. Как у людей, — и смахнул снежинку с каракулевого воротника.
— Разбогател, значит?
— Как же, разбогатеешь тут. Корову сдали в столовую, вот и разбогатели.
Старик замер.
— Майку, что ль?
— Ну, — кивнул шурин. — Здор-ровая была, черт. И продали выгодно.
Старик вскинулся:
— Дак она ж молодая еще была!.. И молочная!..
— Не в том дело, — отмахнулся шурин, изрек: — Зачем корова интеллигенции?.. Я — в милиции, жена — медик. На кой нам корова? В навозе еще возись. Была бы детей борона, а то... — Он далеко отщелкнул горящий окурок, сплюнул. — Сейчас жизнь, дед, другая пошла. Перестройка. На удовольствие людям... Вот и мы перестроились... А молока вон в продмаге — залейся. — Хохотнул, потопал ногами. — Нам щас чего бы покрепче, верно, дед? В гости-то приглашаешь? Могу и зайти. Женку новую поглядеть... А то давай щас и махнем. Возьмем чего для сугрева?
Сергуня не отвечал. Поднял взгляд на родича, с удивлением заметил, какое у Лехи безглазое, какое губастое лицо. Как жирный блин. И чем-то он схож был с Варакиным. Только дурее и мельче. Как же их много схожих-то развелось... И еще он понял, насколько это чужой, далекий ему человек.
А человек этот, кривя губы в усмешке, обращался к нему, спрашивал:
— Чтой-то в мешке у тебя? А ну, покажь!
— «Покажь, покажь»... — вдруг рассердился старик. — А не покажу — посадишь, что ли? — отмахнулся, добавил: — Ладно, не будем хорошее время на худое менять. Пошел я. Бывай. — И, не оглядываясь, затопал по укатанной площади к чайной, которая называлась теперь «бар «Минутка».
А за спиной мужички все гомонили, не унимались.
Сергуня, не думая ни о чем, шел куда глаза глядят. А глаза его глядели прямо на голубой МАЗ. Так и шагал он напрямик за собственным взглядом. Только когда увидел, как кто-то в темном (неужто и правда Иван Свинцов?.. А ведь и правда — Иван!..) легко поднялся в высокую кабину и хлопнул дверцей, когда услышал, как глухо зарокотал мотор, только тогда вдруг понял, что надо делать. Радостно вскинул руку:
— Иван!.. Иван!.. — и, перекинув мешок, побежал навстречу тяжело разворачивающейся машине.

В кабине было просторно. В таких кабинах Сергуня еще ни разу не ездил. Не случалось. К тому же было жарко натоплено. Но с бегу, с поту в первый момент ему сделалось вроде бы знобко. Старый стал организм, износился, стал изменять. А в кабине было куда как славно. Гудел мотор, на панели дрожали стрелки приборов. И теплый запах горючего, запах металла и смазки погружал старика в иную, почти незнакомую жизнь, где нормою был комфорт, где все права взяла новая техника. И в этой жизни лыжи его, мешок и ружье, лежавшие спиной на поперечной полке-постели, казались вещами досужими и даже вовсе ненужными, как из другого, дремучего мира. Да и сам он был тут вроде не к месту. Спроси — он и сам не сказал бы, зачем он сюда забрался. Но сердце уже отомлело, и, тихо радуясь, он сидел в углу кабины возле окна, в своей рыжей шапке, провалившись в мягкое кожаное сиденье, и поглядывал то на Ивана, то вперед на дорогу. Твердая устойчивая земля оказалась теперь далеко внизу, и Сергуня медленно разворачивался над ней, как в полете, словно бы выбирая, на чем задержать взгляд. А может, это поворачивалась вокруг него площадь с людьми, с домами, темнеющими по краю?.. Все, все для него было сейчас необычно и неожиданно. Куда он едет? Зачем? Надо б остановиться, сойти и шагать себе к дому, к Лучихе. Хватит уже мотаться, как лист при дороге...
Но почему-то сердце не слушало разума. Сидел, не мог двинуться в тепле кабины, где по левую руку, в каком-нибудь метре, по-хозяйски сидел надежный, основательный человек, с обветренным, задубевшим лицом. Был он в натянутом до бровей, потерявшем цвет берете, в кожаной куртке, вытертой на рукавах до блеска. Сбитые, темные от солярки и холодов руки тяжело лежали на руле. И во всей позе Ивана, и в этих руках были уверенность и спокойная сила.
— Вот и в гости ко мне попал, Сергей Иванович... А то на рысях все?.. Домой-то не торопишься?
Старик помотал головой — чего ему было торопиться. Сквозь шум мотора расслышал, что голос Ивана простуженный, хриплый. На загорелом лице белесо-голубые глаза. На Сергуню не смотрит, но кажется — видит все разом: и его щупленькую фигуру, и деревенскую белую улицу, подающуюся навстречу.
— Печку включить? — и щелкнул кнопкой. Откуда-то снизу дохнуло теплой струей.
Сергуня снял шапку. Обвел взглядом нехитрый уют кабины:
— Ишь ты... Красоту соблюдаешь?
Выцветшая бахрома по краю стекол, транзистор, портрет глазастой блондинки, наклеенный на панель, рядом на шурупах пепельница из голубой пластмассы.
— Моя красота вся тут, — Иван хлопнул ладонями по баранке. — И чтобы чисто было. А это все Тодошев, напарник, украшательством занимается.
— Чего везешь-то? Мостовые блоки?
— Саму дорогу везу. Плиты проезжей части.
— Стало быть, конец видать?
Иван глянул на старика:
— Так куда вас доставить изволите? — улыбнулся уголком рта. — Мямлино? Шебалино? Иня?
И старик озадаченно заморгал. Надо было срочно решать. Машина шла груженая, вверх по тракту. Но ни в Шебалино, ни в Мямлино ему было незачем. Ему надо было домой, где жила его жена Александра Ивановна Лучкова, где его ждала верная лайка, его собака Белка. А машина везла его уже в другую сторону. И надо было сойти сейчас же, чтобы после не топать лишнего. Но тут же мелькнуло, — может, до околицы прокатиться?.. Под гул мотора быстро надвигались и пролетали по сторонам знакомые избы. Вот школа и белая пирамидка на площади — памятник с жестяной звездочкой наверху. Вот просторный дом Зинаиды, во дворе пестрело белье на веревке. Потом мелькнул его родной дом, теперь уже дом Веры Федоровны. И все мимо, мимо. Голубая махина, послушная человеческой воле, неслась вперед.
Старик заерзал, потянулся за рюкзаком:
— А чего ж ты один-то? Где напарник?
Иван ответил громко, чтоб было слышно:
— На руднике. В Талице. Протекторы выбирает. Раньше-то «выбивали». А теперь в продаже все есть, были бы деньги… Обратно вместе пойдем.
Сергуня примолк, словно прислушался к звуку мотора. Спросил осторожно:
— Это когда же?
— Чего?
— Обратно когда?
— Нынче в ночь. Вот разгрузимся в Талице и назад.
И от этого слова «Талица» поднялось в Сергуне волненье. Непонятное, странное. Даже почувствовал жар в лице и ладонях. Отер шапкой лоб... Талица... Талица. Может, это сама судьба несла его к ней? Несла на встречу с прошлым?... И было боязно заглянуть в него, такое давнее, стершееся и вроде даже не бывшее никогда.
Но Талица!.. Была ж в его жизни Талица! Там принял он свой первый бой. Господи, что же сталось с той деревушкой? Сколько лет-то прошло с тех пор?.. И вот на тебе — едет.
Иван включил транзистор.
— А то махнем в Талицу. Отведаешь наших шоферских харчей. Там кафе есть. Работает круглосуточно.
Развеселая музыка сливалась с шумом мотора.
— Покурить не найдется? — спросил старик и показал жестом. Когда Иван протянул пачку, напряженно выкрикнул: — Ладно!.. Давай до Талицы. Чего уж...
И пролетели последние избы Ильинки, и подоконные садики, и огороды. Машина властно вырвалась за околицу. На простор. Прямая, широкая трасса стелилась теперь им навстречу. И они словно плыли над ней, не касаясь земли, все поглощая и поглощая пространство. Слева мелькали стволы заснеженных сосен и растягивались в сплошную серую ленту. Справа белым полотнищем стлалась река. Старику по душе были ширь и раздолье, и это удивительное, ни с чем не сравнимое ощущенье полета, эта власть над пространством, так веселящая сердце. Вот и в свои молодые годы он так же бесшабашно летел в неведомое верхом на коне.
Порой им навстречу из белой дали, из-за горизонта, словно взрываясь из черной точки, являлись машины. С грохотом проносились мимо и затихали вдали.
Старик поудобней вытянул натруженные ноги, они сильно ныли. Почувствовал, как устал после двух этих маетных дней, как сморила его тайга. Однако теперь на душе было ясно, покойно и оттого тепло. Теперь можно было и отдохнуть, подумать в любовинку.
Спросил погодя:
— Не знаешь, где там в Талице Генка Смородин живет?
— Не скажу точно. На Строительной где-то, в конце. Свой дом. К реке ближе.
Под ровное пенье мотора и музыку Сергуня сладко курил. Как это славно, что в жизни бывает такое блаженное время, вот такие минуты покойного счастья, отдохновения, почти гармонии с миром. Они всегда коротки и поэтому — как подарок среди суеты и хлопот. И чем реже они, тем дороже... Старик курил, и тихое умиротворенье обнимало его. Дым сигаретки долго не таял над ним, хотя за стеклом свистел ветер. Пепел Сергуня стряхивал аккуратно, стараясь не просорить, в голубую пепельничку, но заскорузлые, жесткие пальцы почему-то дрожали, не слушались. И ныло в груди, стало что-то покалывать, непривычно болеть. Хотя это было сейчас неважно. Он был счастлив свободой, подобной свободой полета, когда уже оторвался от прошлого и без усилий, неспешно паришь в будущее.
Так, успокоенный мерным покачиванием, он скоро уснул в уголку, склонив голову и клюя носом, как старая птица. Иван выключил музыку — пусть поспит, видно, умаялся. И были в этом движении и забота его, и нежность.
А дорога стлалась и стлалась по мерзлой седой земле, меж сопок, по неохватным равнинам. И груженый голубенький МАЗ с прицепом упрямо полз в мутную даль, забирая все выше, под облака, упавшие на хребты.

Проснулся старик неожиданно, как от испуга. Глаза застил свет. Было далеко за полдень. Тяжко ревел мотор. Машину мелко трясло, подергивало от страшных усилий. Иван чуть привалился к баранке расстегнутой курткой. Смотрел вперед, не отпуская ногою педали газа, и словно бы с напряжением слушал, что там творится внутри, под капотом. Сергуня стряхнул сон и заглянул в белесое окно. И поразило то, что увидел. Земли вокруг не было. Было облако. Оно ползло на них рыхлыми, как туман, клочьями. Не переставая двигалось навстречу. И так же навстречу, только медленно и величественно, надвигалась стена — седая, глухая стена. Облако прядями цеплялось за ее каменистые выступы и таяло, почти касаясь окна. А стена надвигалась, словно они хотели в нее упереться фарами, надвигалась и медленно поворачивалась. Будто раздвигались ворота в предвечное царство. Ошеломленный старик привстал, глянул вниз, в боковое стекло — и душа обмерла, на нитке повисла.
— Мать честная...
За дверцей кабины зиял провал. Глубоко внизу сквозь лоскуты облаков проступала дорога. Их дорога. Из долины она ступенчато, серпантином карабкалась вверх, восходила по кромкам отвесных скал. На узких скалистых карнизах темно-зеленой щетиной лепились запорошенные ели и кедры. А Сергуня с Иваном как бы висели в стеклянной коробке кабины над этой отчаянной бездной. «На перевал выползаем, на Эдиган», — не без страха подумал старик. Что-то ждало их там, наверху? И что ждало по ту сторону?..
А сейчас они с трудом выбирались наверх из одной долины, чтобы увидеть и опуститься в другую. И для Ивана не существовало пока ничего кроме этого многотрудного подъема к вершине. Старику же на высоте не хватало воздуха, не хватало дыханья, словно и воздух тут был иной, чем внизу. В висках стало стучать. Вот и еще раз судьба дарила ему эту возможность — одолеть Эдиган и вступить в Талицу. Только не по белкам, мерзлым, непроходимым, не на недужной крестьянской лошади, как в юные годы, а совсем по-иному, по тракту, с комфортом, через правый рукав хребта.
За стеклом гудел ветер высоких просторов. В кабине же стало жарко и будто тесно. Дрожали стрелки приборов, надсадно работал двигатель, и напряженье его передавалось людям — они с машиной были теперь одно целое.
— На лошади — оно бы ловчей, надежней, — заметил старик.
Не отвлекаясь взглядом, Иван усмехнулся. Послушный его руке МАЗ с трудом разворачивался с прицепом на «языке» дороги. Колеса отчаянно рвали покрытие.
Из-под скатов летели мерзлые комья земли, щебня, снега. И старик наблюдал, как бесконечно долго, будто в замедленной съемке, они падают вниз, ударяются о карнизы и, разбиваясь, дробясь, летят пылью в сизом провале. Сергуня мелко перекрестился. Его не оставляло желание вылезти из машины. И если б такое было возможно, он пошел бы пешком вверх по этой дороге. И не только из-за страха. А еще, желая не отягощать машину собственным весом и хотя бы такой малостью как-то облегчить работу мотора. Желанье было нелепым, но вот такой уж он был. Сочувственный. Сидел, съежившись, напряженно подавшись вперед. А МАЗ упрямо цеплялся за землю всеми своими колесами. И вот уже с ревом выходил на прямую, но затем снова карабкался на новый виток.
Вот к боковому стеклу, к лицу старика придвинулась скала. В ее расщелинах меж камней стал виден — ну прямо рукой подать — зеленовато-плюшевый, припорошенный снегом мох. И над ним, как щетинка, торчал цепкий, колючий маральник.
Сергуня перевел дух, откинулся к мягкой спинке.
— Господи, насилу выбрались, — с особым почтением поглядел на Ивана, на его смуглый профиль на белом фоне плывущих над пропастью облаков.
Понемногу вокруг становилось светлее, ясней. Все окрашивалось в золотые и розовые тона. Клочья облаков остались внизу, в клубящейся дымке, а наверху проглянули яркие, голубые куски близкого неба. Вот показалась и вершина хребта, вся в сиянии, словно преображенная, освещенная с той, противоположной, стороны невидимым солнцем.
— Ну, кажись, выбрались, — обрадовался старик.
И Иван облегченно вздохнул. Пятерней устало стянул с головы беретку, утер ею взмокшее лицо. Прямые потные пряди упали ему на виски, заслонив от соседа глаза. Жесткими губами достал из пачки одну сигаретку, сказал обыденно:
— Часа через два будем на той стороне, в Талице... Хотя у нас, шоферов, наперед не загадывают...
Старик оживленно вставил:
— Да уж, как говорится — загад не бывает богат.
— Спички дай прикурить.

На вершине их ослепило солнцем. Стекла кабины вспыхнули алым так, что старик невольно зажмурился. Иван заглушил мотор, и в неожиданной тишине стал отчетливо слышен посвист ветра — тугой и ровный. Резко щелкнула дверца. Иван выпрыгнул, и откуда-то снизу позвал:
— Выходи, разомнись. Мы тут всегда перекур делаем.
Сергуня поглубже нахлобучил шапку. Не сразу найдя ручку дверцы, нащупав ногой подножку, спустился вниз на дорогу. Сразу обдало свежим — взахлеб — ветром высокогорья. Но он этого не заметил. Его обнимало небо, его ослепило солнце. И выше этого ничего уже не было. Он встал неподвижно, послушно, лицом к светилу. И, как с вершины мира, молча приветствовал этот обетованный день и этот свет Божий. Вот, оказывается, оно какое — Царство Его, и Сила, и Слава. Приветствовал так искренне, слезно и так молитвенно, словно день этот был в его жизни последним.
Иван обошел машину, попинал, постукал ногою скаты, оглядел груз. «Вот такого бы мужичка-то да Вере Федоровне, — вдруг почему-то подумал старик. — Да ведь не встретятся же. А жаль». Высокий, широкоплечий Иван — грудь нараспашку — подошел, встал рядом с ним, сухоньким стариком:
— Ну, вон она и Талица... Видишь?
Вдали у иссиня-темного, зубчатого горизонта тлела жаровня с солнцем. А внизу, как на карте, раскинулась неузнаваемая Сергуней картина. На дне каменной чаши, в тени долины, раскинулся разноцветно дымящийся городок. Плотная дымка во многом скрывала его, дальним краем он вдавался в расщелину между сопок и там вдали, застя лес, тоже ядовито, нехорошо дымил кирпичными красными трубами.
— Это рудник, — пояснил Иван. — Видишь, в сторону километров пять? А это вон мост строится. Капитальный. Для тяжелого транспорта. Прямо к границе. Один банк спонсирует. А так не поднять бы.
Сергуня отчетливо видел улицы и перекрестки Талицы, видел подвижные точки снующих машин, даже суетный люд. Различил и центральную площадь этого муравейника. И светлую ленту реки, которую перечеркивал, словно игрушечный, темный ажурный мост. Рядом еще оставался старый, поуже, от прежней жизни. Но старик и старого не узнал.
Он напряженно, до слез вглядывался во все. Но увиденное было так незнакомо и чуждо, что никак и ничем не будило в душе былого. Старик, волнуясь и словно не веря глазам, утер выбитые ветром слезы. Сейчас ему почему-то совсем не хотелось спускаться туда. Отсюда, сверху в эту суетную лагуну, в долину дымов и теней.
Вдвоем они постояли еще немного на вершине, преображенные, озаренные щедрым светом, как угоднички Божьи — старый и молодой, — словно соединив собой прошлое с будущим.
— А это чего же такое? — Сергуня кивнул в сторону, где рядом, на обочине, среди редкого кустарника одиноко росла кривоватая, в рост человека, сосенка.
Она была однобока, гибкие ветви гнулись при порывах жгучего ветра, а на ветвях, среди бедной хвои, трепались пестрые ленты, шнурочки, выцветшие тряпицы, как на елке под Новый год. И снег вокруг был истоптан.
— А-а-а, — догадался он. — Это ж примета такая, алтайская. Подарки всяким их духам.
— Эдиган задабривают — добавил Иван. — Чтоб удачу принес, чтоб путь без аварий. Многие наши верят. Вон Тодошев, напарник мой, всегда чего-нибудь да привяжет. А то и еду какую оставит... Ну, что? Поехали?
Они уже влезли в кабину, и был заведен мотор, когда Сергуня вдруг встрепенулся:
— Постой-ка. Постой, — он шарил по карманам, вытаскивал то платок, то обрывок бечевки. Наконец, достал витой кожаный шнур, который брал всегда про запас на охоту. — Вот это впрок будет. На счастье. Не помешает, — и, мелко перекрестясь, распахнув дверцу, съерзнул с сиденья вниз. — Я щас.
И было видно в открытую дверь, как он заспешил к сосенке, стараясь ступать в чьи-то уже заметенные снегом следы.

— На мост я с тобой не поеду, — говорил Сергуня, когда МАЗ, сбавив ход, уже катил по Талице... — Ты меня на главной улице высади. Какая тут главная?
— Вот эта и главная. Строительная.
— Во-во. Тут и высади. У меня дело тут есть.
— Я разгружусь, найду Тодошева и обратно двинем. Часа через два. А ты приходи прямо в бар на площади. Бывшая столовая. Там нас найдешь, — и стал притормаживать.

Сергуня с рюкзаком на плече шел по Строительной улице, без стесненья оглядывался по сторонам. Порой останавливался посреди тротуара, и тогда, ругаясь, его обходили прохожие. Матери катили мимо коляски с детьми, пробегали школьники. У пивного ларька темнела очередь. Хлопала дверь булочной, и оттуда доносился запах сдобного хлеба. По дороге, кой-где протаявшей до асфальта, то и дело сновали машины. Поселок жил обычной, будничной жизнью. Но для Сергуни все было вокруг чужое: и дома, и люди, и запахи. Не такой он представлял себе Талицу, и оттого теснили душу грусть и потерянность. Он миновал аптеку, добротное зданье Сбербанка с зарешеченными окнами, потом серый кирпичный дом с продовольственным магазином во весь первый этаж, где за стеклом в ярких витринах он не увидел продуктов, там пестрели сплошные рекламы. Шел не спеша, остро вглядываясь в лица прохожих. Словно вот-вот надеялся встретить кого-нибудь стародавнего, пусть полузабытого, но знакомого. Но мимо спешили люди все чужие, все молодые, все моложе его: то озабоченные, то шумно ругливые. Вдоль тротуара рядком росли деревья — куце остриженные, исковерканные человечьей рукой. И Сергуня подумал, что и эти деревья ему не ровесники, что они народились и выросли позже. И выходило, что здесь в округе он — самый старый. Но все же где, где ж его Талица?.. Неужто от той, за которую голову подставлял, и следа не осталось?
А так хотелось.
На перекрестке остановился. Перед ним была площадь, центральная площадь. Над сопками остывал малиновый вечер, и потому строенья казались розовыми. У здания администрации сновали люди. Стояли и «Волги», и иномарки, названья которых Сергуня не знал. И тут же в ряду с машинами он заметил лошадь, мохноногую рыжую лошаденку, впряженную в розвальни. Жуя сено, она встряхивала головой, и тогда было слышно, как знакомо, приветно звякает сбруя. И глядя на эту крестьянскую лошадь, старик вдруг вспомнил тот переход, и еще сердцем понял, что это и есть та самая площадь, та улица и та дорога, по которой он, разгоряченный боем, бесшабашный парнишка, вез в санях труп Каплунова.
Сани тогда летели мимо затаившихся, чернеющих по сторонам изб прямо к сборне, где только что после боя разместился партизанский штаб. Возница — Сергунька Литяев — нахлестывал рыжую лошаденку, спешил обрадовать своей удачей отрядников. Грузное тело убитого вздрагивало на колдобинах, а длинные ноги в яловых сапогах волочились, оставляя последний, прерывистый след на земле... Кому же тогда достались те самые сапоги?..

Перекинув рюкзак на другое плечо, рюкзак с лисой, о которой было как-то забыто, Сергуня, враз оживший от воспоминанья, шагал вдоль площади. Мимо зданья администрации с зелеными елочками у подъезда, мимо еще сохранившегося, торчащего из сугроба стенда «Лучшие люди района». С пожелтевших, полувыцветших фотографий на него смотрели лица, мужские и женские, как из окон стандартного общежития. «Чабанка Трынова Е.В.», — читал он на ходу. «Мастер Шульгин В.В.», «Инженер Черданцев О.Н.». И вдруг как обожгло. Даже остановился. Со стенда на него смотрел сам Фирс Смородин. Из-под темной челки как бы говоря: «Вот и встретились...» Неужто вправду Фирс?..
Прочел: «Шофер автобазы Смородин Г.Н.» Это надо же — Генка! Точно — Генка!.. И душа взликовала. Вот они — внуки-то. И живет где-то рядом... Где-то в конце Строительной... Он улыбнулся: не ждет, поди, гостя.
— Эх-ма!.. — и, поддернув рюкзак с лисой, пошагал скорей дальше. Почему-то сразу почувствовал, как свежо пахнет снегом. Весенним снегом, весной.
С годами память Сергуни, на удивленье ему самому, как ни странно, все обострялась. Прошлое, даже самое давнее, порой надвигалось, сосуществуя наравне с настоящим. И как бы образуя третью реальность...

Скоро вдоль Строительной дома пошли бревенчатые, привычнее глазу: и двухэтажные накатные на кирпичном фундаменте, и обычные пятистенки с резными наличниками, пропыленные вблизи дороги. Вот встретилась краснощекая баба в клетчатой шали, видно, с реки, с полными ведрами стиранного белья на коромысле. С полными — к удаче. И стало отрадно. Озорно поднял шапку:
— Беленько вам. И здоровьичка.
Та степенно кивнула:
— Спасибочки.
Талица для него оживала и помаленьку входила в душу. И окна домов в тюлевых занавесках, за которыми жили местные люди, и подоконные садики, и ворота, и даже пара белых гусей, которые не спеша пересекали улицу, казалось, все теперь было знакомо. А гуси эти осторожно ступали красными, словно озябшими, лапами по укатанному снегу дороги. Шли дружно, погогатывая, мерно покачиваясь, похожие на бутыли, полные молока. И эти белые гуси на белом снегу привели к мысли, что сколько бы ни совершалось в жизни людской перемен, все же многое останется неизменным, как эти вот гуси, извечно ступающие по всему белу свету.

Чем дальше вниз по улице шел Сергуня, тем меньше попадалось встречных, и Талица становилась похожею на село. В основном дома были новые, ладно обшитые. Но изредка стояли еще старые, пожалуй, полувековые избы, рубленные в лапу. И возле них старик замедлял шаг, прислушивался к звукам за воротами, к лаю собаки — интересно было знать, кто здесь и как живет. Силился вспомнить дом Тишки Субботина, где у сарая вилами в спину был когда-то заколот их командир Иван Зырянов. Прошлое снова и снова бередило душу. И опять привиделось, как тогда они отыскали его только к вечеру, после боя, почти впотьмах, как черная кровь застыла под ним, словно навечно спаяла тело с землей...

Мимо Сергуни все так же с шумом проносились машины — и тяжело груженные, и легковые — за реку, к руднику и обратно. Но вот старик остановился — у обочины на грязном снегу валялась оконная рама. Новенькая неокрашенная деревянная рама. Верней, даже створка ее, с форточным переплетом, даже с навешенными петлями. Колеса проезжавших машин могли вот-вот ее раздавить. Сергуня поднял створку и оглядел, приятно гладкую, аккуратной фабричной работы. С удовольствием ощутил смолистый запах струганого дерева. Вещь была ладной, ценной, один уголок только и был ободран. Может, упала с кузова?.. Может, кто ее ищет?.. Оглянулся — чего с нею делать, кого бы спросить? Мимо в долгополом пальто и фуражке шел рослый, сутулый старик. Через плечо нес мешок с поросенком, который повизгивал там и ворочался. Сергуня обрадовался сверстничку, захотелось поговорить, может, и покурить совместно.
— Эй, милый! Чья рама? Не знаешь? Может, тут кто строится?
Тот на ходу недобро покосился:
— Бери — твоя будет, — и пошагал дальше.
Неподалеку, гоняя шайбу, кричали и толкались мальчишки. Деревянные удары клюшек раздавались на всю улицу. Старик подошел ближе. Постоял, поглядел. Портфели валялись горкой в снегу, у забора. А игроки в поту, сопели, молча сшибались, вскрикивали:
— Колей!.. Сюда давай!.. Сюда!.. — и добавляли кой-что поохальней.
Где-то меж валенок — серых и черных, больших и маленьких — мелькала шайба.
Улучив момент, Сергуня спросил:
— Чья рама-то?.. Может, строится кто, не знаете?
Им было не до него. Один запыхавшийся с трудом понял вопрос, повернул разгоряченное, обалдевшее личико:
— Вон там школа строится, — и махнул куда-то рукой.

День еще не погас, а над стройкой светил прожектор, и стрела желтого модернового крана медленно двигалась на фоне вечернего зеленоватого неба. Сергуня с рамой под мышкой стоял, запрокинув голову, придерживая шапку рукой. Среди окраинных деревянных домов, заборов, сараев это кирпичное красное здание казалось необычно нарядным, высоким. Оно словно бы красовалось в свете прожектора и заходящих лучей. И глазницы окон его с вниманьем смотрели на старика. «Вира!», «Майна! — порой доносилось откуда-то сверху. Но людей не было видно.
В полутьме осторожно поднимался он по широкой лестнице без перил — вверх, на перекрытия. Под ногами хрустел цемент, осколки кирпича. Вот второй этаж. Вот марш — на третий. Где-то вверху шла работа. А здесь было гулко, пустынно. И пахло особенно, новостройкой. Штукатуркой пахло, цементом и, конечно же, свежим хвоистым деревом. Этот живой сладкий запах старику всегда был особенно радостен.
На третьем этаже остановился передохнуть. Почему-то устало тукало сердце. Мелькнуло — сколь снегов проутюжил, и ничего, а тут — на тебе. Заглянул в коридор. Кирпичная ровная кладка стен, дверные проемы в большие комнаты, наверное, в классы.
И сделалось грустно: когда-нибудь здесь будет шуметь, гомонить уже неизвестная ему ребятня, новая поросль. А его на земле уж не будет...
Он стоял в пустом коридоре, а справа, в широких проемах окон, красовались живописные виды заснеженного села. Казалось, кто-то любовно развесил по стенами картины — романтичные пейзажи зимы.. И оттого в коридоре было просторно, светло и нарядно. А Сергуня думал свое: «Кто будет смотреть когда-нибудь в эти окна? И о чем думать? Что там за ними увидит? Как будет меняться жизнь?»
Он поднимался вверх по лестнице, туда, где слышались голоса. Становилось заметно светлее, и он ощутил, как ширится над головой пространство. Вот стены оборвались неровным краем, отчетливо донеслись голоса, и он увидел строительную площадку: по углам наметенный снег, людей в одинаково-яркой спецодежде и, совсем близко, рукой подать, громадную стрелу желтого крана. Неровная тень от стрелы в жидком свете прожектора неспешно ползла по площадке к людям. И кто-то вдали, помахивая над головою рукой, все повторял: «Майна!.. Майна помалу...»
Сергуня постоял, поглядел на работающих. Решил: «Вот он, вот он — прогресс... Нет, это тебе, брат, не избу класть». Перехватив раму, подошел к краю площадки, заглянул вниз. Там стояла большая машина. Краснели штабеля кирпича. Стойки крана опирались на «лапы». Отсюда с высоты было и вдаль хорошо видно. По улицам темнели накатанные дороги. А над белыми крышами изб, над дворами, над всей окраинной Талицей знакомо поднимались в небо печные дымы и кудрявились, ширились кверху, как кошачьи хвосты. Мелькнуло: значит, тяга в печах хорошая. Меж сопками, на горизонте, на самом донышке, тлел закат, и оттого дымы над поселком светились розовым.
И, глядя на эти дымы, на огороды, обнесенные пряслами, Сергуня вдруг ясно понял, что здесь, именно здесь они тогда и вступили в Талицу!.. Словно старые кинокадры, много раз уже виденные, в его сознании вновь и вновь замелькали картины прошлого. Словно опять он пошел по кольцу воспоминаний. Но раз от разу в каждой такой картине проступало все больше и больше подробностей.
Вон там по ущелью спустились в ночи с Эдигана. В глухой заимке оставили потных, измотанных лошадей. Дождались рассвета. Незамеченными пробрались к деревенской околице. Рассыпались по огородам. Но взять белых втихую все же не удалось. Хлопнул выстрел! Потом затрещал пулемет... Задыхаясь, бежали вперед по сыпучему, как соль, снегу. К чернеющим избам, меж которых уже метались выскакивающие в исподнем бойцы Каплунова. А пулемет все строчил.
На бегу рядом с ним неловко повалился Колей Мартьянов. Лицом в снег, как споткнулся. Потом упал Черданцев — далеко отлетела темная шапка. Сергунька невольно сбил шаг, — может, остановиться, помочь? Но перед ним выросли прясла. И уже перемахивая через них, он увидал неподалеку Ивана Зырянова, командира. Его побелевший и жуткий, какой-то невидящий взгляд. Красное, налитое отчаянной злобой лицо. Какого раньше Сергуня не видел. Тот стрелял с колена, хрипло шипел: «Что, гад, уходишь?!» Кто-то и впрямь верхом, в одном белом, исподнем рванулся по улице вон из деревни. Иван, выстрелив, подсек его лошадь. Та повалилась, боком подмяв седока, упавшего навзничь. Все пыталась подняться и сучила, сучила ногами по воздуху...
Старик, не двигаясь, смотрел вдаль, не ощущая дыханья и собственной плоти. На виске напряженно билась жилка, и он чувствовал лишь это биение. Далекое прошлое сейчас виделось, как наяву. Может, и вправду, времени не существует? Или оно так подвижно и живо только в людском сознании?..
Вон там, по огородам темными кочками лежат его товарищи, с непокрытыми головами. Убитые его дружки. А дальше — белые. Они почти незаметны — в нижнем белье на белом снегу... За что же, за что столько душ-то повыбили?
— Дедок! Здорово! — мимо, шаркая задубевшими от цемента синими брюками, проходил парень с ведром раствора и мастерком в руке. — Ты к кому? Заблудился, что ли? — лицо было не злое, улыбчивое.
Сергуня живо откликнулся:
— Да вот раму принес. Гляжу, валяется. Совсем новая. — Теперь он держал раму перед собой, как дорогой подарок. — Чего добру пропадать? Не то пробросаетесь. Богатые больно стали.
Парень остановился, глянул на раму:
— Ну, ты, дед, даешь! У нас сроду таких не было. У нас стеклопакеты, пластик. Тут все «супер-мупер». Не видишь разве?.. Это ж частный объект. — Ведро оттягивало руку, он перехватил его. — А рама, наверно, с рудника. Там корпус какой-то строят. Или вон со школы. Тебе-то она зачем?.. Брось ты ее.
Старик растерялся:
— Разве это не школа?
Парень хохотнул, отходя:
— Где ты видел у нас такие школы? Это, дед, частная собственность... Вил-ла... Какой-то депутат будет жить. Говорят, крутой очень. Предприниматель. С семьей в три персоны... — усмехнулся. — Как ты попал-то сюда, горе? Там же — охрана. Собаки. Это ладно еще — прораб не заметил. Он у нас лютый, — и пошел дальше, изогнувшись с ведром раствора. — Линяй отсюдова, пока цел.
Старик встрепенулся. Опомнился:
— Эй! Постой, — перехватив раму, догнал его. — Не знаешь, случаем, где тут Смородин живет?.. Сказали, где-то в конце, на Строительной.
— Смородин... Смородин... — мастерком парень сдвинул шапку со лба на затылок, как бескозырку. Обнажились рыжие, прилипшие ко лбу волосы. — Нет, дед, не знаю, — лукаво языком щелкнул. — Малинина знаю. Клюквина знаю — служили вместе, а Смородина — нет.
Вдруг рядом послышалось:
— Это какой Смородин?
В свете прожектора темнолицый мужик, в фартуке поверх спецовки, сидел верхом на стене. Мастерком шлепал ляпушку раствора, потом, подхватив кирпич, ловко в нее впечатывал. И так, один за другим, укладывал в стену. Переспросил:
— Какой Смородин-то, спрашиваю?
— Да Генка Смородин, — ответил Сергуня. — Шофер автолавки. Он где-то здесь живет...
— С автолавки? — перебил парень и опустил ведро. — Так сразу б и говорил: Генка-шофер. — Он снял жесткие брезентовые рукавицы, ткнул ими в сторону улицы. — Во-он щитовой двухквартирный дом видишь?.. Вот там. А то думаю — Смородин. Какой такой Смородин?

Еще издали, спеша вдоль штакетника, Сергуня увидел в окошках дома свет, а над крышей легкий дымок — видно, печку только что затопили. Толкнул плечом калитку. В прибранном дворике у сарая аккуратно высились штабеля колотых дров. Пестрели домотканые, полосатые половики, развешенные на веревке. Расчищенная от снега тропка вела к порогу дома, к дощатой двери, возле которой, спиной к нему, стояла девушка, узкоплечая, тонкая, в накинутом темном пальто. Она прибивала на дверь почтовый ящик. Прибивала старательно, но неумело. Молоток глухо ударял и ударял по гвоздю. Будто отскакивал.
Скрипя снегом, Сергуня подошел ближе, оглядел ее — коротко стриженная головка, стройные ноги в тонких чулках и домашних тапках. Наконец покашлял:
— Здрастице вам, — и, прихватив поудобней раму, добавил бодрей: — Хозяин дома?
Она оглянулась, и ящик повис на одном гвозде. Старик увидел белую челку и любопытный взгляд. И еще заметил меж полами пальто под кофточкой большой круглый живот. Видать, дохаживала последний срок. Почему-то подумал весело: «Ну и девка. Брюхатенька, а кругом хороша. Ай да Генка».
— А вам кого? — лицо ее было нежное, с припухлым ртом, и возле губ легкий парок от дыхания.
Сергуня вроде смутился. Спросил уже тише:
— Смородины здесь живут?
— Здесь, — она с любопытством рассматривала его. — Я Смородина. Только муж в рейсе. Сказал, завтра будет, к обеду. А вы что, договаривались?
Сергуня кивнул на ее голые ноги:
— Не застынешь так-то вот?.. Не дело это по такому морозу. — Поддернул рюкзак на плече: — Дай-ка сюда молоток-то, — поднялся по ступенькам.
— Да что вы. Я сама могу.
— Ясно, что можешь. Муж у тебя парень ходкий, гляжу, и ты ходовитая. Вот вы и парочка. Баран да ярочка.
Она засмеялась — искренне, просто. И он, беря у ней молоток, совсем близко увидел светлую прядь, прозрачный висок, и на щеке темное родильное пятнышко, как и полагается в ее положении.
— Подай-ка гвозди, — он прихватил их губами и ловко пару раз ударил молотком, придерживая жестяной ящик.
— Ну, вот, готово, — отстраняясь, поглядел и, довольный, вернул молоток. — Теперь писем жди. — Шагнул с порожка на снег. Приосанился. Снег под пимами похрустывал. — Ладно, пойду. Пора мне.
Она огорчилась:
— Да что же вы так? Что ж я Гене скажу? Может, зайдете? Как раз ужин поставила. — Призналась: — Одной вечерять скучно, — поправила на животе пальто, а в глазах он прочел: «Боязно... Ой, боязно оставаться одной в такое время...»
— Да нет, милая. Мне пора. Ты себя береги. А мужику своему скажи, был из Ильинки Литяев, Сергей Иваныч, он знает... Ну, счастливо. Может, когда и свидимся, — и пошел по тропинке — приземистый, в рыжем смешном треухе.
Она вдруг окликнула:
— Де-едушка! Вы же раму забыли!.. Раму-то!
— Ничо, — отозвался он издали. — Пусть остается. У вас в аккурат окна такие. Про запас будет.
Старик было взялся уже за калитку, но замер в раздумье. Поглядел в небо. Смеркалось. Краски быстро менялись. Горы темнели вдали, и тайга на них сделалась черной. Он оглянулся. Хозяйка, распахнув дверь, стояла еще на пороге. И Сергуня вдруг повернул обратно, на ходу стаскивая с плеча рюкзак.
Он торопливо развязал его перед ней. Опустил туда обе руки и достал на свет Божий лису. Черную серебристую лисицу, свернувшуюся в комочек, точно живую.
— Во какая красавица, — и положил к ногам женщины на крылечко. — В наших местах — большая редкость. Я сегодня за ней полтайги проутюжил. Бери да помни. Не забудь старика.
Она отступила в удивлении:
— Как это?! Что вы?! Это ж так дорого.
— Вы мне с Генкой еще дороже, — он уже завязал опустевший рюкзак, забросил за спину. — Генка тебе ее выделает, хорошая шапка получится. И воротник впридачу, — и, уже уходя, обернулся. — А сына родишь, назови Фирсом, редкое нынче имя. А мужу скажи — Сергуня велел. В честь деда вашего. Он знает.

Небо над Талицей еще не погасло, но фонари на улице уже зажглись. И в их жидком свете поспешал старичок. «Эх, кабы на цветы да не морозы... — с ликованием пела его душа, — и зимой бы цветы расцветали...»

Его ослепил свет фар. Остановил шум мотора и резкий гудок. Сергуня заслонился рукавом от света. Услышал стук дверцы кабины, громкий голос Ивана:
— Ну, где ты шастаешь, дед? Весь поселок исколесили. Давно ехать пора.
И Сергуня, не видя, поспешил к ним на свет, к машине. Почувствовал, как сильные руки подхватили его, как мальца, затащили в кабину.
— На полку давай. На заслуженный отдых.
За рулем был Тодошев, а Иван сидел теперь рядом с ним в просторном тепле кабины. Сергуня, кряхтя, полез за их спины. На полке под стенкой нащупал лыжи свои, ружье, обрадовался:
— У вас тут прямо плацкарта. Куда тебе!
Машина тронулась. Он устроился поудобней. И лежал, глядя сверху на Тодошева и Ивана, на их знакомые, подсвеченные зеленым светом приборов фигуры.
Скоро поселок кончился. Машина вышла на трассу, и свет фар далеко заплясал на снегах, на кочковатых, занесенных полях. Впереди, над Эдиганом, выплыла большая звезда и грустно лучилась на бледном небе. А заполночь, когда перевал уже был позади, Сергуня дремал и не видел, как в свете фар, точно виденье, пересек дорогу изюбр.
В Ильинку машина прибыла чуть свет. Сергуня сошел у самой своей избы.
— Прямо такси — с доставкой на дом, — пошутил на прощание Иван.
Над Лучихиным домом приветно курился дымок. Хозяйка, наверное, стряпала, а Сергуня чувствовал слабость и голод. Во дворе на снегу темнели ребристые, свежие следы от широких машинных скатов. Они почему-то тянулись под самое крыльцо. И ступени были сильно затоптаны чужими большими следами. Кто бы это мог быть?
Когда вошел на кухню, в лицо жарко пахнуло сдобным, печеным, как перед праздником. В печи потрескивал огонь, и на столе на противне ждали выпечки круглые, белого теста плюшки. Но в доме было тихо и пусто. Сергуня скинул рюкзак, поставил в угол ружье, снял шапку, с облегчением опустился возле печки на свой диванчик. И сразу как-то обмяк, сморился, только сейчас, пожалуй, понял, насколько умаялся за эти дни. Так и упал бы. Не хотелось ни раздеваться, ни разуваться. Талый снег с унтишек темной лужицей растекался по половицам. Лохматый треух, как свернувшийся рыжий кот, устало лежал на коленях.
Он так посидел немного в оцепенении. Веки тяжелели, слипались. Хотелось есть и — того больше — спать. Но тут в раме двери, в глубине комнаты он заметил что-то необычное, белое, новое. Встал, не поленился, и заглянул. Посреди комнаты, в свете бледного дня, оттеснив стол под плюшевой скатертью, стоял высокий, уже наполовину вылезший из упаковки, сияющий белизной пребольшой холодильник. Рядом с ним топорщилась груда картона, бумаги. И показалось даже, что кроме него, ничего больше в комнате нет. Полосатые половики были откинуты в сторону, и зиял чернотой распахнутый люк подполья. «Так вон кто на машине-то приезжал, — догадался Сергуня. — Степка Варакин».
В подполье что-то стукнуло, раз и другой. В черном квадрате появилась Лучиха с лицом, испачканным белой мукой. Она, запыхавшись, тянула снизу что-то тяжелое. Без удивления глянула на Сергуню:
— Подсоби. Чо глядишь?.. Не видишь, чо ли?.. Ох, и все-то сама, все сама.
Сергуня быстренько подошел и, наклонясь, вытянул на пол большую молочную флягу, в которой, судя по запаху, плескалась брага.
— Фу-ты, пропасть! Насилу достала, — отдувалась Лучиха, упираясь локтями в пол.
Она казалась озабоченной, но глаза плавали на щеках масленые, довольные. Холодильник, как воплощение ее чаяний, сиял над ней, возвышался белой колонной.
— Теперь гарнитур доставать надо. Говорят, итальянские в Бийск завезли. Хватит уж лаптем щи-то хлебать. Хоть пожить по-людски напоследок.
Сергуня не знал, что на это ответить. Только спросил:
— Собаке-то давала чего?
— А то нет, — она тяжело вылезала коленями на пол. — Сколь греха приняла с ней, паскудой. Вчера цельный день то брехала, то выла, — она поднялась на ноги. — А под вечер перегрызла веревку и умотала куда-то, стерва. Я как чувствовала...
Дальше Сергуня не слушал. Он выскочил на крыльцо и, неодетый, без шапки, побежал к сараю. Белки действительно не было. Висел перееденный обрывок веревки, а вокруг по снегу топтались отчетливые знакомые следы от тупоносых бурок Варакина. Видны были даже вмятины от подковок. Сергуня зачем-то кинулся за ворота, на берег. Как будто собака могла быть где-то рядом.
За рекой над горами плыли низкие тучи. Сквозной ветер обдувал его худое, разгоряченное тело. Долго кричал, глядя за реку и по сторонам: «Белка!.. Бел-ка-а!..» Но только деревенские псы отзывались разноголосым брехом. Хотел пойти к учительнице, в свой старый дом, может, туда побежала. Но тут заметил собачьи следы, ведущие с угора вниз на реку.
Чувствуя озноб во всем теле, вернулся на кухню, взял шапку:
— Ты хоть видела, куда побежала-то?..
Лучиха шлепала над столом с руки на руку белый мягкий ком теста. Не повернув головы, с досадой вздохнула:
— Совсем уж ума решился...
Он вышел в сени, загремел лыжами, и она слышала, как он что-то сердито ворчал.

На укатанном, исполосованном санками берегу да и на истоптанной реке след Белки то и дело терялся. И Сергуня решил поглядеть подальше, пройтись на Маринки, куда они часто ходили вместе с собакой. Он бежал по своей же недавней, но опавшей, нечеткой лыжне вдоль дровяной дороги. Лыжи уже не катились свободно, двигались плохо, снег стал тяжелый, вязкий. Но он этого словно не замечал. Соображал — если она тут и шла, то ясно, что по дороге. Когда обогнул сопку и избяные дымки скрылись за косогором, вдруг с радостью увидел четкие, выскочившие на лыжню отпечатки лап — передние покрупнее, поглубже, задние — помельче, полегче. Это были следы его Белки. Он мог бы узнать их из сотни других. «Отыскалась, голубушка!.. Отыскалась!..» Счастливым взглядом следил, как она петляла, как кружила по снегу, как замирала, принюхивалась, никак не могла оторваться от места, где он останавливался, уронив варежку. Уходила вперед и опять возвращалась. Наконец, пробежав еще по дороге, снова вышла на его лыжню и, когда лыжня круто свернула в лощину, кое-где заставленную стогами, решительно бросилась по ней вдаль. С этого момента Сергуня больше не терял ее следа. Махая руками, он бежал знакомым полем, на ходу шмыгая носом. Глаза мерзли от ветра, слезились. Наст ослабел и порой прогибался под лыжами, оседал. Но собачий поскок был легкий, свободный, видно, она прошла здесь вчера.
Потом он вступил в тайгу, которая поверху недовольно гудела, раскачивалась, шумела. То и дело осыпала с ветвей тяжелые, глухо падавшие комья. Но Сергуня этого не замечал, он ругал себя, каялся, и хотел одного — скорей отыскать свою лайку, заброшенную и голодную. Боялся, что она могла уйти далеко, к самой его ночевке, к Поющему водопаду, и тогда по такому скверному снегу им скоро оттуда не выбраться. Можно было, конечно, там и остаться, переждать в шалаше, дождаться мороза, когда-то он делал так не однажды. Но сейчас он был налегке: ружье и рюкзак остались дома, и на ночевку рассчитывать не приходилось. Он только надеялся, что скоро, скоро уже разыщет ее, докличется. По ходу следа представил себе, как она тут бежала его лыжнею, вытянув морду и хвост в одну линию. И казалось, будто он шел с ней здесь только вчера. Как всегда вместе, рядышком.
Но скоро гряды сопок, подъемы и спуски стали казаться ему невыносимо трудными, бесконечными. Лыжи часто проваливались, он останавливался, тяжко дыша, вытирал рукавичкой натужное, взмокшее лицо. А однажды даже мелькнула предательская мысль, а не повернуть ли обратно: вернется, никуда не денется. Побегает, побегает и вернется. Но тут же, отогнав ее, бежал дальше. Иногда замечал где-нибудь под деревьями снег, потоптанный ее лапами, и это придавало надежды, что уж скоро, скоро ее отыщет. Порой угадывал — вот она подняла с лежки зайца, погнала его, но снова вернулась к лыжне. А вот здесь бесполезно облаивала кого-то, гоняла с ветки на ветку. Может, соболя или белку. И он снова с надеждой пускался в путь.
Когда по лощине вступил в голый, как налинованный, серо-зеленый осинник, увидел свой собственный след, попавший на днях в поставленную кем-то заячью петлю. Разглядел и старый, давно занесенный, чужой охотничий след. Увидел все это и вдруг замер, пронзенный страшной догадкой, — где-то здесь, в осиннике, он натыкался на отравленную приваду. В испуге бросился дальше по следу, задыхаясь морозным ветром. «Скорее... скорее!» — всхлипывало в груди. Как будто мог теперь что-то предотвратить, изменить. Он уже выбивался из сил, и в глазах нехорошо прыгали пятна собачьих следов. Внезапно опять увидел куски привады. Остановился, как вкопанный, с изменившимся, побелевшим лицом. Зачем-то снял шапку. Куски бурой смерзшейся требухи там и сям валялись среди собачьих следов, в истоптанном сером снегу.
Глядел исступленно. Уверял себя, что все тут лежит нетронутым, и Белка отравы не трогала. Но сердце в груди стучало гулко и безнадежно, руки дрожали. И с неожиданно громким, отчаянным зовом: «Белка!.. Белка!..» он кинулся в чащу по ее следу, прямо по хлеставшим кустам, по прогалинам. Не чуя ног под собой, ломая лыжами наст, падал в колючий снег, царапал руки и снова бежал: «Белка... Собачка...» На поляне ветер выбил слезы из глаз, обжег кожу, точно ее ошпарили, и не было, совсем не было воздуха для дыхания.
Собака лежала в снежной, глубоко раскопанной, раскиданной лапами яме, измученно разметавшись, схватив снег окоченевшей, оскаленной мордой. Сухие травинки раскачивались над ней, и ветер пошевеливал белую шерсть на загривке.

Назад Сергуня плелся, еле переступая, не чувствуя самого себя. Ни о чем не думалось, ничего не хотелось. Он то медленно, безразлично вытягивал лыжи из снега, то начинал торопиться и двигаться с ожесточением. Ветер с гулом гнал над сопками, над тайгой низкие мокрые облака. Наст с неприятным хрустом ломался, носки лыж при ходьбе часто ныряли под корку и тонули в сыпучем месиве. Их надо было вытаскивать, высоко поднимать затекшие, онемевшие ноги. Сергуня измучился. В груди нехорошо ныло. Он часто падал, ссаживал руки о ледяную корку. Снег под ней перекипел и был ледяно жгуч. Рукавички он где-то давно потерял.
Однако старик словно не замечал своих усилий. Глаза глядели вокруг отрешенно — на сопки, на деревья, — как бы сразу не узнавая местности, хотя он прошел уже след в след почти весь свой обратный путь. О погибшей Белке старался не думать, хотел только скорее выбраться из этого месива — на твердое, на устойчивое. Тракт был уже близко, за сопкой. И чтобы сократить расстояние, он не пошел по старому следу, а решил идти по снежной целине, напрямик через невысокую сопку.
Но вверх подниматься оказалось почти невозможно. Проламывая корку наста, лыжи то и дело съезжали обратно, тонули до самой пятки. Даже олений камус не помогал. Через десять-пятнадцать шагов в бессилии Сергуня опускался на снег и отдыхал. Дыханье спирало. Рукава и штаны размокли, унты были забиты снегом.
На последнем невероятном усилии он все же поднялся, добрался до верха горы. И здесь, наверху, на полянке, уже перед спуском, на минуту остановился довольный — победил-таки — и плотней нахлобучил на потную голову шапку. Внизу перед ним простиралась долина Катуни, а за нею темнела ленточка тракта, на которую, как темные бусы, были нанизаны избы его Ильинки. Небо над головой было низким: серым, бесплотным. На Эдигане, наверно, шел уже снег, а здесь при порывах ветра мело поземку. Но снегопад скоро должен был дойти и сюда, и надо было спешить. Старик прикинул, что на спуске на быстром ходу наст его выдержит, и, пригнувшись, привычно покатил вниз, окунаясь во встречный жгучий ветер. Темные стволы и кусты словно тоже рванулись с места и понеслись навстречу, неожиданно расступаясь, мелькая по сторонам.
На середине склона его вдруг резко тряхнуло... Подкинуло... Опрокидываясь, вокруг беспорядочно полетели деревья... Он, как в детстве, зажмурил глаза. Услыхал, как с треском лопнула лыжа. И его понесло, понесло, крутя и переворачивая в снежном, сыпучем месиве.
Наконец все замерло. Остановилось. Он лежал в сугробе без шапки, неуклюже раскинувшись. Слышал шелест поземки. Потом увидел над собой неподвижное небо, перечеркнутое черными ветвями кустарника, и редкие стволы сосен, уходившие ввысь. И еще увидел лыжу, что осталась у него на ноге и теперь косо торчала над ним из снега. Надо было б подняться, найти вторую, отыскать шапку и спускаться к реке. Тут осталось уже совсем недалеко. Но он почему-то не мог шевельнуться, не мог двинуться. Что-то тяжелое с болью давило к земле. Придавило и не отпускало. Это должно было скоро пройти, с ним такое бывало и раньше, вот такая же боль в груди. Скосив глаза, увидел рядом сосновый ствол с шершавой корой, о него можно было бы опереться и встать. И еще увидел в снегу свою руку. Кисть руки. С согнутыми, желтыми от табака пальцами. Поземка уже наметала в ладонь сыпучего снегу, и эта рука, к которой он так привык за целую жизнь, вдруг показалась ему чужой. Он захотел поднять ее... Хотел сжать пальцы... Перекреститься... И не смог... В ужасе хотел вскочить... закричать... побежать на тот берег... к людям!.. Но не мог даже двинуться. И от всего этого непривычного, неожиданно-страшного — в нем все взбунтовалось и напряглось... Всей силой духа он заставлял и заставлял свое тело подняться, хотя бы пошевелиться. Но — нет. Оно было чуждо и безучастно... Оно перестало принадлежать ему. Оно подчинялось теперь иным законам, которые были выше его желаний. Разум, душа оставались все еще им, Сергуней, а тело, которое он столько носил по земле, которое столько служило ему, теперь отошло, стало ему неподвластно.
Холодный страх пронизал его существо. Мозг еще ясно работал, глаза глядели, слух еще различал шум ветра, постукиванье ветвей, и даже пахло как будто весной и свежей землей, но теперь с беспощадной ясностью он понял, что это — все, что он уже на пороге. Но, забрав тело, смерть словно забыла про его душу и оставила ему это последнее тяжкое испытание. Однако Сергуня, поняв это, не стал противиться, а вдруг тихо смирился и даже будто бы успокоился. Подумал, что, может быть, это и к лучшему — уйти вот так незаметно и тихо, не причиняя лишних хлопот и печалей тем, кто остался.
Он лежал на склоне сопки, с непокрытой, запрокинутой в снег головой. Лежал в глухих зарослях, под высокой крепкой сосной. Глядел вверх. На фоне неба качалась сквозная, темная хвоя. «Вот и крест мой самородный». Глаза были открыты и уже неподвижны. В ушах стоял тихий, стеклянный звон. Так вот где приходится помирать. А он и не думал, что ляжет когда-нибудь в этом месте, уйдет именно в эту землю.
Скоро под спиной у Сергуни снег от тепла осел, провалился. Голова от этого как бы приподнялась, и он порадовался этому последнему своему движению, потому что на том берегу стала смутно видна его деревня, уже нечеткая, расплывающаяся в глазах, как в синих сумерках. Там, за рекою, жили люди. Жил мальчик Петька, а на погосте за огородами среди старых крестов покоились его дорогие: мать, и Полина, и Фирс Смородин, и все остальные, когда-то бывшие с ним на земле. А вот он сподобился тут, в отдалении. И уж здесь его никогда не найдут, ни зимою, ни летом. Снег заметет его в этом сугробе. А весною тело истлеет, разрушится, бугорок затянется свежим мхом, как палое дерево, и сверху все густо закроет зеленый кустарник... А душа, бессмертная его душа?.. Господи, как же долго он шел от безбожия к Богу. Всю жизнь. И пришел ли?..
Сквозь голые ветки ему на лицо, на глаза стал медленно, как во сне, падать неслышный снег. Сергуня еще успел подумать, что не ошибся насчет снегопада, и все перед ним стало синеть и меркнуть. И он не мог уже остановить этого. Сознание зыбко оторвалось и поплыло, поплыло, сокращаясь до синей точки, которая все удалялась и удалялась, пока навсегда не исчезла из сего времени и пространства...

Белым занавесом опускался на землю снег. И в его сырой, плотной мгле с тяжелым ревом, включив фары, все шли и шли машины с лесом. Вверх по тракту. Минуя Ильинку и Талицу... За границу. С алтайским кедром.

Москва — Новый Иерусалим, 2002