Охота на волков. повесть

Ирина Ракша
 Ирина Ракша. Сибирь. На строительстве Байкало-Амурской магистрали, 80-е годы.

                Ирина Ракша


                ОХОТА  НА  ВОЛКОВ

                повесть

    Лобастые таежные сопки к весне отволгли и стали серыми. Снег потемнел, часто падал с ветвей, пугая зверье. И свет от него разливался матовый, влажный, уже пахший землей. Волчица с тяжелым брюхом трудно бежала по хрусткому последнему насту в глубь тайги, с сопки на сопку, подальше от степных шумов и тревог. Искала для будущих волчат место поглуше и посытней.
Гряды сопок, подъемы и спуски чередовались с лугами и перелесками. Сил становилось меньше, но она все бежала, надо было спешить. Лишь иногда на ночной прогалине, присев на холодные тонкие ноги и задрав морду к синим промерзшим звездам, она тихо выла. Чутко слушала далекий, будто из недр, ответный вой волка, идущего следом. И снова бежала, вывалив язык и низко опустив хвост.
Однажды на исходе ночи, когда она уже еле волочила ноги, неожиданно почуяла живой чуть уловимый, манящий запах. Замерла, повела горячим сухим носом и, собрав последние силы, серой тенью мотнулась вверх по склону, на вершину хребта, уже не хоронясь на плешинах, по злому, скользкому насту. С разбегу тяжело по морду проваливалась в рыхлый снег. Долго, яростно выползала, царапая неудобное брюхо о твердую корку. С трудом выбиралась и, жарко дыша, опять бежала к вершине. Наконец сверху ей широко открылся, как распахнулся, холмистый горизонт. И огромное небо, по которому теплый ветер с тугим гулом нес серую мглу. А внизу, в неширокой лощине, зажатой округлыми сопками, мерцали ранние огоньки. И оттуда тянуло чем-то опасно живым, вкусным.
Волчица изнеможенно легла, поджидая волка. Тугим, горячим брюхом ощутила холод подтаявшего снега. Когда волк наконец подбежал и встал рядом, поднялась. Так картинно, парой они и стояли на этой вершине, оглядывая свое хозяйство — леса, долины и сопки вокруг, а внизу живую цепочку огней, дальше бежать было некуда, место, в общем, было глухое, укромное.
Вскоре в заросшем распадке, по другую от человеческого жилья сторону сопки, волки облюбовали место для логова — старый обтаявший бугор под склоном. Долго, старательно они раскидывали лапами снег, скребли когтями мерзлую землю, а под ней расшвыривали листву и сухую траву. Когда же логово было почти готово, волчица прогнала волка и, уткнувшись в темную яму, работала лапами, перекусывая крепкие корни. Иногда подолгу чихала, фыркала, мотая мордой. Потом наконец втиснулась в холодную яму и, довольная, улеглась в темноте, в земляной прели.

Ночью косые рваные тучи низко текли над сопками. Шумели хвоей темные кедры. Волк поднялся на вершину горы, помедлил, глядя вниз, и стал спускаться от ствола к стволу, легко и бесстрашно, потому что позади остались логово и волчица с четырьмя серыми живыми комочками. Туда надо было принести пищу. Но волк не направился прямо к жилью, а далеко стороной обогнул его. И еще долго бежал по вырубке вдоль насыпи. Здесь, внизу, было безветренно, и новые запахи острей обступили его, сделали строже и чутче. По обе стороны полотна из грязных сугробов поднимались штабеля леса и черных просмоленных шпал, высились груды щебня. Над разрытой рыжей землей темнели громады экскаваторов с опущенными ковшами, как застал их конец рабочего дня. Волк далеко по кустам обегал незнакомые предметы. Из рвов невкусно тянуло глиной и ржавой водой, а горький дух металла тревожил, настораживал, порой заставлял таиться. Вдоль новых рельсов с вереницей темных шпал зверь все ближе подбирался к жилищам, легко перемахивая проталины и мягкую грязь.
На запасном пути полукругом, повторяя подножье сопки, растянулась сцепка жилых вагончиков и подсобных сараев. Из белого тумана они необъяснимо предстали звериному взгляду — темные, со штырями антенн на крышах, с белыми занавесками в окнах. Здесь стало больше тревожных звуков: тонко звенели провода, шелестел ветер по стенам. На проталинах пахло куриным пометом. И именно тут, где-то рядом, витал нестерпимо манящий, дрожащий в ноздрях запах кур. Сглотнув слюну, волк метнулся за ящик-ларь и замер там бурой тенью. Снег у теплушки был грязен, утоптан. А под ней меж колес был устроен фанерный курятник. Волк ясно слышал живые шорохи и сонное квохтанье. Но вдруг он весь сжался. Уставил взгляд на красный флажок над дверью. Тот вздрагивал, трепетал при порывах ветра. Зверь затаился, хотел переждать, обмануть. Унимая дрожь в лапах, сидел в двух прыжках от кур, от добычи — и ждал. Порой он уже с готовностью поднимался, напрягал мускулы, но клочок красный ткани под ветром опять вздрагивал и пригибал его в страхе.
При красном свете в ванночке с фотопроявителем появлялись лица ребят за новогодним столом. Хотя Гена шлепал фотографии быстро, не разглядывая ни себя за столом, ни компании. Но, когда пленка уже кончалась, на одном кадре он задержался, вгляделся. Потом просчитал выдержку и окунул жесткий листок в проявитель. В ванночке медленно, словно живое, появлялось, проступало девичье лицо. Сперва оно было светлым и нежным. Потом стало темнеть, черстветь и совсем замерло с немым ртом и темной челкою до бровей. Гена усмехнулся, бережно провел по этому личику пальцами. Теперь он мог рассматривать его не таясь. Тоня не могла отвернуться, не могла отвести глаз. Он даже мог наделать множество ее лиц, сколько угодно. И послушненько уложить в ряд, на газеты... Вот лежат они рядышком, блестящие, мокрые, и все разные — посветлей, потемней. На любой вкус выбирай.
Он выключил красный свет и устало откинулся. Перед глазами пошли красные круги, такие же, как если долго ведешь по путям дрезину и остро глядишь в слепящую снежную даль.
Гена встал, откинул занавеску, на ощупь прошел по теплушке, мимо спящих на полках ребят. Наткнулся рукой на гитару, та тихо загудела. Нащупал байковое одеяло, которым завешивал окно, и осторожно снял его с гвоздей. За стеклом было пасмурно и уже серо. Глухая стена сопки уходила прямо под небо. А влево полукругом темнела вся сцепка теплушек, весь их «монтаж».
Он хотел уже идти спать, — наверно, шел шестой час, а в восемь на работу, но что-то живое там, за окном, остановило его взгляд. В стороне, перед прорабским вагоном, у ларя с инструментом сидела собака. Здоровенная такая собака, крупная, бурая. Но откуда здесь взяться собаке? Гена вгляделся. И вдруг поразила догадка: так это же волк! Он сразу отступил от окна, дернул чье-то одеяло.
— Эй, ребята... — пронзительно зашептал он, — волки... — и стал расталкивать спящих: — Вставайте вы, гады... Волки!
С подушек поднимались сонные головы:
— Какие волки?
— Спятил, что ли?
И только один Зиканов хищно вскочил и, неслышно скользнув к окну, прошипел:
— Заткнитесь, олухи, — мигом метнулся к койке и на колени, стал рыться под ней.
— А я, понимаешь, снимаю одеяло, — волнуясь объяснял Гена, — смотрю, сидит.
Полуголые парни, толкаясь, сгрудились у окна. Зиканов быстро заряжал на коленях вытащенное ружье, шипел на всех:
— Да сгиньте вы! И стул давай, стул. — Он вскочил на стул, велел Гене: — Открывай фортку. Тихо только. Да одеяло-то брось. Идиот. Не скрипи.
Гену охватила дрожь, во рту пересохло. Неужели это и правда волк? И его сейчас подстрелят. Он взялся за шпингалет, потянул. Свежий воздух струей хлынул в лицо. И сразу вороненый ствол лег на раму. Гена отступил, сжался весь, приготовился, не любил он эти дела, охотничьи. Но подавать виду не смел. На монтаже парни жестокие, высмеют.
Волк по-прежнему сидел боком, напряженный, большой, неотрывно глядя на прорабский вагон, где трепетал флажок. Щелкнул курок, и тишина грохнула, раскололась. Резко пахнуло порохом.
— Еще, Зикан! Еще давай! — заорали вокруг. Грохнуло еще. И тогда все, кричащие, полуголые, на ходу хватая куртки, ватники, вставляя босые ноги в сапоги, повалили в дверь. А Гена остался один. Собрал с пола упавшие фотографии, положил в таз с водой, отмываться. На душе стало очень скверно. Уж лучше бы он не будил их.

…— Антонина! Тонька! — постучал отец в дверь вагонной перегородки.
Тоня сразу села на пружинистой койке, покачиваясь, открыла глаза. При брезжащем свете утра, в проходе между кроватями, прыгала на одной ноге ее соседка Нелька. Натягивала синие рейтузы.
— Что случилось? — Тоня накинула халатик.
— Кто-то стрелял вроде. Ты чо, не слыхала? — глаза у Нельки от испуга были круглые. Снаружи действительно слышались крики, шум. Кто-то тяжело пробежал мимо вагона. За переборкой хлопнула дверь — это ушел отец.
— Ей-богу, ЧП. Убили кого-то, — Нелька теперь тоже качалась на своей пружинистой койке, натягивая носки.
Тоня встала, поглядела в окно и, быстро накинув поверх халата пуховый платок, вышла в холодный тамбур.
— Антош! — испугалась Нелька. — Ты хоть колени прикрой, — но та уже захлопнула дверь. — Во полоумная-то, с приветом.
За оконными стеклами появлялись заспанные, любопытные и испуганные лица. Распахивались двери. Кто-то прыгал прямо через ступеньки на полотно, в снежно-талую грязь. Спешили узнать, поглядеть, кто стрелял. Молча, тяжело бежали. Подбежав, расталкивали стоящих, протискивались ближе, — и тут на мгновенье замирали от неожиданности.
Перед ними лежал большой волк, завалясь на бок, ощеренный, непримиримый. И красивый даже в своей неожиданной смерти. И красное пятно под брюхом и мордой все расплывалось и расплывалось, как краска по талому снегу.
А вокруг него уже начался шум и гам. Удивлялись, смеялись, рассказывали, что да как. Гена стоял в стороне, поглядывал на прорабский вагон. И дождался. Сперва вышел сам прораб. А потом уже, словно белка, выглянула Тоня в пушистом платке по плечам, темная челка до глаз. Постояла, оглядывая толпу, и спустилась вниз.
— Что за шум?! — таранил толпу прораб Силин. В валенках с калошами, в подпоясанном полушубке, он будто вовсе не спал сегодня, будто только что с перегона вернулся, с работы. Деловито оглядел всех, потом уж на волка уставился:
— Хорош гость, хорош. — Вокруг стали смолкать. — Оголодал, оголодал. Видать, по курятину мою приходил. — И пнул уже безответного, гордого зверя ногой: — Однако, матерый.
Обсуждали событие наперебой, все знатоками оказались:
— Матерый, однако... Старый, должно быть. Нездешний... Сдать его надо. За шкуру хорошие бабки дать могут...
Протиснулась и Тоня, постояла ошеломленная, челку поправила:
— Господи, красивый какой! — присела на корточки, с опаской потрогала жесткую волчью шерсть: — Эх ты, глупый... Зачем ты только сюда к нашим зверям приперся?.. Санитар леса...
— Не трогай его, может, он бешеный, — сердито рявкнул над ней отец.
Тоня убрала руку, прошептала зло: «Сам ты бешеный...» И тут Гена сказал тихо, словно извиняясь:
— Я как раз карточки печатал... Стал одеяло с окна снимать, смотрю...
Его перебили, загалдели:
— Это Зикан его в два выстрела хлопнул...
— С первого он еще прыгнул, а со второго...
— Не зря Зиканов ружье купил.
— А я слышу: пальба, сразу решил — ЧП, — сказал Силин. — Что, думаю, стряслось такое?
Зиканов стоял гордый, веселый, в лихо распахнутой телогрейке. Черные татарские глаза его так и бегали, так и сияли. Он был ярок и очень хорош собой. Тоня на него быстро взглянула и сразу потупилась.
— Чего ж с ним делать теперь? — спросил Силин Зиканова.
— А не знаю, — тот засмеялся, на Тоню взглянул.
И Силин засмеялся, любил он именно таких молодцов: сам был таким когда-то.
— Врешь, знаешь! — подмигнул: — Ты да не знаешь. Сдашь. В Абакане щас за такого верный кусок отхватишь, — оглядел зверя. — Такой хорошо потянет!
Зиканов лукаво молчал, слушал, как вокруг гудели: «Дадут, не дадут... Вот когда-то, кому-то...» Сказал весело:
— А я его, кстати, вообще не буду сдавать. На кой мне бабки? Я чо, нищий, что ль?
Все примолкли. А Силин даже обиделся:
— На «монтаже» у нас нищих нету... А сдают, между прочим, и для охотничьего престижу. Для славы, как говорится. О таком, кстати, даже в газетах пишут.
Глаза Зикана стали озорными.
— Ну, а если я, скажем, пожелаю кому-то подарок сделать. Вот подарю, и все.
— Ишь, натура широкая, — прораб развел руками. — Вот так запросто и подаришь? В Татарстан что ль пошлешь?
— Зачем? — Зикан прищурился: — Вон дочери вашей и подарю. На память. Ей он, вижу, понравился. А что, слабо?
Вокруг смолкли, с любопытством смотрели то на прораба, то на Тоню, а она, сидя на корточках, так и зарделась вся, лица не могла поднять.
— Ну, что ж, — Силин кашлянул. Не ожидал он такого поворота. — Отвалил, можно сказать, подарочек. Хе-хе-хе! Эй, Геннадий! — крикнул он. — Тащи-ка давай сюда свой фотоаппарат. Заснимем этот факт.
Но Гена идти не спешил. Топтался, мял грязь ногами. Тогда Зикан сам пошел крупным шагом. И притащил из вагончика Генин профессиональный «Зенит». Все засуетились, стали живо распределяться полукругом, оскальзываясь на мокроте. Не каждый ведь день волков из форток бьют, да и фотографируются не каждый. В центре Силин, конечно, был, честь по чести. Ногу в калоше по-хозяйски на зверя поставил.
— Ну, давай, Зиканов, давай! В газету пошлем! Редкостный, можно сказать, снимок будет. Пусть заметку напишут. А ты, Антонина, чего там жмешься? А ну, давай иди в середину...
И Зиканов снимал: приседал, отбегал, менял диафрагму. Срезал крайних, чтоб покрупней снять и волка, и Тоню, и Силина. «Для газеты...»
В теплушке беспорядок, настыло. Свисали с полок одеяла, лежал перевернутый стул, как Мамай прошел. Гена решил лечь спать. Он продрог и теперь зябко ежился. Слышал, как с улицы доносился голос прораба:
— Ты еще отдельно его морду сними. Морду — отдельно. Для памяти. Ишь ощерился... Вот завтра я собаку привезу. Она им покажет...

Гена разложил на газетах мокрые фотографии. Вот они, Тонины лица, посветлее и потемней, с челкой на лбу. Лежат в ряд, с капельками воды по щекам. «Эх ты, Антонина...» И он бухнулся на скрипящую койку, лицом к стене, и натянул на голову одеяло.

Рыжий кобелек, вскорости привезенный Силиным на дрезине, до вечера лаял на привязи. На всех скалил зубы, радовал хозяина. А на ночь веревку с охранника сняли, и пес долго кружил у незнакомых еще вагонов. Потом побежал к вырубке, покружил между штабелей и машин. В небе стояла луна, и длинные черные тени ложились на застывшую звонкую землю. Вдруг пес замер, насторожился. Две человеческие фигуры сидели на трубах у насыпи.
— Ну, ты чего все дичишься? — Зикан говорил таясь, не громко. Вот он отбросил окурок и взял в ладони холодные Тонины пальцы. — Замерзла, однако, совсем.
Она молча кивнула.
Он расстегнул теплую куртку и накинул мягкую полу ей на плечо.
— Даже не знаю, что со мной. Просто к тебе никак не привыкну, — она не смотрела ему в глаза.
— Пережитки все это. Привык, не привык. Жить надо легко, как сердце велит. — Он покрепче прижал ее к себе. — Вот как я. Весело. А на людях помалкивать. А то ты все: «Отец да отец...» — вдруг увидел собаку, лихо свистнул в два пальца и рассмеялся.
Пес в страхе метнулся прочь и всю дорогу галопом мчался к вагонам, пугаясь собственной тени. Потом наконец улегся под тамбуром, у курятника, сторожем, где кормили. К ночи побрехал на последние проходящие мимо ноги и зарыл нос в теплый хвост.

К утру, оставив волчат в логове, одинокая волчица спустилась к жилью в распадок и залегла в ближайших от вагонов кустах с подветренной стороны. Лежала и терпеливо вглядывалась в темь. В прелой весенней траве совсем рядом возились мыши. Но она, прильнув к земле голым обвислым брюхом, следила лишь за рыжим зверем у ненавистного жилища. Следила терпеливо и жадно.
Под самое утро кобелек открыл глаза. И, не подняв еще морды, увидел, как она вышла из кустов и картинно, призывно остановилась в тумане. Он повел носом и быстро вскочил. Тонко, недоверчиво тявкнул. Но она не шелохнулась, так и стояла вдали изваянием. Он снова тявкнул, тонко, весело, вильнул рыжим хвостом. Его высокие ноги дрогнули напряженно. Тогда она повернулась и на виду, по прогалине, плавно и медленно затрусила прочь. Он нерешительно замер — и... все же нетерпеливо рванулся следом.
Поигрывая задом, волчица уводила его все выше по мелколесному склону, в глубь тайги. Пес бежал радостно и легко, во весь опор. А она все медленней, подпуская его к себе. Пестрые шкуры их уже совсем близко мелькали в невысоком кустарнике. Когда же он был всего в двух скачках, она вдруг повернулась и замерла. Он хотел было весело прыгнуть. Но встретился с жутким, холодящим взглядом, с оскаленной мордой, почуял удушающий волчий запах, дрогнул, попятился, вздыбив шерсть. Но поздно. В тот же миг страшная челюсть с клацаньем ударила его по шее, по хребту. Он успел только вырвать клок ее шерсти и, бессильно уткнувшись в землю, почуял весеннюю прель. А она все рвала и рвала его в клочья, ошалев от горячей крови. Когда же совсем устала и наконец подняла голову, вокруг стояла такая чуткая, гулкая лунная тишина, что она ощутила тоску и пустое, холодное одиночество.

…Лето пришло незаметно. Вокруг логова зазеленел густой душистый подлесок. Он спускался со склона в распадок мягкими волнами. В одну сторону этот распадок вел к реке, заболоченной у берегов, поросших камышом, толстым, как бамбук. А в другую — через свежую вырубку, в распадки других холмов и дальше, в долину, к станции.
Волчица ходила туда однажды, поразведать. Перемахнув через насыпь на вырубке, пахнущую землей и железом, она долго бежала березняком, сквозь зеленые пышные папоротники, потом поднялась выше, на гребень, и долго, внимательно рассматривала луговину и пруд, отражающий белые облака и пестрые крыши поселка. С любопытством слушала крики в деревне, гогот гусей у воды, далекие гудки на станции.
Волчат от логова она еще не уводила и целыми днями возилась с ними в траве. То ползала на брюхе между кустов, то внезапно бросалась вперед и слушала под лапами тонкий мышиный писк. Отталкивая друг друга, волчата совали носы ей в лапы. Гонялись по кочкам за старшим с мышью в зубах, кубарем скатывались за ним в овраг, но, испуганные, тотчас неслись назад, к матери. Скоро они и сами научились, подпрыгивая, прижимать крупными лапами мышей в траве. Научились огрызаться и скалить зубы, незаметно красться, выслеживать друг друга и неожиданно нападать. К соскам она их уже не подпускала, отбегала и пряталась в кочки и в траву. Или ложилась на брюхо так, чтоб они не достали. А когда приносила им зайца или птицу с болота, лежала поодаль, довольная, слушала хруст костей, возню, повизгиванье и даже грызню. Но при этом всегда настороженно внимала лесному шуму.
Волчата быстро росли и теперь не пугались гудков за сопкой, привыкли, как к стуку дятла, шелесту трав или треску сломавшегося сучка. Но она-то знала, что шумы эти становились все тревожней и ближе. И днем, когда жуткий скрежет железа иногда доносился с просеки, уводила волчат в чащу, ложилась возле них и замирала. У волчат только уши настороженно вздрагивали да ширились желтые косые глаза.
Дорога, что пробивалась к далекому руднику, все огибала подножье сопки, все приближалась, все наступала на логово, точно рогатина. И мать уже чувствовала, что надо скорей уводить волчат подальше и где-то искать для них новое место.

…Самоходная, груженная ящиками дрезина с перестуком бежала по новеньким рельсам в глубь тайги, к месту стройки. Летний горячий день томился над просекой, высокие травы качались у полотна, цвели дурман, цикорий, шиповник. На платформе дрезины, на щербатых ее досках, сидели ребята, ехали к последнему перегону отгружать инструмент. Зиканов в запачканной майке сидел наверху, прямо на будке управления, свесив вниз ноги. Встречный ветер трепал его кудри, обдувал лицо, плечи и смуглые, крепкие руки. Он похлопывал себя по коленям и пел, развлекая ребят: «Лунный свет над равниной рассеян, вдалеке ни села, ни огня-а. Я сейчас уезжаю на Север. Я спешу, извините меня-а...»
В будке за стеклом, перед Геной, сидящим за рычагами, висели Зикановы ноги в рабочих бутсах, шнурованных медным проводом. Эти ноги мешали ему, но он слышал, что Зикан поет, и не хотел мешать, очень красивый голос был у Зикана. «...На холодных просторах великих, в беспредельные дали маня, поезда громыхают на стыках. Я спешу, извините меня-а...»
Вдруг Зикан смолк, увидел впереди, среди зелени под откосом, желтую путейскую фуражку и знакомое светлое платье. И Гена через стекло тоже сразу узнал Тоню. Она подняла флажок и весело помахала им, уже проплывая мимо. Вдруг Зиканов спрыгнул с будки и постучал в стекло:
— Остановись-ка, я сойду. Без меня пока там управитесь.
Но Гена, поняв все, не отвечал, а упрямо смотрел вперед, стиснув зубы.
— Остановись! — заорал Зикан. — Ты что, чокнутый? — и застучал кулаком в будку. — Тормозни!
Гена жестом показал: не слышу, мол, ничего. А сам сжал рукою рычаг и сердцем почувствовал стук мотора и ритм колес. Между тем, фигурка Тони уплывала все дальше. И тогда Зиканов у всех на глазах кинулся к краю платформы и, прыгнув, полетел вниз под откос.
Перепуганная Тоня, размахивая фуражкой, напролом бежала к нему сквозь высокую зелень. Травы хлестали по лицу, по рукам, но она мчалась к нему со всех ног. «Должен быть где-то здесь! Наверно, переломался, разбился или сильно ударился! Где же он? Где?..» Остановилась, еле переводя дух, огляделась, в отчаянье крикнула:
— Коля! Ко-ля-а!
Но — тишина. Кинулась к полотну, вверх по откосу, оттуда могло быть виднее. Захрустел щебень под туфлями. Но нет, нигде не видно. И она опять вниз, в травы, мимо зарослей шиповника. «И ведь лежит где-то рядом. Видно, очнуться не может. А дураки наши уехали. Что же делать-то, что же делать?»
Зиканов действительно лежал совсем рядом, в высокой траве, но затаясь и с улыбкой следил за ней. Ему льстило, нравилось видеть, как она бегает, мечется, ищет его, как волнуется. Но вот Тоня подошла так близко, что он увидел сквозь травы икры ее загорелых ног. И простонал чуть слышно. Она тотчас рванулась к нему, лежащему, бросилась на колени и, боясь дотронуться, все повторяла:
— Что с тобой, Колечка? Ты разбился? Что с тобой?
И тогда он, смеясь, вскочил во весь рост и пропел: «Вот и все-о, я звоню вам с вокза-ла-а...»
Мгновенье она смотрела, не понимая. И вдруг... уронила голову и заплакала. Вот уж чего он никак не ожидал! Он даже расстроился:
— Ну брось ты, честное слово, брось. — Сел с ней рядом, обнял. — Учти, со мной ничего не может случиться. Мы, Зикановы, заговоренные и бессмертные. — Но она все всхлипывала, уткнувшись в его грязную майку. — Ну, брось! Глянь лучше, небо какое веселое. Цветочки какие, — и стал целовать ее, обнимая все крепче.
А она всхлипывала и улыбалась, утирая ладонями мокрые щеки:
— Ты, Коля, сумасшедший какой-то все-таки... — (он все настойчивей искал ее губы). — Ну, погоди же, чего скажу. Погоди. Знаешь, батя мой что удумал? Гусей завести грозится. Говорит, вот продвинемся на сто восьмой километр, к речке, тогда гусей и...— Но он уже не слушал, он запрокинул ей голову и властно целовал в солоноватые от слез губы.

…Железная дорога беспощадно надвигалась на логово. И волчица увела молодняк на новое место. В чаще у старой гари, в ольховых зарослях, она устроила новое логово. Разгребла, расширила старую лисью нору. Обследовала новые окрестности. Здесь было сырее. Мшистые пни пахли сильно и терпко. И запах этот не исчезал, даже если она уходила надолго. Он всегда хранился в ее густой шерсти и напоминал о логове, о волчатах. Теперь ноги их отвердели, стали тоньше, сильней. Им надо было рыскать, вынюхивать, гнать. Все трудней стало удерживать их на месте. И вот однажды, чуть свет, она вывела их из ольховника и затрусила вперед по «своей» тропе. В белом влажном тумане, настороженно принюхиваясь, они гуськом вышли на просеку и поднялись на насыпь. Перемахнули путь, сбежали вниз и вдруг замерли, оторопев. Мать, почуяв людей, нырнула в кусты, а они с любопытством глядели сквозь траву и поводили носами.
Двое лежали поодаль, голова к голове.
— Я такая счастливая, — тихо говорила она, перебирая пальцами его темные жесткие кудри. — Вот бы остаться тут навсегда вместе... Жаль, что нельзя иногда останавливать время. «Мгновение, остановись, ты прекрасно...» — Высоко над ней плыли белые облака. Она подняла к небу руку. В ладонь умещалось целое облако. Прекрасное белое облако!
Зикан достал сигареты:
— А зачем его останавливать? Пусть бежит себе. Мы с тобой молодые. У каждого еще столько разного впереди. А тут на «монтаже» разве жизнь? В глухомани этой? Смешно даже... Вся жизнь, девочка, там, — и рукой куда-то махнул. — Вот скоплю хороший «кусок» и... в Татарстан махну. Там есть у меня кое-что доделать... Есть свой интерес.
Волчица, беспокоясь за волчат, напряженно следила за каждым движением их в траве. А волчата все выглядывали, все любопытно тянули носы. А люди все говорили.
— Ну, что? Пошли отсюда, а то отец тебя хватится, — Зиканов сел, закуривая, чиркнул спичкой. — Нам еще вон сколько топать по шпалам, — они молча поднялись.
Трава хрустнула, зашуршала. Волчата в испуге припали к земле. Потом быстрыми тенями бросились к матери. И по кустам, без оглядки, долго-долго скакали за ней.
Только в чистой березовой роще все наконец забыли и успокоились.
Белоствольный лес переваливал через сопку и опускался к лугу у самой реки. Друг за другом волчата скрывались в мокрой высокой траве. И вскоре серые спины их замелькали близко у берега.
У самой воды, на плешине, безголовыми белыми кочками спали гуси. Завидев добычу, волчата заволновались, сгрудились возле матери, не зная, что делать. Глаза их горели. Волчица, подавая пример, припала к земле и, медленно крадучись, поползла, приминая траву. Но не выдержала и в прыжке метнулась далеко вперед. Под ее лапами закричал, распластался, забился белый гусак. Птицы всполошились и с криком полетели к воде, перебирая красными лапами. Но волчата кидались на них и, настигая, мяли в росистой зелени, зубами вонзались в мягкие, гибкие шеи. По воде с гоготом металась вся стая. По земле ковыляли и бились окровавленные гусята. Белые перья и пух, как снег, опускались на траву и воду. Волчица схватила обмякшего белого гусака и, зазывая волчат, по лугу помчалась к лесу. Над ним уже поднималось красное солнце, а туман покачивался и таял в его розовом свете.

…В вагончике Тоня стирала половики. Доска ерзала, постукивала в корыте. С волейбольной площадки доносились удары мяча, крики болельщиков. Хотелось сбегать туда, взглянуть, не играет ли Зикан, да и вода, кстати, кончилась. Она утерла рукавом взмокший лоб, пригладила челку, схватила ведро — и к двери. Но тут дверь от пинка неожиданно распахнулась, и появился отец. Очень бледный, молча стоял, глядя на дочь, гроза грозой. Тяжело, астматично дышал.
— Ты что, пап?
Он вдруг вышиб ногой ведро у нее из рук. То с грохотом покатилось, а Силин с криком кинулся к дочери:
— Ах ты, погань такая!.. Ах ты, дрянь!.. — он бил ее как попало, по плечам, по лицу, резко взмахивая руками. — Ты вон чем вздумала заниматься!.. Вон чем... Люди чужие докладывают...
С грохотом повалилось корыто, вода хлынула на пол. Он схватил с пола тряпку:
— Вон ты что! Отца родного позоришь! Теперь мне весь «монтаж» тыкать будет... — Она закрывалась от него руками, но он совсем обезумел: — Гулять вздумала, из молодых да ранних?
Крик его был далеко слышен. В дверь ворвалась Нелька и кто-то еще. Нелька подскочила, повисла на руке у прораба, завизжала:
— Дядь Петь, дядь Петь! Не надо, миленький! — Но Силин отбросил ее, как котенка, и опять замахнулся тряпкой:
— Вставай, мерзавка, теперь поздно плакать! Лучше б с матерью в Омске тебя оставил.
Но тут несколько ребят, ухватив его, оттащили. А он, весь мокрый, обморочно бледный, все грозил дергающимися губами:
— Я тебе покажу гулянки до свадьбы...
Перепрыгнув ступеньки, Гена влетел в свою теплушку:
— Зикан! Зикан! — он задыхался от бега, не мог слова сказать: — Ее отец там бьет. Слышишь, отец ее бьет!
Зиканов, сидел на верхней полке:
— Брось заливать-то.
У Гены руки тряслись от волненья.
— Он за тебя ее бьет, а она молчит. Прямо взбесился.
Зиканов спрыгнул:
— Ну, значит, сюда щас явится, — глянул в окно: — Как пить дать. Запри дверь. — И неожиданно нырнул под койку, зло прошипел: — Ну, чего стоишь как истукан? Не слышишь? Дверь запри.
Гена опустил железный крючок. Зикан бубнил, нашаривая под койкой ботинки:
— Это кто ж язык распустил? Ну, если узнаю... — поднялся и с ботинками в руках, в одних носках бросился к окну, выходящему на другую сторону полотна. Со стуком опустил тугое стекло, ловко вылез и, уже вися снаружи, держась руками за раму, приказал: — Меня не видел, понял? — и раскудрявая голова его исчезла.
И тут крючок дернулся и отлетел со звоном. Вошел прораб — какой-то помятый, подавленный, уставился на Гену, глаза его от горя были черны:
— Где он?
Окинув взглядом теплушку, оттолкнул парня, засуетился в узком проходе, стал расшвыривать полосатые матрацы, сдирать одеяла, все повторяя глухо:
— Где он, стервец поганый?.. Волчье семя... Я ему покажу подарочки да улыбочки... — И вдруг замер, увидал гитару Зикана, помедлил и, схватив, грохнул об пол, стал топтать: — Вот тебе!.. Получай!..
Та раскололась с гулким хрустом. И долго еще струны с тонким звоном мотались на грифе. А Силин стоял над ней молча, в каком-то оцепенении. Потом в бессилье сел, как рухнул, на полку и, уронив голову на руки, сидел так, ничего не видя, не слыша. Потом глухо, горько сказал:
— Вон ведь как вышло. Мать у нее гулящая стала. Из-за моих отсутствий. Так я с собой решил возить, ее берег, чтоб на глазах была. Не женился, хотел в институт устроить девчонку, а вон что вышло... — Глаза его остановились, словно остекленели. На него страшно было смотреть.
И Гена не смотрел, стоял рядом, почти не дыша. Ему очень хотелось сейчас, вот именно в этот момент, сделать для него и для Тони что-то хорошее, доброе. Как-нибудь поддержать. Может, так прямо и объявить прорабу, что он может жениться на ней, хоть сейчас, несмотря ни на что?
А Силин с трудом поднялся, будто на него навалили мешки. Тяжело пошел к двери. Взглянул на Генку невидящими глазами:
— Ничего, — сказал твердо. — Ничего, я его заставлю жениться. Он от меня никуда не денется.
…Сытое, дремное лето закатилось. Наступила осень. Птицы уже встали на крыло и при каждом шорохе со свистом взмывали в небо, мыши ушли в поле, зайцы окрепли, и ловить их стало трудней. Листва на деревьях была теперь желтой, оранжевой. Боярышник и осина обрызгались кровью. Знакомые леса понемногу пустели и становились чужими, тревожными.
Теперь по утрам волчица подолгу лежала, согретая щенячьим теплом, и, щуря желтые глаза, сквозь дрему смотрела на зябкий рассветный туман, развешенный по кустам. Где-то кричали коростели. С хриплым криком кружили в небе вороны. Глаза волчицы готовы были закрыться. Хотелось уткнуться носом в теплые шкуры волчат. Но мать все же вставала, лениво потягиваясь и зевая. Лизала волчат в морды и теплые уши. И, пока они поднимались и встряхивались, мотая загривками и вытягивая крепкие спины, кружила у логова, обнюхивала старые кости, знакомые пни и замшелые кочки. Порой с куста с криком неожиданно вспархивали белые сороки. Но волчата их не пугались. Ростом они уже догоняли мать, только были тоньше, упруже. И хотя еще по утрам затевали возню, скакали, рычали попусту и, шурша желтой листвой, катались кубарем по холодной земле, это были уже красивые, сильные звери с темными холками и выносливыми ногами. Теперь в поисках пищи она уводила их далеко от логова. Они уверенно бежали за ней по сопкам сквозь опустевшие, тихие рощи и темные ельники, минуя овраги и буреломы, в пасмурные поля. И там, на просторе, на свежей зеленой озими они учились у матери гнать глупых зайцев. Учились, унимая дрожь в теле и сглатывая слюну, лежать у леса в засаде и ждать, и только в последний момент выскакивать перед ошалевшим зверьком и рвать его теплое мясо.
Эти облавы на свежем ветру были похожи на игры и веселили азартом и хитростью. А сильный бег по зелени, ловкость и легкость дыхания дурманили и опьяняли. Только мать оставалась зоркой и строгой. И чуть лишь вставало красное солнце и яркий багрянец зари плавил дымное небо, она загоняла их в лес. Они еще непослушно носились кругами по зеленым посевам, взметали лапами землю. Но при первом далеком стуке мотора где-то у горизонта — останавливались, подняв тонкие уши, чутко оглядывались, поводили носами и понуро трусили вслед за волчицей. Они уже знали и человека. На обратном пути, у просеки, у самой насыпи, они часто слышали гулкие голоса, хруст щебня, шаги, видели темные фигуры людей, идущих вдоль полотна с инструментом. Но это было не страшно, даже привычно. Нужно было только прилечь и переждать. Или обойти стороной и подальше перемахнуть через насыпь, чтобы оказаться в знакомом высоком лесу.
…Последние, холодные дожди осени кончились. Стало сухо и ясно. По утрам земля индевела, и хрусткий ледок стал подергивать воду. Воздух в лесах был особенно горьким и терпко-сладким от листьев. По тихим, студеным зорям — уже все ждало снега. Но днем побледневшее, грустное солнце своими нежными лучами осторожно касалось сопок, оголенной тайги и потемневшей реки, и последним теплом ласкало сонную землю.
На железной дороге в полдень, в самый обед по всем участкам затихали работы. Смолкали моторы бульдозеров и машин. Новый путеукладчик, вытянув шею, как динозавр, замирал на путях. Скрывалась вдали дрезина, увозящая людей на обед, прекращался скрежет и стук. И в наступившей тишине возникали тонкие звуки леса. Снова жили, витали над просекой шелест ветра, редкое теньканье птиц.
Под кустами орешника, у самого леса, рабочие женщины, захватившие из дому еду, шумно обедали на свежем воздухе. Расстелив ватники и газеты, расположились кружком, выложили снедь, выставили бутылки с квасом и молоком. Смеялись и балагурили. Только Тоня, в сером платке по самые брови, помалкивала да ела. Теперь она не была сигналисткой, а работала с бабами в стройбригаде. Толстая бригадирша Ольга достала из сумки крутые яйца, весело кивнула:
— А ну, Тоня, где там твои яички? Давай постукаемся. Узнаем, чья возьмет, у кого будет счастье.
Но Нелька, аппетитно жуя за обе щеки, живо ответила:
— А у нас теперь яичков-то нету. Курей больше не держим. Верно, Антош?
Та кивнула как-то по-старушечьи, вытерла ладонью холодное яблоко.
— Что, волки всех съели? — засмеялся кто-то из женщин.
А Нелька серьезно:
— А чего тут смешного? Вон Зиканов опять видел их на втором перегоне. И прораб сказал, что там логово. Скоро на них облава будет. Не верите? Честное слово. Уже двадцать метров кумача на флажки извели. Правда, Антош? Полдня нарезали, — и макнула помидорину в соль. — Так что кто на охоту — можете записываться. Я крайняя.
Ольга опять хохотнула:
— Уморила! Я вон трамбовку на волков возьму да сковородку в придачу. — Вздохнув добавила: — Заняться, что ль, мужикам нашим больше нечем? Ведь сами злее волков стали. От пьянки не просыхают. Только зря землю охотой тревожат. — Она взяла круглый хлеб и перочинным ножом стала отрезать большие ломти. — Ну что, бабоньки, яйца попрятали, нету смелых сразиться?
Женщины зашумели, полезли в сумки:
— Как это нету?
А Тоня поднялась и, повязав потуже платок, тихо пошла от них прочь в светлый лес по желтой листве. Точно в ухоженный храм. Все чаще она любила бывать одна. Ей вообще всегда этого так не хватало. Женщины смолкли одна за другой. Глядели ей вслед. В тишине до них донесся одинокий стук дятла, шелест ветвей. Ольга вздохнула:
— Ну, и гад наш Зикан все же, сам гоголем ходит, а с девкой вон чего сделал. Смотреть больно, ходит как мертвая.
— Да это отец ей всю душу вытряс, — женщина в теплой шали отпила молока из горлышка. — Разь можно замуж толкать, да еще за шелопута такого. Не в расписке ведь счастье... По себе знаю.
— Почему шелопута?.. — возмутилась Нелька. — Он очень даже порядочный. Он ей сам предлагал жениться. Силин с ним поговорил по-мужски, он и пришел к ней честь честью. С бутылочкой даже. Меня лично попросил выйти, а сам говорит ей: «Пожалуйста, — говорит, — если хочешь, могу жениться. Хотя у меня, конечно, другие планы были». Я вот этими вот ушами слышала. В тамбуре стояла, — понизила голос до шепота: — Она сама, упрямая, виновата, сама не пошла. «Оставь, говорит, меня в покое. Все уже кончено», — и Нелька с гордостью обвела женщин взглядом, как будто это ее звали замуж, а она не пошла.
— Все артачится, — сказала одна из женщин. — А чего уж артачиться. Кабы с пузом еще не остаться. Надо в загс его, и точка. Хоть алименты будут. По нынешним временам и это хлеб. А может, потом и стерпится-слюбится.
— Вот и я говорю, — Нелька от возбуждения даже на колени встала. — Дура ты, говорю, замшелая, несовременная. Из любой ситуации надо уметь выгоду выжимать... А что до меня, так я ей даже завидую. Я б за такого сразу пошла, — она романтично прикрыла веки.— С закрытыми бы глазами.
— Вот именно, — вздохнула Ольга. — За такого только с закрытыми и можно. Гляжу, ты тоже та еще шелопутка.

…В великой не по плечам куртке, в больших не по ногам сапогах Тоня медленно, как по ковру, шагала по мягкой листве. Ей было почти сладко это давно ее посещавшее чувство глубокого одиночества. Ей не хотелось быть белой вороной среди этих людей. Она как могла приспосабливалась, прикидывалась «своей в доску». Ей так хотелось изменить что-то в этой беспросветной, убогой жизни, где существуют-то лишь ради денег, ради «получки». Или, может, самой измениться?.. Но с этим все как-то не получалось. Любимые некогда мать с отцом разошлись. И их дочь в сущности им была не нужна... Да и этому... любимому оказалась она не нужна... А сколько еще впереди ждет ее ран и ошибок?.. Нет, надо, надо на ноги подниматься. Уехать бы...
Деревья вокруг стояли голые, черные, а земля была устлана легким рыжим листом и оттого горела, пылала оранжевым светом. И весь лес в этом ярком свеченье проглядывался далеко-далеко. Царила тишина, лишь иногда, кружась, слетал последний умерший лист и тихо, послушно ложился к ногам. Откуда-то издали Тоня слышала приглушенные голоса. Это женщины говорили, конечно, о ней и, конечно, жалели. А ей было все равно. Как будто все случилось не с ней. Теперь ее обступали все те же места, все те же деревья. И именно здесь прошло ее первое с ним свиданье, да и все их первое знойное лето. Именно здесь раздавался их смех, озорной, быстрый бег сквозь деревья и порывистое дыхание, и жаркий шепот сквозь поцелуи. А потом был запах трав и прямо в лицо внимательный взгляд высокого ясного неба. Но память об этом почему-то не вызвала в душе прежнего трепета и волненья. Будто все чувства оборвались, как струны в старой гитаре. А душа одеревенела. Она опустилась под черным деревом и, сдвинув платок на затылок, запрокинув голову, стала смотреть в застывшее небо, перечеркнутое ветвями. В его серой мгле живой цепочкой летели дикие гуси, и их далекие крики еле касались земли. Где-то рядом сухо постукивал дятел. Постучит и слушает, постучит и слушает. Пахло грибами. Над головой в голых ветвях горели яркие гроздья рябины. Тоня потерла озябшие руки. Прислонилась щекой к стволу. Он оказался на удивленье теплый и гладкий. И ей захотелось стать этим деревом, пусть даже черным, без листьев, но остаться здесь живым памятником своей судьбы, своей утраты. Или, может, лучше стать зверем, волком, хозяином леса? Чтобы жить всегда вольно, бесстрашно. Она встала и пошла в глубь леса по золотому свеченью листвы, все дальше и дальше... Ну, а еще лучше стать птицей. И, поднявшись высоко-высоко, парить над миром легко и свободно. И все видеть сверху шире, ясней и дальше. Сверху все по-иному...
— Анто-о-ош! — гулко прокатилось по лесу. — Анто-ша-а! — это Нелька уже заботливо искала ее, как маленькую или больную, и бежала следом.

Все чаще стал задувать сиверко, и легкие, но уже настоящие морозы укрепили оцепеневшую, заиндевелую землю. Свинцовое небо словно прогнулось от тяжести и брюхами туч цеплялось за сопки. Леса с шумом вздыхали, злой ветер гонял жестяной почерневший лист. А камыш на реке мотался, гнулся и тихо звенел, ломая ледяной, стеклянный припай, который уже начинал обрамлять берега. Черными глухими ночами звери спали тревожно. Беспокойно возились и, поднимая головы, ловили вздрагивающими ушами лесные звуки. Потом, вздыхая, опять зарывали носы в теплый мех и засыпали уже до рассвета. Но однажды волчица проснулась от необычной тишины и настороженно поднялась. Вокруг в ольховнике разливался неузнаваемо белый, матовый свет. С молчаливого неба сыпал крупный тяжелый снег и, заглушая все звуки, мягко ложился на ветви деревьев, кусты, на тихую землю, на морду и спину волчицы. Снег холодил мокрый нос, веял свежестью, бодростью. Она осторожно ступила раз, другой, понюхала, раздувая снег носом, фыркнула и вдруг... стала скакать, и прыгать, словно щенок, и падать в мягкую белизну, поодаль от спящих волчат, тесно прижавшихся друг к другу. Покружившись так, она наконец остановилась, постояла и, не позвав волчат, побежала в другую от просеки сторону, оставляя цепочку темных следов. Там в камышах, на болоте, еще попадалась слабая, хворая птица, так и не вставшая на крыло, обреченная на зимовку. Затемно эта птица еще спала в полыньях или в тальнике, по кустам, и ее легко можно было поймать. Она заполошно металась, хлопая крыльями, но подняться высоко не могла и быстро уставала. Или же вовсе дурела от страха и, летая по зарослям с оглашенными криками, ломала крылья и потом еще долго беспомощно билась в зубах.
По заснеженному молодому осиннику легким бегом волчица одна спешила к болотистой реке. Узнавала и не узнавала знакомых мест. Зорко оглядывала побелевшие кочки и заросли. Минуя старые лазы в малиннике, пугалась падавших снежных комьев, журчанья темной воды в ручье. Но, в общем-то, необычный аромат зимы радовал, наливал ее свежей силой. Стальные быстрые ноги, отбрасывая пушистый снег, уводили ее все дальше и дальше от логова. И она уже не услышала, как на просеке, у полотна, выключив фары, тихо остановилась грузовая машина. Из кузова на мерзлую, гулкую землю один за другим стали прыгать люди в подпоясанных ватниках, в белых полушубках, с ружьями на плечах. Переговариваясь вполголоса, они быстро сгрузили два большущих тугих мешка. Собравшись вокруг одного, закурили, притопывая сапогами и валенками в галошах. Белый дым сигарет потянулся у них перед лицами.
— Значит, так, — приглушенно говорил Силин. — Тут как раз их квартал. Я давно все приметил. Вон оттуда начнем. А дальше, как я рисовал, — в клещи. — Взглянул на Зикана (тот проверял по карманам коробки с картечью, ушанка его была лихо сдвинута набок, он с вожделением ждал стрельбы). — Зиканов пойдет с Орловым вправо, до третьего перегона, там погонит их в осинник. А мы с Мишкой по краю ольховника. Полукруг дадим. Встретимся все у ручья, — он деловито оглядел румяные напряженные лица парней. Они независимо покуривали, притопывали ногами, с удовольствием ощущая на спинах воинственную тяжесть ружей, дышали морозным паром и, в осознании важности «мужского» дела, были особенно решительны и строги, как перед боем.
— Загонщики здесь остаются, — командовал Силин. — А ровно в девять — па-ашел, гони напролом и погромче, прямо на нас. А мы уж там... разберемся по номерам. Ну, поехали, — и затоптал окурок.
Ему и Зиканову напарники взвалили на плечи мягкие, но тяжелые мешки с флажками, и они, согнувшись, сторожко, серыми тенями двинулись в чащу. Слабый снег сразу же таял у них под ногами, оставляя следы, лесная подстилка пружинила. Шагая рядом, Силин по-отцовски поучал Зиканова:
— Флажки тяни ровно, от земли на полуметре. И чтоб не провисли, не оборвались.
Зиканов, шмыгая носом, ответил:
— Возьмем эту нечисть. — Нести на спине ружье и мешок было неловко, но парень почти не чувствовал этого, душонка его совсем умалилась, сжалась, превратившись в звериную. Остались только чутье, слух и зрение.
В ольховнике они по двое двинулись в разные стороны, и из мешков за ними сквозь лес потянулась нитка с флажками, яркими, красными, словно бусы.
Волчата проснулись от хруста далеких шагов. Где-то в стороне, по самой чаще, тихо пробирались какие-то тени — живые фигуры. По очертаниям они напоминали привычных и шумных людей, которых волчата и раньше видели на полотне. Но теперь это было что-то иное, неведомое и страшное. И старший, самый крупный, смышленый волчонок, а следом и остальные, припали к земле, затаились, как учила мать. И долго еще лежали в тиши, когда все уже смолкло и снег растаял под лапами. Потом, пугливо озираясь, стали в тревоге искать волчицу. Наконец, наткнувшись на ее знакомый след и успокоившись, затрусили по нему гуськом. Снег с рассветом промок и истаял. И только на кочках лежал еще белыми мягкими шапками. Утро было спокойно, лишь ветер в порывах подрагивал ветками. Следов матери скоро стало не видно, но острый их запах был стойким, отчетливым. Этой привычной тропой волчья семья ходила все лето по чаще и высокому осиннику, и по кустам вдоль лесного ручья. Старший волчонок шел так и теперь, но вдруг оторопело замер, пригнулся, увидел в кустах красный дрожащий лоскут. А дальше на ветру трепались еще и еще. В страхе он метнулся назад, сбил строй, и вот уже всей сворой они помчались обратно меж стволов, не разбирая пути. Лишь бы подальше, подальше от страшного места. Наконец выскочили на лесную прогалину у старой гари. Но опять наскочили на низко висящие красные тряпки. Почуяв ловушку, в ужасе инстинктивно бросились в сторону логова. Долго бежали на полном махе, перескакивая кусты почерневшего папоротника, пугались шороха собственных ног. Наконец, измученные, наскочили на след волчицы. Быстро обнюхивая его, пробежались взад и вперед, все осматриваясь по сторонам. И добрый, родной этот запах понемногу успокоил их. Они окружили лужу, подернутую ледком. И, раздавив лед лапами, долго и жадно лакали талую воду длинными языками.

…В это воскресное морозное утро женщины на «монтаже» поднялись очень рано. Проводили мужиков на охоту, как на работу, и вот уже потянулись из труб на крышах вагончиков в хмурое небо дымки. Светлые, легкие, они то сбивались ветром, то снова столбами тянулись вверх. Тоня грохнула охапку смолистых поленьев у печки, распахнула чугунную дверцу и принялась разжигать огонь. Одна маета была с этой кирпичной печью. Уж лучше было поставить чугунную, буржуйку, как у всех. И места не занимает, и не бели ее каждый месяц, и разжигается быстро, и от угля накаляется докрасна. Но отец любил все добротное, настоящее. Сам привез на дрезине со станции кирпичей, сам сложил. И хотя разжигать ее было — одна морока, тепло держалось сутками. Высыхали валенки, шубы, рукавички. Вернулась с улицы Нелька с полными руками высохшего, пахнущего морозным ветром белья.
— А Ольга пироги с облепихой печет. Приглашала. — Скинув валенки, положила белье на койку, сообщила весело: — Генка с завхозом со станции прибыли. Почту привезли, кровати новые. Ну, и продуктов. Макароны, сгущенку, тушенку. И еще вина три ящика! Во будет праздник! — Взмахивая ароматными белыми простынями, она стала свертывать их, укладывать стопкой: — Гладить сегодня не буду. В праздник — грех. Мы все-таки православные. Вот в поселок до рудника доберемся, надо будет хоть в церковь сходить. А то совсем как нехристи.
— Главное, Нель, надо покаяться. И причаститься. Человек ведь, знаешь, с покаяния начинается.
Слабый огонь в раскрытой топке от взмахов белья то метался, то опадал.
— И то правда, — сказала Нелька. — А в том году на Рождество к нам с рудника хор приезжал, из ДК. Ох, веселые! Все пели, ели. И на ночь остались. Мы их устроили в «красном вагончике» на матрацах. Девчат на столы уложили, парней прямо на пол. Во смеху было!..
Печь разгорелась, и Тоня прикрыла дверцу. Внутри затрещало, запело. Из-под койки она достала ящик с картошкой:
— Когда они вернутся-то, отец не говорил?
— Обещали засветло. Ох, у меня прямо сердце заходится, как подумаю, как они там, — Нелька вздохнула. — Одни, с волками, в тайге. А вдруг сожрут их там, на этой охоте.
— Они как бы сами кого не сожрали, — усмехнулась Тоня, ставя на плиту кастрюлю с водой.
— Ох, бесчувственная стала ты, Тонька. Это ж страх-то какой — волки! Да будь я мужиком, я бы все леса от них бы очистила.
Тоня вздохнула с горько:
— Землю от нас, дорогуша, очищать надо. Да и лес не наш дом. Это их дом, их, понятно?.. И вообще, откуда в тебе, такой маленькой, столько злости? — она стала чистить картошку. — Каждому на земле дано свое место, свой дом. А мы в чужой со своими порядками, с ружьями лезем. И все убиваем, бьем, вырубаем... Точно, что самый страшный зверь — человек.
Нелька усмехнулась злорадно:
— Вот Зикан опять принесет тебе шкуру в подарок, тогда поглядим, что запоешь.
Тоня вздохнула:
— Мне на этой шкуре плакать хочется.
— Нет, мужик должен быть мужиком. Сильным. Ну, что вон наш Генка, прямо блаженный? Я давеча ему говорю: «Что ты за мужик такой? Все порядочные на охоту, а у тебя даже ружья нет?»
Картофельные очистки кудрявыми спиральками падали из-под Тониных рук.
— Я думаю, на земле скоро стрелять некого будет. Останутся вороны да крысы. Одних химия травит, других радиация, а тех, кто выжил с трудом, охотнички добивают. Ненавижу охотников... Как первобытные прямо... Охотники до чужой смерти...
— Ну, это уж ты загнула. Сама что ль мясо не ешь? Не вегетарианка, небось.
— Вот-вот, это вечное их оправдание. — Тоня вскинула жгучий взгляд, тряхнула челкой. — Только мелочь одну забыли. Скотину человек сам выращивает для себя, как хлеб в поле. Это его собственный труд. А охота в наши дни, когда и так ничего не осталось, просто разврат. Убийство. Чтобы пощекотать свои первобытные, пещерные чувства. Эта потеха сегодня — для мерзавцев, для трусов. Не то что раньше, на равных, с рогатиной на медведя шли. Ради прокорма семьи. Теперь убивают потешно, с гарантией, через оптический прицел.
Нелька отмахнулась:
— Да ну тебя, с твоей философией. Тебе бы в подружки — эту миллионершу, Бриджит Бардо, взять. А тут — я, дурочка, рядом. Давай лучше я музыку щас найду... «Ностальжи» или «Московский канал», — она «покрутила» транзистор на тумбочке: — В Москве сейчас, между прочим, ночь. И в Европе добрые люди спят. — Нелька, дурачась, продекламировала: — «Денег негде занять, а путевка горит. О, Мадрид, твою мать, не поеду в Мадрид...» Во всем прекрасном, цивилизованном мире люди сейчас сладко спят в своих ароматных, белых спальнях... — она в ладоши хлопнула: — Все!.. В отпуск, покупаю туристическую путевку в солнечную Анталию. С отдыхом на побережье. И с голубыми бассейнами... Все. Осточертело все. Омаров попробую! Верно?.. Должен же человек когда-нибудь омаров попробовать. Не все ж ему шпалы ворочать!
Вдруг в комнату ворвались резкие звуки эфира: писки, треск, обрывки мелодий, гортанные голоса — словно весь мир вдруг захотел втиснуться в этот забытый Богом в глухой сибирской тайге дощатый вагончик.
— Лучше «Маяк» или «Ретро» найди. Только не надо политики, ради Бога. Достали уже. — И Нелька нашла. В теплушке, где потрескивала беленая печь и разливался голубой, утренний свет из окна, зазвучало: «Шахтеры Приморья продолжают бессрочную забастовку. Их требования — отставка Президента, правительства и выплата задолженностей по зарплатам за полугодие...», «Из-за невыплат зарплаты бастуют учителя Саратовской области...», «Переходим к сообщениям из-за рубежа. В Калифорнии не утихают бушующие пожары. Не исключена возможность умышленных поджогов. Огнем охвачены тысячи гектаров...» В дверь постучали.
— Это Генка, я стук его знаю, — Нелька крикнула громко: — Давай заходи. Открыто.
Парень вошел с морозца румяный, улыбающийся, с какой-то коробкой в руках.
— Здрасьте, девчата. С праздничком.
— Привет, коли не шутишь, — Нелька хлопнула по стопке белья. — И вас так же.
Он взглянул, как Тоня моет картошку, потоптался смущенно. Конечно, совсем не крутой он был, этот водитель дрезины. Блаженный.
Но Тоня сказала приветливо:
— Садись, садись давай. Как раз вовремя. Сейчас есть будем. Небось, продуло в дрезине?
Он просиял от неожиданного тепла:
— Да не-ет, — уселся на стул у двери, снял шапку, потер холодные красные уши. — Это разве продуло? Вот через месяц задует. Как раз к руднику в степь выйдем.
Нелька складывала белье в шкафчик:
— А чо это, Ген, ты к нам повадился? Может, влюбился? Признайся, в кого, а то мы с Антониной даже заспорили...
Ох, и язык был у этой Нельки! Хотел он ей резануть, но не стал. Молча полез за пазуху, достал пачку писем.
— Вот, свежую почту привез, — взглянул на Тоню.
— А ну, дай сюда. Может, Антошке что-то от матери? — Нелька выхватила пачку, стала с любопытством просматривать: — Та-ак! Терещенке, Демурову, Ольге Фирсовой из Ельца, телеграмма Макаровым, а это что?.. — и осеклась: — «По-вест-ка. Зиканову Николаю, — патетично прочла печатный шрифт, кое-что прибавив от себя: — «Срочно явиться в военкомат для освидетельствования. Гладко причесанным, опрятно одетым...»
Тоня замерла с полотенцем в руках. В тишине стало слышно, как потрескивает огонь в печи, закипает вода. Спросила:
— Ну, а еще там кому?
— Кушниренко, Зарубину, — монотонно читала Нелька, — Волошиным. Вот и все.
Тоня щепкой распахнула горячую дверцу топки, сунула в огонь полено:
— Ольга обрадуется. У нее сын в Ельце у матери. — Красный жар из печи опалял ее щеки. — А ну, Нелька! Найди-ка музыку, да повеселей!
И пока та «искала», Гена полез в авоську и, волнуясь, достал из нее голубую коробку:
— Вот тут к празднику привез вам кое-что со станции, — он не смотрел на Тоню. — Для украшения, так сказать, жилища.
Тоня подошла, открыла коробку:
— Ну, Господи, Ген. Для чего все это? Честное слово? — и достала из ваты деревянного орла с растопыренными резными и обожженными до черноты крыльями.
— Сказали — авторская работа, художественная, ручная, — Генка улыбнулся. — Это символ. Хозяин неба.
Подскочила Нелька:
— Вот это вещь! — толкнула подружку в бок локтем: — Везет тебе, девка, все подарки получаешь, подарки.
Тоня улыбнулась чуть грустно:
— Спасибо, Ген... Красивый. И на тебя похож.
Генка уже сидел сияющий, на коленях шапка-ушанка. Тоня открыла тумбочку и, достав, поставила на стол бутылку красненького:
— По такому случаю и выпить не грех... За орлов, верно?

…— Начина-а-ай!!! — вдруг покатилось над насыпью громко. — Поше-о-л! Ровнее пошел! Ровне-ей!..
С гиканьем, свистом, с веселыми, жуткими криками парни широкой цепью двинулись прямо на лес, как в атаку. И вскоре исчезли с просеки, углубляясь все дальше. Но дикий шум долго еще отзывался по сопкам глухим и тревожным эхом: «Улю-лю-у-у!.. Эге-ге-ей!.. Ой-ей-ей!..» Волчица, возвращаясь с болотной птицей в зубах, пробиралась к ручью, настороженно слушая это гремящее эхо. Оно было пока далеким, но не стихало, а все повторялось и множилось. Вдруг впереди пронзительно, тревожно застрекотала сорока, одна, вторая. Волчица остановилась и, метнувшись в кусты, залегла. Сквозь чащу она увидела цепочку флажков, напоминающих гроздья рябины, и непрошенные фигуры, затаившиеся там и сям за стволами деревьев. А гулкое грозное эхо между тем, как снежный ком, нарастало и приближалось. Оно свистело, орало на разные голоса, поднимало над лесом тучи крикливых ворон, пугало мелкую птицу. От такого небывалого шума в лесу волчица зарыла голову в ворох прелой листвы. Спина ее мелко дрожала, но она почему-то упрямо не убегала. Хотя казалось, каждая ветка, любая былинка сейчас трепетали от страха. Тонким ухом волчица уже ловила на той стороне загона визг мечущихся, как в клетке, обложенных волчат. Вдруг острым взглядом увидела четыре родные, знакомые тени. Из глубины леса волчата перемахнули к ближним деревьям. И при виде их она вскочила под свист и улюлюканье и, уже не таясь, отчаянно бросилась по кустам к загону, пытаясь по лазу в малиннике пробраться к ним. Но в это время страшно грохнуло, точно мир раскололи надвое. Потом грохнуло еще и еще. И она, будто сразу оглохнув, в каком-то оцепенении, как подкошенная, опустилась меж кочек.
Потом грохот стих. Неправдоподобно близко в лесу замаячили дико орущие существа. Они появлялись из чащи, и их становилось все больше и больше. Ей было пора убегать, но вдруг волчица увидела, как в стороне выскочил из папоротника уцелевший волчонок. Она вскочила и, призывая его за собой, опрометью бросилась в чащу леса. Он тоже сразу заметил мать и, преодолев ужас, легко перемахнул веревку с флажками и кинулся следом. За ее спиной опять загрохотало с разных сторон. Но, оглянувшись, она успела заметить, что волчонок, припадая к земле, все же скачет за ней из последних сил.
Она неслась напрямик, уводя его все дальше в спасительные болота. А он, обезумев от боли и страха, видел лишь ее темную, мелькающую в зарослях спину. В камышах он отстал, совсем обессилел и, скуля, лег на холодную землю. Его маленькое сердце билось, казалось, у самой глотки, не давало дышать. Кровь, как свежая краска, расползалась под брюхом. Волчица метнулась назад, зло куснула его, поднимая, и опять повела камышами на ледяной, твердый берег к реке.
Охотники, как убийцы в погоне, с пыхтеньем и топотом тяжело бежали по мерзлой седой земле, по кровавому следу волчонка, как по раздавленным ягодам. В ледяном вязком болоте, чертыхаясь, ломились по камышам.
Выскочив, наконец, к воде, подернутой паром, волчица с разбегу кинулась на тонкий, звенящий лед берегового припая. Он проломился, и она мягко поплыла по охватившей ее жгучей воде, вскинув морду и оглядываясь на волчонка. А он, ошалев от страданья и боли, метался по берегу у самой воды. Скулил, фыркал, принюхиваясь. Горячие красные струйки стекали на лед по светлым лапам. Когда же в болоте хруст камышей стал нестерпимо близок, он с ужасом ступил в черную ледяную воду и, погружаясь в нее теплым мехом, с трудом рывками поплыл вслед за матерью. Болотистый берег, оставленный позади, все удалялся. Над рекою по небу неслись низкие тучи. Низовой ветер дул по течению, и потому вода была гладкою и свинцовой.
Камыш трещал, ломался под сапогами охотников. Сквозь него, запыхавшись, тяжело дыша, продирались озверевшие люди с ружьями в руках. Наконец Зикан и Силин, грязные, измученные, первыми выбрались из болота на твердый берег.
— Эх, язви тя! Ушли! — прораб хлопнул себя с досады. Он был без шапки, та по горячке где-то слетела. — Вот бестия! Ведь подранок, а силищи сколько! Язви тя...
— Далеко не уйдут, — почему-то мстительно усмехался Зиканов и взвел курки.
Прижимая острые уши, волки рывками плыли к спасительному, темнеющему на том берегу лесу. Волчица рассекала грудью ледяную густую воду, напряженно работала лапами, и косые, тяжелые волны, разбегаясь от морды, клином тянулись следом. И в этом клине, тоже рывками, двигалась голова волчонка. Он плыл тяжело, задыхаясь. И, хотя в жгучей воде уже не чувствовал боли, холод стал сковывать тело, сводить непослушные лапы.
Один за другим на берег выбирались и остальные охотники. Увидав на реке две точки, двух плывущих волков, стали азартно вскидывать ружья.
— Не стрелять! — орал прораб. — Пусть Зиканов стреляет! Пусть сам! Это его! — он суетливо бегал по берегу, хрустел кустами. — По подранку бей! И целься лучше! А матерый мой!
Волчонок совсем выбивался из сил. Мать заволновалась и повернула к нему. Теперь они плыли рядом, близко, голова к голове. Но он уже стал захлебываться, выбиваться из сил. Поводил в испуге глазами. Она пыталась схватить щенка за загривок, как маленького, но волны от ее движения захлестывали его. И она клацала зубами, хватая пустую воду.
На берегу замерли, затаили рвущееся дыхание. Глядели, как Зикан и Силин выцеливали волков сквозь мушки.
— Давай, — наконец выдохнул Силин.
И в сопках снова загрохотало два раза подряд. Щенок захлебнулся волной, захрипел. Страшная тяжесть вдруг потянула его на дно. Он последний раз втянул носом студеный, предзимний воздух, и ледяная вода навсегда сомкнулась над ним. Над мордой его, над глазами. И, медленно погружаясь во тьму, сквозь толщу воды он еще видел вверху над собой свет неба и тень своей матери.
— Готов! — заорали на берегу. — Попал!
— Второго лупи! Да залпом бей! Залпом!
И опять в сопках разом грохнуло, как при расстреле.
— Ах ты, паскуда! Плывет ведь, живучая тварь? Уходит!.. Ну, погоди! — и начали палить уже все, вразнобой, торопливо перезаряжая ружья.
Волчица, наконец, почувствовала под лапами твердь. Рванулась из последних сил из воды и, не отряхиваясь, шатаясь, поплелась на ослабевших ногах к лесу. По ней палили еще, но, когда все стихло, дальний берег был пуст. У воды полоской тянулся серый кустарник, ветер раскачивал голые плети корявых ветел. А темный лес вздыхал и молчал, будто с горечью глядя пришельцам в лицо.
Силин досадовал:
— Ушел-таки. Эх, ушел...— И вдруг почувствовал, как сильно замерз, как начинает бить дрожь и ломит промокшие ноги, как седые редкие волосы раздувает ветер.
— Ничего! — бодрился Зикан. — Все равно подохнет. Не может быть, чтоб я не попал, да нам и тех, что взяли, хватит. Правда, щенки еще, мелкие, — и подмигнул: — Но на ящик вермуту все же набили.
Однако после погони к мужикам возвращалось что-то человеческое. Все помаленьку приходили в себя. Усталые, грязные, взмокшие, люди отряхивались, застегивались и, в общем, ничего радостного, победного не испытывали. Каждый чувствовал какую-то опустошенность, неловкость и злость. Кто-то застегивал ватник, кто-то искал рукавицы, тер красные, озябшие руки. И сам Силин стоял растерянный, ни на кого не глядел и все шарил глазами по камышам, искал свою потерянную шапку. И только Зиканов бодро притопывал и с гордостью усмехался: — А ловко я этого саданул, а? — и деловито спросил: — Лапы здесь рубить будем или на монтаже? С количества лап бабки-то будут платить... А шкуренки пустим на шапки. Хотя скверные еще шкуренки, летние.
Но Силин молча закинул ружье на плечо и, хмурясь и отчего-то досадуя на себя, пошел в лес по своим же топким глубоким следам. С этой дурацкой погоней он даже не помнил, где шапка слетела. Нехорошо. Совсем голову потерял.

…В ноябре все сыпал и сыпал сухой частый снег. Он мягко выбелил землю, сопки, леса и поля. Везде стало чисто, светло, как в доме. А в морозные, ясные ночи в лесу под луной снег мерцал синим светом, лежали длинные черные тени. И над этим прекрасным, сказочным миром, как покинутая душа, порою витал глухой, одинокий вой. Он тихо рождался, будто из недр, и звучал в ущельях, у насыпи и за рекой.
А однажды на бледной заре родился на вершине горы, у подножья которой лепились некогда жилые вагончики. Но теперь их там уже не было. Лишь поземка мела по рельсам и шпалам. Люди покинули эти места и двинулись дальше, чтобы и там утверждать свою безбожную, жестокую жизнь и тревожными, резкими звуками оглашать эту бедную, прекрасную землю.