Овечьи острова. Глава первая. Местовременье

Сюр Гном
                Овечьи острова
                или
                повесть о чутком сердце

Ирине Подгорной – праматери всех Поплетусей на свете – посвящается


Глава первая. Местовременье


      Острова вековечились быть. Из века в век ворожбились они ветошью дней, холмогорились позастывшей в себе извечностью, увечные в неизменности своей, ибо изменчивость сулит жизнь, а устоянность одно лишь бытие.

      Россыпью робких, являвших кротость пролежней, овечились они обтекаемой мягкостью кудрявых пейзажей, плавных, плетельных, незатейливых, едва разнящихся одиннакостью сутей. Одиночество их, стало быть, не приметилось, сглаженное неустанною близостью таких же, неотличимых от себя смежностей.

      Однако, увечность была неизбывной. Потому хотя бы, что подле самого края Вечности, где искони брели веками, были они неизменно близки Богу, словно в запазушье его утаилися, а у-богость извечно увечна, да и как же тому иначе-то?

      Так и забылись они во себе – убогие, вечностельные, робкие, омыванные средью морей, переплетьем отмашных ветров и самою землёй дохновений, будто пенными падями вод. Так что даже холмины проскальные, и те казались шерстистыми в нежной кучерявости порослей, словно столетьями обовеченные камни явили потаенную свою суть.

      Что же удивительного  в том, что во них обретались овцы?

      Вид с крыла сокола, стремительно скользящего пространство.

      ПристАльня ясность ока высвечивает то отсвет издольных морей, то кружья холмин и распадков, то вешность позыва ветров. Там, меж ветрами извеянных луг, у изножий источных ложбин, узревает соколье око копошенье неясных отарин. Будто стайки сорвАлых облАк принялись затеванье неспеший  тиховторя повадкам холмов. И, в точности, как облака над ними и пенные волны окрест, так и они, - смежно вольные, купельные, - прихотливо пестуют пейзаж, столь вписываясь в едвальное околесье бытия, что и не ясно уже: толь отражение они уземленных облак, толь, напротив, то они, вознесенные, есть не боле, чем клочья белесой шерсти, приумолкших в отраде отар.

      Отарились овцы издавна, испокон. Приглядись кто подольше да попристальней, узрел бы под внешней простотою жития, сложно сваянные веками устои распорядочков, где каждый увечный клок имел своё место времени, отведенное ему в пространстве истоптанных вязей, что одно лишь и позволяло вызревать ладностям, исполняя их, нет, не сознанием, но чутием вольной правильности бреденья во днях.

      Но никто не приглядывался.

      Остров был не столь велик, сколь мал, однако, не вдосталь, так что в нём вполне можно было подолгу теряться в укромностях, ровно достаточных для того, чтоб едва испугаться и тут же найтись.

      Надо сказать, овцы вообще любили пугаться, ведь страшное сплачивает и греет боками родни, превращая на время в сплошное.  А это приятно. Поэтому, они едва ль не поклонялись в душе всему страшноватому, предвкушая испуг, панику, бегство и, наконец, вожделенное сваляние в ошалелую кучку. Потребность в страхопуганиях была столь велика, что, когда таковых не бывало, - а не бывало их чаще, нежели, - их старательно измышляли в одиночку и скопищем. Так что, по части изваяний всего страшненького, неведомого и опасного овечки достигли поистине непревзойденных высот. Всё это, конечно же, было, в основном, мнимым и кажущимся, ведь особенных врагов и опасностей у овечек не было: волков и прочих хищников на островах не водилось, даже змеи, и те слыли диковинкой. Правда, изредка проявлялись орлы-ягнятники, но по-настоящему опасными они бывали лишь вёснами, во время кормленья орлят, да и то, для совсем уж рожденных ягняшек, а ведь их укрывало всё стадо.

      Не обрывилось там и ни особо опасных круч, ни предательских троп и бездонных пропастей, насмерть грозящих сорваться. Острова отличались пологою кротостью мест, погодка стоялась ровненькой, штормы приключались реденько, да и те не прельщались сушею. Лета не сушились знойностью, а зимы не жоглись стужею. Всё, стало быть, пребывало в общем и целом порядочке, как под мышкой у Бога за пазухой, или очень уж близко к тому в окрестностях, как оно и подобно увечненьким, что у Вечности на краю обретаются…

      Кто-нибудь непременно сказал бы, что тяга овечек к страшноватостям и была главным устоем всего, что через неё-то и достигался неизбежный прогресс общества и самой эволюции вида, но… ни прогресса, ни эволюции не наблюдалось, да и того, кто сказал бы –тоже…

      Так они, стало быть, и обретались в безвременьи, теплясь измышленьями страшноватостей и последными за ними объятьицами.  Ибо быть вместе, значило пребывать в радости. Любовь к вмесностям порождала и любовь к теснотностям и кучкованьям. Скученность особо бросалась в глаза на фоне объемных просторов, образуя некое живописное противосочетание разностей. И это тоже бывало ладненько.

      А ещё любили они удивляться. Удивленьица случались врозь и кучками, будучи неотъемной стадией потребности в страшноватостях, ведь сперва следовало хорошенько удивиться странноватому, а потом уж распознать в нём угрозное, смешинное, либо… просто непонятно-не-знанное. Первое приводило к упоенному бегству во блеяньи, второе – к смешкам да затеянкам, ну а третье – к забывной излётности. Впрочем, забывали овцы всё и почасту, что вновь и вновь приводило к неустанным, искренним удивленьицам и пуганиям от чего и кому угодно знакомого и привычного, но настойно при том позабытого. Посему, то же и самое вновь и вновь повторялось испугами, умиленьем и прочею радостью.

      Прогресса, стало быть, не было никакого. Одно лишь неизменное в себе кружение предсказуемых, загодя известных неузнаваемостей, -  в точности как пена прибоя, куролестье небес, уклоненность излежанных склонов, завсегдашняя прозелень трав… Впрочем, с травами было сложнее.

      А всё потому, что…

      Овечки не различали цветов. Точнее, не различали никаких, кроме трёх. То есть, они, конечно же, воспринимали различия между ними, но слов для обозначения всех этих тонкостей не было, а потому, как бы по общей на то уговорённости, не было и их самих.

      Вместо всего договорились они распознавать лишь белый, чёрный и красный. Белым обозначалось всё светлое, чёрным – всё тёмное, а красным – всё яркое.

      - Какая новенькая травка на том склоне, - говаривала, бывало, одна овечка другой, - совсем белая! – Это значило, что трава была нежного, светло-зелёного цвета, не то что чёрная, вполне зрелая, но уже жестковатая или та, что совсем уж состарилась, выцвела, и от того опять стала белой.

      - Гляди, какое сегодня красное море! – могла воскликнуть одна.

      - Ага, - соглашалась другая, задрав головку, - совсем, как и небо!

      Это значило, что и небо и море в тот день были яркими, напоенными светом и блеском солнца, которое тоже было красным, самым  наикраснейшим из всего, до нестерпимости.

      Прогресса, стало быть, не было никакого…