Овечьи острова. Глава вторая. Поплетусь

Сюр Гном
Глава вторая. Поплетусь


     Будь он, как все – всё так и продолжало катиться бы дальше, в неизбывной, пустой ладности, меж холмами незвучных прибоев, белизной травяных облаков и восторгах умильных испугов…

      Но… Поплетусь не был, как все.

      Наотмашь исцелованный ветрами, объятый неохватным простором морей с отраженьями в них облаков, всем этим нескончанно изменчивым, ни на миг не повторяющим себя миром, - он являлся полнейшим контрастом не только состадникам своим, но и, казалось, самому себе. Ибо, в отличие от всеобщей неизбывной пустотности, в нём пребывала неизбывная полнота. Полнота была столь же изменчивой и быстротечной, как породивший её мир, но, - совсем не как мир! – замкнутой на себе, погребённой под нелепой, едва проницаемый шкурой со свалянной шерстью немногих постигнутых истин и бесконечно большим непознанным, но стремящимся стать. И чем далее, тем надрывней.

      Он, конечно же, с детства слышал окружающие его пересудики, вглядывался в побудившие их события, образы вещей, отголоски неясных сознаний и… ощущал несоответствие. Словно что-то во всём этом было не так. Что и как именно не так – этого он пока не знал, или знал не окончательно и не вполне, но знание своего незнания накапливалось вместе с полнящей его полнотой, само по себе уже разверзая пропасть меж ним и прочими.

      Так, он точно знал, что трава никакая не белая и даже не чёрная, что она самая что ни на есть ЗЕЛЁНАЯ! Но слова такого не было, знание оставалось неизъяснимым, недвижным, а потому – томящимся в себе, настойчиво просящимся наружу, в воплощение и бытие, но…

      Ей постоянно не хватало слов.
 
      - Вот же, блин! – так и хотелось воскликнуть в сердцах. Но даже такого простого слова, как «блин», и того не было, так что в первый момент она, было, заменила его на «лепёшка», но вовремя вспомнила, что и его не было, т.к. не было коров, пусть даже самою ею придуманных, воображенных, далёких от идеального, предвосхищенного прообраза, а те маленькие блестящие катыши, что производили её сородичи… ну просто никуда не годились для хоть какого-то, мало-мальски подобающего сравнения!

      И Поплетусь восклицал лишь:

      - Вот же!...

      И всё.

      Лишь естество возмущалось в бессилии немого протеста.

      «Нужно что-то со всем этим делать, - решила она, наконец, немного пообдумав, - делать, и делать срочно! С этим!»

      Но что?! Это было непонятно.

***

      Непонятности, впрочем, не ограничивались окружающим миром, начинаясь, буквально, с неё самой. Хотя бы уже потому, что Поплетусь очень долгое время никак не понимал, кто он есть: овечка или овечк? А поняв, наконец, наотрез отказался признать очевидное.
 
      В раннем детстве, когда несмышлёные ягнята возились друг с другом в одной непролазной, весёлой сумятице, - то и вовсе было неважно. Все они, в одинаковой степени носились свихнувшимися от недоумённого счастья холмогориками, все проделывали те же одичалые странноватости и ходили с драными коленками. Ну… почти все. Но, в какой-то неуловимый момент времени Поплетусь обнаружил, что в некогда общедружном скопище ягнят принялись образовываться этакие стайки. Стайки всё больше определялись, обосабливаясь и, по мере этого их обособления, поглядывали друг на дружку всё с большими опаской и любопытством. Одна из них, как вскоре оказалось, состояла исключительно из овечек, другая – из овечков.

      Овечки, чем дальше, всё больше шушукались и переблеивались, старательно учась настраивать глазки и вертеть хвостиками, придирчиво следя за блеском копытцев и безупречной кудрявостью локонов, всеми силами ужимок стараясь привлечь к себе внимание овечков, а всем видом своим выказывая полнейшее к тому пренебрежение. Это было не просто. Но они учились.

      Овечки же, со своей стороны, так же прилежно занимались собой, но… совсем по иначе. Они вовсю гонялись где ни попадя, репетировали рискованные прыжочки в миниатюрные пропасти, напропалую бились лобиками, выпячивали условную грудь, мотали воображаемыми рожками, и вообще, всячески мерялись силушкой, притопывая копытцами, молодцевато гарцуя и… то и дело, поглядывая на овечек, старательно делавших вид, что ничего такого они не замечают.

      А Поплетусь… растерянно взирала на стремительные эволюции своих сверстников и соучастников недавних игр и… недоумевал. Завивать локоны и шушукаться о том, кто и как на неё загляделся, ей точно не улыбалось. Биться лобиками, в упоении катаясь с горок было куда как интереснее, но… вовсе не в расчёте кому-то там понравиться и обратиться во внимание противоположной стайки, а так, просто, из радости бытия. Однако оказалось, что то, что ещё вчера было понятным и любимым всеми, оставалось таковым лишь для неё одной.

      Она, правда, попробовала вписаться в стайку овечек, но очень быстро усвоила, что не способна стать одной из них, даже играть во всё это не было никакого желания, не то что принимать всерьёз. Подружки смотрели на неё как-то косо, и чем дальше – тем косее, словно говоря: «Вот что, милочка, или ты будешь, как все мы, или ты будешь не с нами. Так что, выбирай».

      Тогда она попыталась примкнуть к стайке овечков. Но те встретили её с едва ли не большей непонятностью. Поплетусь чувствовала всю неправильность и тех и других или, наоборот, свою собственную неправильность на фоне всеобщей, враз ставшей ему чужой, правильности.

      Он понимал уже, что родился девочкой, но быть ею никак не хотел. Он хотел быть мальчиком. Но не мог. Та и другой переплелись в нём всеми копытцами, лобиками и завитушками, да так гармонично и ладненько, что ему было хорошо с самою самим без вопросиков, как только и может быть хорошо сложносплетенному цельному, где каждая штучка и загогулинка на своём месте вставлена. Поэтому, Поплетусь не испытывала ни терзаний отверженности, ни тягости одиночества, ни мучительных поисков себя: она и так себя никуда не теряла! И очень даже самой себе нравился!

      Так оно, стало быть, и повелось.

      Стадные стайки прихотливо овечились холмагорками, стекали в лужайные лежбища, нехотя перекатываясь мягкими шерстистыми валунчиками, плавно и покато, в точности вторя плавностям пейзажных изливов. И это было ладненько.


      При рождении ей дали имя Беа -  за тонкий, мелодичный голосок и такую же шейку. Какое-то время она побродила с этим имечком, но не настолько, чтобы то успело приноровиться к ней, а он к нему. Впрочем, уже тогда сородичи навострились подметить, что она не совсем и вполне бредётся и шляется. Т. е., она, конечно же, всё это делала, но как-то не в точности, с непременным таким опозданьицем, позади и побоку. Происходило это вовсе не потому, что она и сама по себе была запоздалая или ножки не по тем сторонам пялились, или ещё чего. И не потому, что мыслишки были через чур залежалыми, ворочась не сперва да не в торопи, и не потому что…

      А потому, что, напротив, мыслишек было шустрое множество, так и норовящее разбежаться в разностях куда ни попади. По-дробности громоздились  и шастались, умножая недоуменьица, и мыслишки плутались да путались в непрестанных догончиках, а за ними и ножки.

      - Мы тут все бредёмся да шляемся, - упрекали её состадницы, - а ты…

      - Да вы не переживайте так, - ответствовала она кротко, - шляйтесь себе да бредитесь вдосталь, а я уж поплетусь за вами восвояси и сама по себе…

      И вновь засматривалась мечтательно на какую былинку или отражение в ней облака, чьё видение дивное лишь ею одной и бывало видено.

      Так оно и повелось: «вы бредите, а я поплетусь…». Очень скоро исконное её имечко Беа позабылось всеми и вовсе, сменившись устоянным Поплетусем. Каким-то отрешенным всеприятием веяло от этого имени, словно во всём возлагала она себя на всевнешний прообраз сущего, ничего не желая в отмест. То могло бы показаться фатализмом апатии и  безволием, а было, напротив, проявлением воли, более того, - страстным, неоперенным ещё устремлением постичь неясное, но неодолимо влекущее её всеобъятье. Остальное же сделалось для неё неважным, и чем дальше – тем более.

      А ещё была в имени том некая бесполость: ни он, ни она, ни даже оно, а… что иное, в основе своей чуждое, но вбирающее их всех, не будучи при этом ни одним из.

      Вот кем становилось оно – Поплетусь.


      Становление плелось плавной неспешностью, как и всё прочее, однако, узревались в нём и некие всплески, словно заждавшиеся своего зайчики созревалого солнца из-под пятен теней узнаваний, что выплёскивались восторженным взблеяньем, но взблеяньем бессловесным, немным, лишь внутри себя полнящимся возликующим «Ах!». Внешне же, в такие моменты Поплетусь выглядела едва ль не умолчнее обыкновенного, ещё отрешеннее и мечтательней, само лишь зная, что причиной тому очередной восхищенный собою зайчик осмысленного восторга.

      Ей постоянно не хватало слов. Не только для всеохватных восторженных откровений, но для всего вообще. Да и не только слов, но любых проявлений отображавшегося в ней мира. Он, мир, отсвечивал в ней мириадами разноликих обличий, сотнями сотен цветов и оттенков, а что не отсвечивало – то подразумевалось в себе, ещё многогранней и цветистее. Так, потаенное, заплетенное глубоко в недра шерстистой сути, отзывалось в ней необъятное мирозданье, вбиралось, осмысливалось, угадывалось наитьем, порывалось выразиться собою и… не могло.

      Ей постоянно не хватало слов.


      Ветерки обдували разности, лучистые переплетья свивались завязью, узоры мешкались притяжностью светозвуков и, даже когда не происходило, вроде бы, ничего – и тогда всё продолжало пребывать в излетном движении, полном неясной, необъяснимой, за гранью всякой способности изъявить – притяженной чудности.
 
       Бедная головка Поплетуся от всего этого становилась ещё кружней и качальней обыкновенного, и неизбывная радость преисполняла его – радость красот и гармоний бытия, и от того ещё, что всё вокруг так непостижно и ладненько. Всего более хотелось ему поделиться со прочими её состадниками потрясенным своим восхищеньицем, пуще того: он был совершенно уверенным, что сделай она так, сумей донести до них, непомышленных, всё, что видит и чувствует, и…  Она не знала , что же именно произойдёт тогда, кроме одного: это «что-то» будет таким же грандиозно неописуемым, как открывшаяся ей новая, восхитительная картина мира и зданья. Да! Именно так и ни как иначе!

      Постепенно поняла она и вот что ещё: начинать нужно с простого. Простого и наиболее понятненького всем и каждому, даже тем, кто совсем уж ни на что не понятливы. И только потом, по ниточке, по волосику, по зёрнышку сути, подводить их к идее сложноватого, множного и хитросплетенного. Иначе – никак.
 
      Он прекрасно сознавал, об какие проблемки придётся ему споткнуться. Ибо баран – даже если он женщина, - по большей части своей остаётся бараном.  Консервативность и косность мышления испокон принимает в рога и копыта саму идею попытки на что-то новое и незнанное, порождая мгновенный страх, панику, неприятье. Конечно, таких слов, как «консерватизм», «ретроградство», «косность мышления», - бараны отродясь не ведали, заменяя их одним всеохватным и всеобъясняющим словом: «упёртость». Слово это несло на себе благородный отсвет легендарных, слежавшихся шерстью памяти праотцев, являясь едва ли не основополагающим в определении самой бараньей сути, как таковой. Именно благодаря ей были они теми, кем были и, отними у них эту самую упёртость – и не станет.

      Прямёхоньким следствием упёртости и нежелания ничего менять, была устойная, освященная в веках иерархия стада. В соответствии со строжайшей градацией этой самой, Поплетусь была никем. Вообще. Даже свеженарожденным ягняткам отводилось в ней, казалось, более престижное и значимое место, нежели ей. Как-то раз, задумавшись с какого бочка могла бы она причислить себя к остальным, Поплетусь осознал вдруг, что ни о каком причислении речи идти не может, что он не вписывается ни в какие, пусть даже самые окраинные, маргинальные, отвергаемые категории. Инаковость её была столь инаковой, что даже всеми признанные оригиналы, именуемые не иначе, как «паршивыми овцами», позором стада, - изгои и предмет извечных насмешек, - даже они были неизмеримо ближе свалянной массе по духу своему, образу и подобию, нежели… нежели...
 
      При этом отношение к нему было отнюдь не издевательским: её не пытались задеть или унизить, наказать или надсмеяться. Они просто предпочитали его не замечать. Ибо замечание требовало реакции, а какой? В том-то и дело, что какой? Ведь над этим следовало хорошенько подумать, измыслить сложноватости да множности, попытаться понять… А такое могло завести, чего доброго, и в корне к неизведанным мыслишкам, которые, в свою очередь… Нет, уж лучше просто не замечать.


      Надобно заметить и ещё одну немаловажную детальку.  Если у всех прочих процесс взросления являл поступенчатую пронцанность чувством стадности, уменьем становиться и быть «как все», вплоть до полнейшей неразличимости, синхронности и предугадываемости, - то в случае с Поплетусем всё обстояло в строгости до наоборот. Её взросление было куда стремительней и глубже прочих, но стремглав устремлялось к обратному: от стадности и одинаковости к индивидуальной неповторимости; от обезличенного – к личному; от бездумности – к осмысленным пониманьям озарений. Всё, что для прочих являлось нормой, для Поплетуся слыло бессмысленной, никчемной тратой пустопорожнего прозябанья, а жизнь, настоящая полная жизнь, виделась ей в одном лишь только восторге познаваний красот и гармоний мирозданья, в нескончаемом расширении границ мира и в собственном её росте, по мере расширения этих его границ. Ибо она и была миром. Ибо каждой шерстинкой души своей чувствовала она, как растёт вместе с расширением познанного. Попробовал бы он хоть намёком заикнуться о чем-то подобном – её жалкое блеянье сочли бы чистейшим бредом и, хоть никакой такой репутации это уже не повредило бы, но делать это, всё же, не следовало: уж слишком велика была пропасть меж ним и сородичами. И пропасть всё ширилась. Да, большей инаковости и представить себе не возможно.

      Быть может, это отчасти объясняло и ещё одну странноватость, подмеченную им: оказалось, что постигать мир вокруг – чудесный, восхитительный бескрайний мир, - было для неё куда как проще и естественней, нежели уразумевать простейшую, казалось бы, природу её состадников и законы их социума.  Вроде бы, что может быть ближе и понятнее, чем мысли, поведение и прочие предсказуемости таких же, как и он баранов?  - а вот и нет. Именно они – родные и близкие -  и были для неё  самыми иными, чуждыми, непостижными. И то была великая тайна. 


      Поплетусь уже давно постиг пониманье многого и чудного из немыслимостей мира, самым странноватым образом складывавшихся в неуемную картинку ладностей. Он знал: трава никакая не белая и не чёрная, что она самая что ни на есть ЗЕЛЁНАЯ, и что в тот самый миг, когда она впервые в мире – во всех мирах и временах – будет названа своим НАСТОЯЩИМ именем, и когда небо назовётся СИНИМ, а солнце ОРАНЖЕВЫМ, а море БИРЮЗОВЫМ, а мхи КОРИЧНЕВЫМИ и СЕРЫМИ – изменится ВСЁ! Всё – во всех мирах и временах. Навсегда. И прежде всего – он сам, Поплетусь, всё его настоящее и будущее, его и всех её состадников, - изменится неизбежно. Но как же это сделать?! Как донести это сокровенное и такое очевидное тайнознание… баранам?!
 
      Ему постоянно не хватало слов!

      Наконец, после долгих, мучительных раздумий ума и терзаний души, она, как показалось ему, нашла выход. Теперь нужно было только выждать, подыскать подходящий момент. Он не могла позволить себе роскошь риска: второго шанса не будет – в этом он был уверена.
 

***

      Что-то такое назревало в воздухе излетных пространств. Поплетусь чувствовал: оно вот-вот случится.