Дерево Яакова

Григоров Амирам
- В тот день, когда Яаков родился, в одной отдалённой стране было посажено дерево, из плоти которого потом сделают гроб Яакова. На самом деле это дерево никто не сажал, и посеялось оно само – недалеко от реки, извитой, медленной, как трамвай на Гагаринском мосту, на равнине, такой, что если лечь на спину, то покажется, что тебя накрыла голубая поливная пиала. Дерево это – тополь, или очень похожее на тополь, быстро истлевающая древесина которого используется, в последние лет сто, восточными евреями для изготовления последнего ложа. Яаков родился на Востоке, в семье настолько бедной, что деньги там никогда не заносились в дом, а сразу менялись на еду в продуктовых рядах базара, и настолько многодетной, что разница между самым старшим ребёнком, и самым младшим, была сравнима с не самой короткой человеческой жизнью. Яаков был самым младшим, и оттого видел своего отца только стариком, а отец видел Яакова только ребёнком, и они так и не успели пообщаться, как равные, хотя, с другой стороны, отец и сын никогда между собою не равны. Жизнь Яакова шла своим чередом, а жизнь дерева – своим, и нигде в своих жизнях они не пересекались, и только смерти суждено было соединить Яакова с его деревом. Где-то, на пространстве отдалённой страны, ветра гнули это дерево, солнце палило его немилосердно, пауки-волки прятались в его кроне, ткачики сплетали в нём свои затейливые жилища.  А Яакову в своей земле тоже приходилось несладко – ему сполна доставалось всё то, что обычно приходится получать младшему сыну, наследующему лишь старость своего отца. Хлеба ему доставалось только, чтобы не умереть с голоду, воды – только чтобы утолить самую сильную жажду, а чего было много, так это пыли и побоев, потому как жил он в чужом городе среди чужих. И однажды, ночью, столь светлой, что можно было различить рыжий и чёрный волоски,  Яаков заснул, поужинав, по обыкновению, только пылью и солью, осевшей за день на его губах, и увидел во сне одинокое дерево, стоящее среди незнакомого пейзажа, и он знал, что это то самое дерево, из которого сделают для него последнее ложе, то, что служить ему будет дольше всех других. И он, в этом своём сне, услышал…

Тут я не выдержал, и перебил:
- Хватит да,  достал этими историями!
И Треугольник, прозванный так за форму головы, выбриваемой каждое лето, обиженно замолчал. Звали Треугольника Натаном, но имя его на улице практически не употреблялось. Родители Треугольника были глухонемыми, а вот он, мало что разговаривал, ещё и был на редкость словоохотлив. Кроме того, он корчил потешные рожи, иллюстрируя сказанное, как это принято у глухих, с той только разницей, что последние говорят только жестами. И сейчас Треугольник изобразил лицом обиду, сведя брови домиком и опустив уголки рта, и притом замахал ладонями в мою сторону, мол, теперь от меня ни слова не дождётесь.
Сидели мы кружком вокруг самовара, во дворе, и южная ночь уже успела накрыть нас. В самоваре нарастало урчание, и из трубы его периодически выскальзывали цепочки искр, но дыма видно не было, потому как его поглощала тьма. Рядом с самоваром стояла допотопная керосиновая лампа Треугольника, испускавшая неяркое трепетное свечение. Нас было четверо – Гена, сутулый, малоразговорчивый мальчик, который вёл себя, как взрослый, Армен,  сын соседа - зубного врача, и мы с Треугольником. Два других слушателя были со мной вполне солидарны.
- Слушай, я вчера вечером шёл к вам во двор, а там смотрю – не поверишь, э, что видел! – сказал Армен, обращаясь ко мне.
- Что видел?
- Берту голую видел!
Берта жила в начале улицы. Это была незамужняя девушка лет 25-ти, сложённая столь основательно и наделённая такими округлостями, что в моменты, когда она проходила по улице, по обыкновению, громко шлёпая тапками, все разговоры прерывались, и все мужские головы поворачивались, жадно провожая её взглядами. Впрочем, было простое объяснение тому факту, что Берта не замужем. У неё было сильнейшее сходящееся косоглазие, «глаза на переносице друг с другом целуются», как говорил мой отец, что, в сочетании с длинным унылым лицом, придавало бертиному облику черты, жуткие и комические одновременно. 
- Ладно да, что ты гонишь, так прямо она голая по двору ходила! – сказал Гена.
- Не по двору, я же не сказал, что по двору. По хате своей ходила, да.
- Хорошо, э, она по своей хате голая ходила, а ты как это увидел?
- В окно посмотрел, во дворе темно было, а внутри светло, да.
- И что ты увидел? – спросил Треугольник, разом забыв обижаться.
- Всё!
- Ну, и как она? – по голосу Треугольника было ясно, что он жаждал подробностей.
- Хорошая! Товар есть у неё! – с этими словами Армен очертил перед собой ладонями умозрительные футбольные мячи.
- Гонит, э, ничего он не видел, - сказал Гена, доставая сигарету «Прима» из пачки.
- Ты что, я не понял, не веришь, что я говорю? Ты чего, попутал, я не понял? Видел, говорю!
Гена пристально поглядел на Армена, держа сигарету над ламповым стеклом, и только, очевидно, хотел ответить, как высоко, над нашими головами с треском распахнулось окно, и громкий, дребезжащий женский голос разнёсся по двору:
- Генка, домой иди! Иди домой, сказала, ты где, блять?
Гена, не глядя наверх, коротко крикнул:
- Иду, мам!
- Не иду, а иди, сказала,  домой, бля, иди!
Гена быстро сделал две-три затяжки, выбросил недокуренную сигарету и стал собираться.
- Уходишь, что ли? – спросил я
- Пойду. Не видишь, пьяная она, - с этими словами Гена, не прощаясь, ушёл в темноту.

Оставшись втроём, мы некоторое время молчали, глядя на череду самоварных искр, чертящих во мраке ослепительные зигзаги, и курили. Через некоторое время наверху раздался визг с руганью, и зазвенело стекло.
- Пахан Генин опять маханю его казнит, - сказал Треугольник.
Я кивнул, и снова повисло молчание, которое Треугольник расценил, как приглашение к продолжению рассказа. 
- Ну так вот, спит Яаков, и видит во сне далёкую страну, где стоит его дерево, и это дерево видит, и знает, что оно спит, потому как в той стране тоже ночь, а по ночам спят и деревья. И дереву тому снится сон, и во сне том дерево видит Яакова.  Дерево знает, что жизнь их прервётся в одно время, и желает, чтобы Яаков был здоров, пусть же он не знает нужды ни в чём, пусть же ему будет жить легко, и пусть он живёт подольше, думает дерево. И в своём сне дерево плещет ветвями, шуршит листьями, желая добра Яакову на своём языке деревьев. Проснувшись, Яаков подумал о том, как найти ему место, где то дерево растёт, и он бы поливал его, и он бы отгонял от него птиц, и он бы людям не позволил портить его. Потому что умрёт то дерево – и Яакову…
- Чай готов! – сказал Армен, поднимая тряпки, которыми был накрыт заварной чайник, - Подожди, попьём, потом дорасскажешь, брательник.
Через минуту мы пили чай с колотым сахаром, вприкуску, как это было у нас принято. Сахар приносил я, и это были серые, твёрдые, как гранит, мелкозернистые куски с неровными краями. Каждый кусок было нужно обмакнуть в стакан, подождать немного, и только потом – кусать. Ночью, когда прохлада воцарялась над нашим измученным зноем городом, на улице начиналась самая жизнь. Ничего нет лучше, чем глядеть, как вечерницы низко проносятся в небе, как звёзды высыпают, по-южному густо, как неказистые кварталы в нагорной части города превращаются в скопления светляков.

Что ты видишь в начале дня, кроме теней, которые бегут от солнца, как люди - от своей смерти, и прячутся в складках простыней, под коврами и между книжных страниц, что ты видишь?
Печальная земля моя, освещённая сполохами зарниц ускользающих, у самого горизонта, пересечённая сетью трещин, достаточно глубоких, чтобы впитывать тени в самый летний полдень, печальная земля моя.
Как тебе идёт ночь, как тебе к лицу темнота, южная моя родина.

Чаепитие было прервано внезапно и грубо. В круг, освещённый лампой, бесшумно вошёл старший брат Треугольника, по имени Рафаэль. Он был глух, как полено, и чрезвычайно силён. Говорили, что раньше он занимался боксом, но его выгнали из секции, потому что, не слыша гонга, он бил соперника, пока тот не падал замертво. Правда это, или нет, никто сказать не мог, но с Рафаэлем обычно никто не связывался. Издав, вместо приветствия, что-то подобное мяуканью, Рафаэль быстрым движением влепил брату затрещину, и после небольшого разговора, выглядевшего, как махание руками, Треугольник повернулся к нам и сказал, изображая лицом вселенскую скорбь:
- Ребята, я пошёл.
В этот момент Рафаэль, злобно мыча, снова занёс над ним руку. Вообще-то у нас на улице никто Треугольника и пальцем тронуть не мог. Потому что нельзя его обижать – он не такой, как все. И, несмотря на страх перед глухонемым здоровяком-братом, я вскочил, и стараясь как можно больше шевелить губами, сказал по-татски:
- Не делай!
Брат посмотрел на меня, и принялся что-то лопотать, крутя пальцами у лица.
Треугольник, вздохнув, тут же принялся переводить:
- Рафа сказал, что я неправ, потому что ушёл из дома и никому не сказал, что буду во дворе сидеть. Ещё сказал, что мама нервничает. И ещё он думает, что мы анашу курим.
-  Не, Рафа, мы план не курим, - сказал я, помахав для убедительности ладонями.
Рафа внимательно посмотрел на меня, потом на Армена, понюхал початую пачку «Примы» и даже стаканы с чаем. Потом, поколебавшись, он сел на корточки около нас, и снова принялся жестикулировать пальцами. Я впервые видел его так близко, и в свете керосинки разглядел, что Рафа очень похож на Треугольника, может, только лицо его несколько грубее, чем у брата. Посидев минуту, Рафа резко встал, и они с братом ушли, прихватив самовар и лампу, а мы остались вдвоём, почти в абсолютной темноте.
- Теперь расходимся, да? – сказал я.
- Да э, да, а что ещё делать.
Мы встали и пошли со двора, а на улице, тёмной, как самоварная сажа, кипела жизнь – кто-то храпел, растянувшись прямо на тротуаре, на вынесенной из дома перине, вдалеке стучали игральные кости, раздавался приглушённый смех и пахло жарящимися семечками. Мы шли, впитывая запахи ночного города, и любопытная вечерница, крутясь в воздухе, увязалась за нами.
- Слушай, - сказал Армен, остановившись на углу, где нам надо было идти каждому своей дорогой, - а если бы Берта была не косая, ты бы на ней женился?
- Нет, э, ты что, она же старая.
- А я бы женился на ней, бля буду.
Мы постояли немного и пошли по домам. Тихо войдя к себе, я быстро разделся и лёг, и почти мгновенно уснул, и тут увидел, что стоим мы с Арменом на углу улицы Димитрова, там, где обычно встречаемся, и собираемся в гости идти, а на улице ночь, но притом светлая такая, как день, светлая. Идём мы, а над нами кружит вечерница, белая, будто голубь. Идём, и говорим о своём, а на дороге нашей жизнь кипит – люди не спят, кто в нарды играет, кто слушает радиолу прямо во дворе, кто ест холодный суп на кислом молоке, который в наших краях «довга» называется. Идём мы мимо горской синагоги, идём по улице Видади, мимо маленькой мечети, превращённой в типографский склад, и смотрим – около своего дома стоит Треугольник, а рядом, на корточках, сидит его брат, и оба приветственно руками нам машут.
«Привет, ребята!» - говорит Рафа
«Смотри, он говорит!»
«Привет, Раф! Привет, Треугольник!» - говорю.
«Пошли во двор, чаю попьём?»
«Пошли, у меня как раз есть сахар кошерный, из Кубы, дядя послал!»
«Тот самый сахар?»
«Тот самый».
Заходим уже во двор, как Треугольник дёргает меня за рукав, и глазами показывает, посмотри, мол, назад. Оглядываюсь, и вижу – в чёрном платье с блёстками, улыбаясь чему-то, идёт по улице Берта, держа букет, и вижу, что лицо её изменилось – никакого косоглазия в помине нет, и была она так красива, что у меня аж дух перехватило.
«Женился бы на ней, Амирам?» - шёпотом спрашивает Треугольник.
«Конечно, женился бы!» - отвечаю.
Заходим во двор, а там светло, как ночью, самовар стоит стоит на всех парах, вокруг него, на ковре, разложены подушки, заварной чайник стоит, накрытый сверху тряпками, чтобы тепло не ушло из заварки, рядом сидит Гена, и раскладывает стаканы «армуды». А чуть в стороне, у стены,  допотопная керосинная лампа источает тьму, легкую, как паутина.
«Сколько можно ждать, э?» - сказал Гена, улыбаясь.
«Пять минут поговорить стояли», - отвечаю.
Рассаживаемся на подушках, Армен разливает чай по стаканам, я сахар выкладываю, твёрдый, как гранит, сероватый пасхальный сахар. Только собираюсь сделать глоток, как вдруг слышу отдалённый шорох, такой мелодичный шорох, такой убаюкивающий, что сразу и засыпаю. Сплю и вижу отдалённую землю, ровную и светлую, по которой течёт река, медленная, как трамвай на Гагаринском мосту, под небом, синим и блестящим, как полива. И посреди той земли стоит одинокое дерево, высокое, вроде тополя, с кроной пирамидальной, и порывы ветра рвут листву, и все листья трепещут жалобно, и ветви скрипят, и в этом шорохе и скрипе я слышу:

«Будь здоров, дорогой мой, живи легко и живи долго, как можешь».