Лето, когда я впервые влюбился

Григоров Амирам
Однажды, в то лето, когда я впервые влюбился, идём мы со старым отцом по городу, поднимаемся вверх, потому что город наш спускается к морю, так и идём – город спускается нам навстречу, а мы поднимаемся, и в редких лужах отражается небо, и оттого эти лужи выглядят, как пролитая синяя краска.
Идём через старые кварталы, минуем особнячок в стиле модерн, в три этажа, с выщербленной верхней ступенью крыльца, на которой ещё можно прочесть «Salve», набранное мраморной крошкой. За ним – дом, в котором жил музыкант Араблинский, с вязью по фасаду, и бронзовыми коронами над водосточными трубами, а дальше – неизвестно как попавший в наш город деревянный терем, сложенный из колоссальных брёвен, с резными русскими наличниками, ещё дальше, на другой стороне – сквер с газоном, зажатый кирпичными стенами.
«Раньше тут дом стоял, пока сюда не упала немецкая бомба во время войны» - говорит отец.
«А разве бомбили наш город?» - спрашиваю.
«Один-единственный раз. Какой-то немец, родившийся у нас, просто решил полететь и посмотреть свой дом. Но этот немец не рассчитал пути. И тогда он решил сбросить бомбу, чтобы лететь было легче и хватило керосина на лететь обратно».
«А почему он не бросил бомбу в море?»
«Война была. Да и злодеи эти немцы».
Переходим дорогу. Отец стучится в древние ворота специальным молоточком – кольцом, зажатым в пасти льва, морда которого плохо различима из-за множества нанесённых слоёв краски. Никто не отзывается, и, постучав ещё раз, отец толкает дверь, та поддаётся, и мы входим во двор. Двор большой, залитый растрескавшимся  асфальтом, в углу узловатый виноградный ствол, оплетённый сеткой, тянется по стене, рядом – погасший мангал с углями. Посреди двора - столы, составленные в две шеренги, а на них – множество грязных тарелок, бутылки, скомканные салфетки, - всё, что обычно остаётся после застолий.   Две женщины в тёмных платьях и платках собирают со столов, а рядом, на двух табуретках, лежат музыкальные инструменты – кяманча, барабан и два кларнета. Отец мой проходит через двор, и скрывается за одной из дверей, повелев мне ждать.  Я стою, и разглядываю окна, и вдруг слышу голос отца, как будто он ругается с кем-то. Я бегу на голос, распахиваю одну дверь, а там толстая старуха моет кастрюлю.  Извиняюсь, бегу к другой двери, открываю, вижу маленькую девочку с котёнком в руках, бегу дальше, и страшно так становится, не приведи Г-сподь, как страшно, открываю третью дверь, а там вообще никого, только стоит на полу корзина с бараньими головами, а вокруг неё натекла небольшая кровавая лужа.
«Папа!» - зову. Никто не отзывается. Выбегаю обратно во двор, там тоже никого нет, женщины ушли, инструменты куда-то подевались, и, кажется, много времени прошло, потому как стало темнеть, и подул вечерний бриз. Снова смотрю наверх, и кажется мне, будто отец мой смотрит на меня сквозь оконное стекло со второго этажа, я ему рукой машу, а он пропадает, и хочется кричать от страха, набираю воздуха полную грудь, и тут…


- Тут – очень полезная вещь. Самая сладкая ягода, какая только бывает. И даётся она Творцом полной жменью. Собираешь её, ешь, от души ешь, варишь её, казалось бы, вот и всё, хорошего понемножку. Но нет, через неделю новая порция созревает, опять собираешь, опять ты сыт! Вот как бывает иногда на свете.  Это как ман! Знаешь ман? Б-г нам дал с неба этого мана, когда мы шли через пустыню. От души дал. Хочешь, так ешь, хочешь, вари, хочешь, жарь!  А когда ты ман кушаешь, то его вкус это твой любимый вкус. Вот ты лобио любишь? Так вот у тебя ман будет как лобио. А если ты, к примеру, чанахи любишь, то у тебя был бы ман со вкусом чанахи. И так далее, да.
Сказав это, Габо Элигулашвили достал своими узловатыми, изувеченными артритом пальцами болгарскую сигарету и принялся её разминать. Высыпав из сигареты часть табака, Габо скрутил её кончик и прикурил, щёлкнув бензиновой зажигалкой.
- Ну так вот, - сказал Габо после паузы, - люди, которые были нерадивые в своей вере, и праведниками их было не назвать, они вкуса мана не чувствовали. Им нужно было его варить, готовить, да. А праведники так его ели, им готовить не надо было. Вот теперь и скажи, кому жить легче – тем, кто грешит, или тем, кто соблюдает.
И затянулся сигаретой, бросив короткий взгляд на песочные часы, стоящие на столе.
- На сегодня урок закончен, через неделю приходите, дорогие мои.
В этот момент я поднимаю руку, и Габо, не любящий перерабатывать, посмотрел на меня с неудовольствием.
- Ребе, скажите, а когда мужчина испытывает сильные переживания?
- Три раза в жизни испытывает, - сказал Габо, слегка пожевав губами, - когда узнаёт, что однажды умрёт, когда узнаёт, от чего, и когда узнаёт, когда. Но это не у каждого.
Когда мы уходили из дома Габо, я поймал себя на мысли, что первое из трёх сильных переживаний я точно испытал, а второе и третье мне только предстоят – в будущем, которое неизвестно. Стоял осенний вечер, из тех вечеров, когда краски меркнут в одночасье, и только медленные расписные шершни остаются яркими, на фоне стен, серых, как афикоман, забытый на столетие где-нибудь за ставней. Вечер, в котором запахи стоят больше звуков, как на войне молчаливые храбрецы - дороже робких говорунов. Осень никак не выглядит, осень пахнет, и только слепым дано оценить её по достоинству. И в этот раз, закрыв глаза, стоя в коротком арочном коридоре, ведущем на улицу, ты снова ощущаешь запах моря, отдалённо похожий на запах порезанной петрушки, и знаешь, что так пахнет море только осенними вечерами. В которые оно покрыто множеством однообразных мелких волн, как кипящий суп, оттого что два ветра, одинаковые по силе, одновременно дуют с двух сторон, и не могут друг друга перебороть. Всё затянуто мраком, и только Баиловский мыс…


Мы с отцом идём по городу, и, кажется, поднимаемся вместе с ним – город идёт от моря, и мы идём от моря, и с каждым шагом становится всё жарче, и отец время от времени останавливается, вытаскивает из кармана платок и вытирает потное лицо. Пусто кругом, и нет ни малейшей тени, как будто все тени, подобно лужам, иссохли ещё в прошлом месяце.
Идём через старые кварталы, мимо двухэтажного особнячка в стиле модерн, с простой бетонной ступенькой у входа, мимо ещё одного обшарпанного дома, с четырёхугольном пятном на фасаде, видимо, на месте прежде висевшей таблички. Дальше стоит изрядно обветшавший деревянный барак, похожий на те, что строят в России, идём ещё дальше, переходим  на другую сторону улицы, минуем сквер, обрамлённый тёмными стенами, отец стучит кулаком в древние, рассохшиеся деревянные ворота ближайшего двора, никто ему не открывает. Отец поворачивается ко мне, улыбается и говорит:
«Дом человека должен быть меньше самого человека. Если не так, если человек меньше дома,  то это плохо. Душа должна быть больше тела, во всяком случае, я так думаю».

«А как это – дом меньше человека? Человек ведь живёт в своём доме, а не наоборот?»

«Когда человек слишком долго живёт в своём доме, то и дом начинает жить в своём человеке. По мне это так».
Отец мой толкает дверь, та поддаётся, и мы входим во двор, обыкновенный двор, таких множество в нашем городе, залитых асфальтом цвета пыли, увитых лозами, со множеством глядящих в самое сердце двора разнокалиберных дверей и окон. Во дворе полно людей, двое мужчин разжигают мангал, размахивая кусками фанеры, ещё несколько мужчин ставят столы, вынося их из квартир, женщины ходят туда-сюда со стопками тарелок и  тазиками, в которых возвышаются горки укропа и торчат, составленные пирамидами, сизо-зелёные стрелы лук-порея.  В углу, возле виноградного ствола - четыре привязанных барана глядят на всё происходящее бессмысленными очами, время от времени опуская голову и пытаясь нащупать губами несуществующие тут травинки. В другой стороне два музыканта, полный пожилой мужчина в кипе и юноша в папахе, негромко переговариваясь, настраивают кяманчу, ещё один юноша в папахе сидит поодаль на корточках, меланхолично выбивая костяшками пальцев дробь на барабане.
На нас никто не обращает внимания, даже не здоровается, и мы проходим через двор, входим через одну из дверей в большую кухню, где сидящие на полу женщины в платках рубят топориками зелень, проходим следующую комнату, где, болтая ногами, сидят на высокой деревянной лавке дети, одетые во взрослые костюмы, и оттого похожие на лилипутов. Затем начинаем подниматься по шаткой деревянной лестнице, отчаянно скрипящей, на второй этаж, и тут отец, оглянувшись,  велит мне идти назад, и подождать меня на кухне. Я возвращаюсь обратно, через комнату с детьми, зайдя на кухню, вижу, что женщины ушли, оставив свои топорики, сажусь на табуретку и начинаю ждать. На кухне светло, и слышно, как сочится вода из двух зеленоватых кранов, сделанных в виде черепашек. С потолка свисают гирлянды лука и чеснока, рядом - связки колбас, на полу стоят плетёные коробки с помидорами и баклажанами, мешок картошки и металлическое блюдо с неощипанными безголовыми курами.  Я смотрю на отлично надраенные песком медные сковородки, висящие в нише над плитой, и вижу, что слепящие солнечные блики на них стали гаснуть, и понимаю, что прошло уже достаточно времени, и отправляюсь искать отца.  Поднимаюсь по лестнице, открываю дверь второго этажа – а там пусто, нет ни людей, ни ковров, ни мебели, и на полу слой пыли. Пробегаю комнату, вхожу в следующую, а там тоже голые стены, и нет никого. Подхожу к окну, смотрю во двор, и вижу – двор тоже пуст, только столы накрыты, и отец мой, один – единственный, сидит в конце стола, и ест. Я кричу: «Папа, папа!», а он посмотрел наверх рассеянным взглядом, но меня не увидел, и продолжил есть.
Я снова зову его, со страхом и обидой, зову громко, как только могу…


Могучий ветер несётся поперёк приморского бульвара, так, что свист его наполняет мир, подобно тому, как деньги наполняют тебя уверенностью в будущем. Деревья пахучего лоха, плещут изогнутыми ветвями, норовя хлестнуть тебя по лицу, но ты их не слышишь из-за свиста, и идти под ними – как попасть в драку глухонемых, в которой нет голосов, а есть только удары.
Уже и гранаты отцвели, душа моя, уже и осыпались они, уже жуки отлетали, закончив свою коротенькую жизнь, лишенную пищи и тревоги, полную единственно соитий, и оттого – бесконечную.  Уже завязались маслины, мелкие, как горошины, под листьями олив, почти незаметные. Уже успели пропасть бесследно первые оперившиеся голуби, рождённые в начале года, которые собрались стаей, как дети, приманенные дудочкой крысолова, и улетели все до одного, переворачиваясь, словно обрывки бумаги, поднятые выше облаков. Уже и не помню тебя, душа моя, хотя думаю о тебе часто, каждый день, по многу раз думаю. Но когда пытаюсь тебя вспомнить, появляются только тени, отброшенные листьями инжира, одним летним вечером на асфальт твоего двора. В равномерном свете, падавшем из фонаря, приколоченного к дереву, свете,  в котором вились мохнатые, неуклюжие ночные совки. И – твой профиль, время от времени возникающий среди тех теней. А больше ничего не помню, ни самого двора, ни окон твоих, ни голоса. Лишь ещё свист ветра, могучего ветра, несущего прочь стаю маленьких голубей.


- Убей в себе такого человека, который боится! Убей! – вещал Яша-ассириец, начищая двумя щётками мой левый лакированный туфель . Правый был уже начищен, и я гляделся в него, удовлетворённо видя отражение своего лица, искажённый потолок сапожной будки и даже кусок неба.
- Знаешь, почему трусливых людей первыми валят? Потому что это безопасно. Подойди и скажи – Фрида, я тебя люблю, так, что прямо не могу без тебя даже жить, и хочу жениться, да. Но я бы в твоём возрасте не торопился, пожара нет. Ладно да, денег не надо, ты за сегодня в четвёртый раз подходишь!
Я сунул рубль в карман, и отошёл, смотрясь в туфли. Вот уже неделю я стоял на углу, через два квартала от кинотеатра, ожидая одну хорошую бакинскую девочку, стоял практически весь день, но, только завидев её издали, прятался в садике за домом, потому как подойти мне не хватало духу. Выйдя к арке у кинотеатра, я закурил болгарскую сигарету, выпустил дым,  скорбно размышляя о своей трусости, как мне показалось, будто вижу эту самую девочку в конце улицы. В ту же минуту, не успев даже подумать, я бросился в садик. Там росли две приземистые вишни с достаточно густыми кронами, и за ними я и прятался.  Подхожу к тем вишням и вижу – отец мой стоит под ними, в чёрном длинном плаще, в шляпе, тоже чёрной, весь осыпанный лепестками отцветающей вишни. Отец смотрел на меня, сощурившись и слегка улыбаясь, смотрел с интересом, как будто видел впервые.

«Так вот где ты целый день торчишь?»

«Нет,- говорю, - я не тут гуляю, я случайно тут оказался, вон, у Яши туфли чистил».

«А, понятно, а я подумал, что ты из-за Фриды тут стоишь. Я бы против ничего не имел, хорошая у Додика дочка. Но есть информация, что они уже о свадьбе договорились, так что, опоздал ты, если речь об этом идёт. Как говорится, если не знаешь – спроси, да».

Я почувствовал в эту минуту, как сердце моё забилось со страшной силой, так быстро, что, казалось, голова моя стала слегка кивать в такт этим ударам. Ещё момент, и сердце остановится, подумал я отчётливо, но это совсем меня не испугало.

«Э, э, ты чего, слушай? Мы придумаем что-нибудь, э! Приди в себя»

Отец схватил меня за руку и слегка потряс.

«Я тебя, конечно, понимаю, но вот так себя я никогда бы не стал вести, уж прости своего отца за эти слова».

Я промолчал в ответ, и отец повёл меня из сада, в этот момент я увидел, в конце улицы, что шедшая там девушка – совсем не та, которую я ждал, и даже ничем не похожа.  Мы с отцом пошли вниз, через кварталы, старые, как воспоминания мёртвого о мёртвом, кварталы, сожжённые великим множеством полдней и высушенные бессчётным числом бризов. Мы шли, а наш город крался за нами, спускался на цыпочках, стараясь ничем не выдать своего движения. Проходим несколько домов, настолько, на первый взгляд, одинаковых, что только хорошо приглядевшись, можно отличить, один из них,  деревянный, от остальных, каменных, так выцвели они все.  У одного дома, около порога, криво намалёвано на асфальте граффити «Salve», и торчит с балкона спутниковая тарелка, у другого дома, напротив, на дворовых воротах висит новёхонький бронзовый дверной молоток, в виде льва, во рту которого зажато кольцо.  Отец стукнул этим кольцом о львиную морду, и в ту же минуту ворота распахнулись – нас тут ждали. Посередине двора, столы, составленные в подобие буквы «П» ломились от всяческой снеди. Вокруг столов восседала добрая четверть мужчин нашего квартала.  Музыканты за отдельным столиком играли что-то протяжное, светлое и очень-очень знакомое, то, от чего у любого человека из наших, несомненно,  приближаются к глазам слёзы, самые прозрачные из всех.  Отец сел рядом с Габо Элигулашвили, который для такого случая был облачён в черкеску и льняную белую шляпу.

«Как вы поживаете, ребе?» - спросил отец.

«Если вы ждёте, что я отвечу «не дождётесь» то, как раз, не дождётесь, я и сам жду - не дождусь, а то ведь переживёшь ненароком сто двадцать лет, и ангелы начнут тебе завидовать»», ответил Габо, улыбаясь и перебирая чётки.

«Ой, знали бы вы, ребе, какие тут проблемы! Вот он (тут отец показал на меня пальцем, как на неодушевлённый предмет) влюбился в Давидову дочку»

«А что, хорошая дочка!» - сказал Габо медленно, наморщив лоб, видимо, извлекая из древнего шкафа своей памяти нужную фотографию.

«Ну, так вы ж знаете?»

«Знаю, да, знаю. Не думал, что он так быстро у тебя вырастет, ну что, паровоз ушёл, девушек много на свете, и даже хороших много. У Мардахая так вообще три дочки, и все три прекрасные у него дочки, так что советую тебе обратить внимание».

Тут Габо взял бутылку коньяка, отвинтил пробку, понюхал, и, покивав головой, разлил нам по рюмкам.
Я посмотрел на Мардахая, сидевшего неподалёку, приземистого, лысого  толстяка, с торчащими из ноздрей пучками волос, в этот момент что-то с жаром рассказывавшего по-горски своим соседям, и мне снова стало нехорошо. Выпив коньяк, и закусив лиловым тутом с тарелки, я встал из-за стола пошёл к выходу. Прохожу сквозь дым мангала и аромат жареной баранины, сквозь пронзительные звуки, творимые кларнетистами, с лицами, раскрашенными, как у античных актёров, в папахах, страшно надувающими щёки и выпучивающими глаза. Прохожу под худой кровлей весеннего виноградника, сквозь которую небо видит нас.
Распахиваю ворота, гляжу – а там нет всей противоположной стороны улицы, дома исчезли, и прямо напротив двора расстилается берег моря. Море зелёное и спокойное, и ничего не видно, кроме моря,  только высоко-высоко летят, похожие на обрывки бумаги, голуби, родившиеся в начале года. Выхожу к берегу и встаю у самой кромки прибоя, так, что волны достают до острых носков моих лакированных туфель. Солнце уже готово закатиться, оно, лежит, поделённое горизонтом, как разрезанный мандарин, и светит оно добрым светом, мягким и мудрым, как отец, которого у меня никогда не было.