Дельхор

Григоров Амирам
Несколько лет назад в нашей московской квартире зазвонил телефон. Бабушка взяла трубку и принялась громко и быстро говорить по-татски, так, что я, отвыкший за годы жизни в столице России от звучания нашего языка, ничего не понял. Позвонил один наш израильский родственник. Наговорившись, бабка отдала трубку мне.
- Алё, это кто? – сказал я по-русски.
- Додик это, э, ты не узнаёшь, Амирам? – спросил низкий сиплый голос, который, по моему представлению, должен был бы соответствовать упитанному восточному мужчине с усами, лысиной и перстнями на всех пальцах.
- Нет, - признался я честно.
Потом, постепенно, по какому-то особенному голосовому оттенку, я вспомнил этого Додика, сына двоюродной сестры, тогда, двадцать лет назад, худого сероглазого мальчика.  Среди новостей, которыми Додик меня осыпал, иногда вставляя в русскую речь наши слова, были замужества каких-то давно мной забытых Зой, Ругий и Рай, женитьбы столь же запамятованных Мардахаев и Йовдо, приходившихся Додику (а, следовательно, и мне) родней. Я молча выслушал весь этот поток новостей, лишь вставляя периодически благословения.
– Слушай, а ты дядю Юру помнишь?- после некоторой паузы спросил мой дальний в нескольких смыслах родственник.
- Дядю Юру? Да. (Вот дядю Юру я помнил очень хорошо)
- Хочешь посмеяться? Он таки умер.
- Дядя Юра умер? Не может быть! Как умер?
- Бля э буду, умер. Умер, как я живой!
- Я думал, что он никогда не умрёт, –  сказал я совершенно честно.
На той стороне провода, на Ближнем Востоке, раздался хриплый смех, и Додик, голосом, максимально соответствующим двадцатилетнему сероглазому юноше, сказал:
- Я тоже, бля буду, э! Но я могилу видел!
- И что написано на ней? Прямо так и написано «Дядя Юра»?
- Нет, э, ты что, написано «мужчина по имени Шломо» и так далее.
- Его Шломо звали? (Этого я даже не знал)
- Написали, да! – абсолютно по-бакински ответил мой родственник.

Положив трубку, я впервые подумал о том, что родной город мой кончился. Я всегда был далёк от того, чтобы мучаясь ностальгией, болтать с азербайджанцами на московских базарах на их языке, спрашивая о моём городе. Не только потому, что они, в основном, родом из районов, а в Баку если и были, то только проездом, но и потому, что уверен – это они должны спрашивать о нём у меня, и никак не наоборот. Я знаю, что мой город принадлежит мне в стократ больше, чем им. Это я помню каждую выбоину на его асфальте двадцатилетней давности, помню даже чёткую карту крымского полуострова, образованную трещинами мостовой посреди Торговой улицы. Помню каждый фонарь и каждую узорную тень на улице Гоголя в каждый сезон года. И оттого, что у меня такая хорошая память, (не распространяющаяся, правда, на людей), мне всегда казалось, что родина моя по прежнему где-то хранится, ждёт меня, нетленная, со всеми своими фонарями и тенями. А тут она вправду кончилась. И в эту минуту я почувствовал приближение «дельхора», азиатского сплина, известного состояния, излечимого только коньяком и воспоминаниями.

Помнишь, Давид, как это было?
Ой, как давно всё это было. Стояли мы недалеко от кинотеатра «Вятян», того самого, который прежде назывался «Пионер», у пассажа, на самом «Золотом треугольнике». Знаете же наш «Золотой треугольник», да? Все его знают – там три городских района в одной точке соединяются. Насиминский, Наримановский и имени 26 Комиссаров. Стоим, бывало, на углу, рядом с фотоателье «Араз», курим, видим, Ибрагим, участковый с Насиминского отдела, идёт к нам. Мы тут медленно, не торопясь, дорогу переходим, на территорию другого района, там встаём, снова закуриваем, а Ибрагим издали на нас смотрит, краснеет от злости, но ничего поделать не может. А если с 26 Комиссаров идёт Айдын, тамошний мент, усатый, тощий и злой, мы так же, особо не ускоряясь (это чтобы приход не пропал) перекочёвываем к «Аразу», и там закуриваем. Айдын был бы рад нас и там прижать, но – район уже не его. Так мы сутками на Золотом треугольнике болтались. Да и не мы одни, брательник.
Стоим мы как-то летом, на стенку опираясь, курим, как всегда, а сигареты у прохожих стреляем. Идёт мимо, хромая, дядя Юра (а дядя Юра человек авторитетный), видит нас и говорит: шалом, жиды!
А мы ему: Дядя Юра, как Ваше ничего?
А тот: как сами, *****ки?
– Вашими молитвами, дядя Юра, - отвечаем.
– По моим молитвам вы бы уже пОднялись, а то смотрю, стоите тут фрайера, стену держите, щтоб та не рухнула. В вашем возрасте (ох, любил дядя Юра вспомнить юность) во двЕрях все замкИ меня менжевались, а все решётки меня горько плакали, а уж у начальника мусарни от меня балели все зубы, притом. Амирам, а ты тоже тут стоишь? Без тебя стену не удержат? Посмотри на себя и на свой папа и заплакай от разницы.
– Где я на него посмотрю, – отвечал я смиренно, – папа не дома.
- Знаем, щто папа на магаданском санатории, знаем. Твой папа человек с понятием и с уважением человек. А где твои понятия? Урлак растёшь и фрайер притом. После чего, прихрамывая, удалялся прочь, а мы кричали ему в спину: «Сто двадцать лет жизни Вам, дядя Юра» и «Вам здоровья, дядя Юра», на что он, не поворачиваясь, махал рукой, мол, насрать мне на вас.
Однажды, когда дядя Юра уже сказал свою речь, и уходил, Яшка, наш кореш, вслед ему свистнул. Дядя Юра вдруг развернулся, и пошёл к нам обратно. Мы смеёмся, стоим. Подходит и говорит: А кто свистнул из вас, урла? Яшка, улыбаясь, и говорит: «Я свистнул, дядя Юра». А дядя Юра, ни слова не говоря, неуловимым движением, для пожилого человека, казалось бы, невозможным, как сунет Яшке поддых, тот напополам и согнулся. Тут, понятно, никто уж не смеётся. Я попытался дядю Юру за руку схватить, но тот с лёгкостью, не пойми откуда, заточку вынул и прямо мне в шею тихонько кольнул – чуть-чуть кожу поцарапал, но мне хватило, и я застыл как вкопанный. - Исщё раз свистнешь, соловей, - сказал тут спокойным добрым голосом дядя Юра – то познаешь, что жизнь бывает страшная, как моя жёппа при виде её снизу из параши. Втрёкнулся?
Яша, не разгибаясь, головой покивал.
Тут повернулся дядя Юра, заточку убрал, сплюнул, подмигнул, улыбнулся всеми своими фиксами, и пошёл себе дальше, припадая, куда-то прямо в бакинское лето, жаркое, ослепительное лето, где древние акации походили на белые тучи, и при каждом порыве ветра осыпали  прохожих горошинами пахучих цветов, столь похожих на цветы фасоли. Там, на пути к бульвару, миртовые кусты цвели мелкими белыми блюдечками, там старые оливы качались под струями ветра, попеременно становясь то зелёными, то серебристыми, там бурлил мавританский фонтан, и спали среди водорослей серые жабы в крохотном бассейне у летнего кинотеатра. И по высокому небу, южному небу, медленно полз заблудившийся в нём  серебряный самолётик.

Однажды у нас в квартале наступила Ханука. Скажете, эка невидаль, каждый год наступает? Ну, каждый год, не каждый год, но эта Ханука запомнилась, главным образом, потому, что отец мой, против обыкновения, был дома.
Что делают европейские евреи на Хануку? Они пьют рюмку водки, и играют в шахматы. Что делают наши горские евреи? Они пьют бутылку водки и садятся играть в нарды. Именно садятся, потому что играть они не играют, а отчаянно ругаются. Видимо, нарды сами по себе игра такая, что без ругани нельзя. В шахматах, как известно, соперника нужно перемудрить, а вот в нардах, как говаривал мой отец, соперник должен быть объ*бан. А какой нормальный человек любит, чтобы его объ*бали?
Выхожу в то утро на балкон и вижу – играют Йося Косой с Ариком Пушкиным, люди не то что босяки, но простоватые, играют в нарды, стучат зарами и негромко ругаются. Только отвернулся, в другую сторону поглядел, как слышу треск и жесточайший мат, какой только бывает на свете. Гляжу – у Йоси на шею в буквальном смысле надета половинная доска от нард, вернее, её рама, а фанерная филёнка разбита в щепки, а лица Йосиного не узнать – всё в крови. Йося, не снимая своего импровизированного воротника, хватает столик, на котором шла игра, и замахивается.
На соседние крыши и балконы выскакивает народ, и я вижу, как Монашир, пожилой, набожный сапожник, стоя на своём балконе, печально качает головой. А на улице всё идёт своим чередом.
- Йося, я за ножом пойду, бля буду! – кричит Арик, резко нагибается, и столик пролетает над ним. После чего, молча, зловеще, не утирая крови и не снимая нард, Йося берёт табуретку, на которой сидел, и снова замахивается.
- Йося, сука, я за ножом пойду, вернусь и пикану тебя! – уже практически визжит Арик, и продолжает уже по-татски, но тут табуретка, пущенная коренастым, кривоногим здоровяком Йосей, попадает точно в кучерявую Арикину голову.
- Один-один! – слышу я за спиной отцовский голос, и, повернувшись, вижу, что глаза отца горят, как бывает только во время карточной игры или футбольного матча, - Смотри, попал же, даром, что косой!
Тут Арик убежал к себе во двор, держась за голову, Йося же, оставшись на улице один, посмотрел наверх, на балконы и крыши, обсыпанные народом, и, потрясая перед собой короткими, волосатыми руками, по-прежнему с нардами на шее, во всеуслышание объявил:
- Когда он выйдет, он будет мои булки целовать, как щёки мамы! Клянусь!
В этот момент бабушка выскочила на балкон, говоря, что не позволяет мне глядеть «на хулиганство» и затащила меня в дом, сказав отцу:
- Почему разрешаешь?
- Пусть знает, что есть люди на свете, у которых лозунг: «жить надо так, чтобы дельхор был у соседей», и пусть так не живёт, - невозмутимо парировал отец.

Когда-нибудь, через огромные времена и огромные земли пройдя, и я пойму, что «дельхор» неизбежен, и неизбежно осознание невечности всего сущего.
А пока мир наш живёт, соседи бранятся, в главном зале кинотеатра «Вятян», потолок которого покрыт, вместо панелей, покрашенными в синий цвет фасетками из-под яиц, показывают индийский фильм, идёт по своим делам, прихрамывая, дядя Юра, над колокольней Немецкой церкви летают голуби, и Давид, худой сероглазый юноша, идёт с отцом в цирк мимо фотоателье «Араз», цветут акации и маленький серебряный самолётик ползёт по южному небу.