Лишняя вещь

Ольга Литера Туркина
Рюма не помнил своего имени. Он сам себя так назвал – рюмочка. Это слово ему больше всего было симпатично в детстве. В старой обшарпанной квартире не было ни одного уютного уголка, продавленный сальный диван, вечные бесцветные лоскуты обоев, и свалка ненужных вещей, подвергавшаяся ежедневной злой перестановке в пьяных драках родителей. В доме остались лишь вещи, которые невозможно было продать. Обломки. Мальчик долго не разговаривал, а когда пытался заговорить – отец оттаскивал его за шкирку в угол. В этом углу между заставленным и запечатанным балконом и сервантом он и провёл детство – в страхе произнести хотя бы слово. Сервант был единственным окном в познаваемый мир. Сервант… красивое имя у его друга. Раньше мальчик подолгу смотрел в этот волшебный хрустальный мир. Но исчез сервиз, исчезли фужеры, уцелела только одна рюмочка, закатившаяся под сервант. «Ты меня понимаешь, красивая моя… Я тоже, наверное, рюмочка, раз я ещё здесь».
Рюма не знал родительского тепла. Он слышал и видел только побои. Отец и мать били кухонную посуду, особенно громко рухнул графин. И этот звон стал символом боли, звуком страданий.
Крик вещей, что может быть пронзительней. Непрекращающиеся драки вызывали нестерпимую жалость… но не к матери, а к посуде.
Рюма стал испытывать боль за невинные вещи, страдающие от человеческой злости.
Когда родители засыпали, он наклонялся над осколками тарелок и шептал им что-то, и гладил их дрожащими руками, целовал стеклянные крошки и плакал над сломанными ногами стульев, капая на них слезами и кровью с губ.
Следующая ссора стала последней. Рюмочка видел только спину отца, остервенело втыкающего «розочку» бутылки в мамину шею. На маме был удивительно нежный белый бадлон, самый любимый, и когда отец, шатаясь, отошёл, мальчик увидел на белой ткани воротника расцветающие алые розы.
«У вещей есть кровь, – решил он. – Они истекают, они страдают молча, всю жизнь молча, как и я».
Когда мама сползла по стене на пол, Рюма неслышно подошёл к ней и лёг щекой на эти розы. «Не надо так страшно расти, – говорил он им, всхлипывая, – у вас ещё так много белого вокруг…»
А потом отец как-то неожиданно пропал, и Рюмочка остался один, в полной тишине. Он не заметил исчезновения родителей, иногда только, уже в приюте, горько вспоминал клетчатую ветхую рубашку и бело-красный бадлон. «Как вы там без меня… где вы сейчас? Вы хорошо смотрелись…»
Со странным мальчиком никто не общался, да и для него все ребята были неодушевлёнными, неслышными, невидимыми.
Взрослея, он незаметно перенёсся в тонкий мир вещей, в котором было невозможно жить, не причиняя предметам боль. Но он старался ухаживать за ними как можно мягче. Он аккуратно купал посуду после еды, протирая пушистым полотенцем, накрывал постель тёплым пледом… А вскоре начал писать натюрморты. Кисточка гладила мазками холст, живопись была шёлковой, лёгкой. На одной из своих художественных выставок Рюма услышал: «Ваши натюрморты великолепны, они абсолютно живые…» «Нет, моя натура не «морте», это лица предметов, я – портретист», сухо поправил художник. Он постепенно осознал свою инаковость, поэтому сторонился людей, хотя и приходилось общаться. Общаться, совершенно не понимая, ведь в них не было ни крошки, ни щепки, ни осколка, ни волокна жизни.
Он не понимал, как это произошло. Это не было легкомысленным фетишем, извращённым развлечением или культом вещизма. Это была полноценная подмена живых людей на неодушевлённое, со всем их миром, с полной гаммой чувств, заботы… любви. Только когда и отчего произошла эта подмена, Рюма не пытался отследить. В детстве он не успел узнать семью, и сейчас он помнил только сожительство вещей.

Рюма старался не выходить из мастерской. Он купил в антикварном магазине старинную мебель, пепельницу, сахарницу, патефон, вышитый ковёр. И много хрустальных рюмочек. «Вам больше не место в доме престарелых, я буду за вами ухаживать».
Он чувствовал каждую вещь. Как переливается через край и опрокидывается под тяжестью цветов кувшин, как унижается унитаз, как мучается и задыхается засорившаяся раковина, и как её бессильно рвёт в реанимации вантуза. Как неслышно стонет уменьшающееся мыло. Всё его детство было связано с болью и смертью невинных вещей. Но также он знал, какова цена каждой вещи – родители всё время их куда-то девали, пропивали, дрались ими, дрались за них и из-за них.
Его мучили мысли, которые он записывал при критичной необходимости самым мелким почерком, помня, что бумага всё терпит, и не злоупотребляя её терпением. Он выбирал самый мягкий карандаш, чтобы не делать ей больно, но когда грифель сточился, Рюма не вынес мысли, что придётся его шлифовать и стругать.
Придя забирать с выставки натюрморты, то есть портреты вещей, Рюмочка снова встретил ту женщину, увидевшую жизнь в его работах. Она долго восторженно говорила ему что-то, но была услышана только после того, как в ходе разговора представилась:
– Аграфена.
– Графина, – счастливо выдохнул Рюма, и встревожился – в памяти вспыхнул громкий крик графина. – А я Рюма. Но в вас может пролиться много рюмочек, вы же глубже меня.
В тот вечер Графина сказала:
– Какой у вас мягкий свитер… чудесный.
Она гладила его плечи, спину, швы у рукавов, и Рюма поддался, стараясь поверить, что нашёл такого же чуткого к вещам человека, способного понять их жизнь.
– Пойдём, я покажу вам все свои вещи… вы их полюбите. Вы будете за ними ухаживать вместе со мной. Некоторые нуждаются в дополнительном уходе, у всех разное здоровье и жизнеспособность, однако многие из них старше меня и уж точно выносливее. У меня есть сорокалетний кожаный плащ, очень прочный, несмотря на линялости.
– Пожалуй… если на вас будет только плащ… – улыбнулась женщина. – Ролевые игры мне по душе.
Не поняв, что за игры, Рюма рассеянно улыбнулся в ответ.
– Проходите, я дам вам лучшие шёлковые тапочки. Эксклюзив.
И ужаснулся, когда Графина их надела, и стала в них ходить, их, извлечённых из серванта, топтать.
– Не шутите так больше, – попросил он с пугающей серьёзностью, убирая тапочки.
– Я вас не понимаю… – насторожилась женщина. – Но всегда хотела вас понять. Люди искусства моя слабость…
Она прошла в гостиную и заворожённо остановилась перед ковром:
– Впервые вижу работу такой красоты… А подсвечники!! Боже, да им, видно по отливке, около двухсот лет…
Она опустилась перед высокими резными подсвечниками на колени, и Рюма тоже склонился, будто в молитве, но женщина достала из кармана дешёвую зажигалку и зажгла нетронутые свечи. Капля воска стекла по одной из них, как выступившая кровь.
Но внезапная пощёчина тут же затушила их.
Графина в ужасе и боли смотрела на художника. Но он и сам исказился в раскаянии и пролепетал:
– Простите…
«Простите», – шептал он, зацеловывая большие спадающие почти до плеч серебряные серьги женщины.
– Простите, я вас не заметил из-за её волос… Я не хотел задеть вас…
Графина отбежала в угол комнаты и прижалась к пошатнувшемуся серванту, сверля сумасшедшими глазами юношу. Он рванул к ней, накрыл её телом, стараясь при этом не касаться её, и медленно, педантично начал снимать с неё всю одежду. Блузку, брюки, серьги…
– Не бойтесь, я вас не трону, – сказал он её вещам, отложив их, как младенцев, в бархатное кресло.
У женщины на миг загорелись глаза, она подумала, что втянута в эротическую игру, и решила подчиниться. Светящаяся наготой, она обмякла и прикрыла глаза, выдохнув:
– Я твоя… Бери меня, я твоя вещь, да. Личная вещь…

Убедившись, что на предательнице не осталось ни единого неодушевлённого предмета, художник наотмашь ударил её, помедлил и стал бить, всё больше сокращая паузы между ударами. Он пришёл в себя только, когда она потеряла сознание, только когда она действительно стала похожа на вещь. Он склонился над ней в детской сжимающей гланды жалости и гладил её…
– Прости, Графина, ты была хрупкая, прозрачная… теперь одни осколки… В тебя просто было что-то не то налито… Что-то вредное, кислота какая-то человеческая… Я хотел тебя спасти. Я вылечу тебя… ты займёшь здесь лучшее место. Теперь я вижу, как ты красива…
– Ты болен… это я вылечу тебя… я научу тебя отпускать вещи, – хриплым царапающим шёпотом вдруг ответила женщина. – Вещи не нуждаются в жалости, Рюма...
Его взгляд жутко реалистично остекленел, Рюма вытянулся во весь рост и посмотрел в своё отражение в зеркалах серванта:
– Ты… да я для тебя такой же, как и все эти рюмки за стеклом. Посмотри, сколько их у меня! Отпустить вещи? Хорошо, я пожертвую для тебя одну, любую, только не себя, – он вынул самую хрупкую рюмку и переломил ей ножку, – смотри. Она похожа на розочку? Хочешь, на тебе будут такие же цвести? Только алые… – он поднёс разбитую рюмку к шее женщины.
– Ты сказала, что ты моя вещь. Но ты не личная, а лишняя. Ты говорила, вещи не нуждаются в жалости? И ты хотела научить меня легко расставаться с вещами… Я попробую.