И. П. Эккерман. Разговоры с Гете 1824 г

Алекс Боу




Случайный отрывок из текста: Райнер Мария Рильке. Письма к молодому поэту
... Творения искусства всегда безмерно одиноки, и меньше всего их способна постичь критика. Лишь одна любовь может их понять и сберечь, и соблюсти к ним справедливость.— Всегда прислушивайтесь только к себе самому и к Вашему чувству, что бы ни внушали Вам рецензии, предисловия и литературные споры; а если Вы все же неправы, то естественное движение Вашей духовной жизни Вас приведет неспешно и со временем к иным воззрениям. Пусть развитие Ваших взглядов движется своим собственным, тихим, нестесненным чередом; оно, как и всякое подлинное развитие, повинуется только своим законам, его ничем нельзя задержать, как нельзя и ускорить. Родиться может лишь то, что выношено; таков закон. ... 

 

 

Вторник, 27 января 1824 г.

Гете говорил со мной о продолжении своего жизнеописания, которым он в настоящее время занят, и заметил, что более поздняя эпоха его жизни не может быть воссоздана так подробно, как юношеская пора в «Поэзии и правде».

— К описанию позднейших лет я, собственно, должен отнестись как к летописи,— сказал Гете,— тут уж речь идет не столько о моей жизни, сколько о моей деятельности. Наиболее значительной порой индивида является пора развития, в моем случае завершившаяся объемистыми томами «Поэзии и правды». Позднее начинается конфликт с окружающим миром, который интересен лишь в том случае, если приносит какие-то плоды.

И, наконец, что такое жизнь немецкого ученого? Если для меня в ней и могло быть что-нибудь хорошее, то об этом не принято говорить, а то, о чем можно говорить,— не стоит труда. Да и где они, эти слушатели, которым хотелось бы рассказывать?

Когда я оглядываюсь на свою прежнюю жизнь, на средние свои годы, и теперь, в старости, думаю, как мало осталось тех, что были молоды вместе со мной,— у меня невольно напрашивается сравнение с летним пребыванием на водах. Не успеешь приехать, как завязываются знакомства, дружба с теми, кто уже довольно долго прожил там и в ближайшее время собирается уехать. Разлука болезненна. Приходится привыкать ко второму поколению, с которым ты живешь вместе немалый срок, испытывая к нему искреннюю привязанность. Но и эти уезжают, оставляя нас в одиночестве, третье поколение прибывает уже перед самым нашим отъездом, и нам до него никакого дела нет.

Меня всегда называли баловнем судьбы. Я и не собираюсь брюзжать по поводу своей участи или сетовать на жизнь. Но, по существу, вся она — усилия и тяжкий труд, и я смело могу сказать, что за семьдесят пять лет не было у меня месяца, прожитого в свое удовольствие. Вечно я ворочал камень, который так и не лег на место. В моей летописи будет разъяснено, что я имею в виду, говоря это. Слишком много требований предъявлялось к моей деятельности, как извне, так и изнутри.

Истинным счастьем для меня было мое поэтическое мышление и творчество. Но как же мешало ему, как его ограничивало и стесняло мое общественное положение. Если бы я мог ускользнуть от суеты деловой и светской жизни и больше жить в уединении, я был бы счастлив и, как поэт, стал бы значительно плодовитее. А так вскоре после «Геца» и «Вертера» на мне сбылись слова некоего мудреца, сказавшего: «Если ты сделал что-то доброе для человечества, оно уж сумеет позаботиться, чтобы ты не сделал этого вторично».

Слава, высокое положение в обществе — все это хорошо. Однако, несмотря на всю свою славу и почести, я ограничился тем, что из боязни кого-нибудь ранить молчал, выслушивая чужие мнения. Но судьба сыграла бы со мной и вовсе злую шутку, если бы не было у меня того преимущества, что я знаю мысли других, а они моих не знают.

Воскресенье, 15 февраля 1824 г.

Сегодня в предобеденное время Гете пригласил меня прокатиться с ним в экипаже. Он завтракал, когда я вошел к нему, и, видимо, пребывал в наилучшем расположении духа.

— У меня только что был приятный гость,— сказал он мне,— весьма многообещающий молодой человек, некий Мейер из Вестфалии. Он пишет стихи, которым, несомненно, предстоит большое будущее. В свои восемнадцать лет он невероятно многого достиг. А я рад,— смеясь, добавил Гете,— что мне уже не восемнадцать. В мои восемнадцать лет Германии тоже едва минуло восемнадцать, и многое еще можно было сделать. Теперь требования стали непомерно велики и все дороги отрезаны.

Сама Германия едва ли не во всех областях достигла столь многого, что это почти необозримо, а нам еще предлагается быть греками и латинянами, англичанами и французами! Вдобавок некоторые безумцы указуют на восток, ну как тут не растеряться молодому человеку!

 

И.П. Эккерман. Разговоры с Гете. Комната Юноны в доме Гете

В утешение я показал ему мою колоссальную Юнону, как символ того, что ему следует придерживаться греков и в них искать успокоения. Мейер — превосходный юноша! Если он поостережется и не станет разбрасываться— из него будет толк.

Но, как сказано, я благодарю провиденье за то, что в это насквозь искусственное время я уже не молод. Я бы не знал, как мне здесь жить. Но даже если бы я вздумал бежать в Америку, я бы явился слишком поздно, уже и там все было бы залито светом.

Воскресенье, 22 февраля 1824 г.

Обед с Гете и его сыном, который рассказывал разные веселые истории о своих студенческих годах в Гейдельберге. В каникулы он нередко отправлялся с компанией приятелей на берега Рейна и до сих пор хранит добрую память о некоем трактирщике, у которого как-то раз ночевал вместе с десятью другими студентами. Этот трактирщик бесплатно поил их вином, только для того, чтобы получить удовольствие от своей так называемой «коммерции».

После обеда Гете показывал нам раскрашенные рисунки итальянских пейзажей, главным образом пейзажей северной Италии и Лаго-Маджоре. В водах озера отражались Борромейские острова, на берегу сохли рыбачьи баркасы и снасти; Гете заметил, что это озеро из его «Годов странствий». К северо-западу, в направлении Монте-Роза, высилось ограничивающее озеро предгорье, которое сразу после заката выглядело мрачным сине-черным массивом.

Я сказал, что в меня, уроженца равнины, мрачная торжественность гор вселяет жуть и что я не испытываю ни малейшего желания странствовать по таким вот ущельям.

— Вполне закономерное чувство,—сказал Гете,— ведь, собственно говоря, человеку по душе лишь то, где и для чего он родился. Если высокая цель не гонит тебя на чужбину, ты всего счастливее дома. Швейцария поначалу произвела на меня столь огромное впечатление, что я был сбит с толку и встревожен; только через много лет, во второй раз туда приехав и рассматривая горы уже с чисто минералогической точки зрения, я сумел спокойно воспринять их.

Засим мы приступили к разглядыванию целой серии гравюр на меди, по рисункам новейших художников из одной французской галереи. Выдумки, едва ли не во всех, было так мало, что из сорока штук мы одобрительно отнеслись лишь к пяти: одна изображала девушку, диктующую любовное письмо, другая женщину в maison a vendre (продающемся доме (фр.), который никто не желает покупать, дальше шла рыбная ловля, музыканты перед иконой богоматери. Неплох был еще и ландшафт в манере Пуссена, о котором Гете выразился следующим образом:

— Такие художники составили себе общее понятие о ландшафтах Пуссена и продолжают работать, пользуясь этим понятием. Их картины не назовешь ни плохими, ни хорошими. Они не плохи, ибо в каждой проглядывает мастерски сделанный образец. Но хорошими их признать нельзя, потому что художникам, как правило, недостает незаурядной индивидуальности Пуссена. Не иначе обстоит дело и с поэтами, многие из них, конечно, оказались бы несостоятельными, если бы усвоили величавую манеру Шекспира.

Под конец мы долго рассматривали и обсуждали выполненную Раухом [14] модель статуи Гете, предназначавшейся для Франкфурта.

Вторник, 24 февраля 1824 г.

Нынче в час дня у Гете. Он показал мне продиктованную им рукопись для первой тетради пятого выпуска .журнала «Об искусстве и древности». Я обнаружил его добавление к моему отзыву о немецком «Парии», в котором он говорит как о французской трагедии, так и о собственной лирической трилогии, тем самым как бы замыкая круг этой темы.

— Очень хорошо,— сказал Гете,— что вы при этой оказии ознакомились с жизнью и особенностями Индии, ведь в конце концов от всех приобретенных знаний в памяти у нас остается только то, что мы применили на практике.

Я признал его правоту, сказав, что убедился в этом еще в университете; мне запоминались лишь те предметы, которым я, в силу своей предрасположенности, мог потом найти практическое применение, и напротив, все, что мне впоследствии оказалось ненужным, я начисто позабыл. Геерен читал нам древнюю и новую историю, но из его лекций я уже ни слова не помню. Если же мне теперь понадобилось бы изучить определенный отрезок истории, скажем, на предмет создания драмы, то эти знания навек остались бы при мне.

— Во всех университетах на свете,— сказал Гете,— учат слишком многому, и главное — многому ненужному. Кроме того, некоторые профессора вдаются в свою науку глубже, чем то требуется студентам. В прежние времена химию и ботанику читали как дополнение к фармакологии, и для медиков этого было предостаточно. Теперь и химия и ботаника стали необозримыми науками, каждая требует всей человеческой жизни, а с будущих врачей спрашивают знания этих наук! Но из этого все равно ничего выйти не может, одно заставляет либо пренебречь другим, либо вовсе его позабыть. Тот, кто поумнее, отклоняет все требования, рассеивающие его внимание, ограничивается изучением одной какой-нибудь отрасли и становится настоящим знатоком своего дела.

После этого разговора Гете показал мне свою коротенькую критическую статью о Байроновом «Каине», которую я прочитал с величайшим интересом.

— Вот видите,— сказал Гете,— как свободный ум Байрона, постигший всю несостоятельность церковных догм, с помощью этой пьесы силится сбросить с себя путы навязанного ему вероучения. Англиканское духовенство, уж конечно, не поблагодарит его за это. По правде говоря, я буду удивлен, если он не возьмется обработать соседствующие библейские сюжеты и упустит такую тему, как гибель Содома и Гоморры.

После сих литературных наблюдений Гете привлек мое внимание к пластическому искусству, положив передо мной камень, украшенный античной резьбою, о котором еще накануне с восхищением говорил мне. Я пришел в восторг от наивной прелести изображения. Мужчина снимает с плеча тяжелый сосуд, чтобы напоить мальчика. Но тому неудобно, никак он до него не дотянется, влага словно застыла; вцепившись обеими ручонками в края сосуда, он поднял глаза на взрослого, словно прося его еще немного наклонить амфору.

— Ну как вам это нравится? — спросил Гете. — Мы, люди новейшего времени, конечно, чувствуем всю красоту этого естественного, наивно-чистого мотива, вдобавок нам известно и понятно, как его выполнить, однако мы этого не делаем, рассудок преобладает в нас, и, следственно, отсутствует восхитительная прелесть простоты.

Затем мы стали рассматривать медаль Брандта из Берлина, на которой был изображен юный Тезей, нашедший под камнем оружие своего отца. В позе, воссозданной достаточно умело, не чувствовалось, однако, должного напряжения мышц при отваливании тяжелого камня» Неудачно было и то, что юноша, одной рукою подымая камень, в другой уже держит оружие; хотя на самом деле он должен был бы сначала отодвинуть камень в сторону, а потом взять оружие.

— А теперь,— сказал Гете,— я покажу вам другую гемму; на ней тот же сюжет выполнен античным художником.

Он велел Штадельману принести ящик, в котором лежало несколько сот слепков с античных гемм, по случаю купленных им в Риме во время итальянского путешествия. И я увидел тот же самый сюжет, разработанный древнегреческим художником, и до чего же — по-другому! Юноша, напрягши все тело, уперся в камень; эта тяжесть ему посильна, мы видим, что он уже справился с нею и приподнял камень настолько, что вот-вот отвалит его в сторону. Всю мощь своего тела юный герой устремил на преодоленье тяжелой массы, только глаза его опущены долу — он смотрит на лежащее перед ним оружие отца.

И.П. Эккерман. Разговоры с Гете. Тезей находит оружие своего отца.

Мы радовались и, конечно же, восхищались великой правдивостью такой трактовки.

— Мейер любит говорить,— смеясь, перебил себя Гете,— «если бы думать было полегче»! Беда в том,— весело продолжал он,— что думаньем думанью не поможешь. Надо, чтобы человек был от природы таким, каким он и должен быть, и добрые мысли предстояли нам, словно вольные дети божий: «Здесь мы!»

Среда, 25 февраля 1824 г.

Гете показал мне сегодня два странных, диковинных стихотворения [15] , оба высоконравственные по своим устремлениям, но в отдельных партиях безудержно натуралистические и откровенные, такие в свете обычно признаются непристойными, почему он и держит их в тайне, не помышляя о публикации.

— Если бы ум и просвещенность,— сказал он,— стали всеобщим достоянием, поэту жилось бы легче. Он мог бы всегда оставаться правдивым, не страшась высказывать лучшие свои мысли и чувства. А так приходится считаться с определенным уровнем понимания. Поэту нельзя забывать, что его творения попадут в руки самых разных людей, потому он старается не обидеть добропорядочное большинство чрезмерной откровенностью. К тому же и время — штука удивительная. Оно — тиран, и тиран капризный; взглянув на то, что ты говорил и делал, оно каждое столетие строит другую мину. То, что было дозволено говорить древним грекам, нам говорить уже не пристало; то, к примеру, что было по вкусу закаленным современникам Шекспира, англичанин тысяча восемьсот двадцатого года уже вынести не в состоянии, отчего в наше время и возникает настоятельная потребность в издании «Family-Shakespeare» (Здесь: «Шекспир для семейного чтения» (англ.).

— Многое еще зависит от формы,— вставил я.— Одно из этих двух стихотворений, по самому своему тону и по размеру, которым пользовались древние, меньше коробит читателя. Отдельные мотивы, возможно, и слишком смелы, но в общей их обработке так много достоинства и величия, что кажется, будто ты перенесся в эпоху несокрушимых героев Эллады и слушаешь древнегреческого поэта. Другое стихотворение, в тоне и манере Ариосто, куда коварнее. В нем современным языком говорится о современном приключении, и поскольку оно, без какого бы то ни было покрова, вторгается в нашу действительность, отдельные вольности в нем кажутся более дерзкими.

— Вы правы,— согласился Гете,— различным поэтическим формам свойственно таинственное воздействие. Если бы мои «Римские элегии» переложить в размер и тональность Байронова «Дон-Жуана», все мною сказанное выглядело бы совершенно непристойным.

Тут принесли французские газеты. Закончившийся поход французов в Испанию под водительством герцога Ангулемского вызвал живой интерес Гете.

— Этот шаг Бурбонов представляется мне, безусловно, похвальным,— сказал он,— лишь завоевав армию, они сумеют завоевать свой трон. И эта цель достигнута. Солдат возвращается домой верным своему королю, ибо из собственных побед, равно как из поражений испанцев, страдавших от многоначалия, уразумел, насколько же лучше повиноваться одному, чем многим. Армия подтвердила свою былую славу, доказав, что доблесть ее в ней самой и что побеждать она может и без Наполеона.

Гете обратился мыслью к давним историческим событиям и стал распространяться о прусской армии времен Семилетней войны, которую Фридрих Великий приучил к постоянным победам и тем самым так ее избаловал, что позднее, из непомерной самонадеянности, она часто терпела поражения. Он помнил мельчайшие подробности, и мне оставалось только дивиться его великолепной памяти.

— Мне очень повезло,— продолжал он,— что я родился в то время, когда пришла пора величайших мировых событий, продолжавшихся в течение всей моей долгой жизни, так что я был живым свидетелем Семилетней войны, далее отпадения Америки от Англии, затем Французской революции и, наконец, всей наполеоновской эпопеи вплоть до крушения и гибели ее героя, а также многих и многих последующих событий. Потому я пришел к совсем другим выводам и убеждениям, чем могут прийти родившиеся позднее, которым приходится усваивать эти великие события по книгам, им не понятным.

Кто знает, что принесут нам ближайшие годы, но боюсь, что в скором времени мы мира и покоя не дождемся. Человечеству не дано себя ограничивать. Великие мира сего не могут поступиться злоупотреблением властью, масса в ожидании постепенных улучшений не желает довольствоваться умеренным благополучием. Если бы человечество можно было сделать совершенным, то можно было бы помыслить и о совершенном правопорядке, а так оно обречено на вечное шатание из стороны в сторону,—одна его часть будет страдать, другая в это же время благоденствовать, эгоизм и зависть, два демона зла, никогда не прекратят своей игры, и борьба партий будет нескончаема.

Самое разумное, чтобы каждый занимался своим ремеслом, тем, для чего он рожден, чему он учился, и не мешал бы другим делать то, что им надлежит. Пусть сапожник сидит за своей колодкой, крестьянин ходит за плугом, а правитель умело правит народом. Это ведь то-же ремесло, которому надо учиться и за которое нельзя браться тому, кто этого делать не умеет.

Гете снова заговорил о французских газетах.

— Либералы,— сказал он,— пусть ораторствуют; если то, что они говорят, разумно, их охотно слушают, но роялистам, в чьих руках находится исполнительная власть, ораторство не к лицу, они должны действовать. Пусть посылают армии в поход, пусть обезглавливают и вешают, им это пристало, но затевать борьбу мнений в газетах и оправдывать свои мероприятия — это не для них. Если бы публика состояла — сплошь из королей, тогда им можно было бы и поговорить.

— В своей жизни и работе,— продолжал Гете,— я всегда утверждал себя как роялист. Другим предоставлял чесать языки, а сам поступал так, как считал правильным. Я умел обозреть поле своей деятельности и твердо знал, чего я хочу. Ежели я один совершал ошибку, то мог ее исправить, но будь эта ошибка совершена вместе со мною еще несколькими, она была бы неисправима, ибо у разных людей — разные мнения.

За столом Гете был в отличнейшем расположении духа. Он показал мне альбом госпожи фон Шпигель, в который написал прекрасные стихи. Место, оставленное для этих стихов, уже два года пустовало, и он радовался, что наконец выполнил давнее свое обещанье. Прочитав его стихи, посвященные госпоже фон Шпигель, я стал листать альбом и натолкнулся на множество славных имен. Следующую же страницу украшало стихотворение Тидге, выдержанное в духе и тоне его «Урании».

— В приступе отчаянной смелости,— сказал Гете,— я хотел было приписать к нему несколько строф, но теперь рад, что отказался от этого намерения, поскольку мои несдержанные высказывания уже не раз отталкивали от меня хороших людей и портили впечатление от лучшего из того, что я создал.

— Между тем,—продолжал Гете,— я немало натерпелся из-за его «Урании». Одно время, кроме «Урании» ничего не пели, ничего не декламировали. Куда ни придешь — на столе лежит «Урания». «Урания» и бессмертие — вот была единственная тема разговоров. Я отнюдь не хочу лишать себя счастливой веры в бессмертие, более того, готов вслед за Лоренцо Медичи сказать: всякий, кто не верит в будущую жизнь, мертв и для этой. Но подобные трудно постижимые понятия не могут быть объектом каждодневных размышлений и разлагающих разум спекуляций. И еще: пусть тот, кто верит в загробную жизнь, будет счастлив в тиши, но воображать о себе невесть что у него нет оснований. Кстати, «Урания» Тидге, помогла мне заметить, что люди набожные, точно так же как и дворяне, образуют своего рода аристократию. Я встречал дурех, которые чванились тем, что заодно с Тидге верят в бессмертие, ко всему же мне приходилось смиряться с тем, что эти особы надменно допрашивали меня, как я отношусь к бессмертию. Я повергал их в гнев, говоря: мне приятно думать, что, когда эта наша жизнь кончится, нас осчастливит следующая; только я буду молиться» чтобы на том свете мне не встретился никто из тех, кто на этом в него веровал, ибо тут-то и начнутся мои муки! Набожные дамы окружат меня со словами: ну, что, разве мы этого не предсказывали? Разве это уже не произошло? А тогда и в загробной жизни скуке конца не будет.

— С идеями бессмертия,— продолжал Гете,— могут носиться разве что благородные сословия, и в первую очередь женщины, которым нечего делать. Деятельный человек, озабоченный тем, чтобы уже в земной юдоли что-то представлять собой, и потому ежедневно стремящийся к своей цели, работающий, борющийся, нимало не интересуясь будущей жизнью, старается уже в этой быть трудолюбивым и полезным. Далее: попечение о бессмертии нужно еще тем, кому не очень-то повезло здесь, на земле, и я готов побиться об заклад: если бы у славного нашего Тидге радостнее сложилась жизнь, то и мысли у него не 6ыли бы так безрадостны.

  Четверг, 26 февраля 1824 г.

  Обед у Гете. После того как все поели и со стола была убрана посуда, Штадельман, по его приказанию, притащил громадные папки с гравюрами на меди. Папки были слегка запылены, и так как под рукой не оказалось мягких тряпок, Гете, осердясь, разбранил своего слугу:

— Последний раз говорю тебе, если ты сегодня же не купишь пыльных тряпок, которые нам так часто бывают нужны, то завтра я сам пойду за ними. А ты ведь знаешь, что я свое слово держу!

Штадельман удалился.

— Как-то раз у меня был похожий случай с актером Беккером,— оборотясь ко мне, задорно продолжал Гете,— который ни за что не хотел играть одного из рейтаров в «Валленштейне». Я велел ему передать, что если он откажется от роли, то я ее сыграю сам. Это подействовало. Актеры знали меня и знали, что я в таких делах шуток не терплю и что у меня достанет сумасбродства сдержать свое слово.

— Вы и вправду сыграли бы эту роль?—поинтересовался я.

— Да,— отвечал Гете,— и отбарабанил бы ее без запинки, так как знал ее лучше, чем он.

Засим мы открыли папки и перешли к рассмотрению гравюр и рисунков. Гете всегда очень бережно ко мне относится в такого рода занятиях, и я чувствую, что он намерен помочь мне подняться на более высокую ступень в созерцании и восприятии пластического искусства. Он знакомит меня лишь с произведениями в своем роде совершенными, при этом очень понятно рассказывая о замыслах и достоинствах художника, дабы я мог одновременно вникнуть в образ мыслей наиболее выдающихся мастеров.

— Так формируется то, что мы называем вкусом. Вкус не может сформироваться на посредственном, а только на избранном и самом лучшем. Лучшее я и показываю вам; если вы утвердитесь в его понимании, у вас будет мерило и для всего остального, которое вы научитесь ценить, не переоценивая. Вдобавок я знакомлю вас с лучшими произведениями всех жанров, дабы вам стало ясно, что ни один из них не заслуживает пренебрежительного отношения и, напротив, каждый дарит нас радостью, если большой талант достигает в нем своей вершины. Вот, например, эта картина французского художника необыкновенно изящна и потому может быть названа образцом в своем жанре.

Гете протянул мне лист, и я стал с восхищением его рассматривать. В очаровательной комнате летнего дворца, окна и распахнутые двери которой выходят в сад, расположилась весьма приятная группа. Красивая женщина лет тридцати сидит, держа в руках раскрытую нотную тетрадь,— видимо, она только что кончила петь. Рядом с нею, несколько глубже, откинувшись на спинку дивана, девушка лет пятнадцати. Подальше, у открытого окна, стоит третья, молодая женщина с лютней, пальцы ее все еще касаются струн. В эту самую минуту в комнату вошел юноша, взоры женщин обращены на него, он, очевидно, прервал их музыкальные занятия и, склонившись в легком поклоне, словно бы просит у них прощения; женщины благосклонно ему внимают.

— Картина, думается мне,— сказал Гете,— не менее галантна, чем пьесы Кальдерона. Вот вы и увидали прекраснейшее произведение этого жанра. Ну, а об этом что вы скажете?

И он протянул мне несколько гравюр прославленного анималиста Рооса. Овцы во всевозможных позах и положениях. Тупость, написанная на мордах, безобразно косматая шкура — все здесь было воспроизведено с абсолютной верностью природе.

— Мне всегда делается страшно, когда я смотрю на этих животных,— сказал Гете.— Их тупой, невидящий взгляд, пасти, разинутые в зевоте, сонливая неподвижность действуют на меня заразительно; кажется, что ты сам вот-вот превратишься в животное, более того, что животным был и художник. Но все равно удивительным остается, что он сумел так вжиться в эти создания, так прочувствовать их, что мы сквозь внешнюю оболочку ясно видим всю их сущность. Тут сам собою напрашивается вывод, что может создать большой художник, если он не изменяет теме, соответствующей его дарованию.

— Но этот художник, вероятно, с не меньшей правдивостью рисовал собак, кошек и хищных зверей,— заметил я.— И уж конечно, людей, принимая во внимание его исключительную способность вживаться в чужие характеры и повадки,

— Нет,— ответил Гете,— все это оставалось вне его кругозора, зато он без устали приумножал поголовье смирных травоядных животных, то есть овец, коз, коров и так далее. Такова была подлинная сфера его таланта, из которой он ни разу в жизни не вышел. И правильно сделал! Участливая внимательность к существованию этих тварей была его врожденным свойством, он легко усвоил знание психологии животных и потому так зорко подмечал их обличье. Другие существа, видимо, были ему не столь ясны, и к воспроизведению их на бумаге у него не было ни влечения, ни истинного призвания.

Множество аналогий пробудило в моей душе это высказывание Гете. Так, например, недавно он говорил мне, что истинный поэт обладает врожденным знанием жизни и для ее изображения ему не требуется ни большого опыта, ни эмпирической оснастки. «Я написал «Геца фон Берлихингена»,— сказал он,— двадцатидвухлетним молодым человеком и десять лет спустя сам был удивлен: до чего же правдиво все это изображено. Ничего подобного я, как известно, не видел и не испытал, следовательно, знанием многообразных душевных состояний человека я овладел путем антиципации.

Вообще-то говоря я радовался, воспроизводя свой внутренний мир, лишь покуда не знал внешнего. Позднее же, когда я убедился, что действительность и на самом деле такова, какою я себе ее мысленно представлял, она мне опротивела и я уже не чувствовал ни малейшего желания отображать ее. Я бы даже сказал: дождись я поры, когда мир по-настоящему открылся мне, я бы воссоздавал его карикатурно.

— Человеческим характерам,— сказал он в другой раз,— присуще некое особое свойство, некая последовательность, в силу которой та или другая основная черта характера как бы порождает множество вторичных. Это подтверждается опытом, но случается, что у какого-то индивида это знание врожденное. Не буду ломать себе голову, воссоединились ли во мне врожденное знание и опыт; одно мне известно: если я поговорю с кем-нибудь четверть часа, то уже знаю, что он будет говорить добрых два.

О Байроне, например, Гете сказал, что мир для него прозрачен и он воссоздает его благодаря антиципации. Тут я слегка усомнился: удалось ли бы, например, Байрону изобразить низменную животную натуру; по-моему, его индивидуальность слишком сильна, чтобы он мог с любовью предаться воссозданию таковой. Гете с этим согласился, добавив, что антиципация простирается лишь на объекты, родственные таланту поэта, и мы с ним пришли к заключению, что в зависимости от ограниченности или широты антиципации и талант должен быть признан более или менее многообъемлющим.

— Утверждая, что художнику от рождения дано познать мир,— ответил я,— вы, ваше превосходительство, видимо подразумеваете мир внутренний, а не эмпирический мир явлений и установившихся нравов. И для того, чтобы художнику удалось правдиво все это отобразить, разве он не должен глубоко познать действительность?

— Разумеется, вы правы,— отвечал Гете.— Сфера любви, ненависти, надежд, отчаяния и как там еще зовутся страсти и душевные волнения,— это прирожденное знание художника, потому-то ему и удается воссоздать их. Но не может быть прирожденного знания того, как вершится суд, как протекает заседание в парламенте или коронация императора, и дабы не погрешить против правды, автор должен усвоить это либо путем собственного опыта, либо путем преемственности. Так в «Фаусте», благодаря антиципации я мог воссоздать мрачную разочарованность моего героя и любовные страдания Гретхен, по чтобы сказать, например: 

 

К тому ж ущербный месяц сквозь туман

Льет тусклый свет с угрюмым видом скряги, —

Перевод Б. Пастернака.

мне уже понадобилось наблюдение над природой.

— Да, но в «Фаусте» нет ни единой строчки, не носящей явственных следов тщательнейшего изучения человечества и жизни, и ничто нигде не говорит о том, что вы это просто получили в дар, помимо собственного богатейшего опыта.

— Все может быть,—отвечал Гете,—но если бы я, благодаря антиципации, уже не носил в себе этот мир, то я, зрячий, остался бы слепым и все проникновенье, весь жизненный опыт были бы мертвыми и тщетными усилиями. Существует свет, многоцветье окружает нас, но не будь света и красок в собственном нашем глазу, мы бы не увидели их и во сне.

  Суббота, 28 февраля 1824 г.

  Есть такие основательные люди, которые ничего не умеют делать с ходу, самая их природа требует спокойного, глубокого проникновения в каждый очередной предмет,— сказал Гете.— Такие таланты, случается, раздражают нас, ибо из них редко можно вытянуть то, что мы хотим иметь сию минуту, но все же к наивысшему приходят именно таким путем.

Я завел разговор о Рамберге.

— Ну, это художник совсем другого типа,— сказал Гете,— очень радостное дарование и к тому же импровизатор, не знающий себе равных. Как-то в Дрездене он упросил меня дать ему тему. Я сказал — вот вам тема: Агамемнон возвратился из Трои на родину; он сходит о колесницы и собирается переступить порог своего дома, но вдруг ему становится жутко. Нельзя отрицать, что сюжет этот, весьма и весьма не простой, от другого художника потребовал бы долгих размышлений. Но едва я сформулировал свое пожелание, как Рамберг уже начал рисовать, и мне осталось только удивляться, до чего верно он схватил предложенную тему. Скажу откровенно, мне бы хотелось иметь кое-какие рисунки, сделанные его рукой.

Мы заговорили о разных художниках, которые легкомысленно относятся к своим произведениям, а потом, попав в плен «манеры», и вовсе губят свое искусство.

— Манера,— продолжал Гете,— мнит себя устоявшейся, и художник не наслаждается своим трудом, тогда как подлинно большой талант высшим счастьем почитает осуществление. Роос без устали вырисовывает волосы и шерсть своих коз и овец, и по этой бесконечной детализации понимаешь, что во время работы он испытывал чистейшее блаженство и не думал о том, чтобы поскорее ее закончить.

Талантам помельче искусства как такового недостаточно. Во время работы у них перед глазами— барыш, который им, как они надеются, должно принести готовое произведение. А при столь меркантильных целях ничего подлинно значительного создать нельзя.

  Воскресенье, 29 февраля 1824 г.

  В полдень я отправился к Гете, который приглашал меня поехать с ним кататься до обеда. Когда я вошел, он сидел за завтраком, я сел напротив и заговорил о работе, которая занимала нас обоих, ибо касалась нового издания его произведений. Я считал очень желательным, чтобы в это новое собрание вошли не только «Боги, герои и Виланд», но также и «Письма пастора».

— Собственно говоря, я теперь уже не могу судить об этих своих юношеских произведениях,— сказал Гете.— Судите вы, молодые. Но и бранить их я не хочу. Конечно, я тогда еще мало что смыслил и бессознательно рвался вперед, но чувство правды у меня было и была волшебная палочка, она показывала мне, где зарыто золото.

Я заметил, что так, наверно, всегда бывает с весьма одаренным человеком, иначе, от рождения оказавшись в пестрой путанице мира, он не сумеет отыскать истину, также как не сумеет избегнуть заблуждений.

Меж тем подали лошадей, и мы поехали на Иенскую дорогу. О чем только мы не говорили... Наконец, Гете упомянул о новых французских газетах.

— Конституция во Франции,— сказал он,— где в народе так много порочных элементов, зиждется на совсем ином фундаменте, нежели конституция в Англии. Во Франции подкупом можно добиться чего угодно, да что там говорить, вся Французская революция держалась на подкупе. [16]

Затем Гете сообщил мне известие о смерти Евгения Наполеона (герцога Лейхтенбергского), полученное сегодня утром и, видимо, очень его огорчившее.

— Это был крупный человек,— сказал он,— такие люди встречаются все реже и реже, вот человечество стало беднее еще на одну незаурядную личность. Я был знаком с ним, прошлым летом мы еще встречались в Мариенбаде. Видный мужчина лет сорока двух, но выглядел старше, да и не удивительно, если вспомнить, сколько ему довелось вынести и что в его жизни один поход сменялся другим, одно значительное событие громоздилось на другое. В Мариенбаде он много говорил со мною об одном своем замысле, а именно соединить каналом Рейн и Дунай. Исполинское предприятие, в особенности, если учесть тамошний рельеф местности. Но тому, кто служил под началом Наполеона и вместе с ним потрясал мир, все кажется возможным. Аналогичный план вынашивал Карл Великий; по его приказу были даже начаты работы, но вскоре они приостановились: песчаная почва осыпалась с обоих сторон и заваливала прорытое русло.

  Понедельник, 22 марта 1824 г.

  Перед обедом ездил с Гете в его сад. Местоположение того сада по ту сторону Ильма, неподалеку от парка, на западном склоне холмов, поистине прелестно. Защищенный от северного и восточного ветров и, напротив, открытый теплым и живительным потокам воздуха с юга и с запада, он, в особенности осенью и весной, является приятнейшим уголком, какой только можно себе представить.

Город, расположенный в северо-западном направлении и так близко, что до него можно добраться за несколько минут, отсюда не виден; сколько ни вглядывайся — ни здания, ни башенного шпиля, ничего, что напоминало бы о его близости. Густые кроны высоких деревьев полностью закрывают вид с этой стороны. Купы этих деревьев тянутся к северу, образуя так называемую «звезду», едва ли не до самой проезжей дороги, что идет вдоль сада.

В сторону запада и юго-запада открывается вид на обширную лужайку, за нею в небольшом отдалении, мягко извиваясь, течет Ильм. На другом его, тоже холмистом, берегу, на склонах и вершине, поросших ольхою, ясенями, тополем и березой, листва которых переливается разнообразными оттенками, радуя глаз, зеленеет обширный парк, где-то в прекрасной дали на юге и на западе закрывающий горизонт.

Этот вид на парк за лужайкой создает впечатление, особенно летом, словно перед тобою лес, тянущийся на многие мили. Кажется, вот сейчас на лужайку выйдет олень или выбежит серна. Ты словно бы погружен в умиротворяющую тишину природы, нарушаемую разве что одинокими трелями черного дрозда или прерывистым пением лесного.

Но от грез полной отрешенности нас время от времени пробуждает бой башенных часов, крик павлина где-то в глубине парка, а не то звуки барабана и горна, доносящиеся из казарм. Но они нисколько не раздражают, они — уютное напоминание о близости родного города, от которого тебя, казалось, отделяют многие мили.

Правда, в иные часы или дни эти луга и луговые дороги никак не назовешь пустынными. Местные жители спешат в Веймар на рынок или на работу, потом они возвращаются домой, вдоль извивов Ильма неторопливо бредут гуляющие, в погожие дни Обервеймар — излюбленная цель их прогулок. Сенокос тоже вносит радостное оживление в эти места. Чуть подальше виднеются стада овец и могучих швейцарских коров из ближней экономии.

Но сегодня здесь не было и следа радующих душу летних картин. Луга еще едва-едва зеленели, да и то отдельными клочками, деревья в парке стояли какие-то бурые, хотя кое-где уже набухли почки, но щелканье зяблика и слышавшееся то там, то сям заливистое пенье дроздов уже возвещали весну.

Воздух был по-летнему ласков, с юго-запада веял мягкий ветерок. По ясному небу изредка тянулись темные грозовые тучки; где-то в самой вышине таяли перистые облака. Пристально вглядываясь в них, мы обнаружили, что кучевые облака нижнего слоя, в свою очередь, тают, из чего Гете заключил, что барометр стал подниматься.

Он много говорил о подъеме и падении стрелки барометра, называя этот процесс «утверждением и отрицанием влажности». Говорил также о вдохах и выдохах земли, определяемых извечными законами, о возможном потопе в случае непрестанного увеличения влажности. И далее: о том, что каждая местность имеет свою атмосферу, но, несмотря на это, показания барометров в Европе почти одинаковы. Природа несоразмерна, и при столь значительных исключениях из правил очень трудно установить закономерность.

Я слушал его поучения, прохаживаясь вместе с ним по широкой песчаной дорожке в саду. Потом мы подошли к дому, и он приказал слуге заранее отпереть дверь, чтобы немного погодя показать его мне. Побеленные наружные стены были сплошь увиты шпалерными розами, которые подымались до самой крыши. Я обошел вокруг дома и был безмерно удивлен, увидев на ветках розовых кустов множество различных гнезд, сохранившихся с прошлого лета и теперь, из-за отсутствия листвы, открытых взору. Преобладали здесь гнезда коноплянок и малиновок, которые, как известно, вьют их и у самой земли, и на довольно большой высоте.

И.П. Эккерман. Разговоры с Гете. Портрет Гете.

Затем Гете ввел меня в дом. в котором я так и не успел побывать прошедшим летом. Внизу была только одна комната, пригодная для жилья, где на стенах висели несколько карт и гравюр, а также портрет Гете в натуральную величину; Мейер написал его масляными красками вскоре после возвращения обоих друзей из Италии. Гете изображен на нем в расцвете лет, загорелый и, я бы сказал, плотноватый. Выражение его несколько неподвижною лица очень серьезно. Кажется, что видишь человека, душа которого отягощена бременем грядущих свершений.

Мы поднялись по лестнице наверх. Там было три комнатки и еще каморка, все очень маленькие и не слишком удобные. Гете сказал, что в былые годы любил жить здесь и работать в полном спокойствии.

В комнатах было довольно прохладно, и нас снова потянуло на теплый воздух. Расхаживая под лучами полуденного солнца по главной аллее сада, мы заговорили о новейшей литературе, о Шеллинге и, среди прочего, о новых пьесах Платена.

Но вскоре наше внимание было отвлечено окружающей природой. На царских кудрях и лилиях уже виднелись большие бутоны, только что вышедшие из земли мальвы зеленели по обе стороны аллеи.

Верхняя часть сада, на склоне холма, представляет собою поляну, на которой вразброс стоят плодовые деревья. Дорожки оттуда вьются вверх, как бы опоясывают вершину и снова устремляются вниз; это возбудило во мне желание осмотреть местность сверху. Гете быстро поднимался по одной из них, я шел позади и радовался тому, как он бодр.

На холме, подле живой изгороди, мы увидели павлинью самку,— видимо, она забрела сюда из герцогского парка. Гете сказал мне, что летом он приманивает и приручает павлинов, рассыпая в саду их излюбленный корм.

Спускаясь с другой стороны по змеившейся дорожке, я заметил обсаженный кустами камень, на котором была высечена строка прославленного стихотворения:

 

Любящий тут вспоминал в тиши о деве любимой, —

Перевод Д. Усова.

и мне почудилось, что я стою перед памятником античных времен.

Неподалеку от него находилась рощица низкорослых деревьев: дубов, елей, берез и буков. Под елями я нашел пушок и несколько перьев хищной птицы; я показал это Гете, и он заметил, что такие находки здесь нередки, из чего я заключил, что совы, которых немало в этих местах, избрали ели в его саду своим гнездовьем.

Обойдя рощицу, мы снова вышли на главную аллею, вблизи от дома. Здесь дубы, ели, березы и буки, росшие вперемешку, образовывали полукруг, ветви же их, сплетаясь, создавали внутри него некое подобие грота, где мы и уселись на маленьких стульях, расставленных вокруг круглого стола. Солнце так припекало, что даже скудная тень еще безлистых деревьев казалась благодеянием.

— Летом, в сильную жару,— сказал Гете,— я не знаю лучшего прибежища. Эти деревья я своими руками посадил сорок лет назад, радовался, глядя, как они подрастают, и вот уже давно наслаждаюсь прохладой в их тени. Сквозь листву этих дубов и буков не проникает даже палящее солнце; я люблю сидеть здесь в теплые летние дни после обеда, когда на лугах и в парке царит такая тишина, что древние сказали бы о ней: «Пан уснул».

Но тут мы услыхали, как в городе пробило два, и поехали обратно.

  Вторник, 30 марта 1824 г.

  Вечером у Гете. Мы были одни, много говорили за бутылкой вина. Говорили о французском театре, противопоставляя его немецкому. ¦

— Трудно приучить немецкую публику,— сказал Гете,— непредвзято судить о театре, как судят о нем в Италии и во Франции. И мешает этому главным образом то, что на нашей сцене играют что ни попадя. Там, где вчера мы смотрели Гамлета, сегодня мы смотрим «Штаберле», там, где завтра нам предстоит восхищаться «Волшебной флейтой», послезавтра мы будем смеяться над остротами «Нового Счастливчика». Публику это сбивает с толку, различные жанры у нее перемешиваются, ей трудно научиться правильно оценивать и понимать происходящее на сцене. Вдобавок у каждого зрителя свои требования, свои вкусы, они-то и заставляют его снова спешить туда, где он однажды удовлетворил их. Сорвав сегодня с дерева винные ягоды, завтра он захочет снова сорвать их и состроит весьма кислую мину, буде за ночь на дереве вырастут сливы. А тот, кто охоч до терновника, напорется на шипы.

Шиллер носился с отличной мыслью, построить театр только для трагедии, и еще: каждую неделю давать спектакль для одних мужчин. Но такая затея могла быть осуществлена разве что в столице, у нас для этого не было достаточных возможностей.

Потом разговор зашел о пьесах Иффланда и Коцебу; Гете, в некоторых отношениях, очень высоко ценил их.

— Именно потому, что никто не умеет четко различать жанры, произведения этих двоих постоянно и несправедливо порицались,— сказал Гете.— Но нам придется долго ждать, прежде чем снова появятся два столь талантливых и популярных автора.

Я похвалил Иффландовых «Холостяков»; этот спектакль очень понравился мне.

— «Холостяки», без сомнения, лучшая пьеса Иффланда,—заметил Гете,—и единственная, где он, поступившись житейской прозой, возвышается до идеального.

Засим он рассказал мне о пьесе, которую они с Шиллером задумали как продолжение «Холостяков», но так и не написали. Гете, сцену за сценой, воссоздал ее передо мной; она оказалась весьма оригинальной, веселой, и я с удовольствием ее выслушал. Далее он заговорил о новых пьесах Платена.

— В них ясно чувствуется влияние Кальдерона. Они бесспорно, остроумны, в известном смысле даже совершенны, но удельный вес их недостаточен, нет в них необходимой значительности содержания. В душе читателя они не возбуждают глубокого интереса, не заставляют мыслью возвращаться к ним, в лучшем случае они легко и мимолетно нас затрагивают. Эти пьесы напоминают пробку, которая не погружается в воду, а лишь плавает по ее поверхности.

Немцу же нужна известная серьезность, известное величие мысли, богатство и полнота внутренней жизни, вот почему все так высоко ставят Шиллера. Я ни минуты не сомневаюсь в изрядных качествах Платена, но, однако, проявить их ему не удается, вероятно, из-за неправильного понимания природы искусства. Он хорошо образован, умен, остроумен, умеет делать свои произведения завершенными, но всего этого для нас, немцев, недостаточно.

Да и вообще публика ценит не столько мастерство и одаренность писателя, сколько свойства его личности. Наполеон говорил о Корнеле: «S'il vivat je le ferais Prince»(Если бы он был жив, я бы сделал его принцем (фр.). И не читал его. Расина он, правда, читал, но ни словом о нем не обмолвился. Лафонтена французы чтут так высоко не за его поэтические заслуги, а за величие духа, явствующее из его произведений.

Разговор перешел на «Избирательное сродство», и Гете рассказал о некоем англичанине, бывшем здесь проездом, который твердо решил развестись с женой по возвращении в Лондон. Гете потешался над таким чудачеством и упомянул о нескольких супружеских парах, которые и после развода не нашли в себе сил расстаться.

— Покойный Рейнхард из Дрездена,— сказал Гете,— частенько удивлялся, почему в отношении брака я придерживаюсь столь строгих принципов, тогда как вообще взгляды у меня довольно свободные.

Эти слова Гете до глубины души поразили меня, ибо, из них явствовало, что он, собственно, хотел сказать в своем романе, который так часто превратно истолковывался.

Затем разговор перешел на Тика и его позицию в отношению к Гете.

— Я очень к нему расположен,— сказал Гете;— да и он, в общем-то, питает ко мне добрые чувства, но в них есть что-то, чего не должно было бы быть. Я в этом не виноват и он тоже, на то имеются причины совсем иного характера.

Когда Шлегели пошли в гору, я оказался для них личностью слишком значительной, и, чтобы уравновесить силы, они стали оглядываться в поисках таланта, который можно было бы мне противопоставить. И нашли Тика, а для того, чтобы в глазах читающей публики он выглядел достаточно внушительно, им пришлось изобразить его крупнее, чем он был на самом деле. Это испортило наши отношения, ибо Тик, сам того до конца не сознавая, оказался передо мною в несколько ложном положении.

Тик подлинный и большой талант, кому же и признавать его исключительные заслуги, если не мне. Но когда сто хотят возвысить над самим собою и поставить вровень со мной, это неправильный ход. Я не стесняюсь так говорить, меня ведь это не касается, не я себя сделал. То же самое получилось бы, вздумай я сравнить себя с Шекспиром,— он ведь тоже себя не сделал, тем не менее он существо высшего порядка, на него я смотрю снизу вверх и бесконечно его почитаю.

Гете был в этот вечер более обыкновенного энергичен, весел и оживлен. Он принес отдельные листы напечатанных стихотворений и читал мне оттуда. Слушать его было наслаждением совсем особого рода, ибо не только своеобразная мощь и свежесть его стихов взбудоражили все мои чувства, но Гете, читая их, явился мне с новой, потрясшей меня и доселе неведомой стороны. Какое разнообразие интонаций, какая сила в голосе! Сколько выразительности, сколько жизни в его крупном, изборожденном морщинами лице! И какие глаза!

  Среда, 14 апреля 1824 г.

  В час дня ездил с Гете кататься. Говорили о стиле разных писателей.

— Немцам,—сказал он,—изрядно мешает спекулятивная философия. Она делает их стиль отвлеченным, нереальным, расплывчатым и неопределенным. Чем теснее их связь с той или иной философской школой — тем хуже они пишут. Лучше других у нас пишут люди светские и деловые, чьи интересы сосредоточены в практической сфере. Так, например, стиль Шиллера всего прекраснее и действеннее, когда он не философствует, в этом я лишний раз убедился еще сегодня по его письмам, которыми в данное время занимаюсь.

Кстати сказать, среди немецких женщин встречаются удивительно одаренные создания, они отлично пишут и своим стилем превосходят многих из наших признанных писателей.

Англичане, будучи прирожденными ораторами и вдобавок людьми практического склада, как правило, все пишут хорошо.

Французы верны своему национальному характеру и в манере письма. Они люди общительные, не забывают о публике, к которой обращаются, и прилагают немало усилий, чтобы писать ясно и убедительно, а также грациозно, ибо это нравится читателям.

Вообще же стиль писателя — точный слепок его внутреннего мира. Тот, кто хочет обладать ясным стилем, должен прежде всего позаботиться, чтобы ясность царила в его душе, если же ты избираешь величественный стиль, то величие должно быть присуще твоей натуре.

Потом Гете заговорил о своих противниках, заметив вскользь, что этот род не вымирает.

— Имя им легион, но до известной степени классифицировать их все-таки возможно.

Назову сначала противников по глупости; это те, что меня не понимали, не знали меня, но распекали на все лады. Число их достаточно внушительно, и всю мою жизнь они изрядно докучали мне, но простим им это, они ведь не ведали, что творят.

Вторую группу, и тоже немалую, образуют завистники. Эти не признают за мной права на счастье и высокое положение в обществе, которого я добился своим талантом. Они силятся подточить мою славу и охотно прикончили бы меня. Но если бы я вдруг стал бедным и несчастным, они бы прекратили травлю.

Далее идут те, а их тоже немало, что стали моими противниками из-за собственных неудач. Среди них есть талантливые люди, но они не могут примириться с тем, что я их затмеваю.

В-четвертых, я упомяну о моих противниках, имеющих основания быть таковыми. Поскольку я человек и не лишен человеческих слабостей и заблуждений, то, разумеется, и мои писания от них не свободны. Но так как я очень серьезно относился к своему становлению и неуклонно работал над усовершенствованием своей натуры, а следовательно, постоянно стремился вперед, нередко случалось, что меня корили за ошибки, которые я уже давно в себе поборол. Итак, этим добрым людям не удавалось меня ранить, они стреляли по мне, когда я уже был на много миль впереди них. Да и вообще законченное произведение, как правило, уже не волновало меня; больше я им не занимался и думал о чем-то новом.

И, наконец, множество людей являются моими противниками из-за различия в образе мыслей и в воззрениях. Говорят, что на дереве не найдешь двух одинаковых листьев, также и среди тысяч людей едва ли найдутся двое, вполне друг с другом гармонирующих по своему образу мыслей. Если исходить из этой предпосылки, то мне следовало бы удивляться не большому числу противников, а скорее множеству друзей и последователей. Мое время разошлось со мною, оно целиком подчинило себя субъективизму, и я со своими объективными устремлениями, конечно, остался внакладе и к тому же еще в полном одиночестве.

Шиллер в этом смысле имел передо мною большие преимущества. Один благожелательный генерал как-то раз довольно прозрачно намекнул, что мне следовало бы поучиться у Шиллера. Я стал обстоятельно разъяснять ему заслуги Шиллера, мне-то они были известны лучше, чем ему. А вообще я продолжал спокойно идти своим путем, нимало не заботясь об успехе и, по мере сил, стараясь не замечать своих противников.

Мы поехали обратно, и обед прошел весьма оживленно и весело. Госпожа фон Гете много рассказывала о Берлине, откуда она недавно возвратилась, с особой симпатией отзываясь о герцогине Кумберландской, выказывавшей ей свое дружеское расположение. Гете, в свою очередь, тепло вспоминал герцогиню, которая, еще совсем юной принцессой, довольно долго жила у его матери.

Вечером в доме Гете меня ждало редкостное музыкальное наслаждение. Под управлением Эбервейна несколько превосходных певцов исполнили отрывки из «Мессии» Генделя. К ним присоединились графиня Каролина фон Эглофштейн, фрейлейн Фрориеп, а также госпожа фон Тогвиш и госпожа фон Гете, тем самым как бы идя навстречу давнишнему желанию Гете.

Гете, сидя в некотором отдалении, весь обратился в слух; восхищенный этим великолепным творением, он прожил сегодня действительно счастливый вечер.

  Понедельник, 19 апреля 1824 г.

  Проездом из Берлина в южную Францию здесь находится сейчас крупнейший филолог нашего времени Фридрих Август Вольф. Сегодня Гете дал в его честь обед, на котором из веймарских друзей, не считая меня, присутствовали генерал-суперинтендент Рёр, канцлер фон Мюллер, главный архитектор Кудрэ, профессор Ример и надворный советник Ребейн. За обедом царило всеобщее веселье. Вольф потешал собравшихся остроумными выдумками, Гете, пребывавший в отличнейшем расположении духа, во всем ему перечил.

— С Вольфом мне всегда приходится разыгрывать роль Мефистофеля,— сказал он мне позднее.— Иначе из него не добудешь его душевных сокровищ.

Остроумные застольные шутки — беглое порождение минуты — невозможно было удержать в памяти. Вольф был неподражаем в метких, разящих оборотах и репликах, и все же мне казалось, что Гете его превосходит.

Время за столом летело как на крыльях, мы опомнились, когда уже пробило шесть. Я отправился с молодым Гете в театр слушать «Волшебную флейту». Немного позднее я заметил Вольфа в ложе с великим герцогом Карлом-Августом.

Вольф пробыл в Веймаре до 25-го и отбыл в южную Францию. Здоровье его внушало Гете серьезнейшие и нескрываемые опасения.

  Воскресенье, 2 мая 1824 г.

  Гете упрекал меня за то, что я так и не посетил одно видное веймарское семейство.

— Этой зимой,— сказал он,— вы могли провести там немало приятнейших вечеров и, кстати, познакомились бы со многими интересными гостями из других краев; один бог знает, из-за какого каприза вы пренебрегли этой возможностью.

— При моей легко возбудимой натуре,— отвечал я,— и склонности всем на свете интересоваться, да еще вни кать в чужие душевные и житейские обстоятельства, для меня ничего не может быть тягостнее и губительнее чрезмерного обилия новых впечатлений. Я не воспитан для светской жизни и не могу преуспеть в ней. Вырос я в таких условиях, что мне кажется, будто я начал жить лишь совсем недавно, с тех пор как оказался вблизи от вас. Теперь все ново для меня. Каждое посещение театра, каждая беседа с вами — целая эпоха моей внутренней жизни. То, мимо чего равнодушно проходят люди более образованные, люди, привычные к иному образу жизни, на меня производит неизгладимое впечатление. А так как жажда знаний одолевает меня, то моя душа все воспринимает с непомерной энергией, стремясь как можно больше в себя впитать. При таком умонастроении мне всю зиму было более чем достаточно общения с вами и театра, расширять же круг своих знакомств и интересов для меня было бы просто губительно.

— Ну и чудак вы,— сказал Гете, смеясь,— впрочем, поступайте как знаете, я оставляю вас в покое.

— Помимо всего прочего,— продолжал я,—я обычно являюсь в общество со своими симпатиями и антипатиями, с потребностью любить и желанием, чтобы меня любили. Я невольно ищу человека, соответствующего моей натуре, такому я готов предаться целиком, забыв обо всех остальных.

— Скажем прямо,— заметил Гете,—эти черты говорят о малообщительном характере; но что значила бы воспитанность и просвещение, если бы мы не старались обороть свои врожденные склонности. Требовать, чтобы люди с тобой гармонировали,— непростительная глупость. Я ее никогда не совершал. На человека я всегда смотрел как на самоуправное существо, которое я хотел узнать, изучить во всем его своеобразии, отнюдь при этом не рассчитывая на то, что он проникнется ко мне симпатией. Я научился общаться с любым человеком; только таким образом и можно приобрести знание многообразных людских характеров и к тому же известную жизненную сноровку. Как раз противоположные нам натуры заставляют нас собраться для общения с ними, а это затрагивает в нас самые разные стороны, развивает и совершенствует их, так что в результате мы с любым человеком находим точки соприкосновения. Советую и вам поступать так же. У вас для этого больше задатков, чем вы полагаете, но этого еще недостаточно,— вам необходимо выйти на более широкую дорогу, сколько бы вы этому ни противились.

Я запомнил добрые его слова и решил по мере возможности следовать им.

Под вечер Гете велел звать меня на прогулку в экипаже. Путь наш лежал через Обервеймар по холмам, с которых к западу открывался вид на парк. Плодовые деревья стояли в цвету, березы уже оделись листвою, луга расстилались сплошным зеленым ковром, на который полосами ложились лучи заходящего солнца. Мы отыскивали взором наиболее живописные группы деревьев и не могли вдосталь на них наглядеться. Потом мы пришли к заключению, что цветущие белым деревья писать не следует, поскольку они не создают картины, так же как не следует на переднем плане писать березы, ибо бледная их листва не уравновешивает белых стволов, картина, таким образом, не членится на крупные партии, которые выхватывала бы мощная игра светотени.

— Рюисдаль [17] ,— сказал Гете,— поэтому никогда не писал на переднем плане берез, одетых листвою, а только их стволы — обломки стволов, без листвы. Такой ствол прекрасно выглядит на переднем плане, могучий и светлый, он превосходно выделяется на более темном фоне.

Слегка коснувшись других тем, мы заговорили о ложной тенденции художников, которые тщатся религию превратить в искусство, тогда как их религией должно было бы быть искусство.

— Религия,— сказал Гете,— стоит в таком же соотношении с искусством, как и всякий другой жизненный интерес. Ее следует рассматривать лишь как материал, равноправный со всем другим материалом, который жизнь поставляет искусству. К тому же вера и неверие никак не могут служить органами восприятия произведения искусства, для этого, пожалуй, более пригодны иные человеческие силы и способности. Однако искусство должно творить для тех органов, которыми мы его воспринимаем; если это не так, оно не достигает цели и проходит мимо нас, нисколько нас не затронув. Религиозный мотив может, конечно, стать объектом искусства, но лишь в том случае, если в нем соприсутствует общечеловеческое. Поэтому-то на богоматерь с младенцем, воссозданную великое множество раз, мы всегда смотрим с охотой и удовольствием.

Тем временем мы обогнули небольшой лесок неподалеку от Тифурта, повернули обратно к Веймару и поехали навстречу заходящему солнцу. Гете весь ушел в размышления, затем прочитал строку из древнего поэта:

 

И при закате своем это все то же светило. [18]

— Когда человеку семьдесят пять,— вдруг весело и жизнерадостно продолжил он,— он не может временами не думать о смерти. Меня эта мысль оставляет вполне спокойным, ибо я убежден, что дух наш неистребим; он продолжает творить от вечности к вечности. Он сходствует с солнцем, которое заходит лишь для нашего земного взора, на самом же деле никогда не заходит, непрерывно продолжая светить.

Между тем солнце село за Эттерсбергом, из леска потянуло прохладой, мы поспешили в Веймар, и экипаж остановился у его дома. Гете попросил меня еще ненадолго подняться к нему, что я и сделал. Он был сегодня еще добрее и благожелательнее, чем обычно. Он заговорил о своем учении о цвете, о своих ожесточенных противниках и еще сказал, что уверен: кое-что им все-таки сделано в этой науке.

— Для того чтобы составить эпоху в истории,— заметил он по этому поводу,— необходимы, как известно, два условия: первое—иметь недюжинный ум и второе— получить великое наследство. Наполеон унаследовал Французскую революцию, Фридрих Великий — Силезскую войну, Лютер — поповское мракобесие, а мне в наследство досталась ошибка в учении Ньютона. Нынешнее поколение, правда, и понятия не имеет о том, что я сделал в этой области, но будущие времена должны будут признать, что наследство мне досталось неплохое.

Сегодня утром Гете прислал мне кипу рукописей, касающихся театра. Кроме всего прочего, там имелись заметки, содержащие правила и наставления, по которым он работал с Вольфом и Грюнером, стремясь сделать их первоклассными актерами. Мне эти отдельные замечания показались чрезвычайно интересными и для молодых актеров весьма и весьма поучительными, почему я и решил, собрав их воедино, составить своего рода театральный катехизис. Гете одобрил мое намерение, и мы подробно его обсудили. По этому поводу были вспомянуты некоторые выдающиеся актеры, вышедшие, так сказать, из его школы, и я, между прочим, спросил о госпоже фон Гейгендорф.

— Возможно, что я и имел на нее известное влияние,— отвечал Гете,— но вообще-то своей ученицей я ее назвать не могу. Она словно бы родилась на подмостках и, отлично владея актерской техникой, чувствовала себя не менее уверенно, чем утка в воде. В моих наставлениях она не нуждалась, инстинктивно делая все как нужно.

Потом мы еще говорили о тех годах, когда он руководил театром, и о том, как бесконечно много времени это отняло у его писательской деятельности.

— Конечно,— сказал Гете,— я мог бы за этот период написать несколько дельных вещей, но, хорошенько подумав, я не испытываю сожалений. Свои труды и поступки я всегда рассматривал символически, и, по существу, мне довольно безразлично, обжигал я горшки или миски.

Четверг, 6 мая 1824 г.

Прошлым летом, приехав в Веймар, как уже говорилось, я не намеревался здесь остаться, а хотел только познакомиться с Гете и уехать на Рейн, чтобы, сыскав подходящий уголок, на долгое время там остаться.

Однако к Веймару меня приковала исключительная благосклонность Гете, вдобавок мои отношения с ним постепенно приобретали еще и практический характер, ибо он все глубже втягивал меня в свои интересы и поручал мне множество немаловажных работ по подготовке полного собрания своих сочинений.

В течение этой зимы я, среди прочего, из целого вороха разрозненных листов подобрал несколько разделов «Кротких ксений», отредактировал том новых стихов, выше упомянутый театральный катехизис, а также наброски, статьи о дилетантизме в различных искусствах.

Между тем давнишнее намерение увидеть Рейн все еще было живо в моем сердце, и, чтобы избавить меня от болезненной занозы несбывшегося желания, Гете сам посоветовал мне провести несколько летних месяцев в прирейнских краях.

Но тут же он решительно высказал желание, чтобы я возвратился в Веймар. Он говорил, что нельзя порывать едва установившиеся отношения и что в жизни все, чему суждено дозреть, должно иметь продолжение. При этом он недвусмысленно дал мне понять, что я и Ример избраны им не только для действенного участия в подготовке собрания его сочинений, но и для того, чтобы мы вдвоем эту работу продолжили, буде он, принимая во внимание его преклонный возраст, покинет этот мир.

Сегодня утром он показывал мне большие связки писем, которые велел разложить в так называемой «комнате бюстов».

— Это все письма,— сказал он,— которые, начиная с тысяча семьсот восьмидесятого года, я получал от наиболее выдающихся людей Германии,— настоящая сокровищница идей и мыслей; за вами я сохраняю право в будущем опубликовать их. Я велю сделать шкаф, в котором они будут храниться заодно с прочим моим литературным наследством. Все это вы должны увидеть систематизированным и приведенным в полный порядок еще до вашего отъезда. Так я буду чувствовать себя спокойнее, к тому же у меня одной заботой станет меньше.

Засим он сказал мне, что летом снова собирается посетить Мариенбад, но уехать сможет не раньше конца июля, и доверчиво объяснил, что именно его здесь задерживает. Он высказал желание, чтобы я возвратился еще до его отъезда, ему-де надо будет еще о многом переговорить со мной.

Итак, спустя некоторое время я посетил своих близких в Ганновере, июнь и июль провел на Рейне, и там, в первую очередь во Франкфурте, Гейдельберге и Бонне, заключил весьма приятные для меня знакомства среди друзей Гете.

  Вторник, 10 августа 1824 г,

  Вот уже неделя, как я вернулся из своего путешествия на Рейн. Гете выказал неподдельную радость по случаю моего возвращения, я же, со своей стороны, был просто счастлив, что. опять сижу у него. Ему нужно было о многом поговорить со мною и многое мне рассказать, так что первое время я все дни проводил с ним. Он отказался от прежнего своего намерения — ехать в Мариенбад, решил этим летом никуда не уезжать.

— Ну, поскольку вы вернулись,— сказал он,— август обещает быть для меня приятным.

На днях он передал мне первые наброски продолжения «Поэзии и правды» — исписанную тетрадь в четвертушку листа и толщиною не более чем в палец. Кое-что уже завершено, остальное — только наметки. Однако разделение на пять книг уже сделано и листки со схематизированными записями сложены так, что если внимательно в них вчитаться, то содержание целого становится обозримым.

Уже завершенное представляется мне столь прекрасным, а содержание даже схематически намеченного до такой степени значительным, что это заставляет меня всем сердцем скорбеть о задержке этого поучительного труда, сулящего читателю великое наслаждение. Всеми способами, думал я, надо подвигнуть Гете на продолжение и окончание такового.

В самом замысле этого творения есть многое от романа. Любовь, обольстительная и страстная, радостная при своем возникновении, потом переходящая в идиллию и трагически закончившаяся молчаливым и обоюдным отречением, красной нитью проходит по всем четырем книгам, объединяя их в некое гармоническое целое. Обаятельная сущность Лили, воссозданная во всех мельчайших подробностях, завораживает любого читателя не меньше, чем самого героя этого романа, скованного своим чувством к ней до такой степени, что лишь повторное бегство дарует ему освобождение.

Изображенная здесь эпоха жизни поэта насквозь пронизана романтикой, а может быть, делается романтической по мере становления характера главного героя. Но совсем особое значение она приобретает потому, что является предварением веймарской эпохи, определившей всю его дальнейшую жизнь. А посему именно этот период жизни Гете и вызывает у нас жгучий интерес и потребность видеть его в наиболее детальном изложении.

Для того чтобы заново пробудить в Гете любовь к этой, уже годами заброшенной работе, я не только затеял с ним разговор о ней, но сегодня же послал ему следующие заметки, дабы он сразу увидел, что уже завершено, а что еще требует доработки или композиционной перестановки.

ПЕРВАЯ КНИГА

Эта книга, которую, согласно первоначальному плану, следует считать законченной, является своего рода вступлением, ибо в ней высказано настойчивое стремление участвовать в делах человечества, осуществлением коего, благодаря переезду в Веймар, и завершается целая эпоха жизни. Но, дабы она еще органичнее слилась с целым, мне представляется желательным, чтобы отношения с Лили, проходящие через четыре последующие книги, завязались еще в этой и были бы продолжены до переезда в Оффенбах. Таким образом, думается мне, первая книга стала бы объемистее, значительнее и не дала бы чрезмерно разбухнуть второй.

  ВТОРАЯ КНИГА

  Идиллической жизнью в Оффенбахе открывается вторая книга. Она повествует о любовном счастье, покуда оно не начинает приобретать сомнительный, серьезный, даже трагический характер. Здесь вполне уместно рассмотрение весьма серьезных вопросов, обещанное ранее в связи с разговором о Штиллинге; таким образом даже из намеченных в немногих словах замыслов можно извлечь немало важного и поучительного.

  ТРЕТЬЯ КНИГА

  Третью книгу, которая содержит в себе план продолжения «Фауста» и т. п., я бы назвал эпизодической, однако в ней говорится о предполагаемой попытке расстаться с Лили, и это связывает ее с остальными книгами.

Сомнения, уместен ли здесь план «Фауста» или предпочтительнее было бы его сюда не вставлять, могут быть разрешены только после прочтения уже готовых отрывков, когда выяснится, можно ли вообще надеяться на продолжение «Фауста» или нет.

  ЧЕТВЕРТАЯ КНИГА

  Третью книгу завершает разрыв с Лили. Посему четвертая, весьма кстати начинается с приезда Штольбергов и Гаугвица, что определяет первую поездку в Швейцарию, а заодно и первое бегство от Лили. Подробная схема этой четвертой книги сулит много интересного и возбуждает в нас жажду детальнейшей разработки намеченного. То и дело прорывающаяся наружу неукротимая страсть к Лили согревает и эту книгу жаром юношеской любви, который отбрасывает необычный, волшебный и трепетный свет на душевное состояние путешественника.

  ПЯТАЯ КНИГА

  Эта прекрасная книга тоже почти что закончена. Продолжение и конец, коснувшись и даже чуть приоткрыв неисповедимую волю провидения, можно считать завершенными, здесь нужно разве что небольшое введение, которое» кстати сказать, вкратце уже набросано. Нуждается же оно в более подробной разработке, хотя бы уже потому, что в нем впервые заходит речь о веймарских связях, которым также впервые предстоит возбудить интерес читателя.

  Понедельник, 16 августа 1824 г.

  Общение с Гете в эти дни было весьма содержательным, но, увы, я был так занят всякого рода делами, что не выбрал времени записать даже наиболее значительные из множества его высказываний.

В свой дневник я занес лишь следующие мелочи, вдобавок еще позабыв, в какой связи и по какому поводу они возникли.

«Люди — это плавающие горшки, которые стукаются друг об друга».

«По утрам мы всего умнее, но и всего озабоченнее, ибо забота тоже ум, только что пассивный. Глупцы ее не ведают».

«Не надо тащить за собою в старость ошибки юности; у старости свои пороки».

«Придворная жизнь — как оркестр, где каждый должен соблюдать положенные ему такты и выдерживать паузы».

«Придворные пропали бы с тоски, если бы не умели заполнять свое время разными церемониями».

«Не стоит советовать властелину отступать хотя бы в самом маловажном деле».

«Кто хочет обучить актера, должен запастись бесконечным терпением».

Вторник, 9 ноября 1824 г.

Вечером у Гете. Мы говорили о Клопштоке и Гердере; я с удовольствием слушал, как он разъяснял мне заслуги сих мужей.

— Наша литература,— сказал он,— без этих могучих предшественников не могла бы стать тем, чем она стала. Выступив на литературном поприще, они опередили свое время и как бы увлекли его за собой. Но нынче уже время опередило их, и те двое, что были так необходимы, так значительны, перестали быть посредниками между старым и новым поколениями. Молодой человек, который в наши дни захотел бы почерпнуть свою культуру из Клопштока и Гердера, оказался бы весьма отсталым. Потом мы говорили о «Мессии» Клопштока и его одах, обсуждая их достоинства и недостатки, и оба согласились с тем, что у Клопштока не было ни предрасположения, ни способностей для восприятия и художественного воссоздания чувственного мира, а следовательно, он был лишен существеннейших качеств эпического и драматического поэта, а вернее, поэта вообще.

— Мне вспоминается ода,— сказал Гете,— в которой он заставляет немецкую музу состязаться в беге с британской. Вы только вообразите себе эту картину—две девицы бегут, высоко вскидывая ноги и вздымая пыль; тут поневоле подумаешь, что наш добрый Клопшток ничего этого не видел и не умел чувственно себе представить, иначе такая неудача не могла бы его постигнуть.

Я спросил Гете, как он в юные годы относился к Клопштоку и высоко ли ценил его в то время,

— Я его почитал с присущим мне уважением к старшим, вроде как пожилого дядюшку. Благоговел перед всем, .что бы он ни делал, и мне даже в голову не приходило размышлять об этом и отыскивать в его творениях какие-либо недостатки. Я принимал все хорошее, что в них было, а в общем, шел своим собственным путем.

Засим мы возвратились к Гердеру, и я спросил Гете, какое из его произведений он считает лучшим.

— Несомненно, его «Идеи к философии истории человечества»,— отвечал Гете.— Со временем он ударился в негативизм и тут уж никому больше не доставлял радости. [19]

— При всей значимости Гердера я не могу примириться с тем, что он так слабо разбирался в некоторых явлениях. К примеру, не прощаю ему, что при тогдашнем состоянии немецкой литературы он вернул рукопись «Геца фон Берлихингена» испещренной язвительными замечаниями, ни словом при этом не обмолвившись о ее достоинствах. Видимо, каких-то органов восприятия ему все-таки недоставало.

— Да, в этом смысле с Гердером бывало нелегко, и даже, если бы дух Гердера сейчас здесь присутствовал, он бы нас не понял,— с живостью добавил Гете.

— А вот на Мерка я не нарадуюсь, ведь это он подвигнул вас напечатать «Геца»,— сказал я.

— Мерк, конечно, был удивительный и очень незаурядный человек,— ответил Гете. «Напечатай-ка эту штуку,— сказал он.— Ей, конечно, грош цена, но ты ее все-таки напечатай!» Он не хотел, чтобы я переработал «Геца», и был прав. Вышло бы по-другому, но не лучше.

Среда, 24 ноября 1824 г.

Зашел к Гете вечером перед театром и застал его бодрым и благополучным. Он спросил о находящихся сейчас в Веймаре молодых англичанах, я же сказал, что собираюсь читать с господином Дулэном немецкий перевод Плутарха. Упоминание этого имени навело разговор на римскую и греческую историю, и Гете высказался по этому поводу следующим образом:

— Римская история нам, собственно говоря, уже не ко времени. Мы сделались настолько гуманны, что триумфы Цезаря не могут не претить нам. Малоутешительна и греческая история. Когда народ ополчается на внешнего врага, он, правда, велик и блистателен, но раздробление государства и вечная междоусобица, то, что грек обращает оружие против грека, от этого кажутся еще невыносимее. Тем паче, что история наших дней, бесспорно, величественна и очень значительна. Битвы при Лейпциге и Ватерлоо так грандиозны, что затмевают и Марафонскую, и многие другие. Да и герои наши не уступают греческим героям: французских маршалов, Блюхера и Веллингтона вполне можно поставить в один ряд с ними.

Разговор перешел на новейшую французскую литературу на растущий день ото дня интерес французов к произведениям немецких писателей.

— Французы правильно поступили, начав изучать и переводить немцев,— сказал Гете.— Они ограничены в форме, ограничены в темах, а значит, им необходимо искать это вовне. Пусть нам, немцам, ставят в упрек известную бесформенность, зато мы превосходим их содержательностью. Пьесы Коцебу и Иффланда так богаты разнообразными сюжетами, что французы будут ощипывать их, покуда от тех перышка не останется. Но дороже всего им наш философский идеализм; ибо все идеальное пригодно для революционных целей.

— Французы,— продолжал он,— сильны и разумом, и духом, но у них нет фундамента и нет самоуважения. То, что в данную минуту им нужно, то, что выгодно для их стороны, то и хорошо. Они и хвалят нас не потому, что признают наши заслуги, а потому, что многие наши взгляды им на руку.

Затем мы еще немного поговорили о собственной нашей литературе и о том, что мешает становлению некоторых молодых поэтов.

— Основной недостаток этих молодых поэтов,— сказал Гете,— незначительность их субъективизма, в объективном же они не умеют отыскивать материал и в лучшем случае берутся за тот, который близок им, близок их субъективному восприятию. Увы, и думать не приходится о том, чтобы они обращались к материалу из-за него самого, из-за того, что он как нельзя лучше подходит для поэтического произведения, хотя субъективно для них и неприемлем. Но, как я уже сказал: если бы они посерьезнее к себе относились, то, обогатившись знаниями и жизненным опытом, могли бы создать много хорошего; в первую очередь это, конечно, относится к нашим молодым лирикам.

Пятница, 3 декабря 1824 г.

На днях я получил от одного английского журнала письменное предложение, и притом на весьма выгодных условиях, ежемесячно давать им отчеты о новейших произведениях немецкой литературы. Я был очень склонен принять это предложение, но подумал, что надо бы сначала сообщить о нем Гете.

Итак, вечером, в час, когда зажигаются фонари, я отправился к нему. Он сидел при спущенных жалюзи за большим обеденным столом; две свечи горели на нем, освещая лицо Гете и стоявший перед ним колоссальный бюст, в созерцание которого он был погружен.

— Ну-с, кто это, по-вашему? — приветливо со мной поздоровавшись, спросил Гете и указал на бюст.

— Думается, что поэт и к тому же итальянец, — ответил я.

— Это Данте,— сказал Гете,— работа неплохая, а голова даже очень хороша, но, смотря на нее, не испытываешь радости. Данте здесь согбен годами, брюзглив, черты лица обмякшие и опущенные, словно он только что явился из ада. У меня есть медаль, сделанная при его жизни, насколько же он лучше выглядит на ней.—Гете встал и принес медаль.— Посмотрите,— сказал он,— какая сила в линии носа, как решительно вздернута верхняя губа, стремительный подбородок прекрасен в своем слиянии с челюстными костями! Виски, скулы и лоб в этом колоссальном бюсте остались почти такими же, как на медали, остальные черты — как-то по-стариковски одрябли. Но я не хочу хулить эту новую скульптуру, в Целом, безусловно, заслуживающую одобрения.

Засим Гете осведомился, как я провел эти дни, о чем думал и чем занимался. Я тотчас же сказал ему о предложении, мне сделанном: на весьма выгодных условиях писать для английского журнала ежемесячные обзоры новых произведений немецкой изящной словесности, а также, что я склонен это предложение принять.

Лицо Гете, до сих пор приветливое и дружелюбное, после моих слов вдруг сделалось сердитым, каждая его черта свидетельствовала о том, что он осуждает мое намерение.

— Лучше бы ваши друзья,—сказал он,—оставили вас в покое.— Зачем вам заниматься тем, что лежит вне круга ваших интересов и противоречит вашим природным наклонностям? У нас в обращении имеется золото, серебро и ассигнации, и то, и другое, и третье имеет свою ценность, свой курс, но для того, чтобы эту ценность определить, необходимо знать курс. То же самое и с литературой. Вы умеете оценивать металлы, но не ассигнации, к этому вы не приспособлены, а значит, ваша критика будет несправедливой и вы все это дело загубите. Если же вы захотите быть справедливым и каждое произведение оцените по достоинству, вам придется сначала хорошо узнать нашу среднюю литературу, что, разумеется, будет вам стоить больших трудов. Вы должны будете вернуться вспять и ознакомиться с тем, что хотели сделать и сделали Шлегели; кроме того, вы обязаны будете читать всех новейших авторов, Франца Горна, Гофмана, Клорена и так далее — всех, всех. Вдобавок вам придется просматривать газеты, как утренние, так и вечерние, дабы немедленно узнавать о появлении какой-нибудь новинки, и вы тем самым испортите себе лучшие часы и дни. И еще: новые книги, о которых вам захочется сказать поподробнее, вам ведь придется уже не просматривать, а прочитывать, более того — изучать. Сомневаюсь, чтобы это вам пришлось по вкусу! И, наконец, если вы плохое сочтете плохим, вам нельзя будет даже заявить об этом во всеуслышанье, не вступая в войну со всем человечеством.

Нет, вам следует отклонить это предложение, оно не в вашем духе. Да и вообще, старайтесь не разбрасываться, копите свои силы. Если бы я догадался об этом тридцать лет назад, я и вел бы себя по-другому. Сколько мы с Шиллером попусту растратили времени, занимаясь «Орами» и «Альманахом муз»! На днях я просматривал нашу переписку, все это ожило в моей памяти, и я уже не могу без досады вспоминать наши тогдашние затеи; поношений мы за них наслушались вдоволь, нам они никаких плодов не принесли. Талантливый человек воображает, что может сделать решительно все, что делают другие, но, к сожалению, это не так, и со временем он сожалеет о своих faux-frais (Лишних расходах (фр.). Много ли толку от того, что на ночь мы накручиваем волосы на папильотки? У нас в волосах обрывки бумаги — вот и все, а к вечеру волосы уже опять прямые.

— Вам важно одно,— продолжал он,— сколотить себе капитал, который никогда не иссякает. Этого вы добьетесь, продолжая изучение английского языка и литературы. Не пренебрегайте счастливой возможностью, ежечасно являющейся вам в лице молодых англичан. В юности вам не удавалось заняться древними языками, посему ищите себе опору в литературе такой славной нации, как англичане. К тому же и собственная наша литература своим существованием в значительной степени обязана литературе английской. Наши романы, наши трагедии, разве они не восходят к Голдсмиту, Филдингу и Шекспиру? А разве в Германии, даже в наши дни, вы найдете титанов литературы, которых можно было бы поставить в один ряд с лордом Байроном, Муром или Вальтером Скоттом? Итак, говорю вам еще раз: постарайтесь утвердиться в знании английского, сберечь силы для настоящей работы, отставьте все ненужное, беспоследственное, вам неподобающее.

Я был счастлив, что Гете так разговорился, душа моя успокоилась, и я решил во всем и всегда следовать его советам.

Доложили о приходе канцлера фон Мюллера, который присоединился к нам. Опять разговор завертелся вокруг стоящего перед нами бюста Данте, вокруг его жизни и его творений. Всех нас поражал темный их смысл, непонятный . даже итальянцам, иноземцам же тем паче невозможно было проникнуть в глубины этого мрака.

— Вам,— вдруг ласково обратился ко мне Гете,— ваш духовник должен был бы раз и навсегда запретить изучение этого поэта. ,

Далее Гете заметил, что сложная рифмовка едва ли не в первую очередь способствует затрудненному пониманию Данте. Вообще же он говорил о нем с благоговением, причем меня поразило, что он не довольствовался словом «талант» и вместо такового употреблял «природа», чем, видимо, хотел выразить нечто более всеобъемлющее, пророчески-суровое, шире и глубже охватывающее мир.

  Четверг, 9 декабря 1824 г.

  Под вечер пошел к Гете. Он дружелюбно протянул мне руку, приветствуя меня похвалой моему стихотворению к юбилею Шелгорна. Я поспешил сообщить ему, что отклонил предложение англичан.

— Слава богу,— сказал он,— теперь вы снова свободны и спокойны. Но я должен предостеречь вас еще от одной опасности. Придут композиторы и будут требовать от вас либретто для оперы; но вы и тут оставайтесь стойким — не соглашайтесь, ибо это бесполезная трата времени.

Затем Гете рассказал, что отправил в Бонн автору «Парии» через Ниса фон Эзенбека театральную программу, из коей поэт усмотрит, что его пьеса дается в Веймаре.

— Жизнь коротка,— добавил он,— надо стараться доставлять друг другу приятное.

Перед ним лежали берлинские газеты, он сообщил о страшном наводнении в Петербурге и передал мне газету, чтобы я сам прочитал эту заметку. Он сказал несколько слов о неудачном местоположении Петербурга и посмеялся, вспомнив слова Руссо, что-де землетрясение не предотвратишь, построив город вблизи огнедышащего вулкана.

— Природа идет своим путем,— добавил он,— и то, что нам представляется исключением, на самом деле — правило.

Разговор перешел на бури, бушевавшие едва ли не у всех берегов, и на прочие грозные явления природы, о которых сообщали газеты; я спросил Гете, не знает ли он, какая связь существует между ними.

— Этого никто не знает,— отвечал Гете,— мы даже не догадываемся о столь таинственных явлениях, так как же нам говорить о них.

Тут слуга доложил о главном архитекторе Кудрэ, а также о профессоре Римере. Они вошли, и беседа тотчас же вернулась к петербургскому наводнению. Кудрэ набросал план Петербурга, и нам уяснился как характер тамошней местности, так и постоянная угроза городу со стороны Невы.


 

Понедельник, 10 января 1825 г.

Гете, питавший живой интерес к англичанам, просил меня постепенно представить ему всех молодых людей из Англии, сейчас, пребывавших в Веймаре. Сегодня в пять он назначил мне прийти с английским военным инженером, господином X. [20] , о котором я заранее рассказал ему много хорошего. Итак, мы явились, и слуга провел нас в тепло натопленную комнату, где Гете имел обыкновение сидеть в послеобеденные и вечерние часы. Три свечи горели на столе, но Гете в комнате не было, до нас донесся его голос из зала за стеной.

Господин X. оглядывал комнату, внимание его, кроме картин и большой карты гор на стенах, было привлечено полками с множеством папок на них. Я сказал, что в этих папках хранятся собственноручные рисунки прославленных мастеров, а также гравюры с лучших полотен всевозможных школ, которые Гете собирал в продолжение всей своей жизни и время от времени любит просматривать.

После нескольких минут ожидания вошел Гете и приветливо с нами поздоровался.

— Я позволяю себе говорить с вами по-немецки,— обратился он к господину X.,— так как слышал, что вы уже достаточно изучили этот язык.

Последний ответил ему какой-то любезностью, и Гете попросил нас сесть.

Господин X., видимо, произвел на Гете благоприятное впечатление, так как его из ряду вон выходящее дружелюбие и ласковая мягкость проявились по отношению к молодому иностранцу во всей своей полноте.

— Вы правильно поступили, приехав к нам,— сказал он,— здесь вы легко и быстро освоитесь не только с языком, но также со стихией, которая его породила, и увезете с собой в Англию представление о нашей почве, климате, образе жизни, обычаях, общественных отношениях и государственном устройстве.

— Интерес к немецкому языку,— отвечал господин X.,—в Англии нынче очень велик и с каждым днем охватывает все более широкие круги, так что сейчас едва ли сыщется молодой англичанин из хорошей семьи, который бы не изучал немецкий язык.

— Мы, немцы,— все так же дружелюбно сказал Гете,— в этом смысле на полстолетия опередили ваших соотечественников. Я уже пятьдесят лет занимаюсь английским языком и английской литературой, так что мне хорошо известны ваши писатели, равно как жизнь и порядки вашей страны. Окажись я в Англии, я не был бы там чужеземцем.

Как я уже сказал, ваши молодые люди поступают правильно, изучая немецкий язык, и не потому только, что наша литература этого заслуживает; теперь уже никто не станет отрицать, что тот, кто хорошо знает немецкий, может обойтись без других языков. О французском я не говорю, это язык обиходный и прежде всего необходимый в путешествиях, его все понимают, и он в большинстве стран подменяет собою дельного переводчика. Что касается греческого, латыни, итальянского и испанского, то мы имеем возможность читать лучшие произведения этих народов в таких превосходных немецких переводах, что у нас не возникает необходимости, если, конечно, не задаешься какими-то специальными целями, в кропотливом изучении всех этих языков. В натуре немцев заложено уважение к чужеземной культуре и уменье приспособляться к различным ее особенностям. Именно это свойство, заодно с удивительной гибкостью немецкого языка и делает наши переводы столь точными и совершенными.

Вполне очевидно, что хороший перевод значит очень много. Фридрих Великий не знал латыни, но читал любимого своего Цицерона во французском переводе с не меньшим увлечением, чем мы читаем его в подлиннике.

Засим, свернув разговор на театр, Гете спросил господина X., частый ли он посетитель театральных представлений.

— Я бываю в театре каждый вечер,— отвечал тот,— и считаю, что это очень и очень способствует пониманию языка.

— Примечательно, что слуховое восприятие и способность понимать предшествуют способности говорить, так что человек быстро научается пониманию, но выразить все понятое не в состоянии.

— Я ежедневно убеждаюсь в правильности этого замечания,—отвечал господин X.,—ибо отлично понимаю все, что говорится вокруг, и все, что я читаю, более того, чувствую, если кто-нибудь неправильно говорит по-немецки, но стоит мне заговорить самому, и я начинаю запинаться, не умея выразить свою мысль. Легкая беседа при дворе, шутливая болтовня с дамами, разговор во время танцев — это я уже постиг. Но когда я хочу высказать свое мнение о чем-то более высоком, когда хочу сострить или сделать оригинальное замечание, язык у меня словно прилипает к гортани и я не в силах даже рта раскрыть.

— Утешайтесь тем,— ответил ему Гете,— что выразить нечто необычное нам иной раз не удается даже на родном языке.

Затем он спросил господина X., что тот читал из немецкой литературы.

— Я прочитал «Эгмонта»,— сказал англичанин,— и эта пьеса доставила мне такое наслаждение, что я трижды к ней возвращался. То же самое я могу сказать и о «Торквато Тассо». Сейчас я читаю «Фауста», но он мне, пожалуй, еще трудноват.

При этих словах Гете рассмеялся.

— Право, я не советовал бы вам уже теперь браться за «Фауста». Это вещь сумасшедшая, она выходит за рамки привычною восприятия. Но поскольку вы, не спросясь меня, уже стали её читать, посмотрим, что из этого получится. Фауст такая необычная личность, что лишь немногие могут проникнуться его чувствами. Да и Мефистофеля не так-то просто раскусить, он насквозь пронизан иронией и в общем-то является живым воплощением определенного миропознания. Но посмотрим, в каком свете он перед вами предстанет. Что касается Тассо, то его душевный мир ближе обычным человеческим чувствам, да и отточенность формы здесь облегчает понимание.

— И все же,—возразил господин X.,—в Германии «Тассо» считают трудным, кое-кто даже выразил удивление, узнав, что я его читаю.

— Главное при чтении «Тассо»,— сказал Гете,— это чувствовать себя взрослым и в какой-то мере знать нравы избранного общества. Молодой человек из хорошей семьи, одаренный умом и известной чуткостью, к тому же просвященный, пусть даже поверхностно, благодаря общению со значительными людьми из высших сословий, «Тассо» трудным не сочтет.

Разговор перешел на «Эгмонта», и Гете по этому доводу сказал следующее:

— Я написал «Эгмонта» в тысяча семьсот семьдесят пятом году, [21] следовательно, пятьдесят лет назад. Я во всем придерживался истории и стремился ко всей возможной правдивости. Десять лет спустя, находясь в Риме, я прочитал в газетах, что революционные сцены, воссозданные в «Эгмонте», до последней подробности повторились в Нидерландах. Из этого я заключил, что мир по сути своей остается неизменным и что мое изображение действительности не лишено жизненной правды.

Среди всех этих разговоров подошло время отправляться в театр, мы поднялись, и Гете доброжелательно отпустил нас.

По пути домой я спросил господина X., как ему понравился Гете.

— Мне еще не встречался человек,—отвечал тот,— в котором обходительная мягкость в такой мере сочеталась бы с прирожденным величием. Он во всем велик, как бы он ни держался и как бы ни был снисходителен.

  Вторник, 18 января 1825 г.

  Сегодня в пять часов отправился к Гете, которого не видел уже несколько дней, и провел с ним прекрасный вечер. Я его застал в кабинете, где он сумерничал, беседуя с сыном и надворным советником Ребейном, своим врачом. Я подсел к их столу. Некоторое время мы еще проговорили в полутьме, потом внесли свечи, и я обрадовался, что Гете так хорошо выглядит и так бодр.

С обычной своей участливостью он спросил, что нового встретилось мне в эти дни. Я рассказал о своем знакомстве с некоей поэтессой [22] , и воздал должное ее оригинальному таланту; Гете, знавший кое-что из ее произведений, присоединился к моим похвалам.

— Одно из ее стихотворений, в котором она описывает природу своих родных краев, носит весьма самобытный характер. Талант ее направлен на внешнее, но у нее достаточно и хороших внутренних качеств. Многое в ней, правда, заслуживает порицания, но пусть себе идет тем путем, по которому ее влечет талант, мы ее с него сбивать не станем.

Разговор перешел на поэтесс вообще, и надворный советник Ребейн заметил, что поэтический талант у женщин ему нередко представляется духовным половым влечением.

— Нет, вы только послушайте,— смеясь и глядя на меня, сказал Гете,— «духовное половое влечение!» — вот как выражаются врачи.

— Не знаю, так ли я выразился,— продолжал тот,— но в какой-то мере это правильно. Обычно эти создания не знают счастья в любви и ищут ему замены в духовном. Если бы они вовремя вышли замуж и народили детей, они бы и не помышляли о поэзии.

— Не буду вникать,— сказал Гете,— насколько вы правы в данном случае, но я знавал немало женщин одаренных в других областях искусства, и с замужеством все .но кончалось. Некоторые девушки прекрасно рисовали, но, став женщинами, матерями, уже не брали в руки карандаша и занимались только своими детьми.

— Я считаю,—с живостью продолжал он,—пусть наши поэтессы творят и пишут, сколько их душе угодно, лишь бы наши мужчины не писали, как дамы! Вот это уж мне не по вкусу! Почитайте наши журналы, наши альманахи, до чего же это слабо и с каждым днем становится еще слабее! Если сейчас перепечатать главу из Челлини в «Утреннем листке», она бы все затмила!

— Но может оставим эти разговоры,— весело продолжал он, и порадуемся нашей славной девушке из Галле [23] , которая по-мужски умно вводит нас в сербскую жизнь. Ее стихи превосходны! Некоторые из них можно поставить в ряд с Песнью Песней, а это кое-что значит. Я написал статью об этих стихах и уже напечатал ее

С этими словами он протянул мне четыре первых, уже чистых, листа «Об искусстве и древности» с напечатанной статьей.

— Я кратко охарактеризовал отдельные стихотворения и соответствии с основным их содержанием, и думается, вы оцените прелесть этих мотивов. Ребейн ведь тоже не чужд поэзии, во всяком случае, того, что касается ее содержания и материала, может быть, и ему доставит некоторое удовольствие, если вы вслух прочитаете это место.

Я стал медленно читать. Краткое содержание стихотворений было здесь обозначено так исчерпывающе, так взволнованно, что при каждом слове целое вставало перед моими глазами. Но всего обворожительнее показались мне следующие:

1

Скромность сербской девушки; она никогда не подымает своих прекрасных ресниц.

2

Разлад в душе любящего; он шафер и должен подвести свою любимую к жениху.

3

Тревожась о любимом, девушка отказывается петь, чтобы не казаться веселой.

4

Сетования по поводу новых обычаев: юноша сватает вдову, старик — девушку.

5

Сетование юноши: мать предоставляет дочери слишком много свободы.

6

Доверительно-веселый разговор девушки с конем, который выдает ей чувства и намерения своего господина.

7

Девушка не хочет идти за нелюбимого.

8

Прекрасная трактирщица; среди посетителей нет ее возлюбленного.

9

Отыскал и с нежностью будит любимую.

10

Какое ремесло у суженого?

11

Из-за болтливости проворонила любовь.

12

Суженый вернулся с чужбины, днем к ней приглядывается, ночью вторгается к ней.

 

Я сказал, что эти обнаженные мотивы позволили мне все так живо вообразить, словно я целиком прочитал стихотворения, и посему я уже и не стремлюсь читать их.

— Вы совершенно правы,— сказал Гете.— Так оно и есть, но из этого вы можете заключить, сколь в поэзии важно содержание, чего никто понять не хочет, тем паче паши женщины. Какое прекрасное стихотворение, восклицают они, но думают при этом только о чувствах, о словах, о стихе. О том же, что подлинная сила стихотворения заложена в ситуации, в содержании,— им и в голову не приходит. Потому-то и выпекаются тысячи стихотворений, в которых содержание равно нулю, и только некоторая взволнованность да звонкий стих имитируют подлинную жизнь. Вообще говоря, дилетанты, и прежде всего женщины, имеют весьма слабое понятие о поэзии. В большинстве случаев они думают: только бы управиться с техникой, за сутью дело не станет и мастерство у нас в кармане,— но, увы, они заблуждаются.

И.П. Эккерман. Разговоры с Гете. Ример.

Пришел профессор Ример; надворный советник Ребейн откланялся. Ример подсел к нам. Разговор о сербских любовных стихах продолжался. Ример сразу понял, о чем речь, и заметил, что по вышеупомянутому краткому содержанию не только можно писать стихи, но что эти мотивы, независимо от их существования в сербской поэзии, уже были использованы немцами. Он при этом прочитал несколько своих стихотворений, мне же, еще во время чтения, пришли на ум некоторые стихотворения Гете, что я и высказал.

— Мир остается таким, каким был,— заметил Гете,— события повторяются, один народ живет, любит и чувствует, как другой: так почему бы одному поэту и не писать, как другому? Теми же остаются и жизненные положения: так почему бы им не оставаться теми же и в стихах?

— Как раз эта однородность жизни и чувств,— вставил Ример,— и позволяет нам постигать поэзию других наций. В противном случае мы бы не понимали, о чем идет речь в стихах чужеземных поэтов.

— Потому-то я всегда удивляюсь тем ученым,— вмешался я,— которые считают, что путь поэтического творчества пролегает не от жизни к поэзии, а от книги к книге. Вечно они твердят: это он почерпнул отсюда, а вот это—оттуда! Ежели у Шекспира они обнаруживают мотивы, уже встречавшиеся у древних, значит, он таковые позаимствовал из античной литературы! Так, например, мы иногда читаем у Шекспира славословия родителям, имеющим красивую дочь, и юноше, который введет ее хозяйкою в свой дом. А поскольку этот мотив встречается и у Гомера, то вывод готов — Шекспир поживился им у Гомера [24] ! Странно! Зачем тут далеко ходить, как будто мы не встречаем подобного на каждом шагу, не испытываем таких чувств и не говорим о них.

— О да,— согласился Гете,— это просто смешно!

— Плохо, что и лорд Байрон повел себя не умнее, он расчленил вашего «Фауста», уверяя, что вот это взято оттуда, а то отсюда.

— Я, признаться,— сказал Гете,— даже и не читал большинства произведений, о которых говорит лорд Байрон, и уж тем более о них не думал, когда писал «Фауста». Но лорд Байрон велик лишь в своем поэтическом творчестве, а когда пускается в размышления — сущий ребенок. Он и себя-то не умеет отстоять против неразумных нападок своих соотечественников; ему следовало бы хорошенько отчитать их. Что я написал — то мое, вот что он должен был бы сказать им, а откуда я это взял, из жизни или из книги, никого не касается, важно — что я хорошо управился с материалом! Вальтер Скотт заимствовал одну сцену из моего «Эгмонта», на что имел полное право, а так как обошелся он с ней очень умно, то заслуживает только похвалы. В одном из своих романов он почти что повторил характер моей Миньоны; но было ли это сделано так уж умно—осталось под вопросом! «Преображенный урод» лорда Байрона—продолженный Мефистофель, и это хорошо! Пожелай он для оригинальности дальше отойти от уже существовавшего образа, вышло бы хуже. Мой Мефистофель поет песню, взятую мною из Шекспира [25] , ну и что за беда? Зачем мне было ломать себе голову, выдумывая новую, если Шекспирова оказалась как нельзя более подходящей и говорилось в ней именно то, что мне было нужно. Если в экспозиции моего «Фауста» есть кое-что общее с книгой Нова, то это опять-таки не беда, и меня за это надо скорее похвалить, чем порицать.

Гете был в отличнейшем расположении духа. Он велел принести бутылку вина и налил мне и Римеру; сам он пил «Мариенбадскую воду». Сегодня вечером он, видимо, собирался просмотреть вместе с Римером продолжение своей автобиографии и внести отдельные стилистические поправки.

— Хорошо бы, Эккерман остался с нами и тоже послушал,— сказал Гете, что меня очень обрадовало, и положил перед Римером рукопись, которую тот начал читать с 1795 года.

Нынешним летом я уже имел счастье читать, перечитывать и обдумывать эти еще не напечатанные страницы его жизни вплоть до новейшего времени. Но слушать их и присутствии Гете было ни с чем не сравнимым наслаждением. Ример с чрезвычайной настороженностью относился к языку как таковому, и я невольно восхищался тонкостью его восприятия и богатством речевых оборотов. Для Гете же всякий раз оживала описываемая пора, он опять уходил в прошлое и при упоминании отдельных лиц и событий дополнял то, что стояло в рукописи, подробнейшим устным рассказом. Это был незабываемый вечер! Кого только мы не помянули из великих наших современников, а к Шиллеру, неразрывно связанному с эпохой 1795—1800 годов разговор возвращался непрестанно. Театр был поприщем их совместной деятельности, к тому же и значительнейшие из произведений Гете приходятся на это время. Тогда был закончен «Вильгельм Мейстер», сразу после него была задумана и завершена поэма «Герман и Доротея», для «Ор» был сделан перевод Челлини, для Шиллерова «Альманаха муз» совместно создавались «Ксении», так. что встречались они ежедневно. Обо всём этом было говорено сегодня, и это же дало Гете повод для интереснейших высказываний.

— «Герман и Доротея»,— сказал он между прочим,— едва ли не единственное из моих больших стихотворений, которое и доныне доставляет мне радость; я не могу читать его без сердечного волнения. Но всего больше я люблю его в латинском переводе [26] , по-моему, на этом языке оно звучит благороднее, в силу самой своей формы как бы возвращаясь к первоисточнику.

Потом речь снова зашла о «Вильгельме Мейстере».

— Шиллер порицал меня,— сказал Гете,— за то, что я вплел туда трагический мотив, который будто бы диссонирует с романом. Но он был неправ, как мы все это знаем. В его письмах ко мне высказаны интереснейшие соображения по поводу «Вильгельма Мейстера». Кстати сказать, это произведение принадлежит к самым неучтимым, у меня у самого, пожалуй, нет ключа к нему. Искать в нем центр тяжести бессмысленно, да и не стоит этим заниматься. Мне думается, что богатая, разнообразная жизнь, проходящая перед нашим взором, чего-то стоит сама по себе, даже без очевидной тенденции, которая может вместиться и в отвлеченное понятие. Но если уж кому-то припадет охота до нее докопаться, то я бы посоветовал обратить внимание на слова Фридриха, которые он в конце говорит нашему герою: «Ты похож на Саула, сына Киса. Вышел он искать ослиц своего отца, а нашел царство». Этим и следует руководствоваться. Ведь в конце концов этот роман говорит лишь о том, что человек, несмотря на все свои ошибки и заблуждения, добирается до желанной цели, ежели его ведет рука провидения.

Разговор наш перекинулся на достаточно высокую культуру средних сословий, за последние пятьдесят лет распространившуюся в Германии, причем Гете объяснял это влиянием не столько Лессинга, сколько Гердера и Виланда.

— Лессинг,— сказал он,— был высочайший интеллект, и многому от него научиться мог лишь равновеликий. Для половинчатых умов он был опасен.— Он назвал некоего журналиста, который в своем развитии опирался главным образом на Лессинга и в конце прошлого столетия играл известную роль, впрочем, не слишком благовидную, ибо значительно уступал своему великому предшественнику.

— Виланду,—продолжал он,—вся верхняя Германия обязана своим чувством стиля. Немцы многому от «его научились, а уменье должным образом выражать свои мысли — дело немаловажное.

При упоминании о «Ксениях» Гете на все лады хвалил Шиллера, его «Ксении» он считал разящими и меткими, свои же — вялыми и бледными.

— Шиллерово собрание насекомых,— сказал он,— я всякий раз читаю с восхищением. Благое влияние, оказанное этими «Ксениями» на немецкую литературу, трудно переоценить.

Во время этого разговора он называл множество лиц, против коих были направлены «Ксении», но в моей памяти их имена не сохранились.

Когда чтение рукописи, то и дело прерываемое интереснейшими высказываниями Гете и его отдельными репликами, завершилось концом 1800 года и мы еще обсудили ее, Гете отодвинул в сторону все бумаги и велел на конце большого стола, за которым мы сидели, сервировать легкий ужин. Мы с удовольствием закусили, но сам он ни к чему не притронулся,— впрочем, я никогда не видел, чтобы он ел по вечерам. Он сидел с нами, снимал нагар со свечей и потчевал нас еще и духовной пищей — прекрасными своими речами. Воспоминания о Шиллере так захватили его, что во вторую половину вечера только о нем и велся разговор.

Ример вспоминал его внешний облик. Его телосложение, его походку, когда он шел по улице: каждое его движение, говорил он, было исполнено гордости, только глаза светились кротостью.

— Да,— подтвердил Гете,— все в нем было горделиво И величественно, но в глазах выражалась кротость. И талант его был таким же, как его телесная стать. Он отважно брался за высокие сюжеты, исследовал их, вертел так и эдак, вглядывался в них то с одной, то с Другой стороны, причем на любой из своих сюжетов смотрел как бы извне, постепенное развитие изнутри было ему чуждо. Талант его отличало непостоянство. Посему он никогда ни на чем не мог окончательно остановиться. Роль он, случалось, изменял уже перед самой репетицией.

И так как он всегда смело брался за дело, то сложные Мотивировки не были его сильной стороной. Сколько я с ним намаялся из-за Телля,— он непременно хотел, Чтобы Геслер сорвал с дерева яблоко, которое отец должен был сбить выстрелом с головы ребенка. Мне это претило, и я уговаривал его мотивировать такую жестокость хотя бы тем, что мальчик похваляется отцом перед ландфогтом, уверяя, что тот за сто шагов может сострелить яблоко с дерева. Шиллер сначала упрямился, но потом сдался на мои просьбы и представления и сделал так, как я ему советовал.

Я же, напротив, грешил обилием мотивировок, что делало мои пьесы недостаточно сценичными. Моя «Евгения» — это целая цепь мотивировок, почему она и не может иметь успеха на театре.

Талант Шиллера был поистине театральным талантом. Каждая новая его пьеса была шагом вперед, каждую отличала все большая завершенность. Но, удивительнее дело, еще со времен «Разбойников» на его талант налип какой-то привкус жестокости, от которого он не отделался даже в лучшие свои времена. Я, например, хорошо помню, как он настаивал чтобы в «Эгмонте», когда Эгмонту в тюрьме читают приговор, из задней кулисы появился Альба в плаще и маске, дабы насладиться впечатлением, которое на того произведет смертный приговор. Это должно было свидетельствовать о ненасытной жажде мести и злорадстве герцога. Я на это, конечно же, не пошел, и Альба в тюрьме так и не появился. Шиллер был великий человек, но чудак.

Всякую неделю он являлся мне другим, еще более умудренным. При каждой встрече мне оставалось только дивиться еще большей его начитанности, учености, большей зрелости суждений. Письма Шиллера — лучшая память, мне о нем оставшаяся, и в то же время едва ли не лучшее из всего им написанного. Последнее его письмо я как святыню храню [27] в своей сокровищнице.— Гете встал и принес это письмо.

— Вот, взгляните на него и прочитайте,—сказал он протягивая мне письмо.

Написанное смелым, размашистым почерком, оно было прекрасно. В нем Шиллер высказывал свое мнение относительно примечаний Гете к «Племяннику Рамо», произведению, характерному для французской литературы той поры, которое он в рукописи получил от Гете. Я прочитал это письмо Римеру.

— Вы видите,— сказал Гете,— как собранно, как метко его суждение, и на почерке нисколько не сказывается слабость. Замечательный человек, и ушел он от нас в полном расцвете сил. Это письмо от двадцать четвертого апреля тысяча восемьсот пятого. Скончался Шиллер девятого мая.

Мы по очереди рассматривали письмо, восхищались ясностью языка и прекрасным почерком. Гете в исполненных любви словах воздал дань памяти своего друга, но время уже близилось к одиннадцати, и мы откланялись.

Четверг, 24 февраля 1825 г.

— Если бы я, как некогда, стоял во главе театра,— сказал Гете,— я бы поставил Байронова «Венецианского дожа». Конечно, эта вещь слишком длинна и ее надо было бы сократить, но не резать, не кромсать, а, тщательно обдумав содержание каждого явления, изложить его покороче. Таким образом, пьеса сжалась бы сама собой, не потерпев урона от привнесенных изменений, и, безусловно, выиграла бы в смысле силы воздействия, не утратив существенных своих достоинств.

Это высказывание Гете мгновенно уяснило мне, как в подобных случаях следует поступать в театре, но, разумеется, осуществление такой задачи может взять на себя человек не только умный, но поэтически одаренный и хорошо разбирающийся в театральном деле.

Мы продолжали разговор о лорде Байроне, и я вспомнил, что в своих беседах с Медвином он уверяет, что нет ничего более трудного и неблагодарного, чем писать для театра.

— Все зависит от того,— заметил Гете,— сумеет ли писатель найти тот путь, по которому пошли интересы публики и ее вкус. Ежели направленность писательского таланта совпадет с направленностью публики, то все в порядке. Этот путь нащупал Хувальд в своем «Портрете»— отсюда и его повсеместный успех. Лорду Байрону не так повезло, ибо его вкус расходится со вкусом публики. Здесь дело отнюдь не в том, подлинно ли велик поэт, ибо благосклонностью публики пользуется скорее тот, чья личность не слишком возвышается над общим уровнем.

В продолжение всего разговора о лорде Байроне Гете восхищался незаурядностью его таланта.

— То, что я называю первопрозрением,— сказал он.— в такой степени не встречалось мне ни у кого на свете. Манера, в которой он развязывает драматический узел, всегда нова и всегда превосходит наши ожидания.

— То же самое поражает меня у Шекспира,— вставил я,—прежде всего в Фальстафе, который окончательно запутался в своей лжи; я каждый раз задаюсь вопросом, что бы я заставил его сделать, как вызволил бы его из злополучных тенет, но Шекспир, разумеется, намного изобретательнее меня. А то, что вы говорите это же о лорде Байроне, вероятно, наивысшая из похвал, которая может выпасть на его долю. Впрочем,—добавил я,—поэт, одинаково знающий и начало и конец, куда как превосходит увлеченного читателя.

Гете со мной согласился и даже посмеялся над лордом Байроном: он-де, никогда в жизни никому и ничему не подчинявшийся и никаких законов не признававший, в конце концов подпал под власть глупейшего закона о трех единствах.

— В сути этого закона,— сказал Гете,— он так же мало разбирался, как и все остальные. Суть же его— единство впечатления, и пресловутые три единства хороши лишь постольку, поскольку они способствуют достижению этого эффекта. Если они ему препятствуют, то в высшей степени неразумно рассматривать их как закон и как закону им подчиняться. Даже греки, придумавшие эти правила, не всегда им следовали. В «Фаэтоне» Еврипида и в других пьесах место действия меняется [28] , из чего следует, что достойное воплощение замысла было им важнее слепого преклонения перед законом, который сам по себе немногого стоил. Шекспир невесть как далеко отходит от единства места и времени, но все его пьесы создают единство впечатления больше, чем какие-либо другие, и посему даже греки признали бы их безупречными. Французские писатели стремились всего строже следовать закону трех единств, но они погрешали против единства впечатления, ибо драматическое положение разрешали не драматически, а повествовательно.

Я подумал о «Врагах» Хувальда; в них автор многое себе напортил, силясь сохранить единство места; в первом акте он разрушил единство впечатления, да и вообще в угоду нелепой причуде пожертвовал тем воздействием, которое могла бы иметь эта пьеса, за что его, уж конечно, никто не поблагодарит. И тут же мне пришел на ум «Гец фон Берлихинген», пьеса невообразимо далеко отошедшая от единства времени и места; действие ее развивается в настоящем, можно сказать, на глазах у зрителей, и потому она драматичнее всех пьес на свете, и нигде в . ней не нарушено единство впечатления. И еще я подумал, что единство времени и места лишь тогда естественно и лишь тогда соответствует духу древних греков, когда событие так мало объемно, что может в отведенное ему время во всех подробностях развиться в присутствии зрителя, но какие же основания имеются у автора ограничивать одним местом большое, в разных местах происходящее действие, тем паче в наши дни, когда сцены приспособлены для быстрой перемены декораций.

Гете продолжал говорить о Байроне.

— Его натуре, постоянно стремящейся к безграничному,— заметил он,— пошли на пользу те ограничения, на которые он обрек себя соблюдением трех единств. Если бы он сумел так же ограничить себя и в области нравственного! То, что он не сумел этого сделать, его сгубило, смело можно сказать, что он погиб из-за необузданности своих чувств.

Он сам себя не понимал и жил сегодняшним днем, не отдавая себе отчета в том, что делает. Себе он позволял все, что вздумается, другим же ничего не прощал и таким образом сам себе портил жизнь и восстанавливал против себя весь мир. Своими «English Bards and Scotch Reviewers» («Английские барды и шотландские обозреватели» (англ.) он с места в карьер оскорбил наиболее выдающихся литераторов. Потом, просто чтобы просуществовать, вынужден был сделать шаг назад. Но в последующих своих произведениях снова занял позицию непримиримую и высокомерную; даже государство и церковь он не обошел своими нападками. Эти дерзкие выходки принудили его уехать из Англии, а со временем заставили бы покинуть и Европу. Ему везде было тесно; несмотря на беспредельную личную свободу, он чувствовал себя угнетенным, мир казался ему тюрьмой. Его бегство в Грецию не было добровольно принятым решением — на это подвиг его разлад со всем миром.

Не только отречение от всего традиционного, патриотического убило в нем выдающегося человека, но его революционный дух и ум, постоянно возбужденный, не позволили ему должным образом развить свой талант. К тому же вечная оппозиция и порицание приносили величайший вред всем его прекрасным произведениям. И не потому только, что уязвленное чувство автора сообщалось читателю, но и потому, что постоянное недовольство порождает отрицание, отрицание же ни к чему не ведет. Если дурное я называю дурным, много ли мне от этого пользы? Но если дурным назвать хорошее, это уже вредоносно. Тот, кто хочет благотворно воздействовать на людей, не должен браниться и болеть о чужих пороках, а всегда творить добро. Дело не в том, чтобы разрушать, а в том, чтобы созидать то, что дарит человечеству чистую радость.

Я впивал прекрасные эти слова и радовался бесценному изречению.

— К лорду Байрону,— продолжал он,— надо подходить как к человеку, к англичанину и великому таланту. Лучшие его качества следует приписать человеку, худшие тому, что он был англичанином и пэром Англии; талант же его ни с чем не соизмерим.

Англичанам вообще чужд самоанализ. Рассеянная жизнь и партийный дух не позволяют им спокойно развиваться и совершенствовать себя. Но они непревзойденные практики.

Лорд Байрон тоже не удосуживался поразмыслить над собой, потому, вероятно, и его рефлексии мало чего стоят, что доказывает хотя бы такой девиз: «Много денег и никакой власти над тобой!»—ибо большое богатство парализует любую власть.

Но зато все, что бы он ни создавал, у него получалось, и смело можно сказать, что вдохновение у него подменяло собою рефлексию. Он постоянно ощущал потребность творить, и все, что он творил, все, что исходило от его сердца, было великолепно. Он создавал свои произведения, как женщины рождают прекрасных детей, бездумно и бессознательно.

Байрон — великий талант, и талант прирожденный. Ни у кого поэтическая сила не проявлялась так мощно. В восприятии окружающего, в ясном видении прошедшего он не менее велик, чем Шекспир. Но как личность Шекспир его превосходит. И Байрон, конечно, это чувствовал, потому он мало говорит о Шекспире, хотя знает наизусть целые куски из него. Он бы охотно от него отрекся, так как Шекспирово жизнелюбие стоит ему поперек дороги и ничего он не может этому жизнелюбию противопоставить. Попа он не порицает, ибо его нечего бояться. Напротив, много говорит о нем и всячески его чтит, слишком хорошо зная, что Поп рядом с ним ничто.

Тема «Байрон», видимо, была для Гете неисчерпаемой. Отвлекшись на минуту-другую какими-то сторонними замечаниями, он снова вернулся к ней.

— Высокое положение пэра Англии отрицательно сказывалось на Байроне; внешний мир теснит гениально одаренного человека, тем более столь высокородного и богатого. Золотая середина куда полезнее, наверно, потому все большие художники и поэты происходят из средник сословий. Байроново тяготение к беспредельному было бы безопаснее при менее высоком происхождении и меньшем богатстве. А так, властный воплотить в жизнь любой свой порыв, он вечно впутывался в неприятные истории. Да и как могло человеку столь высокопоставленному льстить или внушать почтение высокое положение другого? Он говорил все, что думал и чувствовал, и отсюда возникал его неразрешимый конфликт с человечеством.

— Нельзя не удивляться,—продолжал Гете,—что большую часть своей жизни этот знатный и богатый англичанин отдал похищениям и дуэлям. Лорд Байрон сам рассказывает, что его отец похитил трех женщин [29] . Ну так будь же хоть ты разумным!

Он, собственно, всегда жил как бог на душу положит, и этот образ жизни вынуждал его постоянно быть начеку, иными словами — стрелять из пистолета. Каждую минуту он мог ждать вызова на дуэль.

Жить один он не мог. А посему, несмотря на все свои чудачества, к подбору компании относился достаточно небрежно. Так, например, однажды вечером он прочитал своим благородным приятелям великолепное стихотворение на смерть генерала Мура, но те в нем ровнехонько ничего не поняли. Нимало не обидевшись, он сунул в карман свое творение. Как поэт он был истинным агнцем. Другой на его месте послал бы их к черту!

  Среда, 20 апреля 1825 г.

  Сегодня вечером Гете показал мне письмо одного студента, в котором тот просит сообщить ему план второй части «Фауста» [30] , он-де намеревается, со своей стороны, Довести до конца это произведение. Деловито, простодушно и откровенно он излагает свои желания и надежды, а под конец без всякого стеснения заявляет, что хотя новейшие литературные устремления и немногого стоят, но в его лице новая литература вскоре достигнет расцвета.

Доведись мне встретить молодого человека, вознамерившегося продолжить завоевания Наполеона, или молодого дилетанта-зодчего, который вздумал бы достраивать Кельнский собор, я не счел бы их безумнее или смешнее этого юного любителя поэзии, столь ослепленного своей особой, что он решил, будто достаточно одного только желания, чтобы завершить «Фауста».

Я даже думаю, что проще достроить Кельнский собор, нежели продолжить «Фауста» в духе Гете! В первом случае на помощь могут прийти математические расчеты,— собор зримо высится перед нами, до него можно дотронуться рукой. Но с какими мерками прикажете подойти к невидимому творению духа, неотрывному от индивидуальности его творца, и творению, где все поставлено в зависимость от apercu (Краткое изложение, суждение, мнение (фр.) и где материалом служит собственная долгая жизнь, а выполнение требует изощреннейшего мастерства?

Тот, кому такая попытка представляется легкой или хотя бы возможной, несомненно, человек бесталанный, ибо понятия не имеет о высоком и трудном, и я берусь утверждать, что если бы Гете сам завершил «Фауста», оставив разве что пробел в несколько стихов, то этот молодой человек и его не сумел бы должным образом восполнить.

Не буду доискиваться, почему наша современная молодежь вообразила, что ей от природы дано то, чего до сих пор люди добивались лишь долголетним трудом и опытом, но одно, думается, я вправе сказать: ныне столь часто проявляющиеся в Германии тенденции дерзко перескакивать через все ступени постепенного развития вряд ли оставляют нам надежду на появление новых мастерских произведений.

— Беда в том,— сказал Гете,— что в государстве никто не хочет жить и радоваться жизни — все хотят управлять, а в искусстве не наслаждаться уже созданным, но непременно творить новое.

К тому же никто не думает, что поэтическое произведение может споспешествовать ему на его жизненном пути, а, напротив, стремится во что бы то ни стало повторить уже сделанное.

И еще одно: теперь не существует более серьезного отношения к общему, желания сделать что-либо для общего блага, всеми владеет одна забота: как обратить на себя внимание, как добиться видного места в жизни. Эта ложная тенденция проявляется в любой области, все как будто сговорились подражать новейшим виртуозам, которые выбирают для исполнения не те пьесы, что доставят публике чистое музыкальное наслаждение, но те, в которых можно выставить напоказ свою блестящую технику. Везде и всюду индивидуум старается поразить толпу своим собственным великолепием. И нигде мы не встречаем честного стремления отступить на задний план во имя общего дела.

Вот и получается, что люди, сами того не сознавая, работают плохо, небрежно. Мальчики уже пишут стихи, продолжают их писать, став юношами, в уверенности, что теперь-то умеют это делать, и потом, уже зрелыми людьми, приходят к пониманию прекрасного и с ужасом оглядываются на годы, погибшие в зряшных, никому не нужных усилиях.

А многим и вовсе не дается познание совершенного, равно как и познание собственной несостоятельности, и эти люди до конца своих дней создают какое-то полу-искусство.

Разумеется, если бы каждому можно было своевременно втолковать, сколько в мире прекрасных и совершенных творений и какими качествами нужно обладать для создания того, что может хоть отчасти выдержать сравнение с ними, то из сотен нынешних стихотворствующих юнцов едва ли бы хоть один почувствовал в себе довольно упорства, мужества и таланта, чтобы спокойно и планомерно приблизиться к подобному мастерству.

Многие молодые художники никогда бы не взяли в руки кисти, если бы вовремя узнали и поняли, что создал такой мастер, как Рафаэль.

Разговор свернул на ложные тенденции вообще, и Гете продолжал:

— Так, например, мое стремление к практическим занятиям изобразительным искусством было ложной тенденцией, ибо не было у меня к ним врожденного предрасположения и развить его в себе я, конечно, не мог. Растревоженная восприимчивость к пейзажу, правда, была мне свойственна, отчего мои первые попытки в этой области и казались обнадеживающими. Поездка в Италию прекратила сладостные занятия пейзажем. Мне открылись широкие перспективы, но это убило мою приверженность. Итак, художественный талант уже не мог развиваться ни технически, ни эстетически, а следовательно, растворились в небытии и все мои старания.

— Справедливо говорят,— продолжал Гете,— что всего . желательнее и предпочтительнее, чтобы людские силы развивались сообща. Но человек не рожден для такого развития, идти вперед должна каждая особь в отдельности, но стараясь при этом составить себе представление о совокупности всех людских усилий.

Я подумал о «Вильгельме Мейстере», где тоже говорится, что только совокупность людей и составляет человека и что мы заслуживаем уважения лишь постольку, поскольку умеем ценить других.

И еще мне вспомнились «Годы странствий», где Ярно без устали призывает заниматься лишь одним ремеслом, утверждая, что сейчас наступило время односторонности и счастливым можно называть лишь того, кто сам это понял и разъясняет другим.

Но тут возникает вопрос, какое же это должно быть ремесло, чтобы, с одной стороны, не переступать его границ, с другой — не ограничиться слишком малым.

Тот, кому надлежит наблюдать за различными видами деятельности, судить о них и руководить ими, должен стараться, по мере возможности, глубоко вникнуть в таковые. Так для владетельного князя или будущего государственного деятеля обязательно самое разностороннее образование, ибо разносторонность — неотъемлемая составная часть его ремесла.

Точно так же и поэт должен стремиться к многообразному познанию, ведь материал поэта — целый мир, и, чтобы облечь его в слова, ему необходимо в нем разобраться.

Но вот желания стать живописцем у поэта быть не должно, его дело воссоздавать мир словом, предоставив актеру являть нам мир в своих перевоплощениях.

Проникновение в жизнь необходимо отличать от житейской деятельности, и еще необходимо помнить, что любое искусство, поскольку речь идет об его осуществлении, это нечто великое и очень трудное, и всю свою ж^знь надо положить на то, чтобы дойти в нем до подлинного мастерства.

Гете, всегда стремясь к многостороннему проникновению, сумел в жизни все свести к одному. В одном-единственном искусстве он неустанно растил и лелеял свое мастерство — в искусстве писать на родном языке. То, что материал, который шел ему на потребу, был многосторонним,— уже другой вопрос.

И еще следует отличать подготовку к деятельности от деятельности как таковой.

Подготовка прежде всего предполагает, что поэт всеми способами упражняет свой взгляд для восприятия предметов внешнего мира. Хотя Гете и называет ложной тенденцией свои практические занятия изобразительным искусством, они тем не менее пошли ему на пользу, так как подготовляли его к поэтическому творчеству.

— Предметностью моей поэзии,— сказал он,— я прежде всего обязан наблюдательности, постоянному упражнению глаза и, конечно же, знаниям, которые я благодаря этому приобрел.

Не следует, однако, чрезмерно расширять границы своей подготовки.

— В первую очередь этому соблазну подпадают естествоиспытатели,— сказал Гете,— ибо для наблюдений над природой и вправду нужна гармоническая разносторонняя подготовка.

Впрочем, поскольку речь идет о знаниях, неотъемлемых от той или иной специальности, надо всячески остерегаться ограниченности и односторонности.

Поэт, который хочет писать для театра, должен обладать знанием сцены, дабы учитывать средства, имеющиеся в его распоряжении, да и вообще знать, чем следует воспользоваться, а чем лучше пренебречь. Композитор, пишущий оперы, тоже должен иметь представление о поэзии и плохое отличать от хорошего, иначе он попусту расточит свое искусство.

— Карл Мария фон Вебер,— сказал Гете,— не должен был писать музыку к «Еврианте», а должен был сразу понять, что это никудышный сюжет и ничего из него сделать нельзя. Собственно говоря, такое понимание — необходимая предпосылка композиторского искусства.

Равно и живописец обязан различать, какие предметы подлежат изображению, а какие нет, потому что того требует его искусство.

— Вообще же,— продолжал он,— величайшее искусство и заключается в том, чтобы себя изолировать и ограничивать.

Так вот все время, покуда я жил вблизи от него, он старался уберечь меня от окольных дорог и все мое внимание направить на поэзию.

Стоило мне захотеть несколько ближе ознакомиться с естественными науками, как он мне уже советовал до поры до времени это оставить и целиком посвятить себя стихотворству. Если я говорил, что хочу прочитать ту или иную книгу, которая, по его мнению, не могла способствовать продвижению по моему нынешнему пути, как он уже говорил, что никакой практической пользы она мне принести не может, а посему и читать ее. не стоит.

— Я растратил уйму времени,— сказал он однажды,— на то, что не имело никакого отношения к моему подлинному призванию. Когда я думаю, что сделал Лопе де Вега, число моих поэтических произведений представляется мне ничтожно малым. Я должен был придерживаться только своего ремесла.

— Если бы я меньше занимался камнями,— заметил он в другой раз,— и умел бы лучше распорядиться своим временем, у меня теперь были бы великолепнейшие бриллиантовые украшения.

И.П. Эккерман. Разговоры с Гете. Мейер

Он безмерно ценит своего друга Мейера за то, что тот всецело посвятил свою жизнь изучению искусства и, несомненно, приобрел в нем исключительные познания. — Я тоже рано стал этим заниматься,— сказал Гете,— и едва ли не половину жизни потратил на изучение и созерцание произведений искусства, но кое в чем мне все же далеко до Мейера. Поэтому я остерегаюсь сразу показывать ему новую картину, а сначала стараюсь проверить, насколько я сам сумею в ней разобраться. Когда мне кажется, что ее достоинства и недостатки мне ясны, я призываю Мейера, который намного превосходит меня в зоркости и неожиданно открывает в ней совсем новые аспекты. Итак, я всякий раз заново учусь, что значит быть крупнейшим знатоком в какой-либо одной области и что для этого нужно. В Мейере словно бы скопился тысячелетний опыт понимания искусства.

Но тут поневоле напрашивается вопрос, почему Гете, страстно убежденный, что человек должен заниматься только одним делом, шел в жизни столь многоразличными путями. Как это получилось?

Ответ, думается мне, может быть только один. Если бы Гете явился на свет в нынешнее время, когда поэтические и научные устремления его нации возведены, и главным образом благодаря ему, на ту высоту, на которой они сейчас находятся, у него, конечно, не было бы оснований пробовать себя то на одном, то на другом поприще и он ограничился бы единственным и главным своим призванием.

И не потому только, что это было присуще его природе, старался он вникнуть в самые различные области и уяснить себе положение вещей в этом мире,— тогдашнее время настоятельно требовало отчета во всем, что ему открывалось.

Едва появившись на свет, он уже получил в наследство: заблуждение и незрелость, дабы ему весь век трудиться, расправляясь с ними то там, то здесь.

Если бы Ньютонову теорию Гете не счел великим заблуждением, опасным и вредным для ума человеческого, разве же ему пришло бы в голову создать свое учение о цвете и целые годы труда посвятить этой побочной для него отрасли знания? Конечно, нет! Только правдолюбие, восставшее против заблуждения, подвигло его чистым светом озарить и этот сумрак.

Почти то же самое можно сказать и об его учении о метаморфозах [31] , в котором мы теперь усматриваем образец научной разработки темы, но и ею Гете, конечно, не стал бы заниматься, если бы видел своих современников на пути к этой цели.

Даже к его многосторонним поэтическим устремлениям могут быть отнесены те же слова! Ибо под вопросом остается, взялся ли бы Гете когда-нибудь за писание романа, если бы его нация уже имела своего «Вильгельма Мейстера». Не исключено, что в таком случае он посвятил бы себя только драматической поэзии.

Невозможно даже вообразить, что бы создал и совершил Гете, сосредоточившись на чем-нибудь одном. Но, с другой стороны, окинув взглядом все его творчество, ни один разумный человек не мог бы пожелать, чтобы осталось несозданным то, к чему предназначило Гете провидение.

  Четверг, 12 мая 1825 г.

  Гете с большим воодушевлением говорил о Менандре.

— Кроме Софокла,— сказал он,— я не знаю никого, кто был бы так дорог мне. Менандр весь пронизан чистотою, благородством, величием и радостью жизни, прелесть его поэзии недосягаема. Жаль, конечно, что нам осталось так мало его творений, но и это малое — бесценно, и люди одаренные многому могут от него научиться.

— Все ведь сводится к тому,— продолжал он, чтобы тот, у кого мы хотим учиться, соответствовал нашей натуре. Так, например. Кальдерой, хотя он поистине велик и я не могу не восхищаться им, на меня никогда влияния не оказывал ни в хорошем, ни в плохом. Но для Шиллера он был бы опасен, так как сбил бы его с толку, и я почитаю за счастье, что Кальдерон лишь после его смерти привлек к себе всеобщее внимание в Германии. Кальдерон неимоверно велик в литературной и театральной технике, Шиллер же значительно превосходил его серьезностью и значительностью своих устремлений, и было бы прискорбно, если бы он поступился хоть частью этих достоинств, не достигнув высот Кальдерона в других отношениях.

Разговор перешел на Мольера.

— Мольер,— сказал Гете,— так велик,— что, перечитывая его, всякий раз только диву даешься. Он единственный в своем роде, его пьесы граничат с трагическим и полностью захватывают тебя, ему никто не осмеливается подражать. «Скупой», где порок лишает сына всякого уважения к отцу,— произведение не только великое, но и в высоком смысле трагическое. Когда же в немецком переложении сын становится просто родственником, оно теряет всю свою силу и значительность. У нас не решаются показать порок в истинном его обличий, но что же тогда остается от пьесы и что, по сути, трагичнее непереносимого?

Я всякий год читаю несколько пьес Мольера, также как время от времени рассматриваю гравюры по картинам великих итальянских мастеров. Мы, маленькие люди, не в силах долго хранить в себе величие подобных творений и потому обязаны иногда возвращаться к ним, дабы освежить впечатление.

Мы вечно слышим разговоры об оригинальности, но что это, собственно, такое? Мир начинает воздействовать на нас, как только мы родились, и это воздействие продолжается до нашего конца. Так что же мы можем назвать своим собственным, кроме силы, энергии, воли? Начни я перечислять, чем я обязан великим предшественникам и современникам, то от меня, право, мало что останется.

Но при этом отнюдь не безразлично, в какую эпоху нашей жизни влияет на нас та или иная крупная личность.

То, что Лессинг, Винкельман и Кант были старше меня и влияние первых двух сказывалось на мне в юности, а влияние последнего в старости, имело для меня первостепенное значение.

Не менее важным я полагаю и то, что Шиллер, куда более молодой, встретился мне в расцвете своих даровании и стремлении, когда я уже несколько устал от жизни, а также, что братья Гумбольдты и Шлегели на моих глазах начали свою деятельность. Для меня отсюда воспоследовали неисчислимые преимущества.

После того как Гете поведал нам о том, как влияли на него крупные личности, разговор переметнулся на то влияние, которое он оказывал на других, и я упомянул о Бюргере. Мне всегда было странно, что творчество этого бесспорно самобытного поэта не носило никаких следов влияния Гете.

— Талант Бюргера,— сказал Гете,— пожалуй, сродни моему, однако древо его нравственной культуры коренилось совсем в другой почве и развивалось в другом направлении. А каждый ведь идет дальше по тому пути, на который он вступил с самого начала. Человек, на тридцатом году жизни написавший такое стихотворение, как «Фрау Шнипс», шел, надо думать, по дороге, несколько расходящейся с моей. Вдобавок он привлек на свою сторону довольно многочисленную публику, которую полностью удовлетворяла его поэзия, а потому у него не было причин интересоваться свойствами соперника, все это он уже оставил позади.

— Везде и всюду,— продолжал Гете,— учатся у тех, кого любят. Среди подрастающих молодых талантов есть такие, что хорошо ко мне относятся, но среди своих современников я таких что-то не припоминаю и затрудняюсь назвать хоть одного значительного человека, которому я пришелся бы по душе. Уже моего «Вертера» они так разносили, что если бы я захотел изъять все изруганные ими места, то от книги бы и строчки не осталось,, Но никакие разносы мне вреда не причинили, ибо субъективные суждения, пусть даже выдающихся людей, уравновесились признанием масс. Кстати сказать, тому, кто не рассчитывает на миллион читателей, лучше бы и вовсе не писать.

Публика вот уже двадцать лет спорит, кто выше: Шиллер или я; а ведь надо бы им радоваться, что есть у них два парня, о которых стоит спорить.

  Суббота, 11 июня 1825 г.

  Сегодня за обедом Гете оживленно обсуждал книгу майора Пэрри [32] о лорде Байроне. Он, безусловно, хвалил ее, говоря, что Пэрри рассказал о Байроне несравненно полнее, а о его замыслах отчетливее, чем это когда-либо делалось до него.

— Майор Пэрри,— продолжал Гете,— сам, видимо, человек значительный и с большой душою, раз ему удалось так чисто воспринять и так превосходно воссоздать образ своего друга. Одна сентенция в его книге мне особенно понравилась и поразила меня своей меткостью. Право же, она не посрамила бы древнего грека, даже самого Плутарха: «Благородному лорду,— говорит Пэрри — недоставало тех достоинств, что украшают среднее сословие, он не мог их приобрести в силу своего рождения, воспитания и образа жизни. Между тем все его хулители, принадлежащие именно к этому сословию, с сожалением говорят об отсутствии у него тех качеств, которые они, с полным на то основанием, ценят в себе. Этим бравым людям и в голову не приходит, что лорд Байрон, при своем высоком положении, отличался доблестями, о которых они даже представления себе составить не могут».

— Ну-с, как вам это нравится?—спросил Гете,— такое ведь не каждый день услышишь.

— Я рад,— сказал я,— что наконец-то публично сказано слово, которое раз и навсегда заткнет рот всем мелким хулителям и ничтожествам, пытающимся очернить и ниспровергнуть человека, высоко вознесенного над ними.

Далее мы заговорили о всемирно-исторических сюжетах и о том, может ли, и в какой мере, история одного народа благоприятствовать поэту больше, чем история другого.

— Поэту следует выхватить частное,— сказал Гете,— и если это частное имеет здоровую основу — отобразить в нем общее. Английская история превосходно поддается поэтическому отображению, ибо она, по самой своей сути, дельная и здоровая, а значит, в ней довольно общего, то тесть повторяющегося. Французская история, напротив, для поэтического воспроизведения непригодна, ибо она характеризует эпоху, которая более не повторится. Потому и литература французского народа, которая зиждется на этой эпохе, стоит совершенно обособленно и со временем неминуемо устареет.

— Нынешняя эпоха французской литературы,— несколько позднее сказал Гете,— не поддается оценке. Влияние немцев вызывает в ней изрядное брожение, но что из этого выйдет, будет ясно лишь лет через двадцать.

Это замечание навело нас на разговор об эстетиках, которые тщатся определить суть поэзии и поэта путем абстрактной дефиниции, но ни к какому результату пока что не приходят.

— Что тут определять,— сказал Гете,— поэта делает живое ощущение действительности и способность его выразить.

Среда, 15 октября 1825 г.

В этот вечер я застал Гете в особо приподнятом настроении и с новой радостью услышал из его уст множество значительных замечаний. Мы говорили о состоянии новейшей литературы, причем Гете высказал следующее:

— Недостаток характера у отдельных теоретиков и писателей — вот главный источник зла в нашей новейшей литературе.

Нам на беду, этот недостаток всего сильнее сказывается в критике, которая либо выдает ложное за истинное, либо убогими истинами лишает нас того большого и важного, что было бы нам весьма полезно.

До сих пор человечество верило в героический дух Лукреции, Муция Сцеволы, и эта вера согревала и воодушевляла его. Но теперь появилась историческая критика, которая утверждает, что этих людей никогда и на свете не было, что они не более как фикция, легенда, порожденная высоким патриотизмом римлян. А на что, спрашивается, нам такая убогая правда! Если уж у римлян достало ума их придумать, то надо бы и нам иметь его настолько, чтобы им верить.

Так до сих пор меня неизменно радовал исторический факт, относящийся к тринадцатому столетию, когда император Фридрих Второй, воюя с папой, оставил северную Германию незащищенной от нападения врагов. Азиатские .орды и вправду вторглись туда и прорвались до самой Силезии, но герцог Лигницкий вселил в них ужас, одержав решительную победу. Азиаты повернули было на Моравию, но были разбиты графом Штернбергом. Оба эти героя, спасители немецкой нации, можно сказать, жили во мне. Но тут является историческая критика с утверждением, что они напрасно принесли себя в жертву, что азиатское войско, уже отозванное, все равно бы обратилось вспять. Тем самым сведено к нулю, зачеркнуто великое событие нашей отечественной истории, отчего просто тошно становится.

Высказавшись таким образом об исторических критиках, Гете заговорил об исследователях и литераторах другого пошиба.

— Никогда бы я не познал людской мелкости, никогда бы не понял, как мало интересуют людей подлинно великие цели, если бы не подошел к ним с моими естественноисторическими методами исследования. Тут-то мне и открылось, что для большинства наука является лишь средством к существованию и они готовы обожествлять даже собственное заблуждение, если оно кормит их.

Не лучше обстоит дело и с изящной словесностью. И в этой области высокие цели, любовь к правде, к своему делу, желание способствовать более широкому его распространению — явления очень и очень редкие. Один холит и нежит другого потому, что тот, в свою очередь, Холит и нежит его, все подлинно великое им отвратительно, они охотно сжили бы его со свету, лишь бы выдвинуться самим. Такова масса, отдельные выдающиеся личности немногим лучше.

*** при его большом таланте и всеобъемлющей учености мог бы много значить для нации. Но, увы, бесхарактерность лишила нацию его благотворного влияния, а его самого—всеобщего уважения.

Нам необходим такой человек, как Лессинг. Ибо его величие—в характере, в выдержке! Умных и образованных людей предостаточно, но подобный характер вряд ли еще найдется!

На свете много умных и знающих людей, но они, к сожалению, еще и суетны; стремясь, чтобы близорукая масса прославляла их, они забывают о стыде и совести, ничего святого для них более не существует.

Посему я считаю, что мадам де Жанлис была совершенно права, возмутившись дерзким свободомыслием Вольтера. По существу-то его произведения, несмотря на все их остроумие, никак не послужили человечеству — на них ничего построить нельзя. Более того, они могли нанести ему величайший вред, сбивая людей с толку и лишая их необходимого душевного равновесия.

Да и что нам, собственно открыто и как далеко мы метим со всем своим остроумием?

Человек рожден не решать мировые проблемы, а разве что понять, как к ним подступиться, и впредь держаться в границах постижимого.

Измерить свершения вселенной ему непосильно, стремиться внести разумное начало в мироздание, при его ограниченном кругозоре,— попытка с негодными средствами. Разум человека и разум божества — несопоставимы.

Признав за человеком свободу, мы посягаем на божественное всеведение; поскольку божеству ведомо, как я поступлю, я уже не волен поступить иначе.

Мои слова лишь знак того, как мало нам открыто, и еще, что не гоже нам касаться божественных тайн.

Высокие же максимы мы вправе высказывать лишь постольку, поскольку они идут на пользу человечеству. Все остальное мы должны держать про себя, пусть оно только ласковым светом, как скрытое облаками солнце, освещает наши поступки.

  Воскресенье, 25 декабря 1825 г.

  Сегодня вечером, в шесть часов, я отправился к Гете, которого застал в одиночестве, и прожил возле него несколько прекрасных часов.

— Дух мой,— сказал он,— все это время был обременен. Столько доброго и тут и там делалось для меня,что из-за бесчисленных выражений благодарности мне некогда было жить. Предложения различных привилегий, касающихся издания моих сочинений, одно за другим поступали ко мне от различных дворов, а так как каждый двор находится в своем, особом положении, то любое из них требовало особого ответа. Затем на меня еще посыпались предложения бесчисленных книгопродавцев, на которые тоже надо было отвечать, предварительно все обдумав и взвесив. Далее, в связи с моим юбилеем мне прислали тысячи добрых пожеланий, и я до сих пор еще не управился с благодарственными ответами. Тут ведь не отделаешься пустыми или общими словами, хочется каждому сказать что-то подобающее и приятное. Но теперь я уже мало-помалу освобождаюсь, и вкус к интересным беседам вновь оживает во мне.

Я хочу рассказать вам об одном недавнем своем наблюдении.

Все, что мы делаем, имеет свои последствия, но это отнюдь не значит, что разумное и справедливое приводит к хорошим последствиям, а неразумное к дурным, часто бывает и наоборот.

Совсем недавно, во время переговоров с книгопродавцами, я совершил ошибку, о которой очень сожалел [33] . Но теперь обстоятельства так изменились, что мне было бы не миновать ошибки куда более серьезной, если бы я не совершил первой. В жизни такое часто случается, и потому люди многоопытные и светские, которым это известно, за любое дело берутся смело и самоуверенно.

Я постарался запомнить это новое для меня наблюдение, и мы заговорили о некоторых его вещах, прежде всего об элегии «Алексис и Дора».

— Что касается этого стихотворения,— сказал Гете,— те многие порицали меня за сильный и страстный конец его, заявляя, что элегия должна кончаться спокойно и мягко, без этой яростной вспышки ревности, но я, конечно, не был согласен с ними. Ревность здесь так неразрывно слита с целым, что без нее стихотворение многое бы утратило. Я сам знавал молодого человека, который страстно любил девушку и без труда добился благосклонности, но однажды воскликнул: почем я знаю, что и другой не преуспеет у нее так же быстро!

Я полностью согласился с Гете и заговорил о своеобразии этой элегии, где на малом пространстве в немногих чертах все так точно воссоздано, что, кажется, воочию видишь обстановку дома и самую жизнь людей, его обитающих.

— Изображение так правдиво,—заметил я,—что кажется, будто вы все это списали с натуры.

— Я очень рад, что вы так восприняли мою элегию,— отвечал Гете.— Мало есть людей, чью фантазию волнует правда окружающей жизни, обычно они предпочитают грезить о неведомых странах и героических приключениях; конечно, они не имеют о них ни малейшего понятия, однако воображение рисует им самые причудливые картины.

Но есть, с другой стороны, и убежденнейшие приверженцы реальности, которые, поскольку чувство поэзии у них отсутствует, предъявляют к ней очень уж мелочные требования. Так, например, некоторые читатели моей элегии настаивали, чтобы я снабдил Алексиса слугой, который носит за ним узелок. Им и в голову не пришло, что таким образом будет разрушена вся поэтическая идилличность окружающего.

С «Алексиса и Доры» разговор перешел на «Вильгельма Мейстера».

— Странные есть критики,— продолжал Гете,— этот роман они хулили за то, что герой слишком часто вращается в дурном обществе. Но поскольку это так называет мое дурное общество я рассматривал как сосуд, в который я вливал все то, что хотел сказать о хорошем, мне удалось создать поэтическое целое и притом достаточно многообразное. А если бы я вздумал охарактеризовать хорошее общество через хорошее же общество, никто бы не смог прочитать эту книгу.

В основе ничтожных, на первый взгляд, мелочей в «Вильгельме Мейстере» всегда лежит нечто более высокое, надо только иметь достаточно зоркости, знания людей да известной широты кругозора, чтобы в малом разглядеть большое. А с других предостаточно и той жизни, что лежит на поверхности.

Засим Гете показал мне в высшей степени интересный английский альбом с гравюрами из всех произведений Шекспира. На каждой странице — другая пьеса в шести картинках с подписями-цитатами, так что перед глазами встает и ее основная мысль, и главные сюжетные положения. Все бессмертные трагедии и комедии словно карнавальное шествие прошли передо мной.

— Страшно становится, когда смотришь эти картинки,— сказал Гете,— тут только начинаешь понимать, как бесконечно богат и велик Шекспир! Нет, кажется, ничего в человеческой жизни, о чем бы он умолчал, чего бы не воссоздал! И с какой легкостью и свободой!

Трудно говорить о Шекспире, все разговоры оказываются несостоятельными. В «Вильгельме Мейстере» я попытался было его пощупать, но ничего путного так и не сказал. Шекспир не театральный писатель, о сцене он никогда не думал, она слишком тесна для его великого духа; впрочем, тесен для него и весь видимый мир.

Он слишком богат, слишком могуч. Человек, по натуре сам склонный к созиданию, может читать в год разве что одну его пьесу, иначе он погиб. Я правильно поступил, написав «Гена фон Берлихингена» и «Эгмонта», только так мне удалось сбросить с плеч бремя, которым он был для меня, и Байрон поступал правильно, не слишком преклоняясь перед ним,— он шел своей дорогой. Сколько талантливых немцев сгубил Шекспир, и Кальдерон тоже.

— Шекспир,— продолжал Гете,— в серебряных чашах подает нам золотые яблоки. Изучая его творения, и мы наконец получаем серебряные чаши, но кладем в них одну картошку.

Я рассмеялся, восхищенный этим бесподобным сравнением.

Затем Гете прочитал мне письмо Цельтера о постановке «Макбета» в Берлине. Музыка к этому спектаклю никак не соответствовала могучему духу и характеру трагедии, по поводу чего Цельтер пускался в пространные рассуждения. Благодаря чтению Гете письмо вновь обрело полнокровную жизнь, он часто делал паузы, чтобы вместе со мною порадоваться мягкости отдельных замечаний своего друга.

— «Макбет»,—сказал Гете,—представляется мне лучшей театральной пьесой Шекспира, в ней, как ни в одной другой, учтены все требования сцены. Но если вы хотите познать его свободный дух, прочитайте «Троила и Крессиду», где он, на свой лад, перекроил «Илиаду».

После этого мы опять заговорили о Байроне, о том, как недостает ему простосердечной веселости Шекспира, и еще, что его постоянное настойчивое отрицание подвергалось осуждению, собственно говоря, справедливому.

— Если бы Байрону представился случай,— продолжал Гете,— весь свой оппозиционный пыл растратить в парламенте, не стесняясь самых крепких выражений, он как поэт предстал бы перед нами отмытым от скверны. Но так как произносить речи в парламенте ему не доводилось, то все недобрые чувства, которые он питал к своей нации, он вынужден был держать про себя и освободиться от них мог одним только способом — высказать их в поэтически переработанном виде. Посему большинство «отрицающих» произведений Байрона я бы назвал «непроизнесенными парламентскими речами»; думается, это было бы вполне подходящим определением.

В связи с этим разговором мы вспомнили об одном из новейших немецких писателей, который в сравнительно краткий срок составил себе громкое имя, хотя негативное направление его творчества, в свою очередь, заслуживало порицания.

— Нельзя не признать за ним и многих блистательных качеств,— сказал Гете,— но ему недостает — любви. Он не любит ни своих читателей, ни собратьев-поэтов, ни, наконец, самого себя, отчего к нему наилучшим образом применимы слова апостола: «Если бы я говорил человеческими и ангельскими языками, а любви бы не имел, то я был бы как медь звенящая и кимвал бряцающий». Как раз на этих днях я читал стихи Платена и не мог не порадоваться его щедрому таланту. Но, как я уже говорил, ему недостает любви, и потому он никогда не будет воздействовать на читающую публику так, как это ему подобает. Он внушит ей страх и сделается кумиром тех, кто тоже хотел бы все отрицать, но, увы, не одарен его способностями.