От автора... Мне казалось...

Валерий Мартынов
                ОТ АВТОРА.

Мне казалось, в детство дорога заросла и следов не осталось…


Родился я на псковщине в уездном городишке Усвяты. Места там удивительно красивые. Древний ледник оставил после себя проточные озёра, валуны в человеческий рост. Усвяты упоминаются и у Карамзина в «Истории государства Российского», и в Эрмитаже есть вещицы из раскопок, которые не один десяток лет ведут археологи на месте древнего городища. В эпоху неолита здесь были свайные поселения. Люди начали обживать этот край за три тысячи лет до нашей эры. Пять тысяч лет обитает там человек. По системе проточных озёр проходил знаменитый путь из «Варяг в греки». Через Усвяты, по старому большаку, что тянулся на Москву, шли на Русь немцы и литовцы, поляки и сотни искателей счастья. Из-за того, что железная дорога проходит в шестидесяти километрах от Усвят, несёт городишко отпечаток провинциальности, неторопливости, запустения. По преданию на Юрьевых горах стояла церковь, построенная князем Юрием, и она провалилась под землю. Бабушка ещё девчонкой была, так рассказывала, что археологи в Усвятах откопали кости человека-великана. Голова, что пивной котёл, берцовая кость размером была с ногу взрослого мужика. В Эрмитаже есть фигурка мужчины из Усвятских раскопов, с большой головой, горбатым носом и пухлыми губами, датируется 3 тысячелетием до нашей эры.
Наш род по материнской линии ведёт свой отсчёт от древнего славянского племени кривичей, и понамешано за сотни и сотни лет в нём кровушки и польской, и еврейской, и славян-братьев, и родовитых князей, и безвестных холопов.
Мы не африканцы, которые свою родословную обязаны знать до седьмого колена. Лучше, до четырнадцатого. У нас же прошлое всегда выбивалось, кнутом ли, застенками, пропагандой неверия.
Прадед, Ефим Никифорович, имел 50 гектаров земли, пахотной, болотины, заросшей лесом, арендовал озеро. Сам любил работать и любил, чтобы другие работали. Он и погиб на работе – попал в молотилку. Каждому из четырёх сыновей построил по два дома. Дед, Пётр Ефимович, учился в кадетском корпусе, служил урядником. За справедливость его уважали. Имел каллиграфический почерк. После революции, которую сердцем не принял, стал попивать, да и наехала на него Советская власть, лишила гражданских прав. На работу лишенца не брали, что уж говорить про работу, если такой вакуум власть лишенцам создавала, что если кто из соседей и хотел бы милостыню подать, просто прилюдно заговорить с лишенцем, то сразу попадал под подозрение. Каллиграфический почерк и спасал, дед писал разные прошения соседям, грамотно составлял сельсоветчикам отчёты. Власть делала послабления.
У другого прадеда, Нестера Фёдоровича, главным богатством были дети. Настрогал он их от двух жён аж шестнадцать человек, в живых, правда, осталось двенадцать. Бабушка, Татьяна Нестеровна, родилась от первой жены, которая вскоре умерла, бабушка толком её не помнила, прадед женился вновь…Вот и пришлось бабушке, как старшей, нянчить всех остальных сводных сестёр и братьев. Нестер Фёдорович всем своим детям дал образование. Среди них были врачи, учителя, офицеры. Одна бабушка осталась «неучем», что, впрочем, не мешало ей  решать задачки аж за шестой класс. «Бойкая в грамоте оказалась». Да и отдали её рано замуж. Родила она четверых детей.
Так как дед до революции был урядником, его дети, как дети лишенца, были ограничены в правах, не имели право учиться в высших учебных заведениях, не имели право поступать на государственную службу. Не дай бог, было лишенство скрыть от органов. Поэтому мой дядька, Александр Петрович, самоучка до этого, лишь в сорок пять лет пошёл учиться в техникум, а ведь работал инженером на нефтезаводе, поэтому мать смогла кончить лишь курсы фельдшеров. Поэтому лишь тётке, Анне Петровне, кончившей гимназию до революции, слава Богу, ей мыкаться не пришлось, её «пригрела» родня в Питере. Родня не просто так, а двоюродная тётка-революционерка, выдвинувшаяся в революцию, безграмотная, но умевшая говорить с трибуны. Она приютила Анну Петровну. За это Анюта писала тётке речи, та их выучивала наизусть, и пламенно шпарила с трибуны. Анна Петровна пережила блокаду Ленинграда, всю жизнь, так ей было позволено, отработала в детских домах да детских садах. Анна Петровна рассказывала, что до того как их детский дом эвакуировали по ледяной переправе в Ярославль, ей почти три месяца пришлось просидеть на сундуке с сухарями, берегла запас для детей, больше кормить сирот было нечем.
Революция прошлась по живому, людей окрасили не только в белые и красные цвета, навешали ярлыки, людей развели лагеря, ссылки, смерть.
Удивительная судьба была у родителей. Мы росли в то время, когда правду скрывали. Ни фотографий не хранили, ни каких-то записей. Правда могла перевернуть судьбу. Мать, девчонкой, влюбилась в председателя сельсовета, говорят, красивый был. Тридцатые годы – страшные годы не только голодом. Приписали суженому саботаж, заговор с целью свержения советской власти и увезли. Мать таскали в милицию, допрашивали, угрожали, обвинили в соучастии, припомнили, что она из семьи лишенца, должность деда вплели, от греха подальше выслали в Сибирь. Мать ехала в ссылку беременной, родила в теплушке, ребёнок умер на одном из перегонов, и схоронили его возле путей безымянного. Где мать моталась по лагерям, в каких переделках была, она не рассказывала. Только знаю я, что их лагерь в первые месяцы войны разбомбили, женщины-зэчки разбежались, мать домой в Усвяты пробралась через линию фронта, пришла в рваной телогрейке в декабре 1941 года. Голодная, вшивая.
В Усвятах жило очень много семей евреев. Держали магазины, лавки, мастерские. Работали, воспитывали детей, радовались жизни. И тут война. Оккупация.
Люди, оставшиеся по ту сторону фронта, на оккупированной территории, были просто брошены властями, армией на произвол судьбы. Армия, отступая, жгла хлеба, чтобы они не достались немцам, угоняли скот. А как было жить людям, которым некуда было бежать? Никто ведь не предупреждал, что нужно уезжать, да и немец наступал столь стремительно, что бежать некуда основному люду было. Бежали партийные, те, кто при власти был. При приближении немцев население бросалось грабить магазины, склады. Скот угнали за линию фронта. Чем жить? Как? Ни магазинов, ни больниц. Деньги не в ходу. Только натуральный обмен.
Немцы в Усвяты пришли в первых числах июля. Шли, как на прогулке. В первый же день повесили на площади одного коммуниста, одного еврея и, якобы, партизана. При немцах в первые дни церковь заработала, полувзорванный в тридцатые годы Храм.
Захватив Усвяты, немцы создали еврейское гетто, согнали всех за колючую проволоку. В этом же лагере находились и попавшие в окружение под Смоленском и Вязьмой наши солдаты. Среди них был и мой дядька, Вениамин Петрович. Судьба его неизвестна, а жену дядьки, тётю Нину, дед вызволил, упросил немецкого коменданта, хотя и получил наказание в виде битья палками.
Мать рассказывала, она всё же прошла советские лагеря, её немцы не трогали, как «освободители» издевались над еврейками. Запрягали их в сани летом, и заставляли таскать восседавших в них офицеров. В старых торговых рядах у них были конюшни, в Усвятах кавалерийская часть стояла, так возле каждой лошади дежурила молодая еврейка с ведром: не дай Бог, свою нужду лошадь справит на пол. Били.
Отец мой, Андрей Михайлович, смоленский, из Глинки. В молодости работал в Горловке в шахте отвозчиком угля. Насыпал лопатой в коробушку уголёк и на санях вытаскивал на четвереньках его из забоя. Потом выучился на бухгалтера. В 1937 году, когда по стране прокатился вал арестов, под жернова системы попал и он, его принуждали написать донос на областного начальника, что тот был троцкистом, готовил заговор, вредил Советской власти. Отец рассказывал, что следователь на допросе всё время играл пистолетом, «щекотал нервы», усмехался: «Думаешь, мне твои признания нужны, не сейчас – через какое-то время подпишешь…Час игры в молчанку на допросе – год срока…» То ли у отца не выдержали нервы, то ли решил, что всё равно конец, только схватил он мраморный пресс-папье и замахнулся на следователя…Скрутили его, избили, три дня продержали в каталажке без питья и еды…и выпустили. Что-то поменялось. Несговорчивый попался. Бумагу только подписать заставили. Отец говорил про то время: «Сейчас всё мажут одной краской. И в те года правду можно было найти. Если начальник был настоящим человеком, так у него и не арестовывали, а попадался прощелыга-карьерист, он и сдавал людей, чтобы самому уцелеть».
Был отец и в партизанском отряде. Правда повоевать не пришлось, провокатор сдал немцам все базы и склады с провиантом, оружием, поступил приказ отходить к Москве. Потом отца отправили в Пензу, а когда Усвяты освободили, в 1943 году, его «двинули» на укрепление власти освобождённых районов, он в Усвятах стал начальником райфо.
Война сделала какое-то послабление  в правах, и по отношению к раскулаченным, и по отношению к лишенцам. Мать, после череды проверок,  в то время работала инкассатором, вдвоём с напарницей ходили по деревням, собирали налоги. Представить только: идут две молодые женщины в любую погоду, в дождь, снег, ветер, по просёлочным дорогам из деревни в деревню пешком с мешком денег. И фронт был ещё недалеко, и бандитов в лесах хватало.
О том, что на них заведены досье в НКВД родители знали, знали, что система ждала удобного случая, чтобы бумагам дать ход. Ни принадлежность к партии, а отец вступил в партию до войны, (кстати, перед смертью получил значок «50 лет в партии), ни хорошая работа не спасали. Прегрешением их было  то, что они вступили в порочащую их обоих связь. Отца, что он связался с семьёй лишенцев, мать за то, что она дискредитирует партийного. Поэтому они жили не расписываясь. Мать говорила, что всего один раз рассказала всю правду отцу о себе и больше никогда между ними не было разговоров о прошлом.
Родился старший брат, потом я, потом сестра, а мать всё не верила, что они будут жить. Каждый вечер ждали стука в дверь. Я уже был большенький, у нас в прихожей на шкафу всё время стоял маленький чемоданчик, мы с братом открыли для себя там клад. Пакет с сухой картошкой, пакет сухарей, смена белья, ложка, кружка и кое-что по мелочам. Время было голодноватое, и мы потаскивали оттуда сухую картошку, лакомство для нас. Бабушка ворчала, но постоянно пополняла запасы, сушила на противне в печке нарезанную кругляшами картошку. Уже когда отец болел, и у меня седина полезла в бороду, в разговоре вспомнил про этот чемоданчик, спросил. Отец горько усмехнулся: «Так это я каждый день ждал арест. Каждый день, двадцать лет, до пятьдесят шестого года…» Эти слова меня ошарашили. Двадцать лет быть готовым к аресту…За что? У отца была награда «За Победу над Германией», «За Доблестный труд во время Великой Отечественной Войны», коммунист, и изо дня в день тень петли. Не уедешь, не сбежишь…И что странно, я ни разу не слышал, чтобы отец обижался на Советскую власть. Ни разу.
Я помню, как один из дядьёв, Константин Нестерович, царский офицер, который был арестован по навету в 1936 году, и просидел в колымских лагерях двадцать лет, приехал к нам. Высокий, кряжистый, на правой ладони отсутствовали пальцы – взрывник он был, как к его груди припала бабушка. Как долго они сидели обнявшись. Он её не то уговаривал, не то рассказывал про свою жизнь, а бабушка всё плакала и плакала. Не то шесть, не то восемь человек прошли в нашем роду безвинными через лагеря, хотя, «вина» их для той системы была в том, что они были настоящими людьми.
В пятидесятых годах прокатилась кампания по укрупнению колхозов. Голодно жили. В магазинах очереди. За хлебом бабушка занимала очередь, как только прогоняла корову в стадо, часов в шесть утра. К открытию магазина, чтобы получить возжеланные две буханки на человека, приходили все, кто мог ходить. Доставалось, так и серый калач покупали. Очереди за мукой, сахаром. Можно было нам пацанам и подзаработать на мороженое – за рубль становились к тёткам в очередь за сахаром. Им сахар, тебе рубль.
Отец попал в число пятнадцатитысячников – «рекомендовали» его руководить колхозом. На выбор дали три развалюхи, артачиться в его случае было бесполезно, можно было лишиться не только партийного билета, но и вообще работы. Выбрал отец колхоз «Перелом», который за три года переломил так, что ему сменили название на «Восход».
Кто не соглашался ехать в колхоз, с теми обходились круто. Снимали с работы, выгоняли из партии. Друг отца «спасся» от колхоза тем, что его мать перерезала себе горло бритвой, а перед этим написала предсмертную записку, что делает это из-за того, что сына отправляют в колхоз, а он в сельском хозяйстве ничего не смыслит. Власть же считала: раз ты партийный, ты обязан всё мочь. Того таскали и на бюро, песочили на собраниях не один раз. Записали строгача, перевели в другой район.
Я помню себя лет с трёх. Мать говорила, что долго не ходил, всё ползал на заднице, потом встал и пошёл. Кто-то научил отвечать на вопрос: «Мальчик, как тебя зовут?», стукать кулачком себе в грудь и говорить: «Валерий Андреевич, господин Мартынов!» Теперь, слава Богу, дожил, что на старости снова, при слове господин, приходится стучать себе в грудь.
Отца часто переводили с места на место. Усвяты, Серёжино, Западная Двина, Белый, Витебск. Куда-то ехал он с семьёй, где-то жил один. В разговоре с матерью часто вспоминали детство, и она удивлялась, откуда я это всё помню. До конца своих дней я не забуду, как из детского сада, я болел, домой принесли на блюдечке блины, политые подсолнечным маслом. Запах того масла я чувствую и сейчас. А волосатые персики из банки, а разговоры воспитательницы про коммунизм, песню, какую она с нами учила «На деревне расставания поют, провожают гармониста в институт…» Помню, как переезжали на машине мост, и на противоположном берегу реки, на взгорке, стоял пулемёт, еще с войны остался. Играли ржавыми автоматами, винтовками без прикладов, бляхи аллюминевые немецкие, термоса, каски. В футбол гоняли немецкий мяч из свиной кожи, найденный на чердаке. А сколько нам попадалось чёрных пластмассовых медальонов! Никто ведь не говорил, что лежавшие в них написанные бумажки нужно куда-то сдавать. Мы их выбрасывали, а внутрь спички клали.
В Серёжино, помню, купили мне первую книжку – «Что такое хорошо, и что такое плохо». Там же, то ли возле церкви, то ли возле замка, у дороги, стоял большой чёрный камень с какой-то надписью, и по поверхности проходила  жёлтая трещина. Старшие пацаны говорили, что под этим камнем похоронен глаз Кутузова, а жёлтая полоса – след слезы.
В школу я пошёл в городе Западная Двина. Наверное, родился я с геном свободного человека и индивидуалиста. Страха, заискивания ни перед кем не было. Но был чудным. Мне было стыдно выходить на улицу в новых ботинках. Всё новое, блестящее я натирал песком перед калиткой ворот. Привычным было ходить босиком. И мы, засучив штаны до колен, всё лето дубили подошвы. К школе мать, под вой и слёзы, выводила цыпки. В те годы мы умели играть. Волейбол, лапта, «чижик», «чурки-жопки», «масло», футбол, прятки, войнушка. Мастерили поджиги. До одури гоняли крючком колесо по дороге, зимой катались на коньках, прикрученных веревкой к валенкам, так, что бедные валенки прорезались. Шайбы, клюшки, зачастую, лыжи – всё было самодельными.
Смерть Сталина, на каждом доме заставляли вывешивать флаг с чёрной лентой. Нас отпустили с уроков. Все плакали. Сердце ещё раз дёрнулось, когда снимали Хрущёва, после смена правителей воспринималась без трепета. Хрущёвская оттепель запомнилась тем, что позволили больше говорить.
Никогда не был сторонником больших сборищ, собраний, сторонился этого. Но, как и всех в своё время, меня приняли в пионеры, ведь в то время главным было быть «как все», потом исключили, что-то ляпнул не то.
В соседних с городом деревнях средних школ не было, из деревенских семилеток к нам приезжали доучиваться, приезжали все старше нас на год, два, а то и больше, в седьмом классе уже были комсомольцы, вот и в нашем классе комсоргом была девушка из села, не блиставшая знаниями, но подходившая по возрасту. Из-за чего-то я обозвал её дурой, чего не бывает между детьми, она пожаловалась классному руководителю. А классный наш, Алексей Гаврилович Розов, историк, фронтовик, был прямой, как стрелки на брюках. Он провёл беседу со мной: «Ты обозвал комсорга дурой, ты в её лице обозвал комсомол. Ты наплевал на него, на передовой отряд молодёжи, ты плюёшь на партию, на Советскую власть. Ты – враг…Таких уничтожать надо…» Это мне, тринадцатилетнему! Слова «ты – враг!», нацеленный в лицо палец и ощущение одиночества отложились на годы и годы. После этого случая внутри что-то сдвинулось, стал присматриваться к людям, стал думать. После этого случая нечего было думать вступать в комсомол. Только когда пришла пора призываться в армию, военком, указывая на меня, сказал секретарю райкома: «Он портит нам процент. Спортсмен, грамотный и не комсомолец. Примите. В армии нужны комсомольцы».
И меня без проволочек приняли. Сразу на бюро райкома.
В школе среди учителей за мной ходила кличка «особенный типус». Бог его знает, что они видели во мне особенного, приписываемые мне грехи часто не соответствовали действительности. Разрисовал учебники карикатурами из журналов, бичующих стиляг, мне приписали, что я пропагандирую этот образ.
Читал, правда, всегда много, читал без системы всё, что попадалось, от этого в голове был сумбур. Превыше всего ценил честь и правду, обязательность. Пообещать и не сделать – это, наверное, самая плохая черта, яростно спорил, отстаивая свою позицию.
Моральный кодекс строителя коммунизма вызывал у меня кучу противоречивых мыслей и когда, по закону подлости, он попался в билете на выпускном экзамене, спор продолжился. Я был не согласен: как это, не изменив человека, его мировоззрение, можно построить коммунизм? Комиссия была в шоке. Когда уже Хрущёва сняли, я продолжил этот спор с историком, написал ему письмо, кто же из нас был прав. Ответ был невразумителен, так нужно было учить. Опять эти слова «так было нужно».
После окончания средней школы поступал в Московский менделеевский институт на факультет радиационной химии, не прошёл по конкурсу, как оказалось, на этот факультет иногородних не брали, теперь не жалею об этом.
Мать работала бухгалтером в РОНО, уговорила идти учителем физкультуры в сельскую восьмилетнюю школу. Отработал в Бибиревской восьмилетке два года. Но что-то подпирало изнутри, всё время чего-то не хватало. Хандра, маета, постоянно куда-то тянуло. Дошло до того, что только случай отвёл руку, иначе застрелился бы. Внутренне был одинок, по сути, никого не допускал внутрь себя, всё время был на дистанции.
Я не родился с тягой писать, в детстве не было творческих потугов, правда, сочинения всегда писал на свободную тему лучше всех. Учительница литературы Ульяна Яковлевна Петрова всегда с «трепетом», как выражалась она, читала эти нехитрые опусы. Один раз попытался через свою биографию выразить своё отношение к происходящему в стране: убогости жизни, однобокости культуры, невозможности говорить правду. Возвращая тетрадь, учительница погладила меня по голове, сказав, что так писать нельзя, думать можно, но выносить на люди опасно.
То, что я буду писать, пришло где-то в девятом классе, пришло внезапно. Толчком послужил юбилей Маяковского, говорили о нём по радио, читали стихи, я, слушая, сочинил стишок. Писал стихи чудные. Стихи были стихами только в моём понимании. Нерифмованная проза. Исписывал тетрадки, никому не показывая. Потом научился рифмовать. Потом появился лепет в виде рассказов. В восемнадцать лет написал первую повестушку «Дневник особенного типуса». Показал её литераторше, она похвалила, посоветовала отправить в Литконсультацию при Союзе писателей. Оттуда пришёл ответ, что В. Аксёнов и В. Розов пишут лучше. Первый отлуп, каких потом было много. К этому времени литераторша на свой страх отправила опус в Калининскую молодёжку, там начали готовить к публикации, поправили, прислали гранки на вычитку, мне не понравилось, как бесцеремонно вторглись в мой стиль. Больше никуда не посылал лет пятнадцать. Дозревал.
В 1965 году уехал в Тюменскую область. Бросил школу, бросил, как выразилась заведующая РОНО, подписывая приказ, интеллигентность. Не знаю, что меня звало в Сибирь. Может, тот умерший в вагоне ребёнок, чья душа маялась все эти годы, может, зов судьбы, может, на роду было написано приехать сюда. Ехал, не зная, куда еду, что ждёт. Слышал, что есть такой город - Тюмень. Работая в школе, получал семьдесят четыре рубля зарплаты. В вагоне подслушал, что в Тюменской области платят ещё и коэффициент пятьдесят процентов. Ого, выходило, получать буду больше ста рублей! Проживу.
Тюмень в те годы только-только начала расползаться по новостройкам, набирал силу нефтяной бум. Начал греметь Самотлор. На работу брали, но нужна была прописка. Я приехал без комсомольской путёвки, сам. Тут вот и пригодилось принадлежность к комсомолу. В обкоме ВЛКСМ дали направление в Урай. Урай тогда ещё не был ударной комсомольской стройкой. Старый деревянный посёлок, три новых возводимых микрорайона. Бараки общежитий, копай-городок на берегу Мулымьи, бараки условников. Драки, резня, пьянки. Джеклондонская золотая лихорадка. Общежития были переполнены, кровати стояли в два яруса. В нашей комнате жило двенадцать человек, все из разных организаций. Зарплату выдавали в разные дни, так гудёж шёл неделями. Даже водка была особая, пятидесяти шестиградусная. Бог знает, что вело меня по острию, что уберегло и от пьянок и от поножовщины. Бригада, в которой работал, закладывала первый в Урае  шестнадцатиквартирный дом. Потом много было в жизни этих «первых». Строили детский сад, восстанавливали сгоревшую компрессорную станцию на нефтепроводе Шаим – Тюмень. Год отработал в Урае. Хотелось учиться. Поехал опять в Москву поступать в институт, но заболел, простыл. Пропустил экзамен. Мне вернули документы. Решил ехать на Север.
Брат в это время учился в Москве в техникуме. Вот и поехали мы с ним на Ярославский вокзал покупать билет. Остановились около табло, внимание привлекло слово Лабытнанги, чудное слово. Купили билет до этой станции.
Снова поезд, снова мелькают за окном станции, снова в купе чужие люди. Проехали Котлас, потянулись типовые щитовые станции, полустанки на воркутинском направлении. Всё чаще и чаще мелькали за окном на пригорках столбы с колючкой, бараки, вышки. «Дачи Берии», как отозвался о них попутчик. Чем дальше, тем становилось холоднее и холоднее. Уже и листья пожелтели, уже и туманы утюжили низины. Сейда. Четыре часа ожидания, и потащились через Полярный Урал сто километров на Лабытнанги. Поезд шёл медленно, останавливался у каждого столба, так как к нему была прицеплена вагон-лавка. В Харпе поразило, как к одному из вагонов подъехала машина с клеткой из арматуры, как туда загнали людей в полосатой робе. Попутчик доступно рассказал про гору Рай-из, которую копают здесь зэки, за побег прикованные к тачкам. Особо строгий режим. Три куба породы кайлом вырубить, нагрузить на тачку и отвезти на место. Декабристам на рудниках нужно было всего восемьсот килограмм глины добыть! Есть разница?! Приползли в Лабытки ночью. За рубль проводница оставила ночевать в вагоне.
В Лабытнангах шла подготовка к наступлению на газовые месторождения, разворачивались строительные организации, иная организация состояла из вывески, начальника и бухгалтера. Жилья не было. В Лабытках впервые видел, как гнали этап, как перед проходящим составом посадили в лужу заключённых, как метались вокруг них собаки.
По первому плану все газопроводы должны были идти через Полярный Урал, поэтому Лабытнанги и были выбраны базой стройки. Походил по организациям, устроился на работу в Ямальское строительное управление по обустройству разведочных месторождений на нефть и газ. Взяли на вновь открываемый участок в будущем посёлке Новый Надым, куда перебазировалась Казымская партия глубокого бурения. Набралось нас шесть человек покорителей, я – самый молодой.
В Надым добирались на перекладных: до Салехарда на «Омике»,-речном пароходике, оттуда на АН-2 до Старого Надыма, где стояли сейсмики, потом на почтовом катере до 107 колонны, бывшего лагеря знаменитой 501-й стройки железной дороги, оттуда пешком пришли по шпалам в Надым.
Свыше тридцати шести лет судьба связывала меня с Надымом. За эти годы пришлось обживать и бериевские бараки, и рубленые балки на санях, и вагончики. Долбили комары и мошка, дубили морозы, ветра продували насквозь. Всякое было. С вышкомонтажниками Надымской нефтегазоразведочной экспедиции обустраивал буровые, следы мои есть и на Медвежьем месторождении, и на Юбилейном, и на Комсомольском. Говорить, что было трудно, значит, ничего не говорить. Все так жили, кто в те годы обживал этот забытый богом край. На тридцатом номере попали в такой буран, что в радиусе двух метров ничего не было видно, чтобы не сбиться с дороги, по очереди шли перед трактором, привязавшись за верёвку. На Ярудее пришлось девять суток пить одну воду, продукты кончились, а сто пятьдесят километров по тундре из Танлова опять же из-за того, что кончились продукты, и не на чем было нас вывозить. Героики в этом мы не видели. Это были будни. Для них сойдут и вечные банки: с борщом, где черноты было в палец толщиной, с тушёнкой, с колбасным фаршем, сухая картошка, сухой лук, свёкла. Сухое молоко, сливочное масло в банках – всё консервированное, всё из стратегических запасов с просроченным сроком хранения.
Бог мой, неужели всё это я пережил, неужели тогда другие мерки человеческим возможностям были?
В Урае, когда мне было всего двадцать лет и второй разряд плотника, меня выбрали бригадиром, хотя в бригаде были люди и старше, и с пятыми разрядами. И в Надыме бригадирскую лямку на стройке тянул не один десяток лет.
В первые годы Север обживали землячества. Начальник обязательно вызывал своих людей. Белебеевские, волгоградские, омские, московские, каких только группировок не было. Так легче было выжить. Я всё время был один. От этого никогда не был подхвачен струёй, не было и «мохнатой» руки покровителя. Молод был, честолюбив, физически крепок. Может быть, меня чурались, потому что всегда боролся за правду, был самостоятелен, не шёл на компромиссы. Одним словом, не вписывался в привычные рамки, выпадал, был неудобен. Ведь к себе пристёгивают тех, от кого прок получить можно, а какой от меня прок – разоблачения, лишние хлопоты!
Сейчас умалчивают, но на Север ехали те, кто не уживался на Земле, кому нужно было «почистить пёрышки», как тогда говорили. На Север ехали с партийными выговорами, бежали от прегрешений, везли семейные неурядицы. На Севере тогда легче было сделать карьеру. Север в те годы решал сиюминутную задачу, задачу временщика: любой ценой дать газ. Не считались ни с чем. Сейчас вспоминаешь, как сейсмики проводили свои взрывы для ускорения по рекам, как сливали в воду нефтепродукты, как полосовали тундру следы тракторов, как  мешками отстреливали глупых тетеревов по весне – поражаешься такому бездумию. «Надо, даёшь, сверх плана…» Десятки тысяч людей пропустил север сквозь себя, прижились здесь сотни. Нещадно эксплуатировался энтузиазм. Корреспонденты умилялись тем, что люди на сорокоградусном морозе ремонтируют технику под открытым небом, зачастую голыми руками, в ведре горит тряпка, смоченная соляркой; что живут по-бичевски безвыездно на трассе, чтобы уехать в город, нужно было получить письменное разрешение начальника, иначе не сажали в вертолёт. С трассовой пропиской в городе не брали на работу. А полярки, которые были удавкой, уволившись, ты сразу же терял их, хоть и сто лет прожил на севере. Перевод же зависел от прихоти руководства. Хочу – подпишу, хочу – не подпишу…Из людей выжимали всё, что греха таить, специально спаивали, на первой нитке газопровода за каждый забалластированный километр выставляли ящик водки, это при «сухом законе». Проспавшийся пьяный вину свою чувствует, безотказен, ничего не требует. Люди от работы на износ тупели, спивались, ожесточались, рано сгорали. На место выбывших приезжали другие. Гнала людей на север потребность заработать на машину, квартиру, обстановку, поднакопить на чёрный день, побыстрее встать на ноги. Север засасывает исподволь. Незаметно, становишься рабом достатка, меняется психика, меняются цели, уже не можешь жить по-другому. Приезжая на год-два, люди остаются на годы и годы…
Не понимаю, почему в те первые годы, я постоянно чего-то добивался, с чем-то конфликтовал, отстаивал какие-то моральные ценности. Меня, скорее всего, терпели из-за того, что мог работать, и умел организовать работу. В 1974 году в числе десяти первых бригадиров треста «Севергазстрой» выполнил задание девятой пятилетки, был представлен к ордену, отказался от него. Единственный случай в эпопее освоения. До сих пор не знаю, что это было: дурость, позиция или оберег. Ведь получи тогда орден, и вся жизнь пошла бы по-другому. Прикормила бы власть.
В партию вступал с мыслью, что жизнь можно изменить к лучшему, верил, что если жить по правде, отстаивать правду, можно изжить недостатки. Наивность ли это была, незнание жизни, погружение в собственный мир,- кто его знает! Даже на бюро горкома задубевшим номенклатурным партийцам высказал это, на что один из сидевших в зале обронил небрежно: «Этого большевика принять в партию надо, но необходимо дать ему должность, чтобы обломал рога…»
Полученная свобода от власть предержащих обернулась тем, что на протяжении нескольких лет меня исправно вычёркивали из всех приказов на поощрение, и нажитый в то время ярлык неуживчивого, скандального правдоискателя берёг от избрания в парткомы и месткомы, где нужные люди в нужное время поднимали руку и говорили правильные, нужные слова.
То эпохальное время кто-то, по-дурацки, назвал «застоем». Застой был в мозгах «верхушки», но не в делах. Построенные города, дороги, компрессорные, трубопроводы прибрала в демократическое время всё та же бывшая номенклатура. Все теперешние деятели вышли из комсомола. Вот уж кто умел славословить. Горько осознавать, что никому не нужны те, чей труд Россию сделал великой. Неприватизированные никем на северах старые кладбища, где покоятся останки первооткрывателей, порой уже безымянных, в заброшенных могилах, а то и просто под крестом с циничной надписью «неизвестный мужчина» - вызывают чувство стыда, горечи.
Надым уникальный город, он уникален не только своей архитектурой, людьми, но и тем, что находится под защитой ангела-покровителя. Во время празднования одной из годовщин, денёк серенький стоял, небо в облаках, а когда начался парад ветеранов, облака разошлись, и в абсолютно круглой прорехе нимбом радуга засияла, не так, как обычно дугой через всё небо, а кругом, словно кто-то эту семицветную баранку радуги над городом поднял. И Патриарх, Алексий 2-ой, два раза Надым благословлял. Так уж вышло, два метра нас разделяли, и он, задержав на мне взгляд, перекрестил, сказал: «Терпения тебе!» Терпения для чего?
Не знаю, но в последние годы жизни в Надыме, мне было стыдно ходить по его улицам. Идёшь, а глаза шарят по земле, словно требуется что-то найти, словно «демократия» втоптала что-то в песок, словно ты виноват в творившемся беспределе. И даже когда уехал, это ощущение долго сохранялось.
Я ни словом не обмолвился, что рядом со мной все эти годы была женщина, великая в своём терпении, умевшая жертвовать, которая готова была поддержать всегда и во всём. Мы, пишущие, не подарок судьбы, наши закидоны непредсказуемы. Светлая память тебе, Альбина Афанасьевна.
Кем только мы ни были: и первопроходцами, и покорителями, и зимовщиками, и одержимыми, какими эпитетами не награждали тех, кто в этом суровом краю делал дело, одного не видела власть в нас, что мы в первую очередь были людьми. Были людьми – стали отжимками, выпали в осадок.
Писать начал из-за того, что внутри накопилось столько, что нельзя стало молчать. Считал, что могу сказать своё людям. Дорого заплатил за свободу, свободным просто быть нельзя, но и свобода дала великую возможность думать, видеть, быть не зашоренным, говорить, наконец, писать.
В 1981 году первый раз попал с рассказами на областной семинар в Тюмень. Благодарно вспоминаю Константина Лагунова, Геннадия Сазонова, Евгения Ананьева, они сказали добрые слова. Получил благословление на участие во Всесибирском совещании молодых писателей в городе Новосибирске, потом было восьмое Всесоюзное совещание молодых писателей в Москве. Судьба свела на семинаре с В. Личутиным, А. Скалоном, В. Шугаевым. Чудно, у меня не было ни одной публикации, только рукописи, а Шугаев мой потенциал оценил куда как высоко. Благодаря Личутину опубликовался в Москве. Потом вышел сборник повестей «Близкие люди» в Средне-Уральском книжном издательстве. Началась перестройка, проблемы с бумагой, развал. Следующие книги увидели свет чуть ли не десять лет спустя. Семь прозаических сборников на счету.
Отношу себя к когорте литераторов. У писателей в голове роятся образы и идеи, они полны планов и задумок. Я же сажусь к белому листу, потому что «так надо», подчас в голове нет ни одной путной мысли, сажусь по привычке. Потом открывается потай и рука, ведомая кем-то, начинает выписывать слова, страницы, обыгрывать судьбы, ворошить жизни. Пишет подсознание. Наверное, придумать ничего нельзя, всё уже было, за тысячи и тысячи лет человек обдумал все проблемы, да и мы живём и изживаем жизни и судьбы живших до нас людей.
Многое в писанине непонятно откуда и что берётся, почему выписывается та или иная фамилия, словно всё это заказано кем-то.
Искать виновных, что в жизни что-то получилось не так – неблагодарное занятие. Конечно, если бы не работа на производстве, если бы не «донкихотство», борьба с ветряными мельницами, если бы…Может, написалось бы больше и лучше…Кто знает…А может, ничего и этого не было бы.
Как-то слышал, что написанное мною, можно отнести к новому направлению в литературе – «литературы изнутри». Направление необычное, зачастую спорное, суждения небезошибочные. И к рассуждениям привыкнуть нужно, и оголение заставляет голову работать. Может, оно и так, вывернуть себя не всякий решится. Только для чего? Лучше от написанного ни ты не стал, ни те, кто удосужился прочитать, коих становится всё меньше и меньше. Ни своей жизнью, ни строчками на белой бумаге так и не ответил, почему «чужим» пришёл в этот мир,  и «чужим» продолжаю жить?
Всю жизнь человек ворошит прошлое, пытается ответить на вечные вопросы. Зачем живёшь, что такое счастье, почему оно для всех разное? Ответ и тянется из прошлого. Да и нашу несуразную жизнь оценят потом, оценщики на всё найдутся.
Жизнь получилась такая, какая получилась. Она уместится в черту на могильной плите между началом и концом, у всех уместится. А счастье…я его не ловил, шёл к нему по-своему.