Бабки

Жукова Екатерина Викторовна
      
        В детстве на лето меня отправляли к бабке в хутор. Радостная пора: никаких уроков, секций, ненужных родительских нравоучений и носовых платков. А взамен — казачья вольница: пацаны, лошади, купание до посинения в прогретой южным солнцем речушке и строгая бабка.

        Бабку Прокуроршу я не только любил — бабкой я гордился. Чуть полноватая среднего роста опрятная домовитая редко улыбающаяся старая казачка почти не ласкала меня и не выделяла среди другой малолетней родни.   

        Не знаю, слышала ли бабка о царе Соломоне, но разводящихся соседей заставила поделить хату, скотину, мебель, скарб и даже — ложки, а потом поставила перед ними опухшего от слёз Витьку и приказала:
        — Делите!

        И Витькин отец простил жене измену.

        А Витькина красавица-мать рыдала на обвисшей груди у бабки и Богом клялась, что больше никогда… с чужим мужиком… Прокурорша гладила её по голове, будто маленькую и, тяжко  вздыхая, приговаривала:
        — Терпи, дочка. У тебя — дитё. Господь терпел и нам велел. Такая она — жизнь.
        А у самой из выцветших голубых глаз катились редкие, но крупные слезинки.

        Обязанностей у меня было немного: ежедневно встречать из стада корову и овец, поливать из шланга речной водой огород, по утрам натаскать воды из колодца и крутить ручку сепаратора*. И мелкие разовые поручения бабки. Среди них были и такие: отнести одиноким старикам бидон молока или литровую кружку ещё теплых сливок, пусть и они полакомятся или собьют на зиму маслица. Особо любил я носить гостинцы Маловым.

        Бабка Аришка принимала дары с каким-то внутренним достоинством, не рассыпалась в благодарностях, не расспрашивала о городской жизни и не совала конфеты. Умные карие глаза знали всё о моих бывших и будущих проказах и заранее прощали. Вместо привычного «спасибо» бабка говорила: «Спаси Христос», — и от неё шло какое-то ровное еле ощутимое тепло, как ранним утром на рыбалке от солнышка.

        Я брал скамеечку и пристраивался рядом с дедом Ефимом. Дед  в кожаном фартуке сидя на табуретке в тенёчке, разводил пилу или звонко отбивал соседу-неумехе косу, либо подшивал хуторским ребятишкам гору валенок. Серые глаза цепко оглядывали, оценивали меня.  Старик скупо повелевал:
        — Учись, Серёжка. Ты хоть и не деревенский, но в жизни любая наука сгодится.
        И я зачем-то внимательно смотрел, как дед ловко  подхватывает шилом натертую смолой дратву. Валенок я не носил.  На зиму мать в Красноярске покупала мне унты или ботинки из конского меха.

        Недавно перекрытая соломой крыша старинного казачьего куреня* обжигала глаза солнечной желтизной. Иногда я заходил в хату. Чуть уловимый горьковато-сладковатый с кислинкой аромат напоминал мне о  распускающейся по весне в Сибири лиственнице и родителях. Я оглядывался, недоумевал: откуда запах? Лиственницу в степном хуторе ни один парнишка не видел.

        В красном углу под вышитым рушником, над тлеющей лампадкой теснились иконы. Красивые кроткие образа Богоматери словно светились изнутри,  чем-то неуловимо напоминали бабку Аришку. Дед с бабкой постились и по большим православным праздникам ездили за сорок километров в церковь. Ближе церкви не было. В любую распутицу и метель шли пешком двенадцать километров в Берёзовку до асфальта.

        Бабка Аришка в ярком фартуке, в белых одеждах опорожняла посуду, мыла, обтирала чистым полотенцем и молча, отдавала обратно. В бидоне легонько громыхала горсть карамелек или пряников. Карамельки бабки Аришки, почему-то были вкуснее точно таких, купленных в том же магазине.

        После Яблочного Спаса я звал на помощь  Витьку, и мы,  сгибаясь от тяжести, тащили от Маловых корзину яблок бабке на варенье и компот. И уже было не понять кто из нас городской: оба загорели до черноты, у обоих цыпки* на руках и ногах, от постоянного купания в речке шелушатся щёки. Солнце  обесцветило брови, а отросшие лохмы истончило и превратило в паклю. Бабка Аришка приглашала нас с мальчишками в любое время приходить в сад за яблоками и грушами. У Прокурорши молодой сад почти не плодоносил.

        Мы уже давно знали, где у Маловых растёт белый налив, а где — анис. Сады были почти у всех, но яблоки, натыренные в чужом — для детворы заманчивее, и сердце таинственно обмирает и колотится от страха быть застуканным хозяевами.  Набеги на чужие сады — воровством не считались, лишь бы ветки не ломали, а кто сломал бы у Маловых, тому я сам по шеям надавал бы.  Взрослые за лазанье по садам ругали, если узнавали, только для приличия.

        До Яблочного Спаса Маловы яблоки не ели и другим не давали. Бабка Прокурорша объясняла это так:
        — У верующих казаков, которые схоронили своих детей, грех есть и раздавать яблоки пока в церкви батюшка не освятит их в праздник Преображения Господня — Яблочный Спас.

        Как то, прибежав с футбола, я заскочил в летнюю кухню поесть. Всегда степенная Прокурорша  металась по комнате: уронила на ногу эмалированную кружку, облилась, ойкнула, всплеснула руками, набрала опять колодезной воды, обрызгала незнакомую тётку и грозно орала:
        — Ишь, дура полоумная, чего удумала! У тебя дети малые! Ты их по приютам раскидать захотела? Никуда твой кобель не денется. Погуляет и вернётся, а не вернётся — сама детей вырастишь. Руки-ноги имеются. Вот я завтра с утра корову подою и по холодку схожу в Березовку в магазин. Зайду в контору. Я ему — кобелю эдакому задам, и бухгалтерше этой сама патлы-то её крашеные выдеру.

        Бабка увидела меня. Примолкла. Обратилась ко мне:
        — Тебе чего?
        Я растерялся, несмело пробормотал:
        — Ба, я есть хочу.
        Произошло невероятное: бабка сунула мне чем-то намазанный ломоть хлеба, сказала:
        — Бери. На улице поешь. Иди, милок, играй. Нечего тут бабские разговоры слушать.

        Я вышел ошарашенный. Прокурорша неустанно следила за заведённым порядком: есть только за столом. Стянуть у Прокурорши вместо обеда кусок, и бежать по не терпящим отлагательства  мальчишечьим делам было невероятной удачей. Моментально забыв о дожидающихся меня на плацу друзьях, я затаился на наблюдательном пункте в лопухах под плетнём и начал следил за бабкой через раскрытое затянутое марлей окошко.

        Прошло много лет. Стёрлись из памяти плачущая тётка с дальней станицы, её муж — загулявший директор совхоза, но осталась в моей душе бабка Прокурорша со словами:
        — Глупая ты баба. Мужик к другой ушёл — это не беда. У тебя дети остались — живи для них. После войны столько вдов было, а детей вырастили. Сберегли. Всё перемелется — мука будет. Выдюжишь. Вытерпишь. Такая наша бабья доля. Бог терпел и нам велел. Самое страшное горе для женщины кровинушку свою схоронить. И ничего — живём. Вон Аришка Малова пятерых в войну потеряла и выстояла. Не дано нам тёмным, знать, сколько вынести мы сможем. Каждый свой Крест должен нести до конца. Не мы решаем кому, какой отпущен.

        Потом, оставаясь один дома, я часто  рассматривал портреты двух дядек и деда погибших на войне. С черно-белых фотографий не стареющие воины взирали на меня торжественно и придирчиво. Словно девчонка я заглядывал в зеркало, пытаясь отыскать сходство с ними и другой казачьей роднёй. Нашёл! Бабкины голубые глаза и  чуть оттопыренные уши дядек. Я был несказанно рад и горд. Противные уши, часто малиновые от бабкиной трёпки, объект насмешек одноклассников, причина всех драк, казались теперь вполне симпатичными.

        Я и Витёк получили от Прокурорши мокрой тряпкой по босым и грязным ногам, но пробрались в горницу по непросохшим половицам к снимку моего усатого и чубатого прадеда полного Георгиевского кавалера. Нам не терпелось сравнить эфес* настоящей шашки бравого есаула* с нашими  самоделками из дерева и листового железа и быстрее показать «холодное оружие» ребятне.

        Помню, как ошалели от зависти и вытянулись удивлённые лица пацанов, как важничали мы с Витьком, изображая командиров, а потом смилостивились и всей ордой по очереди азартно уничтожали ненавистную крапиву возле нашего и Витькиного двора.

        Глубокой не зарастающей зарубкой на кедре с краями, оплавленными янтарной слезой живицы*  остался в моей памяти рассказ бабки Прокурорши о немногословной смиреной соседке.
   
        В молодости все бабы завидовали Аришке. Да и было чему: веселей красивей и трудолюбивей девки не было в окрестных хуторах. Вот и посватался к ней лучший парень, — тракторист Ефим Малов. Родила ему Аришка пятерых детей. Ефим, правдами и неправдами, ограждал Аришку от тяжёлого колхозного труда. Жили они в достатке и душа в душу, и всё у них  было ладно и спокойно, пока не пришла война.

        В лихую годину в седой измождённой старухе, не успевающей снимать траур,  никто не узнал бы Аришку, и бабы уже не завидовали, а молча, веяли зерно, пока кто-то не увидел спешащего хромоногого бригадира. Бросили лопаты. Застыли. Испугано молили:
        — Господи, только не мне!
        Ещё издали бригадир закричал:
        — Не бойтесь, бабы. Не похоронка.

        Наконец-то доковыляв, вытирая пот и морщась от боли, бригадир сбивчиво рассказал:
        — Звонили с района. Телефонистка передала. Радуйся Аришка. К тебе из госпиталя с самой Москвы сын Иван едет. Люди видели.
        Аришка сидела на бурту* пшеницы и никак не могла встать. Бабы засуетились, подняли, повели её домой.

        Война всем принесла немало бед, но семью Маловых, казалось, фашисты преследуют особо. Первой убили единственную дочь Нюрку, и не на войне, а в хуторе на глазах у матери. Бомба, сброшенная с немецкого самолёта, разорвала четырнадцатилетнюю девочку так, что нечего было похоронить. В Сталинграде погиб Антон, под Курском — Сергей, из Белоруссии пришла похоронка на Михаила. И только Иван ехал домой. Хоть и  однорукий, но живой. Воевал где-то и сам Ефим.

        В райцентре Иван не стал ждать попутки, пошёл пешком. Двадцать пять километров до родимого дома не расстояние для парня. В Берёзовке встретил друга, немного выпили за встречу, за то, что вопреки всему, остались живы, за тех…, кто уже не вернётся.

        Друг нашёл машину гружёную брёвнами. Безусого шофера уговорили отвезти солдата домой. Иван залез в кузов.  Смеркалось. Суховей, терпко настоянный на чабреце и полыни жарко бил в бледное лицо, теребил чуть отросшие светло-русые волосы, пузырём надувал гимнастёрку и зло терзал пустой рукав. От ветра, или выпитого самогона слезились серые глаза отвыкшие плакать за три года войны.

        Вот и  Сухой лог — овраг, поросший лесом. Сюда перед войной шумной компанией ходили за ландышами. Здесь под дубами обнимался с девчонкой из чужого хутора. Тут с отцом ремонтировали скамейку и чистили  веками бесперебойно пульсирующий родничок.  Отсюда до дома ровно пять километров.

        Водитель затормозил, спускаясь с кручи, а брёвна, плохо закреплённые  бабами и подростками, обессиленными от недоедания и непосильной работы,   поехали на Ивана.
        Может было бы у Ивана две руки — он и успел бы выпрыгнуть из кузова. Кто знает?

        А шофёр всё гнал и гнал.

        У дома Аришки собрались все хуторяне, отрывая от детей, принесли последние. Во дворе накрыли столы. Мальчишки воронами висели в дозоре на тополях, пока не увидели в степи несущуюся полуторку.  Бабы, поддерживая под руки, вывели на дорогу Аришку.
 
        Лихо затормозив, парнишка, подражая взрослым, задорно крикнул:
        — Тётка, принимай сына! С тебя причитается.

        … Хоронили Ивана за садом Маловых у отрытых Нюркой и матерью окопов, рядом с воронкой, где бомбой разорвало сестрёнку.


        Детство кончилось, бабки давно умерли, но когда у меня на душе муторно и хочется закрыться в ванной и беззвучно выть, запрокинув голову и широко открыв рот, ко мне приходят то ли бабка Аришка, то ли лики с её икон и Прокурорша. Прокурорша без слов, сурово сжатыми устами, выговаривает мне за все провинности и прегрешения, а бабка Аришка смотрит, жалея и печалясь, и прощает неразумных чад.

        Под взорами бабок с грохотом рушится возведённое на пьедестал оправдание «такая жизнь, все так живут». То, от чего было мерзко и пакостно на душе, выходит наружу. Краска стыда обжигает гладко выбритые скулы, сползает по толстой шее. Дремлющая совесть пробуждается и вместе с холёным  телом содрогается горячей волной запоздалого раскаяния.

        Я — опора и надежда семьи, продолжатель славного рода — опозорил казаков, не оправдал ожидания.

        Мне хочется немедленно превратиться в ревущего пацанёнка, застигнутого Прокуроршей при курении ворованных сигарет и выпоротым крапивой вместе с Витьком. Но я давно вырос, да и грехи мои не чета тем детским шалостям и я  терплю наказание во стократ сильнее жгучей крапивы: скорбь и укоризну в любимых глазах Прокурорши.

        Если же моё сердце  терзают и изводят потеря, обида, отчаяние, я слышу:
        — Поплачь, внучек. Никто не увидит. Легче станет. Перемелется — мука будет. Ничего не поделаешь, такая она — жизнь. Ты у меня  казак. Выдюжишь. Выстоишь.  Атаманом будешь.
        Натруженные руки, не знающие отдыха, незримо касаются меня, мурашками пробегают по поникшей спине и седеющим волосам.  Редкие крупные солёные капли падают на лицо.

        Горечь степной полыни, перемешанная с моими  слезами, катится по щекам, комом застревает в горле, неохотно и медленно покидает меня и растворяется в мягкой обвисшей  груди. Тяжесть утраты, разделённая с Прокуроршей, становится вдвое легче.

        Я безмерно дорожу бабками скупыми на ласку, скорыми на расправу,  умеющими противостоять невзгодам и смело забирать чужие страдания не щадя себя. Бабками, помогающими мне безропотно нести свой  Крест. Меня мало волнует мнение окружающих. Они не многим лучше меня. Я жутко боюсь потерять бабок, не оправдав их доверие и прощение, и я, скрипя зубами, прогибаясь от тяжести,  поднимаюсь, спотыкаюсь, но иду.

        Потому, что была в моём детстве кроткая бабка Аришка — обычная казачка, пронёсшая до конца тяжкий Крест, превратив его в Животворящий. Святая мученица отмолила у незнакомого мне Бога не одну впавшую в уныние душу, непонятно за какие заслуги наградила прощением и светом соседского парнишку.

        Я знаю точно: ничто и никто не страшны мне на пути, пока меня стойко оберегают бабки. Пока существует не пущенная по Миру пылью пустых слов и развеянная вихрем, а истинная любовь казачек, сбережённая на века для потомков. Пока я, внук Прокурорши, нерушимо храню и передаю своим детям уроки жизни казаков.

        А потом бабки дружно обмывают мою грешную душу первым весенним дождём, обдувают свежим ветерком и  согревают лёгким теплом. И я, отмокнув в воде с морской солью, выхожу прощённый и преображенный.

        И живу дальше.


        *Сепаратор — аппарат для разделения молока на сливки и обрат (обезжиренное молоко).
        *Курень -- старинный казачий дом.               
        *Цыпки — мелкие трещинки, шершавость и краснота на коже от грязи, ветра.               
        *Эфес — рукоятка сабли, шашки, другого холодного оружия с защитным приспособлением.               
        *Есаул —  чин в казачьих войсках.
        *Живица — смола хвойных деревьев.
        *Бурт — длинный сооружённый вал, в данном случае из зерна.