Дневник. тетрадь 11. Книга скитаний

Алексей Ивин
    ©, Алексей ИВИН, автор, 2012 г.

                Алексей ИВИН


                Так ему, сукину сыну!
                Пусть выбирается сам!
                В.Высоцкий, из песни


               
                Д Н Е В Н И К

                тетрадь № 11

                К Н И Г А     С К И Т А Н И Й 


                ПОСЛЕСЛОВИЕ

     Как-то не хочется пятнать чистые страницы своими чувствами, ну да уж что там!

     21 мая  1975 года  я выехал в Вологду. Тетушка, нагрузив меня чемоданом белья и письмом, командировала к погорельцам. Сладкая надежда на то, что я снова увижусь с Александрой и наша любовь разгорится с новой силой, щемила сердце; вернее, даже не на любовь была надежда-то, а на то, что, может быть, мы снова найдем в себе нечто неисчерпанное, недорассказанное и на сей раз прочное; но в это я верил с натугой, фантазируя, потому что внутренне был убежден, что ничего подобного не будет и быть не должно. Ибо неоткуда взяться страсти, ибо теперь уже не только я ее не люблю, но и она меня не любит. Я не верил в это настолько и чувствовал такой стыд за себя, что в тот же день, по приезде, не осмелился идти к ней, решив выждать, - не пошел, и при этом не ощутил тоски, или бешеного желания свидеться, или хоть легкой грусти, - напротив, ничего не ощутил, совсем забыл об этом.

     Назавтра, холодным, хмурым и дождливым утром, с чемоданом и зубной болью, отправился в Четряково. Еще с деревенской зеленой улицы увидел сиротливо чернеющие обгорелые стены дядиного дома; крыша сгорела полностью; сквозь полуразобранные почернелые доски, рухнувшие сверху, странно белела печь; сирень и яблони поблизости сильно обгорели и стояли теперь уныло поникшие, намокшие, простирая обуглившиеся сучья. Моросил дождик, и я ожесточенно слизывал капли, застрявшие в усах.

     - Где тут Корепановы теперь живут? – спросил я у женщины, проходившей мимо.

     - А вон, у соседей, - сказала она довольно безучастно и показала пальцем на белую баньку в огороде.

     По высокой мокрой траве, с омерзеньем отряхиваясь на каждом шагу, я подошел к дощатому предбаннику и открыл дверь.

     Тесная клетушка с одним разбитым окошком, грязный стол, заваленный картофелинами и тряпками, горящий примус в углу и тюфячок, очень затасканный, да старенький диван, - вот и все, что мне открылось. Дедушка сидел на диване и, увидев меня не сразу, потому что сидел, опустив седую облезшую голову, виновато, по-старчески улыбнулся и хотел подняться, но не смог, потому что мешала больная, простреленная нога. Я поздоровался и огляделся. Он ни о чем не расспрашивал, но я, чувствуя, что это ему глубоко безразлично, выложил все тетушкины наказы и вскоре тоже замолчал, оглядывая обстановку предбанника и только изредка и неохотно, потому что все уже было известно, спрашивал, как случился пожар и все ли сгорело. Он отвечал скупо, заметно злобясь на кого-то, после каждого своего ответа впадал в задумчивость, в какую-то тихую оцепенелость – признак надвигающегося помешательства; он как бы застыл на какой-то одной думе, мои вопросы были неуместны, он отвечал на них попутно, принужденно, не переставая возвращаться к чему-то главному. Мы уже молчали минут пять, и я подыскивал, о чем бы еще спросить, как дверь отворилась и в нее проскользнул дядя Ананий – маленький, но плотный смуглый человек лет сорока с лишним, с открытым выразительным лицом, которое очень хорошо было бы в лепке: энергичные скулы с желваками, мокрый, чуть покатый лоб в тяжелых складчатых морщинах, бледные, чуть запавшие щеки; выражение глаз, даже цвет трудно было уловить, потому что взгляд деловито, цепко перебегал с предмета на предмет и, если останавливался на лице собеседника, смущал своей пристальностью. Войдя, он как-то слишком долго не замечал меня, то есть увидеть-то увидел, но настолько был поглощен каким-то своим раздумьем, что не спросил себя, кто бы это мог быть. Наконец узнал, но руки не протянул для приветствия, и я поспешил это сделать сам. Он не удивился и не обрадовался, но деловито стал расспрашивать своим тихим глухим голосом о моих родителях. Я сказал, что они тоже развелись, нелепо, непроизвольно подчеркнув слово «тоже». Он, однако, и тут не выразил никаких чувств и не обиделся, а принялся нарезать мясо в суп: вода в кастрюле на примусе уже вскипала.

     Было очень холодно, дощатый предбанник продувался порывистыми ветрами насквозь, а от каменной стены бани так и веяло холодом. Дедушка, в фуфайке и валенках, печально и жалостливо, взглядом бездомной, побитой собаки, выброшенной на улицу под дождь, смотрел на носок своего валенка и поминутно подносил к левому вытекшему глазу грязный носовой платок, чтобы снять гной.

     Я отдал дяде тетушкино письмо и хотел идти, но он задержал меня, сказав, что сейчас же напишет ответ и пошлет со мной. Было больно оставлять их в таком бедственном положении, но я знал, что мне нечем помочь им, поэтому торопился уйти от собственных мук. Когда ответное письмо было готово, дядя пригласил меня остаться на суп, но я отказался, потому что было неловко и стыдно этих людей, особенно дедушки, несчастный переезд которого был, может быть, отчасти связан с моим внезапным иждивенчеством у тетушки.

     Капитолина с Сережкой, который заканчивал восьмой класс, и Екатериной, работавшей на швейной фабрике, после пожара переехали в город, к родственникам. Сгоревший дом был застрахован, и страховку супруги разделили поровну. В словах дяди я не заметил никакого озлобления против жены, он даже отозвался о ней сдержанно и как будто с уважением, мимоходом, тоном кающегося добавив, что водка никогда до добра не доведет. Вскоре я ушел от них, подпрыгивая от нестерпимой зубной боли. Моросил мелкий дождь, и по лицу, противно медленно пробираясь, стекали капли.

     В городе я остановился в общежитии, в комнате, где жили Нестеров, Богданов и Маркелов. Они сдавали государственные экзамены, только за неделю до моего прибытия проводили в армию Попова и Савина, причем было пито много вина и сказано много слов. Жизнь велась беспутная и беспорядочная, в комнате было грязно. Богданов, уже женатый и имеющий первенца, которого мы «обмывали», когда я учился на третьем курсе, пустился было разглагольствовать о том, что не любит нытиков и не довольных жизнью, я уцепился за эту мысль, думая, что он сейчас провозгласит чисто горьковский взгляд на вещи, взгляд сильного человека, выводящего категорию мещан из людей бездействующих, сочувствующих и любующихся страданием, но он сказал буквально следующее:

     - Ну, чем они недовольны? Власть наша правильная, всё у нас есть, материально мы обеспечены хорошо, а все остальное от нас же зависит. Не нужно только требовать, особенно раньше времени требовать. Люди ведь тоже неглупые сидят, знают, когда что новое ввести.

     Это подлое пассивистское осторожничанье мне резко не понравилось, я готов был сцепиться с Богдановым.

     - А все-таки надо государство демократизировать. Почему бы, например, не внедрить на заводах рабочее самоуправление?

     - Да ведь оно уже и так к тому идет, - сказал Богданов горячась. – Свои дела в коллективе рабочие разбирают, на собраниях они голосуют…

     - Может, и директора рабочие выбирают? – спросил я ехидно. – Может, и начальники цехов рабочими избраны, и мастера?

     - Да ведь они еще и не доросли до самоуправления-то! Дай им карты в руки, так они мигом всё развалят.

     - Ну, хорошо. В Вологде развалят, в захолустье каком-нибудь развалят, но ведь на крупных-то московских заводах они дружнее и сплоченнее, более квалифицированы и образованны, да и коммунисты почти все! Наверное, они в производстве-то своем смыслят достаточно, чтобы планировать работу своего предприятия?

     Мы спорили еще, но спор съехал на житейские темы, я оборвал и ушел курить.

     Мировоззрение мое на данном этапе проще пареной репы. Жизнь на земле среди разных людей интересна и весела, потому что юридически никто из них не имеет права на управление мной. Конституция – это узаконенная тирания одного человека, его образа мыслей. Какому-нибудь Иванову она, эта конституция, в точности по мерке, а остальным 250 миллионам граждан в чем-то не нравится. В природе взаимодействия между индивидами одного порядка определяются влиянием, а не узурпаторством. Самый могучий дуб в лесу влияет непосредственно только на свое ближайшее окружение в сорока-пятидесяти квадратных метрах, но отнюдь не на весь лес. А при современном устройстве государственного аппарата возможен еще самый наглый фетишизм, массовое одурачиванье, при котором десятки миллионов теряют способность действовать самостоятельно и превращаются послушно в свиней, избрав свинопасами различных Гитлеров и Брежневых. Человек и люди должны подчиняться природным законам; и этого достаточно, чтобы сделать их несчастными. Законы организации общества, политика, власть юридическая, суды и тюрьмы – все это людская отсебятина, затейливая реакция человека на биологический закон жизни и смерти, всё это идет не от природы и, следовательно, обязано исчезнуть. Жить надо просто и честно; это понимают все, а конституция и государственный строй только осложняют дело. Впрочем, я не вероучитель. Претензия на известность, выпячивание своих заслуг – тоже порок, от которого человеку следовало бы избавиться. Впрочем, опять как будто поучаю.… К черту!

     Холодное бешенство овладевает, когда вижу, что чем яростнее что-нибудь отрицаю, тем сильнее оно просится на утверждение.

                Я убежавший царь, я сумасшедший гений!
                Я, в гаснущую гарь упавши на колени,
                Таким же дураком, с заливистым присвистом,
                Кидался колпаком над срывом каменистым, -

в этих шутовских строках какого-то русского декадента я чувствую свою боль – боль оттого, что я – царь природы – ничего не могу сделать для людей: я никому не нужен и появился на свет совершенно напрасно…

     Стерлись впечатления поездки: пишу по истечении двух недель. Помню только: ходил по улицам, вился возле дома, где жила Александра, наконец, вошел. Голые стены и хозяйка за столиком приветствовали меня. Почувствовал себя так фальшиво, что тотчас же решил уйти, но это было бы неприлично, и я остался. Думал, почему же так неприятно видеть Александру, и додумался: она слишком много обо мне знает, она, вероятно, даже жалеет меня и, уж конечно, не относится с уважением. В раздражении ходил по комнате, засохшие кусочки грязи отлетали от подметок; за это получил взыскание и надел тапочки. Она вернула мне мои письма; я пробовал шутить, но вышло плоско. Всё, что безнадежно запуталось, надо рвать. Прощаясь, она не подала руки; это меня оскорбило; уходя, думал, что ухожу навсегда. Вышел на улицу расстроенный. Вошел в тир, взял пять выстрелов, сбил пять мишеней: никогда еще я не был так меток!

     Общежитие. Богданов и Маркелов на межэкзаменационный период уехали к себе в провинцию. Остался Нестеров; его штангенциркульное тело валялось на кровати, маячило в коридоре, задевая светильники под потолком, или, скривив плечо, склонялось над альбомом. Нестеров художник, выжигает по дереву и рисует асимметричных голых женщин, которые целуются с голыми же мужчинами на постелях, в космосе, под водой и в пещерах. Его творчество также усугубляет традиции сарафанной Руси. Потащил меня в институтскую изостудию, занимающую большое подвальное помещение, усадил на вертящийся стул и велел сидеть смирно. По окончании сеанса узнал себя: мужественное лицо кирпичного цвета, фиолетовые с прозеленью волосы на черном фоне; на заднем плане – Пегас и гусиное перо совсем как взаправдошный мотылек и перистое облако. На полу изостудии, возле стен, на мольбертах множество косматых девушек, кроваво-красных закатов, голых всадников на водопое. Наскучил асоциальным искусством, взял кисть и написал корявыми буквами на картоне: «Даешь реабилитацию Солженицына!»

     Вечером в нашу комнату вошел Ласточкин – обаятельный, но недалекий молодой человек, с усатой губой, назойливо приоткрывавшей два длинных передних зуба. Он неплохо пел, аккомпанируя себе на гитаре; особенно жалостливо исполнял он песню о каких-то лошадях, которые плыли в трюмах корабля, когда корабль начал тонуть… Нестеров слонялся по комнате; складывая колени к подбородку, садился на кровать с книгой, но вскоре бросал и говорил, что надо бы выпить, но лень идти в магазин. Дверь распахивалась, и в комнату влетали две девицы – Валя и Наташа – карикатурно, с вызовом одетые: Валя, высокая, с круглым лицом, мелкие черты которого носили на себе печать вульгарности, была в коротком платье, едва скрывавшем трусики, и перетянута в талии так, что рельефно выделялись только высокий бюст и подвижный зад – как два сочленения гусеницы; Наташа, похожая на девочку-подростка, с желчным лицом, на котором можно было прочесть дерзкий вызов всем мужчинам на свете, была в пелеринке и широченных брюках, которые сползали с живота, обнажая поясницу, и которые она ежеминутно демонстративно подтягивала. Обе бросились на шею Нестерову, который, будучи польщен, просиял как самовар, и потом, с дикими возгласами и застывшими улыбками манекенщиц, пустились в пляс, дробно стуча каблуками. Нестеров, Ласточкин, Серебров и я, мы улыбались, глядя на них, но улыбались натянуто, и девушки, как ни глупы и ни возбуждены они  были, заметили это; они не могли растормошить нас, были недовольны тем, что мы сдержанно отозвались об их нарядах и плясках, и их веселость превратилась в злость. Обе были непристойны и остроумны по-женски.

     - Ну, кто отгадает загадку? – спрашивала Валя, обнимая Ласточкина, который задумчиво, не замечая ее ласк, перебирал струны. – Что произойдет, если положить в постель фригидную женщину и импотента? Ха-ха-ха! Не знаете? Вовек не отгадать. Революционная ситуация, вот что! Ха-ха-ха!


     - А что такое фригидная женщина? – спросил я в простоте сердечной; мне популярно объяснили.

     Наташа перебранивалась и щипала Сереброва: ей без сомнения нравился этот рослый, сильный парень с редкой бороденкой, педант, чуждавшийся женщин и на все их выходки отвечавший неизменной терпеливой насмешкой. Наташа бесилась и прижималась к нему, юмористически блестя глазами, норовила ущипнуть открытые части тела, а он отталкивал ее мускулистыми загорелыми руками, миролюбиво усмехался в ответ на ее бешеные выкрики:

     - Девственник! Козел! Тьфу!

     Наступил поздний вечер. Ласточкин и Валя уединились в соседней комнате, и вскоре по коридору разнесся жаркий запах разгоряченных тел и спермы. Наташа заскучала, поглядывая, как мы играем в карты в кинга, курила и изредка ругалась довольно вяло; она мне нравилась, иногда мы пристально смотрели друг на друга с любопытством малознакомых людей.

     В дверь робко постучали.

     - Входи, Зиночка! – громовым басом крикнул Нестеров, не отрываясь от карт. Тихо вошла скромная русокудрая девушка в светлом плаще и печально притулилась у косяка.

     - Да проходи, садись, - чего встала? – повторил Нестеров, поднялся из-за стола и с видимым удовольствием обнял ее за хрупкие плечи, приглашая садиться. Она недоуменно и напугано вскинула на него длинные густые ресницы, и овальное нежное лицо ожило, рдеясь ангельской чистотой. Осторожно освобождаясь из объятий, она прошла и присела на стул, как бабочка на цветок, готовая тотчас вспорхнуть.

     - Вот познакомься:  Ивин Алексей, журналист, писатель, бывший студент. А это – З и н о ч к а, - сказал Нестеров, обращаясь вначале к ней, а потом ко мне; меня покоробило от такой аттестации.

     Зиночка вспорхнула и подала мне свою беленькую ручку, слегка поклонившись:

     - Ах,  вы журналист? Как интересно! А где вы работаете?



     Смущенный ее по-детски выраженным вниманием, я ответил коротко, пряча глаза, и в ожидании других вопросов прикинулся, что занят игрой.

     Она была знакома со всеми в комнате, но по тому, как расспрашивали ее и насмешливо ждали ответов, я понял, что ее здесь считают чудачкой и ребенком; один раз Наташа резко перебила ее, и я почувствовал такую боль, словно оскорбили меня самого. Я заметил, что содержание нашей беседы стало поприличнее после появления Зиночки. Она говорила мало, но несколько раз вдруг обращалась ко мне, заставая врасплох и заставляя стесняться до того, что я, наконец, бросил карты и, взяв с кровати гитару, стал тихо наигрывать простецкую мелодию. Зиночка сидела неподвижно и только иногда встряхивала головой, чтобы кудри ровнее ложились на плечи.

     Я чувствовал:  что-то  во мне нарушилось с ее появлением; я курил, рылся в шкафу среди книг, брал гитару, украдкой  смотрелся в зеркало – хорош ли? – и понимал, что хуже некуда, хотел заговорить с Зиночкой, но не знал о чем и стеснялся, взвешивая каждое слово. Странны и наивны и вместе с тем поразительно верны были характеристики, которые она давала людям; она говорила «хороший» или «плохой», «слабый» или «сильный», потом еще добавляла к человеку два-три штришка, и он, грешненький, становился совершенно понятным. После того как она узнала, что я работаю в газете, она смотрела на меня как на олимпийца и все, казалось, спрашивала: «Дядя, а скажите мне, маленькой девочке, что вы еще знаете интересное?» Каждая ее последующая фраза ошеломляла сильнее, чем предыдущая; часто они никак не связывались логически и переводили разговор в другое русло; не покидало ощущение, очень сложное:  казалось,   она говорит сразу же, как  только подумает, и то самое, о чем думает, но в этой откровенности не было ни одного циничного слова, ни одного просто грубого, не было и примитивности, потому что примитивное мышление всегда грубо, - напротив, вся она, ее слова, с бархатистым шелестом вылетающие из гортани, спокойная уверенность тона – всё покрывалось удивительной чистотой, возможной только в ребенке. Но в  целом я ничего не понимал, это уязвляло, и я принялся экспериментировать, когда мы остались одни. Коснулись взаимоотношений юноши и девушки.

     - Я  д р у ж у  с одним юношей; он очень умный, - сказала Зина языком пятилетней девочки.



     - Ты только дружишь с ним? – спросил я ядовито. – В детском саду пирамидки песочные сооружаешь, а по другим вопросам он к тебе не пристает?

     - Ах, зачем вы так говорите? Вы же не плохой, вы же добрый! – ответила она с приметным пафосом и печально сморщила лобик. Я мысленно обругал себя свиньей. Действительно, зачем я хочу ее оскорбить, если мне было больно, когда ее оскорбляли другие? Не резонно. Девочка права.

     - А я люблю говорить с умными людьми, - без всякой связи вдруг сказала она.

     - Зиночка, а еще что ты любишь? – спросил я поддразнивая. – Зиночка, а как, по-твоему, я – умный?

     - Вы – умный, - сказала она тихо и   с о б о л е з н у я. – Умный,  но слабый.

     Я почувствовал, что с меня сдернули все маски, которыми я прикрывался, все красивые тряпки, в которые кутался, чтобы не видели мою суть; это было так непривычно, что я зябко поежился.

    - Зиночка, давай  д р у ж и т ь  со мной:  ведь я умный, - непроизвольно подделываясь под ее манеру, предложил я и взял ее за руку, которую она тотчас же отняла, недоуменно и испуганно вскинув кисточки длинных ресниц.

     - Нет, не надо. Вы злой.

     - Здрассте пожалуйста, - опешил я. -  Зиночка, да ведь ты только что говорила, что я добрый!

     -  Нет, вы злой, потому что… - Зина задумалась и даже приложила палец ко лбу, совсем по-детски. Я едва удерживался от смеха, настолько уморительным, свежим и чистым показалось ее личико в этот момент. – Мне надо идти домой, - неожиданно и опять без всякой связи проговорила она. – Вы ведь хотите спать.

     Признаюсь, я не хотел спать, однако  несколько минут назад,  во время разговора, притворно зевнул, желая знать, как это отразится на Зиночке.

     - Нет, что ты, Зиночка, оставайся! Или еще лучше: я тебя провожу, - горячо воскликнул я.

    - Нет, что вы, не надо. Я пойду, - опять пугаясь меня, ответила она.

     Вошел Нестеров.

     - А, Зиночка, куда ты? Оставайся, посиди еще, - он грубо облапил ее и усадил на стул.

     Думая, что он и Зиночка находятся в любовных отношениях, хотя в это трудно было поверить, я вышел в коридор.

     У нее, верно, олигофрения в слабой степени. Иначе чем же объяснить, что такая наивность и такие речи возможны в наше время. Однако как скоро она меня поняла! Это даже досадно. Я-то ни черта не понимаю. К кому она ходит в эту комнату? Здесь же все пошляки, они и оценить-то не сумеют ее непосредственность. Почему она сказала, что боится этих парней? Боится? Тогда почему же навещает? Придет и сядет, жеманно и важно, как на кнопку, боль от которой надо вытерпеть. Ничего не понимаю; но чувствую, что влюбился. Влюбился или нет? Понравился я ей или нет? Можно хоть на что-нибудь надеяться сегодня или нет? А на что ты хочешь надеяться? Уж не хочешь ли ты сорвать этот цветок своей грязной лапой? Ведь хочешь, с удовольствием бы потискал, признайся!? С-с-скотина ты – и ничего больше! Права она оказалась: злой, слабый, умный и скотина! Но это сильнее меня: я снова хочу ее видеть. Как она красива!.. Эти ресницы…черт побери, я бы эти ресницы вытаскал по одной ресничке; я бы любил ее всю… Нет, фантазировать не годится: надо сегодня же выяснить, потому что завтра я уезжаю. Знаю, что я плохой, гадкий,  развратный, но  все равно,  надо попытаться: может, я и лучше, чем думается. Если ничего не получится, я ее сразу забуду: зачем долго помнить чудачество, интрижку, блажь?..

     В это время вышла Зина. Нестеров крикнул из комнаты, чтобы я ее проводил.

     - Нет, не надо, я сама… Спасибо, - залепетала она так жалобно, что я смешался, отпустил и направился было спать, но она стояла и смотрела мне в спину. «Что же это она? Если я вызываю у нее такое отвращение, что она даже пугается, то вот я ее отпустил, почему же она не уходит?»

     В дверях я обернулся. Зина, словно этого дожидаясь, поспешила навстречу с протянутой рукой:

     - До свиданья. Я пойду. Извините меня.

     - Бог простит, - отвечал я сумрачно.

     Она не уходила. Стоял и я, чувствуя, что глупею с каждой секундой. Неужели она издевается надо мной? Не может быть, для этого она чересчур проста. Или у нее столь тонкая душевная организация, что она, чувствуя, что я обижен ею, хочет загладить вину? В ее глубоких темных глазах без блеска мне почудилось ожидание. И тут, под напором самых разноречивых чувств, почти сатанея от невозможности что-либо понять, я взорвался, подскочил к Зине, потряс ее за плечо и прошипел:

     - Послушай, Зиночка, я все-таки тебя провожу!

     Она упиралась и отбивалась, но заряд злости и безжалостности был таков, что я, не слушая, протащил ее по лестнице и втащил на площадку; и только здесь вспомнил, что ведь имею дело с цветком, а не с панельной девкой. Захотелось сказать, что я не так груб, как она думает, и я стал говорить:

    - Послушай, Зиночка, я не хотел тебя обидеть. Но я не могу. Понимаешь, не могу! Я ведь люблю тебя… да… ну вот, видишь… как глупо…

     - Ах, зачем вы это говорите, зачем?! – Зина страдальчески поморщилась. – Ведь вы всё неправду говорите!

    - Зиночка, поверь мне, я люблю тебя! Это правда, правда… Боже мой, чем мне доказать… Понимаешь, ты такая… ну, в общем… Эх, черт! Ну, поверь мне, Зина, поверь! Господи, как все глупо!

    - Пустите меня! Пустите! Зачем вы говорите  н е п р а в д у?

    Она посмотрела уже без страха, с возросшим ожиданием и удивлением. Я, опустив голову, бормотал и оправдывался, и мне было стыдно, потому что я был виноват и знал это. Но мучительно хотелось одного: поцеловать ее, и я пошел по пути, который считал самым коротким; я думал,  что после этого она смягчится, не будет гнать меня, и мы сблизимся. Обуздав свою совесть усилием, я потянулся к губам Зины, но она снова заговорила, и я отступил, пристыженный справедливостью ее слов.

     Наступало утро. По железнодорожной ветке, сипя, прополз паровоз.  Мы стояли уже два или три часа, но я не решил ни одного из мучивших сомнений. Впрочем, я бы давно ушел, мы уже прощались, подавая друг другу руки, и я, полный злобного намерения завтра же уехать, чтобы не повторилась история с Воронцовой, уже спускался по лестнице, но всякий раз понимал, видя ее глаза, ее молчаливую, поникшую фигуру у стены, я понимал, что ей не только не хочется расставаться, но, напротив, она была бы очень рада, если бы я остался. И я снова поднимался к ней, снова брал ее пухлые детские руки, которые она снова боязливо отнимала. Тут было какое-то непрошибаемое противоречие.

    - Зиночка, ты хочешь, чтобы я завтра остался?

    - Нет, нет, лучше будет, если вы уедете.

    - Почему же лучше?

    - Лучше, - упрямо повторила она.

    - Ну, а если я не могу?

    - Вы слабый человек.

   -  Но и ты, кажется, не сильнее, иначе давно бы влепила мне пощечину и ушла спать.

    Зина потупилась.

    - Значит, решено: я остаюсь, и мы увидимся. Ведь ты придешь к нам сегодня вечером?

    - Если вы хотите…

    В ее голосе прозвучало утверждение.

    Мы расстались. Я забрался в постель счастливейшим из смертных
и долго не мог заснуть, думая о красивой, как ландыш, студентке третьего курса физмата Зинаиде Платовой, - о девушке, которую многие считают дурочкой, но чище которой нет во всем мире.

    События второго дня донжуаниады оказались бестолковей и плачевней. Зина пришла поздним вечером, а я ждал ее с самого пробуждения. Посторонних было очень много, и я ни разу не заговорил с ней, равно как и она со мной. Я хотел ее увести, но чувствовал по робким взглядам, что она никогда не решится уйти со мной на глазах у всех, да и сам я порядочно трусил, дорожа репутацией скромника. Наконец пересилил себя и пригласил ее на прогулку (вечер был тихий и теплый). Она отказалась и так глубоко смутилась, так густо залилась неожиданным румянцем, что мне ничего не оставалось, как последовать ее примеру. Потух свет; парни включили настольную лампу и снова принялись резаться в карты. Зина начала прощаться, церемонно подавая всем руку. Я вызвался ее проводить. Повторилась вчерашняя сцена в коридоре, но уже при свидетелях. Зина готова была провалиться, ресницы ее мигали часто-часто, и во взгляде я ловил немой укор; от стыда и застенчивости она стала даже заикаться. Я тоже чувствовал, что при всей своей бледности пунцовею как мак. Ворвалась Наташа и пригласила всех к себе на чай. Парни бросили играть и ушли. Морально раздавленный, я сидел на кровати и, думая, что все ушли, оглянулся: Зина стояла у двери и ждала. Я вскипел:

    - Ты что, Зиночка, издеваешься, что ли, надо мной? Убирайся к черту! Я вообще сейчас взбешусь! Мне не жалко потерянного здесь дня, мне своих чувств, брошенных на ветер, жалко. Ну, что ты стоишь? Выбирай что-нибудь.  Ты, видно, даже не знаешь, чего хочешь! Зиночка, милая, я люблю тебя, но нельзя же так меня мучить…

     Я взял ее за руку, но она тотчас же отняла ее.

    - Нет, нет, не говорите так! зачем вы так говорите! Я пойду. До свиданья.

    И она протянула руку, которую только что отняла. Голова моя пошла кругом, и я нехорошо взглянул на Зиночку.  Она еще некоторое время переминалась с ноги на ногу возле  двери, но, видя, что я в ярости мечусь по комнате, тихонько вышла.

     Юноша, ночевавший эту ночь в нашей комнате, в коридоре перехватил Зиночку, и я услышал ее слова:

    -  Нет, нет, не надо меня провожать, я сама…

    Но юноша оказался столь же напорист, как и я, и вскоре увлек ее на лестницу. Впрочем, через пять минут он вернулся, потому что Нестеров и Наташа, перешептываясь и крадучись по спящему коридору, занялись подслушиванием.

    - Симпатичная девушка, только уж очень простая, - сказал он, вернувшись, и лег спать.

   Я снимал брюки и стоял полуголый, когда в комнату с радостным визгом снова влетела Наташа; недораздевшись, я ретировался в постель. Вошедший следом Нестеров увидел Наташу, спрятавшуюся за дверью, завопил: «Ага! Попалась!» и принялся тискать в своих угловатых и цепких, как экскаваторный ковш, ручищах. Когда они немного угомонились, я спросил:

    - Наташа, ты близко знаешь Зиночку?

    - О, Зиночка – это шедевр! – воскликнула Наташа, встала в смиренную позу, сложив пальчики на животе, и, подражая Зиночке, произнесла тихим шепотком:

    - Нет, спасибо, я постою. – Да проходи, Зиночка, садись. Ты откуда? – А у нас были лекции. – Значит, ты с лекций? -  Да, у нас были лекции и коллоквиум. – И коллоквиум, Зиночка? Ты не ошиблась? -  Нет, и коллоквиум был тоже. – Ну,  и как? – А было очень интересно. А потом мы пошли домой. А я люблю говорить с умными людьми. А вы плохая и злая. Ах, что вы говорите? Не говорите так! Зачем вы это говорите?..

    - Хватит, хватит, Наташка, кончай! – сказал я, нервно расхохотавшись. – Все понятно.

    Наташа ушла. И грустный-грустный-грустный, я заснул на рассвете, когда в открытое окно уже лились потоки солнца.


    Много было передумано мною, передумано с той степенью лихорадочности, что я часто осаживал себя боязливо: не свихнись! Многими болезнями ума и сердца я успел переболеть, многое потерял и приобрел, но в одном неизменен буду: себе, как и всем людям вообще, я хочу большего назначения, чем то, которое предусмотрено государством. С нашей партией я согласен (товарищ внутренний таможенник, останови свое недреманное око на сих строчках!), с нашей партией я целиком и полностью согласен в одном – в курсе на всеобщее разоружение. В самом деле: чем тратить огромные ассигнования на содержание солдат и военачальников, известных своей тупостью еще со времен Аристофана, не лучше ли обратить эти денежки в пользу? В который раз убеждаюсь, что правят правители, короли и парламенты, а правы оказываются философы: Вольтер – католицизм, Монтескье – колониальная система, Маркс – капитал. И все-таки я хорошенько побил бы Ленина за одну лишь его статью «Партийная организация и партийная литература»: угораздило  же его, черт побери, одним росчерком пера так подкузьмить всем литераторам будущего! Впрочем, теперь эта догма порядочно расшатана и, надо надеяться, рухнет…

     И все-таки, какой бы  самодовлеющей ценностью я себе ни казался, чувствую, что одинок в своих мыслях. Тот факт, что за несколько лет жизни удалось отшелушить среди кучи придурков только двоих самостоятельно мыслящих людей – Соболева и Драчева – факт этот повергает в смятение: плохи мои дела. Я бы  сейчас с жадностью поговорил с Солженицыным и Воннегутом, Евтушенко, сборники которого я перечитываю в третий раз, и Вознесенским, у которого  не прочел ни строчки (трудно достать), но который рекомендован как свой в доску пародией: «Есть сто Андрюшек, один – Андрей!»; я бы поговорил со всеми умными, живыми и мертвыми, учеными и поэтами, лишь бы они мыслили. Если, как говорил Ришелье, народ – это мул, то я уже не народ…

    Первое:  человека, группу лиц, поколение, все человечество можно последовательно обелить и последовательно очернить. Где гарантия , что в моей искренности не усмотрят разврат, а в моем желании показать себя как человека, двуединого во всех людях, - эгоизм? Впрочем, создается впечатление, что я прикрываюсь высокой целью.  Нет.  Без фразистости это звучит так: пишу, чтобы заслужить память.

    Второе: формула: нет ;;;; да = тезаурус гуманум. Реакция взаимодействия, как в химии. Органический сплав. Рассудите меня, черт побери!!! Ничего не остается, как по-кликушески возопить: «Здравствуй, племя младое, незнакомое!» или: «Будь же то вовек благословенно, что пришло отцвесть и умереть!»

    А в целом я счастлив, счастлив, как бог на шестой день творения: цель ясна, баррикады возведены, и я, мальчишка, пробую свой мушкет. Разве я один? Нет.  Разве у меня нет врагов? Есть. Так чего же еще надо? Женскую любовь? А на кой она черт сдалась? Это не мужское дело – сиропиться в сантиментах и знать, что тебя, как Гулливера, пеленают. А впрочем, я еще передумаю.

    В быту все хорошо:   просыпаюсь в семь, омовение до пояса, чистка зубов, зарядка (ибо мускулы по-прежнему не рвут рубашку и даже не морщат) – затем усиленные занятия, прерываемые теннисом (партнером для меня является стена), обед, занятия, занятия, занятия – до того, что к вечеру мутные глаза становятся по плошке, голова трещит, к горлу подступает тошнота – и всё жив, жив, курилка, и радуется жизни. Ставлю  сто против одного, что вся молодежь Тотьмы не знает о мире и трети того, что знаю я.  Звуки, запахи, краски – во всем такая гамма, симфония, ведьмин шабаш, что кажется – честное слово! – будто я и не человек, а – самовыражение планеты!

     Наверное, Драчев из-за подобного же сильнейшего ощущения пребывал определенный срок в больнице для душевнобольных.

    Однако впечатлениями пока не пополняюсь и поэтому целиком предаюсь мечтам и воспоминаниям.



                ВОСПОМИНАНИЯ               
   

     Я вошел и увидел благообразного старикана, восседающего за бюрократическим столом. На столе стоял графин, наполненный если не вишневым соком, то румынским крепленым вином. Я опустился в мягкое кресло прежде, чем старец величественным жестом разрешил это сделать, и весьма сурово посмотрел в добрые синие глаза этого лысеющего мещанина, управляющего делами толстого журнала.

     - Вы являетесь редактором журнала «Рассвет»? – спросил я тоном хирурга, справляющегося у пациента, давно ли он нажил грыжу.

     - Да, безусловно; вы ведь видели табличку на двери, когда входили, - ответил он, скрыв за педантичностью раздражение, вызванное моим вторжением. – Чем могу быть полезен?

     - Прежде всего разрешите закурить, - сказал я,  словно слегка отчитывая редактора за бестактность.

     - Пожалуйста, - сухо молвил он, и в его добрых синих глазах я прочел: «Вы наглец!»

     Если бы эта дряхлеющая обезьяна удосужилась взглянуть в мои глаза, то там бы она прочла следующее: «А вы, сударь, подлец! Потягивая первосортное винцо из этого вот графинчика, пробегая корректуры, строчкогонствуя и поругивая корректора, вы уверены, что все вокруг занимаются тем же  самым. Вы  сидите здесь, словно филин на суку, привыкли к подобострастию и не знаете, черт вас возьми, что я просиживал долгие зимние ночи со  свечным огарком, горел вдохновением, страдал, как Тантал, и что я-то с большим основанием могу претендовать на редакторское место, чем вы, ибо полон сил, замыслов, энергии, а вы, простите, вы – развалина, для которой новые веяния в литературе – поминки по вчерашней похлебке!»

     Я закурил и, почувствовав себя в домашней обстановке, сказал:

    - Вам, должно быть, известно, что некто Икаров, - это мой псевдоним, ибо я не ползаю, а летаю, - некто Икаров в течение двух лет поставлял вам объемистые конверты с рукописями, перепечатанными на машинке. Так как все мои шедевры неизменно возвращались  ко мне и  к ним исправно прилагалась бумажка с отказом, то я решил проверить, не бездушные ли автоматы сидят в редакторских кабинетах. Теперь я вижу, что вовсе не автоматы, а люди, правда, зело наклонные к пьянству, - ведь в графинчике-то у вас красненькое, признайтесь? Так вот, товарищ редактор, долготерпение мое лопнуло, и я буду говорить с вами как мужчина с мужчиной, если, конечно, во время последней войны вы не служили в обозе и не были контужены…

     Редактор побледнел от гнева, приподнялся в кресле, но я с предупредительной настойчивостью доктора усадил его обратно и продолжал:

    - Я буду говорить с вами по-мужски. Отвечайте на мои вопросы. Почему двадцать восемь раз вы отвергли мои вещи, а предпочли печатать тот эквилибристский вздор, который преподносят другие авторы?

    - Выйдите вон! – сказал редактор зеленея.

    - Вы – болван! – закричал я, подбадривая себя зычным своим голосом. – Я выйду, а вы звоните 02, но учтите, что если содержимое двадцать девятого конверта не будет принято, я отправлю вас на погост! Спокойной ночи!

    Сказав это, я  вышел.

     Содержимое двадцать девятого конверта не было принято.
   
       
                ***

     Я сидел на берегу речки с удочкой. Речка эта была из тех самых, что берут начало где-нибудь в болоте и протекают в лесу среди дремучих зарослей. В широких неподвижных плесах таких речек всегда полно рыбы, которая, кажется, всегда голодна и берет  червяка с остервенением. Я сидел тихо; корзинка была почти наполнена хариусами, ельцами, налимами, но клевало ожесточенно, и я не мог уйти.

     Вдруг где-то сзади послышался треск ломаемых сучьев; кто-то грузно ступал по ворохам сухих прошлогодних листьев, укрывавших землю. Я встрепенулся. «Медведь!» - пронеслось в голове. Я достал из кармана нож и придвинул рукой большой острый камень, оказавшийся поблизости. «Будем драться!» - решил я и затрепетал, отчетливо представив, как медведь надвигается на меня, ревя и подняв вверх когтистые свои лапы, я ударяю его камнем  по мохнатому черепу, который раскалывается, как ореховая скорлупа, затем бросаюсь на обезумевшего зверя с ножом и наношу серию ударов, от которых медведь с тупым стуком валится на землю. Все это представилось так четко, что я ощутил себя могучим, как лев.  Раздвинув кусты, я посмотрел в сторону, откуда доносилась возня, и в самом деле увидел огромного медведя, неуклюже ворочавшегося в зарослях ольхи.

       Мне нечего было бояться. Ведь если медведь не заметит меня и уйдет, то и бояться нечего; ну, а если заметит, то нужно драпать или какой-нибудь другой выход из положения искать; так что бояться-то и некогда.

       Так вот, сидел я притаившись и хоть и не боялся, но был чуть тепленький, потому что бог весть как мишке заблагорассудится повести себя дальше. Только вдруг вижу, что медведь присел этак чисто по-человечески и кряхтит. «Э, - думаю, - черт тебя возьми, братец! Не будь ты столь силен, я бы не допустил, чтобы с такой наглостью ты оскорблял во мне эстетические чувства». Наверно, шелохнулся я с досады, какой-нибудь сучок подо мной хрустнул, потому что медведь вдруг насторожился и предупреждающе рявкнул. Вы знаете, в  голосах диких зверей есть что-то вселяющее ужас, что-то металлическое, как звук скрестившихся шпаг – признак кровопролития и жажда его. Только после того, как медведь рявкнул, грозно и грубо, как и подобает хозяину тайги, я понял, что со мной не шутят, холод прошиб меня. Между тем медведь сделал два неуверенных шага в моем направлении, я застыл в ужасе, оцепенел, как вдруг над ухом раздался выстрел, который испугал меня настолько, что я обмяк. Я не понял, что произошло, но когда рассеялся дым, увидел улепетывающего медведя и человека с двустволкой в руке, переходящего речку вброд.

      - Ну, друг, - сказал он, подходя,  - не сладко бы тебе пришлось, не окажись меня поблизости. Э, да ты, вижу, хотел его ножичком пощекотать?..


     - Так, пустяки, - опомнился я и спрятал перочинный свой нож в карман.

                ***

     Когда-то довелось мне сотрудничать в одной паршивой газетенке. Сей смрадный  орган  печати  субсидировался  крупным  строительным трестом; сотрудники, пять человек, имели вполне определенный оклад – что-то около 140 рублей. Газета, как и все подобные газеты, не имела своего лица и, кажется, совсем не сокрушалась о том. Журналистика у нас околела со времен Максима Горького, а нынче впала в совершенное ничтожество, вынужденная гнуть партийно-комсомольско-профсоюзную линию. Вдобавок, газета печаталась грязным шрифтом, так что я, при всем своем недоброжелательном отношении к ней, не дерзнул  бы даже подтереть ею свою задницу.  Рабочие, однако, выписывали ее, рассудив, что на обертки она все-таки годится.

     Редактор – этакий циклопического роста дюжий мужчина – был перестраховщик. «Во-первых, - говорил, бывало, он, - нужно обобщать положительный опыт, во-вторых, доброжелательно критиковать ту или иную организацию, но не чаще одного раза в год, а в-третьих, заруби себе на носу, если ты журналист, - никогда не нужно сообщать фактов, которые могут скомпрометировать наш строй на Западе».

     Насколько неукоснительно применял редактор эти последние требования к моим корреспонденциям, может доказать следующий случай. Однажды в творческом порыве я в своей статье поведал читателю о том, что в новом высотном здании установлено 132 писсуара. «Да понимаешь ли ты, - вскричал редактор, ознакомившись со статьей, - да понимаешь ли ты, какой козырь даешь иностранной разведке?! Дубинноголовая ты башка! Ведь ясно, как божий день, что, собирая вот так, по крупицам, сведения о городских ватерклозетах и писсуарах, наши враги в один прекрасный день возьмут город мочеизнурением!» Я тогда еще недостаточно провидел жизнь и поэтому пробовал возражать, но редактор перечеркал мою статью вдоль и поперек, заставил переделать ее, уничтожив все обобщающие факты, и, наконец, она появилась в одном из номеров, набранная мельчайшим петитом.

     Суперблагонадежнейшим материалом всегда были отчеты с собраний, доклады, протоколы конференций, речи на торжествах. Все это большей частью фабриковалось в обкоме и горкоме, и поэтому мне часто приходилось там бывать.

     Как-то раз я был направлен к видному деятелю городской комсомолии Глебу Васильевичу Пятнашкину.

    Взбегая по широкой мраморной лестнице, устланной коврами, я услышал сзади подобострастный оклик:

    - Молодой человек, снимите, пожалуйста, пальто!

    На мне было чудесное драповое пальто, но если бы я снял его, то оказался бы в прохудившейся рубашонке, заштопанной на локтях суровыми нитками.

    А между тем швейцар, толстый и глупый старик, уже услужливо приближался. Я дерзновенно показал ему кукиш и, перепрыгивая через две ступеньки, взбежал на третий этаж. Там стоял бюст Владимира Ильича с облупившимся носом. Дерзкая веселость обуяла меня, и я, подойдя к бюсту, поскреб жесткий и холодный подбородок великого теоретика, думая, что он, подобно свинье, хрюкая, разляжется и в сладостной истоме закроет глаза. Ничуть не бывало.  Зато этот мой поступок произвел неотразимое воздействие на стоявшего поблизости щеголеватого мужчину: он сморгнул глазом, осел, попятился и скрылся за дверью, на которой была выведена буква «ж».

    Я направился по длинному коридору.  «Х.Х.Светоч», «А.Я.Горлопанов», Г.Г.Ассени», «Ц.Ы.Служителев», «П.Б.Мошонков» - гласили таблички на дверях. Наконец я увидел знакомую фамилию «Г.В.Пятнашкин» и толкнул дверь.

     Щуплый молодой человек любезничал с девушкой и, кажется, пробовал ее обнять, когда я входил. При моем появлении девушка отстранилась и оделила меня пристальным взглядом своих миндалевидных глаз. Молодой человек сухо осведомился, что мне нужно.

    - Вы Пятнашкин?

    - Я.



    - Ваша статья появится в следующем номере. Я ее слегка переработал. Посмотрите, нет ли ошибок, - сказал я, протягивая рукопись.

    В этот момент зазвонил телефон. Пятнашкин снял трубку и, не обращая ни малейшего внимания на мою протянутую руку, сделал вид, будто занят разговором. Для приличия выждав минуту и убедившись, что молодой щелкопер по-прежнему старательно не замечает меня, я щелкнул свернутой в трубочку рукописью по его плюгавенькому носику. Эффект был положительный. Девушка прыснула и, застеснявшись, вышла из кабинета. Пятнашкин замер на полуслове. Я взял у него телефонную трубку, буркнул туда, что, мол, разговор окончен, а затем иронически бесстрастно повторил:

     - Ваша статья появится в следующем номере. Я ее слегка переработал. Посмотрите, нет ли ошибок.

    В глазах Пятнашкина я прочел страх. Он взял статью, рассудив, по-видимому, что сердиться небезопасно, и притворился углубленным в чтение, хотя я видел, что раздражение мешает ему сосредоточиться.

    Я сел в кресло и уставился на Пятнашкина гипнотическим взглядом Он, наконец, не выдержал и злобно спросил:

    - Что вы на меня смотрите?

    - У вас великолепные организаторские способности, - сказал я тоном прорицателя. – Это видно по строению черепа. Сильно выдающиеся надбровные дуги – признак того, что вы склонны игнорировать очевидное. А это полезнейшая черта для руководящего работника.

    Он молчал уничтоженный. В моей груди нарастал бешеный восторг, как у мальчишки, который сам убил змею. Но спесь его так и рвалась наружу и нашла себе выход в желчном замечании:

    - Вы переврали мою должность!

     - Вот как! – изумился я. – С чего бы это?

    - Я заведую отделом военно-спортивной работы при горкоме ВЛКСМ, - произнес он с апломбом, остервенело перечеркнув подпись под текстом.


    - Ах, простите великодушно! – сказал я юродствуя. – Поздравляю вас с повышением. А я-то ведь думал, что вы по-прежнему замещаете начальника добровольной народной дружины.

    - Эту работу я исполняю по совместительству, - важно заметил он, возвращая рукопись.

    Я еще раз извинился, всем своим видом выражая благоговение перед высокопоставленным должностным лицом, даже поклонился и расшаркался, а затем, непринужденно подойдя к Пятнашкину, ловко ухватил его за нос. Бедняга оторопел. Я же откланялся и вышел.

    Парень был порядочный сопляк; мои пальцы засвидетельствуют это. Впрочем, ощущение гадливости исчезло, как только я тщательно вытер каждый свой палец переходящим красным знаменем, висевшим как раз над бюстом Владимира Ильича.

    Вероятно, кто-нибудь из вас осудит мое поведение.  Мне наплевать. Я считаю, что надо быть человеком прежде всего, какая бы обязанность по отношению к государству на тебя ни возлагалась. Зачем наши деды готовили и совершали революцию, если мы, их внуки, позабыли принципы, провозглашенные тогда? По естественному праву я равен министру и презираю уборщицу, если она полагает, что министр – птица более высокого полета, чем она сама. И вообще, почему люди думают, будто управлять – задача куда более сложная, чем подчиняться? По-моему, в обоих случаях важно сохранить человеческое достоинство, не раздувая его до заносчивости и высокомерия и не втаптывая в грязь. Если я вижу эти ненормальности, меня так и подмывает поиздеваться. Я чувствую, что когда-нибудь зарвусь с этой моей незатейливой философией, то есть мне дадут понять, что я в обществе совершенно чужеродный элемент. Вы знаете, где в нашем процветающем государстве место всем инакомыслящим… Но ни тени мессианства, ни тени мученичества… Жизнь-то ведь прелестная штуковина, черт побери, если ее воспринимать открытым сердцем!

    Хотите, расскажу как на духу? Хотите? Слушайте.

                ***

    Помню, с утра я чувствовал себя утомленным. Чтобы развеяться, сел на попутную машину и поехал за город. Мне тогда уже было двадцать лет, дьявол вас всех забодай! – двадцать лет!..

    Шоссе пересекало небольшую речку. Я попросил шофера остановиться. Поблагодарил и пошел в лес куда глаза глядят.

     В лесу я развел костры. Хоть бы один звук в этой настороженной тишине, хоть бы что-нибудь, изгоняющее из сердца леденящую тоску!..

    Я возвращался из леса к кострам, меланхолично и бессмысленно ломая шляпку подберезовика, как вдруг остановился изумленный.

    Спиной ко мне на берегу сидела русоволосая девушка.  Зажав коленями удочку, она нанизывала извивающегося червяка на крючок и так была поглощена своим занятием, что, словно школьник, списывающий в тетрадку первые буквы алфавита, даже помогала себе языком. Покончив с этой операцией, она разогнала кончиком удилища листья, плотно устилавшие плесо, забросила в образовавшуюся полынью и стала ждать. Я присел за ольховый куст и тоже ждал. И вот поплавок задергался, девушка подсекла, и  воздухе затрепетал крупный елец.

     - Браво, браво! – завопил я, выскакивая из-за куста и бросаясь отцеплять рыбину. – Здорово ты его! Огромная животина – целый фунт будет, - добавил я, радостно и глупо улыбаясь, и отпустил ельца в бидон, стоявший поблизости.

    Девушка – красивая девушка, черт побери! – вопросительно, но без малейшего страха – да я ведь и не был похож на разбойника! – посмотрела на меня; лукавые искорки блеснули в ее огромных серых глазах, занимавших, казалось, половину лица, и она вдруг рассмеялась.

    - Ты откуда это? – спросила она, отвернулась, потупилась и со строгой миной на лице принялась насаживать другого червяка.

    - Я из города. Чувствуешь, дымом пахнет? У меня здесь костры разведены…

    Я не знал, что еще сказать; более того, чувствовал, что робею – опять сработала эта проклятая установка на отчуждение, - всегда, всегда, когда встречаются двое!

    - А давно ты здесь рыбачишь? – спросил я упавшим голосом.

    Клянусь, если бы я услышал в ответ только отчужденное молчание или пошлое ломанье, я разразился бы самыми грязными ругательствами, - настолько не в своей тарелке я внезапно почувствовал себя.

    - Нет, - просто и искренне ответила девушка. – Я ведь тоже из города. У меня велосипед возле шоссе припрятан. Езжу сюда каждое воскресенье: здесь здорово клюет.

    Она достала из бидона налима, но он выскользнул из ее маленьких рук, упал в траву и заворочался там, еще живой. Она подняла его и, показывая мне, спросила:

    - А ты не знаешь, что это за рыбина?

    - Налим.

    - А его ведь можно есть? – снова просила она и улыбнулась именно той обезоруживающей улыбкой, которая словно говорит, что, дескать, если я сморозила глупость, так уж простите меня.

    - Ну конечно! – воскликнул я, широко улыбнувшись. – У него мясо вкуснее, чем у курицы.

    - А ведь бывают рыбы, которых совсем нельзя есть?

    - Бывают, - подтвердил я и весело расхохотался – так легко, так хорошо вдруг стало мне…

   Я не спросил ее имени, потому что чем дальше, тем труднее было это сделать.

    Мы расстались на вечернем  пустынном шоссе. Шутки сыпались из меня, как из рога изобилия, но все они маскировали боль расставания. Я пожал прелестной незнакомке руку и потом смотрел, как велосипед увозит ее.

   В городе я не встречал ее.



                УНИВЕРСИТЕТ. ПРИСТУП


     Небо, оно ведь всюду напоминает о том, что жизнь чудесна. А это – с разорванными сизоватыми клочьями облаков, разбросанными по голубой лазури, - это небо – словно воззвание к чистому наслаждению. Истерзанный неотвязным попурри из лиц и автомобильных гудков, беззаконно распятый, закупоривший собой бутыль огромного города, я вылетаю как пробка на чахлую зелень Петергофа – и вот оно, небо, своей голубизной спрашивающее: «Ради чего, человек, живешь? Смотри, как надо быть спокойным».

     Хорошо тебе, неодушевленной консистенции, так рассуждать!

    Была трусливая, инфантильная мысль: уйти в карельские леса, срубить из кондовой сосны прочный шалаш на берегу озера, забыть все и всех к черту. И эта мысль, словно краска стыда к щекам, душащей волной приливала к сердцу всегда, когда казалось, что я, в сером, затерялся в толпе, что женщины смотрят на меня иронически, на мое рябое лицо, на мои смятые брюки с сальными пятнами на складках; когда казалось, что проповедовать что бы то ни было этой сытой толпе бесполезно, а таких проповедников, как я, хоть пруд пруди, и все они хотят подвизаться на поприще литературы; что ни я, ни сто тысяч таких, как я, напрягая усилия, не смогут что-либо отстоять перед натиском пошлости, мещанства, разобщенности. Я двигался в толпе и чувствовал себя изолированным, как гадюка в спирту. Я – и они. Не было даже я, ты, он – и они. Только я, я один – да и то оракульски-лживый, хамелеонисто-переменчивый.

     И чем глубже я повергался в осознание своей незначительности, тем сильнее, резче, чаще что-то странное творилось: я чувствовал силу, могучую силу от отчаяния; и тогда мне хотелось все сломать, все заново честно переделать, хотелось биться с врагами теми же аффектированными приемами, что и Сирано де Бержерак: «Ты, ложь! Вы, предрассудки! Вот вам!» Хотелось погибнуть, но зная, за что гибнешь; и чтобы кто-то видел, и одобрял мою гибель, и сам шел следом за мной, устрашая врага своей непоколебимостью. И это была бы честная жизнь, жизнь-борьба, и честная смерть.

     Словно рябь по воде, так сменялись настроения, когда я шел по улицам Ленинграда.

     Я приехал сюда за тем же, что и год назад, - поступать на факультет журналистики университета. Но правительство оказалось предупредительнее. В 1974 году оно издало Постановление, касающееся улучшения подготовки журналистских кадров. Цель-то была благородная, да то ли в силу неповоротливости нашего государственного аппарата, то ли из излишнего рвения в борьбе с антисоветизмом это постановление вышло таким боком, что можно подумать, будто правительство преследовало только одну цель – приравнять работу журналиста с работой пекаря: что бы ни было в пирожке – требушина или крольчатина – лишь бы снаружи соблазняло. Начался серийный выпуск журналистов, как две капли воды похожих друг на друга…

     Секретарь приемной комиссии факультета Барабохин долго мусолил мои документы и, наконец, произнес привычным бесстрастным тоном:

     - Вы уже давно не работаете.

     - Три месяца – срок вполне допустимый трудовым законодательством, - озлился я.

     - Нужна характеристика с последнего места работы.

     - А  эта, - я указал на характеристику, данную Королевым в мае этого года, - разве эта не годится?

     - Нет, нужна характеристика с последнего места работы, - строго повторил Барабохин. – Иначе документы не будут рассматриваться.

     «А звездочку с неба не нужно?» - чуть не брякнул я, но сдержался. Меня не радовала необходимость снова ехать в Устье, двое суток провести в поездах, снова тайком от комендантши ночевать в общежитии в Вологде, но делать было нечего. Я поехал, наперед уверенный, что редактор усть-кубинской газеты Беляев не даст положительной характеристики.

     Так оно и случилось. Беляев, разогнав почти всю редакцию своим стяжательством, восседал в гордом одиночестве в своем кабинете. После меня в редакции два дня работал какой-то пьяница, но его уволили, и с тех пор оставалось вакантное место; бросила работу Муравьева. Беляев долго не мог сообразить, чего я требовал, потом сказал, что написать-то напишет, но будет при этом строго объективен. Образец его объективности и стилистических красот я и прилагаю при сем:

                ХАРАКТЕРИСТИКА
                на Ивина Алексея Николаевича.

     Ивин Алексей Николаевич в редакции усть-кубинской районной газеты «Северная новь» работал с 9 января по 29 марта 1975 года.

     За время работы не проявил серьезного подхода к овладению журналистским мастерством, к делу относился с прохладцей, допускал невыполнение заданий редакции.

     Критические замечания работников редакции газеты воспринимал болезненно, отвечал оскорблениями в адрес всего коллектива.

     Противопоставив себя коллективу и не проработав даже трех месяцев, уволился по собственному желанию.

    В чем и дана настоящая характеристика.

     Редактор газеты «Северная новь»    Н.Беляев.


     Надо было иметь коммунистическое представление о нашем управленческом аппарате, чтобы с такой характеристикой вновь придти в приемную комиссию. Теперь, когда документы были собраны полностью, их приняли, предупредив, что они дополнительно будут рассмотрены центральной приемной комиссией. «Что за комиссия, создатель, – быть абитуриентом!» - подумал я.

     Через два дня я явился за окончательным ответом.

     - Центральная приемная комиссия решила вопрос с вашими документами отрицательно, - сказал, пожевав губами, Барабохин.

     - Почему?

     - Отрицательная характеристика.

     - А разве это что-нибудь значит?

     - Нет, конечно. Но если вы в чем-то не согласны с характеристикой, вы должны были зайти в райком, опротестовать ее. А иначе какой же вы журналист…

     - Неплохой довод.

     - Причем здесь довод? – озлился на сей раз Барабохин. -  Ведь не без оснований же и характеристика дана.

     - С этого бы и следовало вам начинать, - грубо заметил я. – Как это у Данте… «Представь бумажку всяк сюда входящий…»

      Барабохин также ответил что-то грубое и по расписке вернул документы.


     Возвращаться ни с чем значило признать очередное поражение. Поэтому на следующий же день я отдал документы на филологический факультет, на отделение французского языка и литературы. Там их приняли благожелательно; более того, я как стажист пользовался правом набрать меньший проходной балл, чем выпускники средних школ. Поселившись в общежитии в Старом Петергофе, я начал усердно готовиться к экзаменам.

     Вместе со мной живут семнадцатилетний парень из Таллина Вадим Бутель, поступающий на физический факультет, и Валерий Хочатуров – из неудачников, щуплый молодой человек заурядной внешностью. Вадим – чернобровый и черноволосый, «жгучий» брюнет, склонный, однако, к полноте, - мне нравится либерализмом молодости: он читал Сартра, порядочно знаком с модернистскими течениями в живописи и литературе; беззаботный хохотун, он еще ничего не испытал в жизни, поэтому спокойно тверд, общителен до шумливости и, словом, развивается в русле того бессознательного оппортунизма и задиристости, которые характерны для всей почти современной молодежи, вскормленной Высоцким, поп-артом, уличными компаниями, но отнюдь не комсомолом. Но чувствуется, что весь его оппортунизм, все неприятие потасканного советского искусства рассыплется в прах при малейших репрессиях, покроется успокоительной житейской философией. Вообще же он честен и прям – со склонностью изменять честности и правоте в угоду жизни.

     Интересен Валерий Хочатуров. Он уже немолод. Учился в Ленинрадском университете на физфаке, ушел, служил в армии, учительствовал на Севере, жил в Одессе, на Украине, в Западной Сибири, на Урале, поступал в Московский университет и вот сейчас вновь поступал в Ленинградский, на тот факультет, с которого когда-то ушел, - но провалился на экзамене по физике – и в полнейшей растерянности. Жизнь треплет его, но не как фрегат в открытом море – как утлую лодчонку: живуч человек! Он в отличие от Вадима понял многие истины: что наука требует серьезного к ней отношения, что среди рабочих и периферийной интеллигенции жить невозможно, что единственное спасение – любимая работа. Но зато чего ему стоило понять эти истины: он стал труслив, словоохотлив из боязни слишком определенно высказаться, поверил в законность творимого над собою суда и, хоть по-прежнему ненавидит мещанство, но уже больше боится его и сам не прочь омещаниться, благо так спокойнее. Как-то раз он попросил тетрадку моих стихов, но тотчас же вернул, снизив голос до шепота, хотя мы были одни в комнате, и робко оглянувшись: «Возьми, положи ее подальше…» Армейская служба представляется ему ужасной, но необходимой, поручики – дармоедами, но необходимыми, невозможность найти работу после окончания университета – ужасной, но необходимой, и так далее. Когда я сказал, что правительство высылает молодых специалистов на периферию не только ради насаждения знаний и культуры на селе, но и для того чтобы обезопасить себя, и Хочатуров, и Вадим Бутель промолчали весьма значительно. Бедняга Хочатуров много и несправедливо терпел: в Московский университет он не поступил только потому, что в аттестате о среднем образовании вместо Хочатуров было написано Хачатуров, к чему и придралась тупоумная секретарша; на вчерашнем экзамене по физике он получил двойку, тогда как школьник Вадим Бутель, все дни перед экзаменом беззаботно валявшийся на койке, получил пять; перед поступлением он потерял паспорт и потратил целый месяц, чтобы получить новый; и тому подобное. С первого дня знакомства и до последнего он только и делал, что распространялся о своей жизни тоном обиженного человека (причем поминутно оговаривался, что нет, он не обижен, что такова жизнь, что надо только помалкивать – и все пойдет гладко). Он невольно воскрешал в моей памяти Василия Секретарева – тоже злого по мелочам, тоже двурушника и трусишку, тоже оппозиционера, вся бешеная  замаскированная озлобленность которых выливается в словах: «Я тоже пробовал бороться! Но где в этом мире найдешь справедливость?! Вы еще молоды, но ничего – скоро вам крылышки обломают!» Я всегда недолюбливал таких людей: они – себялюбивые эгоисты, которые не понимают законов развития общества и слишком ценят свою, не связанную с движением, жизнь, таким образом обесценивая ее. Словесный пафос на деле подменяется омерзительной трусливостью. Еще только приглядываясь к Хочатурову, я  подметил деталь: он говорил гадости о человеке, за которым только что закрылась дверь, паскудно хихикал, но видя, что мы недоуменно молчим или даже спрашиваем, зачем он это делает, он начинал кружиться, как гадюка на рогатине, и кончал обычно полным конфузом; нам было неприятно. Жизнь сбила его со всех опор. С той же неприятной пакостливой улыбкой он обвинял Евтушенко в том, что тот опошлил Париж, Солженицына в том, что тот выскочка, бездарен, сколачивает капиталец и продался немцам, потом добавил, что Есенина ценил Фет, и наконец, отбиваясь от Вадима, провозгласил, что вообще никого ни в чем не обвиняет и ничего на этот счет не думает и что  ему вообще наплевать на все это.  Несколько раз мне подумалось, как опасно отказываться от принципов, мотивируя этот отказ сложностью самой жизни, и как сам я совсем недавно защищал беспринципность…

     Здесь я впервые увидел море – если можно назвать морем ту мелководную часть Финского залива, которая находится в двух километрах от общежития. Зеленовато-желтые маслянистые волны бились о прибрежные валуны; в туманной дали, окутанной вязким здешним сумраком, мигали далекие огни; тугой воздух с моря доносил затхлые запахи зараженных водорослей; всюду из воды торчали камни, убеленные птичьим пометом и солью; вкрадчивые волны выбрасывали на песок то осколок раковины, то размокшую папиросу. Был вечер. Я присел на камень – лицом к морю – и смотрел вдаль. Странные мысли лезли в голову. Мысли о бренности человека и о том, как он красив на лице земли, на лоне океана… Хотелось сесть в лодку и плыть туда, где смыкаются в сосущей черной мгле море и небо.

     Сзади к морю примыкал  парк – старые развесистые клены и липы, одинокие, без молодой поросли вокруг них; смыкая кроны, они сгущали сумерки; по травянистым дорожкам серыми тенями скользили люди – безмолвно, приниженно. В двух-трех дачах на берегу шло гулянье. В распахнутых настежь окнах метались белые рубахи,  и желтые блики электрического света падали на переговаривающиеся листья деревьев; временами доносилась музыка – резкие, безжизненные, полные унылого отчаяния, лиловые аккорды уносились в просторы моря.

     Море, что делать, море,  скажи мне?.. Ветер, липкий ветер, обволакивающий лицо маслянистой  пленкой нефти, ветер, скажи, что делать мне?

     Было поздно. Я побрел вглубь парка.  Было темно. Очертания скрадывались, затушеванные тени стволов сливались с вязким мраком аллеи; я боялся ступать, не зная, будет ли тверд мой шаг в этой зыбкости.

     Когда кончился парк, я увидел луну; она была похожа на лицо ребенка, надрывающегося в плаче; тускло красная, занавешенная тяжелыми испарениями земли, она была мертва, как остывающий кусок раскаленного металла на асфальтированной площади пустынного города. Теперь я видел ее перед собой и шел ей навстречу. Гнетущая тишина, редкие купы деревьев, высокая трава, немощное красноватое свечение луны, далекие звуки и безлюдье, - все это придавало местности кошмарно-фантастический вид. По ближнему шоссе проносились автомобили; их шум нарастал и, сорвавшись на шипящей ноте, пропадал в стороне; так мимо тебя пролетают майские жуки, когда ты, упав навзничь в траву, лежишь, окруженный таинственными шепотами стеблей, и смотришь в небо, полыхающее свежими яркими красками заката.

     Но здесь заката не бывает, тьма наступает без предупреждения.

     Я четко осознаю свое положение. Быть рабочим – вот бездна, в которую не дай бог ввергнуться. Меркантилизм, невозможность самоуправляться, животное существование, - вот что я получу, если стану рабочим. Нет, этот путь отрезан. Быть колхозником – значит умереть. Только интеллигенция – класс более или мене соприкасающийся с достижениями человеческой мысли, а потому никогда не коснеющий, - может приять меня. Добровольный выход из общества невозможен: этому будут всячески мешать. Есть два варианта – тюрьма и самоубийство. Самоубийство глупо, пока ты имеешь убеждения, друзей и врагов. Следовательно – тюрьма. Та группа интеллигенции, в смычку с которой я должен войти, часто скитается по тюрьмам. Сидеть в тюрьме – это не только не позорно, а напротив – благородно; это показатель честности и никогда не иссякающего желания  подрывать административную  власть человека над человеком, ибо всякая власть, дающая право одному человеку управлять другим, не входя в личные контакты, есть причина всех преступлений, бывших от Адама, от самой древней стадии первобытно-общинного строя. Следовательно, бороться против причины преступлений не есть преступление. Это когда-нибудь поймут очень многие. Все преступления – от карманного воровства до политических убийств – порождаются несовершенством государственного строя. Следовательно, Юпитер всегда сердится только потому, что он виноват. Он, этот Юпитер, в лице государства, в лице самых отсталых эстетически и этически людей – судей, полицейских, администраторов, правительственных чиновников, армии – не только бесполезно проедает народные деньги, но еще и судит народ по весьма несовершенным законам. Так было, так есть, но так не должно быть впредь, потому что отдельные представители человечества – космонавты, ученые-атомники – начинают нести ответственность перед всей планетой.

     Если формирование  общества, как и формирование земной коры, действительно заканчивается и  самые бурные потрясения уже позади, если действительно наступает эра разума и люди поняли, как бессмысленно и преступно идти на поводу у своих властителей и уважать административную власть, - если это так, то следует вновь подумать о том, как дискредитировать эту власть и как перейти к новым формам общности людей – без границ, без правительств. Гений человеческий еще не расцвел.  Все впереди.


     Снова и снова убегал я от людей на залив. А этот побег – последний…

     Сижу на камнях. Вечереет. Солнце на горизонте. Прибой.

     Да, этот побег – последний. То, что я чувствую сейчас, уже было – было всегда, когда я хотел чего-то достигнуть, но не достигал. Грустно, светло, спокойно.

     На черемухе уже созрели ягоды; вот я срываю и ем их.

     Влепили мне очередную пощечину, но разве божий мир от этого стал менее прекрасен?.. Широко лежит море, широко лежит небо, веселы брызги прибоя и солнечная дорожка на воде…

     На экзамене мне попался отрывок из Сент-Экзюпери. Я перевел его с грехом пополам, путая времена, потея от выпитого перед экзаменом крепкого кофе; чем больше я волновался, тем хуже отвечал; руки стали предательски дрожать, и я понял, что раз не хватило выдержки и слишком хочется учиться, я провалю этот экзамен. Крашеная женщина-экзаменатор, в летах, но молодящаяся, смотрела благожелательно и приговаривала свое bien. Постепенно, ценой огромных усилий, я овладел собой, но эта борьба стоила многого: все сведения, имевшиеся в голове касательно французского языка, вылетели из нее. Начисто. Не помню, что мямлил, но нес вздор; путал артикли, предлоги, местоимения. Наконец, по глазам экзаменаторши поняв, что партия моя проиграна, озлился и совсем перестал отвечать.

     Судьба моя решалась. Я безучастно смотрел в окно.

    - Я думаю, - сказала моя экзаменаторша, обращаясь к другой, толстой мужиковатой старухе, сидевшей рядом, - я думаю, ему следует поставить неудовлетворительно comme mal a dit.

     Мне послышалось  comme maladie, и я свирепо оскалился: в самом деле, причем здесь мои прыщики?

     Старушки тотчас пришли к единому мнению и, обратив ко мне две-три сентенции о том, что французский язык требует специальных занятий и что неплохо бы мне закончить какие-либо курсы, прежде чем поступать, поставили двойку, перечеркнув мои планы и подталкивая к пропасти деклассизации.

     Я вышел из аудитории с тяжелым сердцем, растерянный.

                ***


     Жить стало весело и интересно; жизнь напоминает порожистую реку. Уже не жалуюсь на скуку. Сориентироваться, отбить удар, вывернуться ужом, не унывая, вперед и вперед, на тот плацдарм, который достаточен для того, чтобы развернуть силы.

     После того как был куплен билет до Вологды, у меня остался всего один рубль. Я был голоден, но решил беречь его, так как знал, что по приезде в Вологду голод усилится. Желудочные спазмы я лечил никотином. Стоя на лестничной площадке Московского вокзала, как раз над входом, куда со всех платформ стекалась разноликая толпа пассажиров, я спокойно курил, как вдруг подошли два милиционера, один из которых, с бульдожьими челюстями и багровым лицом,  особенно запомнился.

     - Здесь курить нельзя, - сказали они.

     - А мусорница зачем? – живо возразил я.

     - Для бумаг.

     Я с сожалением бросил окурок, которого хватило бы еще на десять затяжек, и демонстративно повернулся задом к блюстителям порядка. Они ушли. Тогда я достал окурок и, смакуя, принялся докуривать, но милиционеры появились вновь и столь неожиданно, что я не успел сунуть окурок в карман.

     - Молодой человек, ведь я же вас предупреждал.

     Я молчал, думая, что они, побранившись, уйдут. Но они потребовали, чтобы я уплатил штраф.

     - Штраф? – Я расхохотался. – Вы думаете, что я располагаю такими деньгами? Целый рубль – шутка сказать!

     - Ваши документы! – потребовали они так равнодушно, как страдающий поносом дергает ручку ватерклозета, чтобы спустить воду.

     - У меня нет документов.

     - Пройдемте в отделение. – Они приготовились взять меня под руки.

     - У городовых всегда одна и та же философия, - сказал я и посмотрел на них с такой ненавистью, будто хотел испепелить. Одновременно мне вдруг захотелось пройти с ними в участок из любопытства, и я уже шагнул,  но испугался – не столько потому, что в случае задержки мог опоздать на поезд, сколько потому, что не был уверен, отпустят ли меня вообще. Я достал кошелек и метнул в ненавистных легавых. Вскоре мне вернули его пустым и две расчетные квитанции, которые я тут же разорвал и бросил в мусорницу. Вся сцена прошла в напряженном молчании.

     Они ушли, а я думал, что все бремя налогов, штрафов ложится на плечи простых людей, пешек, безропотных тружеников и что никому из этих парней, только что оштрафовавших меня, никогда не придет в голову оштрафовать хоть на рублевку государственных чиновников, министров, дипломатов, на чьей совести не  курение в запрещенном месте, а Освенцимы, архипелаги концентрационных лагерей, грандиозные бойни и ежеминутные убийства, прикрытые медоточивыми словами о демократии и свободах…

     Потому что хотелось есть и потому еще, что неудача на экзамене продолжала сильно угнетать, стоя в тамбуре поезда, отправлявшегося на восток, я ревизовал свою жизнь – беспощадно и жестко, как и полагается тому, кто в двадцать один год ничего не добился. Мое нищенское положение казалось столь безнадежным, что я перестал видеть иной выход, кроме как стать бродягой, мстителем за себя и за других, бесследно исчезающим при появлении сыскных агентов. «Буду скитаться по городам и селам, как Горький, ночевать в овинах и странноприимных домах, - с унылой обреченностью думал я, - буду вольным, как ветер, буду процеживать краски и запахи мира, буду целовать незнакомых женщин и откажусь от мысли, что завтра увижу те же лица, что и сегодня. Раз нельзя найти дело по душе и большой смысл жизни, я не стану довольствоваться маленьким, я не дам себя захлестнуть тине обыденных мелочей, я боюсь этого, как проказы. Как же жить дальше? Что делать?»

     Сойдя на перроне вологодского вокзала, не без труда нахристарадничал у прохожих пятнадцать копеек на то, чтобы оставить чемодан в камере хранения, и еще пять на автобус, который привез меня к общежитию пединститута. В комнате №22, где прежде жили Серебров и Драчев, теперь поселились абитуриентки – конфузливые деревенские девочки, одну из которых – некрасивую, с испуганным веснушчатым лицом – я и застал там.  Выбирать не приходилось; поэтому я, вкратце обрисовав напуганной девочке картину, попросил у нее рубль взаймы, оставив в качестве залога свой потрепанный портфель, в котором вместе с мочалкой и записной книжкой валялся томик Габриеля Гарсиа Маркеса. Девочка с той поспешностью, с какой служащие банка под дулом направленного на них пистолета вскрывают кассы, подала пять рублей, прошептав: «Мельче у меня нет». Я поблагодарил, обещал вернуться к четырем часам и вышел, предвкушая завтрак и мысленно осыпая благодарностями столь доверчивую девочку.

     Тихое солнце поднялось уже высоко над городом, и стены домов дышали жаром; автобусы и грузовики, мчавшиеся по улицам,  вздымали пыль, которая, смешавшись с выхлопными газами и искрошившейся штукатуркой, медленно оседала на асфальт, на блеклые поникшие листья деревьев, на лица.

    И для того чтобы вернуться домой, и для того чтобы остаться в городе и искать работу, нужны были деньги. Занимать их у только что погоревших родственников было неудобно, но другого источника я не знал и поэтому приехал в Четряково. Дед,  которого я  увидел сидящим на скамеечке под яблоней, называя меня по старческой забывчивости то Сережей, то Ананием, а иногда и моим собственным именем, рассказал, что дядя отказался от однокомнатной квартиры, которую ему предлагали в центре города, а добивается трехкомнатной, лихорадочно раздобывая необходимые для этого документы; что пока они живут в этом сарае, построенном на скорую руку, но к осени переедут в квартиру; что денег взаем может дать дядя, который вернется вечером с работы. Мы раскурили по сигарете, побеседовали и, заметив, что старик часто впадает в задумчивость, я простился с ним.

     Капитолина, постаревшая от тяжелых испытаний этого года, жила теперь с детьми в современной квартире со всеми удобствами, которую ей удалось выхлопотать через полтора месяца после пожара. Все трое работали: Екатерина в ателье, Сережа на военном складе, сама Капитолина на двух работах сразу. Дети стали более послушны, помогали матери в работе. Сережа – тощий и живой парень – таскал со склада офицерские нашивки, знаки отличия, гаечные ключи и мечтал заработать на магнитофон; Екатерина много говорила о работе, мечтая либо бросить ее совсем, либо скорее дожить до отпуска; Капитолина жаловалась на жизнь, вспоминала подробности своих отношений с мужем и плакала. Дети стали веселы, мать была грустна. Я переночевал у них, занял денег, на другой день обзвонил все редакции и городские издательства, но вакансий не оказалось, и я выехал в Тотьму.




                БЕЗРАБОТИЦА




     Недостаточно сильный, чтобы дать втянуть себя в сутолоку городской жизни и не думать об отдыхе, о здоровой животной жизни с грибными походами, рыбалками и пятнадцатичасовым сном без просыпу, я вскоре после поражения в Ленинграде устремился в Тотьму, откуда намеревался попасть в Михайловку и забыться ленью на родительском попечении, однако тетушка направила меня в Вологду искать работу.

     Когда я прибыл туда, погода испортилась, начались дожди, и так как у меня не было плаща, а между тем я вынужден был разъезжать и расхаживать по городу в поисках работы, то вскоре меня прохватило злым осенним ветром, и я простудился. В полузабытьи, закрыв глаза, чувствуя, что меня бросает то в жар, то в холод, я шел по улицам то навстречу ветру, который развевал полы моего засаленного пиджака, то по ветру, и тогда он наседал сзади, как медведь, одергивая и толкая. Я звонил из телефонов-автоматов, навыпрашивав у морожениц несколько монеток по две копейки, и из теплых кабинетов бархатными баритонами отвечали начальники, заместители, секретари, редакторы тех заведений, куда я пытался устроиться. Иногда телефонные будки были с выбитыми стеклами, ветер пронизывал их, завывая под крышами, я дул в ладошки и в трубку, а оттуда спрашивали, кто я такой, какое у меня образование, прописан ли я в Вологде, и, получив на большинство вопросов отрицательные ответы, говорили, что такой кандидат – летун и перебежчик – им не подходит. Я заходил во все городские редакции, архивы, бюро трудоустройства, библиотеки и школы, и теплые женщины, женоподобные мужчины с чистой кожей, а иногда и с тройными подбородками смотрели на меня с торопливой безучастностью сытых, переводили взгляд на мои потертые обшлаги, которые тем больше блестели, чем чаще я чистил их щеткой; наконец, выспросив все о моем прошлом, заявляли, что вакансий нет и не будет, и тогда я позволял себе что-нибудь ядовитое по поводу того, что раз нет вакансий, то и мурыжить меня не следовало бы. Отдохновение я получал только в столовых, где было так жарко, что, когда я входил, очки запотевали, и приходилось подолгу топтаться в фойе, протирая их носовым платком, который оставлял на стеклах неприятные сальные разводы, или рубашкой, которую я ради этой цели расстегивал на груди. Потом я заказывал обед или ужин, садился за свободный стол и, шмыгая носом, из которого в теплом помещении особенно обильно проистекала слизь, начинал не торопясь есть. Голова все это время была удивительно пуста, чувства притуплены, и я не раз ловил себя на том, что похож на голодную собаку, которая, рыча, грызет кость, найденную в отбросах…

     Кое-где, например, в архиве или в драмтеатре, работу предлагали, но для этого нужна была городская прописка. Поэтому я бросил искать работу и ударился в поиски квартиры. В пединституте секретарь комсомольской организации Подольский дал по старой памяти несколько адресов, и я начал куролесить по городу, пешком и в автобусах, но везде, как назло, комнаты либо были уже заселены квартирантами, либо домохозяева из каких-то соображений отказывались прописывать. Зайдя по одному адресу в пятиэтажный дом, я уже было договорился с хозяином, в дребезги пьяным мужиком в стоптанных сандалиях на босу ногу, что буду у него жить, он показал комнату и запросил пятнадцать рублей, на что я тотчас согласился, однако, едва речь зашла о прописке, мужик, хоть и был пьян, заявил, косноязыча и дыша перегаром, что прописывать не будет. «На кой хрен мне в таком случае ваша комната!» - сказал я тогда хозяину, мы перематюгнулись, причем я понял, что хозяин превосходит меня по части сквернословия, и наконец  расстались столь же враждебные друг другу, сколь доброжелательными были лишь некоторое время назад.

     Ночевать я возвращался к Капитолине. Мы спали вместе с Сережкой на  диван-кровати, а утром у меня болели ребра, потому что приходилось много ворочаться с боку на бок, ибо в комнате было холодно и, когда Сережка спросонья стаскивал с меня одеяло, я замерзал и начинал отвоевывать у него кусочек одеяла, чтобы согреть хоть ноги, которые палками торчали за валиком дивана; в такой борьбе проходила вся ночь, а утром я чувствовал себя разбитым.

     Снова шел дождь и выл ветер, снова я в легком пиджаке тащился по улицам, снова многочисленные старушки своими отказами принять квартиранта на постой приводили меня в сильнейшее негодование. Ко всему прочему, казалось, что Капитолина неохотно принимает меня, так как ни я, ни моя мать не оказали ей существенной помощи в то время, когда она после пожара оказалась с детьми на улице; напрасно я утешал себя мыслью, что я-то при моем положении и не мог ей помочь тогда, напрасно: мнительность работала вовсю и довела до того, что я, наконец, перестал ходить к ним ночевать, хотя, право, эта щепетильность только повредила. Я попытался взять койку на пристани, но оттуда меня выбросили, как шелудивого пса, только потому, что из Тотьмы я был уже выписан, а в Вологде еще не прописан. «Черт возьми, - думал я. – Может показаться, что в стране проживают одни преступники, уж коли введена такая строгая система нумерации. Докатились, православные! Вскоре потребуется ордер даже на то, чтобы помереть».

     Делать было нечего. Дождь по-прежнему лил, я был в полуобморочном состоянии и уже сладко грезил хотя бы о больничной койке, однако знал, что и туда меня не пустят без прописки и без работы. С тоской я думал о том, что ничего не остается, как убить кого-нибудь, а потом донести на себя, и тогда, может быть, мне дадут теплую одиночную  камеру. Денег хватило на то, чтобы купить билет на транзитный теплоход до Михайловки, и я купил его, рискуя навлечь гнев тетушки. Только я подумал, что тетушка рассердится, как увидел ее саму – здесь, на пристани. Деваться было некуда, пришлось лгать, говоря, что ищу работу, но что покуда никаких сдвигов – ни работы, ни жилья. Тетушка рассердилась, когда узнала, что я живу у Капитолины, потому что считала ее виновной в пожаре и ненавидела. Она приезжала сюда к дяде Ананию, который был ее братом, и хлопотала по его делам. Я ужаснулся, когда узнал, что она едет в Тотьму завтра, как и я, но, слава богу, оказалось, что на другом теплоходе; я мысленно  перекрестился, ибо знал тетушкин вспыльчивый нрав, знал, что она способна закатить скандал даже на теплоходе, на глазах у всех.

    Ночь на вокзале, куда я ушел потому, что там было теплее, чем на пристани, была одной из самых ужасных в моей жизни. Повсюду –  на скамейках, в зале ожидания, на лестницах, в коридорах, у кассы, у дверей – толпился народ, я падал от усталости и слабости, однако так и не нашел свободного места и был рад даже тому, что удалось облокотиться на углу деревянной лавочки киоскера, который торговал журналами и значками. Под ногами у меня спал какой-то пьяница, уткнувшись завалившейся головой в чьи-то чемоданы, пузырчатая слюна скапливалась в уголках его рта и стекала по шее на мятый воротник рубашки…




     [Далее следует рассказ   “Senilia” («Старухи»)]




                РАЗГОВОР С ПУШКИНЫМ. РЕВЮ   


     - Входите, Пушкин, только осторожней: здесь очень много пыли. Минуточку, я сдуну пыль с дивана, иначе вы запачкаете фрак. Садитесь. Чему обязан вашим посещением? Сдается, что вы прочите меня в преемники себе, в душеприказчики; не так ли? Выбор ваш, разумеется, не плох, но, должен признаться, я не принадлежу к бомонду, даже третье сословие обо мне не слыхивало. Взгляните. Видите вот эту печь в углу и уголь возле нее? Механика очень проста. Я беру  совковую лопату, открываю топку и бросаю туда уголь, причем стараюсь делать это так, чтобы поддерживать ровное высокое пламя и не давать тлеющим углям подернуться золой. Пламя обогревает воду в котле, который располагается как раз над топкой; двигатель гоняет горячую воду по трубам, и они обогревают комнаты как в том доме, под которым находится котельная, так и в других, поблизости. Я, видите ли, Пушкин, кочегар. В то время как вы, будучи дворянином, помещиком и камер-юнкером, располагали средствами существования (ressources), достаточными для того, чтобы жить безбедно и умереть, предоставив детям расплачиваться с кредиторами, я не располагаю никаким капиталом и, следовательно, вынужден добывать  хлеб  своими  руками. Мое положение хуже, чем у крепостного крестьянина. Вспомните Радищева: «Пиявицы ненасытные! Что днесь оставляем мы крестьянину? Только то, что взять не можем. Воздух, один только воздух!» Сделайте одолжение, Пушкин, потяните ноздрями воздух. Чувствуете: в нем много угольной и шлаковой пыли. Когда я прихожу с работы домой, в носу черно, как в шахте; пыль разъедает кожу лица.  Не правда ли, я кажусь вам немножко диковатым, как галерный раб? Самая тяжелая операция в моей работе – это очистка топки. Я выгребаю огненные, спекшиеся куски шлака, даю им остыть и перегружаю в тачку; мелкий шлак, который проваливается сквозь отверстия поддувала вниз, предварительно смачиваю водой из резинового шланга, ибо в противном случае можно задохнуться; затем погружаю и его. Обливаясь потом, я толкаю тачку на улицу, и знобящий ветер прохватывает меня до костей.

     Но самое неприятное еще не это. Неприятнее всего шум двигателя, который визжит, как свинья под ножом, распространяя от вращающегося вала и раскаленного кожуха упругие волны маслянистого удушливого воздуха. Этот визг действует как зубная боль: отупевший, с больной головой, страдальчески морщась, я хожу от топки до кучи угля, выхожу на улицу, но не нахожу успокоения; так ходят шизофреники по палате. Когда я выключаю двигатель, чтобы поднять температуру в котле, в кочегарке устанавливается тишина глубокого подземелья: каплет вода из крана, гудит, как улей, огонь в топке, вьется мотылек вокруг электрической лампочки, и его тень описывает стремительные круги на полу, на печи, на прокопченных стенах; тикают стенные старые часы с гирей. Тяжесть опускается на плечи от этих  ч е т ы р е х  звуков, обособленных, как четыре агонии. В такие минуты я хочу, чтобы кто-нибудь пришел, но никто не приходит. Вот только сегодня пришли вы, Пушкин; я очень рад вас видеть.

     Жить в России стало несоизмеримо труднее с тех пор, как вы умерли. Благородство, та изысканность, которой щеголяли аристократы на светских раутах, даже ханжество ваших многосемейных княгинь – все исчезло, как дым, все развеялось, как сладкая греза. Теперь демократия – разгул тех самых мужиков, которых вы не пустили бы в лакейскую. Общество сильно перетасовано: конкуренция свободная; хилые, нервные, впечатлительные, ленивые, как барон Дельвиг, добрые, слабые люди всякого рода – эти теперь не добиваются ничего, если с рождения им никто не протежирует, если у них нет материального базиса, если им приходится начинать ab ovo. Вы с вашим холерическим темпераментом, будь вы распереПушкин по части гениальности, кончили бы дни свои в психиатрической лечебнице, долгие годы страдая перед тем, как туда попасть, и своей смертью не создали бы вокруг себя ореол мученичества и непримиримости, как произошло, когда вы честно погибли от руки Дантеса. В случае,  если бы вы восхотели свободно  отдаться  творчеству, вы вынуждены бы были до конца дней своих перебиваться с хлеба на квас, и притом ни одно ваше произведение не увидело бы свет при жизни (впоследствии, может быть, кто-нибудь и откопал бы гениальный самородок); в этом случае вам, даже если бы вы были уверены в своей гениальности, обеспечена ущербность психики. Эта ущербность была бы вам дарована всемилостивой судьбой и в том случае, если бы вы захотели верой и правдой служить партии и народу (сравните: царю и отечеству) и взгромоздились бы белой вороной  на сук рядом с исподла черными воронами. Вы видите, каким старьем обернулась та демократия, о которой мечтали Каховский, Бестужев, Одоевский. Для желудка – да, демократия! Для разума – нет, тирания!

     Вот я бросаю в топку уголь, мелкое крошево, отнюдь не антрацит, и, попадая в пламя, он тотчас же шлакуется, чадит, шипит, силится пустить струйку огня и калорий. Вот такова, видно, и моя участь – шлаковаться, чадить, шипеть…

     Видите на диване стендалевские трактаты и Аристофана? Читаю, брат Пушкин, читаю… Едва лишь о Корреджо или Буонаротти, о светотени или пластике прочту крошечку, вдруг открывается дверь кочегарки и, гремя по стальным листам настила, вваливается ватага мужиков – щетинистых, задастых, жуликоватых, мутноглазых, оборванных. Они просят у меня стакан, извлекают из дохи вино – не аи, не мальвазию, не амброзию, нет,  Пушкин! – п е р в а ч, кишкодер, наливают, пьют, утирая губы рукавом, предлагают мне  - хоть полстаканчика, хоть полстопочки, но я отказываюсь; если они продолжают настаивать, я начинаю ругаться по-ихнему и сам удивляюсь, как это у меня после полутонов, пластичности, воздушной перспективы, колеров, нюансов и Медичей получаются простые слова  м а т ь  в а ш у…

     Работать творчески приходится урывками. Я не добился ни отдельного кабинета, куда входят по докладу, ни мансарды. Живу я, Пушкин, в общежитии. Знаете, что это за общественный институт – общежитие? Стоит сосредоточиться над прерванным рассказом или строфой стихотворения, вдруг из коридора несутся дикие вопли – двое парней вздумали бороться. Выхожу, говорю им, чтобы прекратили; обижаются, принимают за брюзгу. Вновь сажусь за работу. В соседней комнате играют на гитаре какую-то тюремную песенку, - тоска собачья, хоть вешайся! По субботам пол в коридоре покрыт блевотиной – простите мне этот невольный вульгаризм. Ну и скоты же эти рабочие парни! Рождаются слепыми, не видят красок мира, слепыми и умирают.  Темная ночь надвинулась…

     Мы еще повоюем, конечно, хотя бы из последних сил…

     А теперь идите, Пушкин, тенью в усыпальницу: растравили вы мою душу.
                ***               


     Драчев провел лето куда интереснее, чем я. Он ездил на БАМ, работал с шабашниками в Вельском леспромхозе, был в Москве и Кишиневе, задолжав в общей сложности около 400 рублей – сумма немалая для студиозуса. Он влюблен, но, кажется, не более счастлив, чем я когда-то. Мысли его определились и кардинально совпадают с моими. Октябрьской ночью бродя по рельсам узкоколейки, мы поклялись отвечать на тактику завинчивания гаек их развинчиванием.

     На первый курс института поступил некто Безик – человек, с которым мой путь тесно переплетался. Он работал сначала в усть-кубенской газете, затем в «Вологодском строителе», я – наоборот. Безик – черноволосый молодой человек, по национальности, кажется, казах;  великолепно рисует, пишет, просто талантлив, бестия. Однако я ему, как сообщает Драчев, резко не понравился, когда мы виделись (недели три тому назад). Вероятно, на его неблагоприятный отзыв повлияли слова Секретарева, который охарактеризовал меня как дилетанта; если это так, то тем прискорбнее для Безика, видимо, неохотно вырабатывающего собственную точку зрения. Что же до меня, то Безик мне понравился с первого взгляда. Но мы решили воздерживаться от связи с ним по многим причинам: во-первых, он сам того не желает, во-вторых, он еще беснуется, склонен противопоставлять себя всем без ограничений, и ему больше удовольствия доставляет пребывание в гордом одиночестве цельной самости; в-третьих, нам неизвестны его планы; в-четвертых, он теперь скован четырьмя годами обучения. Жаль, однако, что эти две группки: Соболев, Драчев, Ивин и Секретарев, Безик – невозможно объединить в одну: как и все одинаково заряженные частицы, они тем сильнее чувствуют взаимную неприязнь, отталкиваются.

     С еще одним человеком, другом детства Владимиром Воробьевым, который теперь обитает в Вологде и учится на крановщика, я поддерживаю чисто формальные отношения. Он доверчив, честен, искренен, но смысл его жизни, кодекс убеждений язычески прост: приличный заработок, сытная пища, женщины, вино.  Немногим меньше, исключая разве что заработок, требуется зверю лесному. Он говорит: «Мы живем хорошо; так ли наши деды жили: жратвы в магазинах много, свободы даже чересчур много (оттого и преступления творятся), - чего еще надо?» Я возражаю: «По-твоему, один наш Союз достиг благоденствия, а прочие страны еще каменным топором помахивают? То, что дает нам технический прогресс, закономерно; следует ли это считать как заслугу правительства? Не свершись ноябрьская революция, мы жили бы сейчас ничуть не хуже, как ничуть не хуже живет, скажем, Швеция, где не было социалистических революций. Напротив, сохранись за нами политическая свобода февраля 1917 года, теперь не было бы страны более блаженной, чем Россия!» Так говорю я, но он мало что понимает. Заскорузлые руки сопутствуют мозолистому рассудку.

     Надо драться. Правительство пойдет на уступки. Оно введет многопартийную систему и позволит оппозиции издавать печатные органы; потому что наша однопартийная система просто-напросто немобильна, рассчитана на низкий уровень развития граждан. Мы же будем добивать правительство, пока, как на греческом форуме, при балансе, возникшем при голосовании, не станет возможным такое положение, когда даже от голоса простой кухарки (см. соч. Ленина) будет зависеть, принять или отвергнуть тот или иной законопроект. Вот это мы называем блюсти заветы Ильича. Нам маячит и негативная сторона такого положения вещей, мы ею озабочены, но так движется история, а мы ее помощники. Мы пока рассеяны, а кое-где шпионаж, клевета, казенная сила расчленяют наши, едва собравшиеся группировки и нас, как некогда Чаадаева, обвиняют в помешательстве; но мы собираемся снова вместе, такова справедливость тех, кто не хочет жить идиотом.

     Как, однако, была права белоэмигрантка Зинаида Гиппиус, утверждавшая, что именно при коммунистах наступят злейшие дни для беллетристики; так оно и случилось, черт возьми! Я достаточно много интересуюсь современной литературой, но среди цензурованных изданий нашел не многие, в которых бьется мысль и чувство. Это сборники Евтушенко и Вознесенского, «Городские повести» Валерия Алексеева и кое-что из прозы Осипова. Прочее – такая старческая немочь, такая трафаретность, затасканность, избитость, какие возможны лишь в демократическом обществе, где строят светлое здание коммунизма. Рецензенты неистовствуют; эти евнухоидные люди дошли до того, что в моем стихотворении «Полуденный зной», в котором я по вполне понятной причине знойности летнего дня взываю к дождику, видят чуть ли не призыв к государственному перевороту. Из пейзажных зарисовок приходится вытравлять в угоду массовому  помешательству  тучи, сильный ветер, восход солнца (уж не томление ли по лучшим временам?) и его закат (уж не элегия ли по нынешним?), росу, цветы (эстетизм нам претит), лужи (чем не намек на государство?), канавы, сильных птиц, как то: орел, сокол, коршун, а также ворон, львов, ослов, кротов, словом, всяческую живность вплоть до комара, потому что ведь и комар, когда он жужжит, метафорически переосмысляется как дотошный критик, губитель талантов. Даже если произведение посвящено труду – этой единственной разрешенной теме, которой удачно воспользовалась оппозиция, чтобы начать восхождение на вершины Парнаса: «Братская ГЭС» Евтушенко, «Мастера» Вознесенского – даже к теме труда нужно подходить осторожно, чтобы не ляпнуть где-нибудь, что кое-кто работает, «а вы их труд ядите». Тяжелые времена! Из этого, однако, не следует, что мы, талантливая молодежь, их не преодолеем. Еще Аристотель говорил, что поэзия есть область человека одаренного или одержимого, так как один способен перевоплощаться, другой – приходить в экстаз. Именно  - одержимость и одаренность мы противопоставляем партии, которая хотела бы нас задушить, мотивируя тем, что мы-де пережиток индивидуализма. Как знать, может быть, индивидуализм как  раз та вакцина, которая не позволяет государству, подобно осине, засыхать на корню. Возможно, мое миропонимание эклектично, но это оттого, что я чувствую жизнь очень широко и не хотел бы ее сковывать какими бы то ни было вероучениями, а тем более брать за основу при управлении государством; впрочем, мне и не представится возможность проявить  благородство и уважение к полифоничности этого мира…


     На работе появился мышонок. Когда я об этом узнал, я стал сыпать на цементный пол хлебные крошки, сам ложился на диван и ждал. Незамедлительно откуда-то из-под настила выбегал крохотный комочек шерсти с хитрыми глазенками и шнурком хвостика, поедал хлеб и торопливо убегал. Этот мышонок – моя единственная тихая радость. Свою работу я не люблю. Когда приходится – трижды за смену – выгребать шлак, я закрываю рот и нос марлевой повязкой, как хирург, оперирующий пациента. Возобновился кашель. Кроме того, не дают покоя зубы; зубная боль – неизбежная моя спутница с детских лет. Шесть зубов я уже беспощадно выдрал, но все они – с верхней челюсти. Год тому назад я попытался рвать зуб с нижней челюсти; дело кончилось плачевно: окровавленный, как недорезанный поросенок, я убежал из палаческого кресла дантиста, оставив  у него в щипцах треть своего зуба; я кусался и брыкался, кусался потому, что нижняя подвижная челюсть неизбежно смыкается с верхней. Мало-помалу на месте растерзанного зуба образовалась киста, и теперь раз в месяц меня можно видеть с чудовищным желваком. Ну, а если же радужные круги вокруг источника света – признак глаукомы, то у меня еще и глаукома. Превосходное собранье немощей!

     Вчера впервые появилась мысль бросить эту работу. Подобные мысли я никогда не оставляю без внимания. Я отучу желудок много есть и отнимать часы моей жизни, необходимые для умственного совершенствования. Ах, если бы маленькую конуру, но чтобы за стенкой не играли на гармони и не дрались! Ах, если бы к этой конуре да пансион в пятьдесят рублей! Какие бы романы я оставил потомкам!

     Ну, что же еще? Да, я хотел бы иметь женщину. Это я заключаю из того, что мне, как подростку, вновь начинают сниться эротические сны. Проклятая опухоль, которая перекосила лицо, не дает показаться в город, где я мог бы установить прежние отношения с Воронцовой, Малых и Платовой. Не потому ли я робок и мнителен в обращении с женщинами, что чувствую за собой множество физических несовершенств? Странные мы люди: как софисты, зачастую мочалим сентенцию о том, что человека нужно любить за душевную красоту, и всегда сожалеем, что невзрачны наружностью, и даже, что еще нелепей, подражаем манерам записных красавчиков. Не мудрено, что женщин пугает это лицемерие, эта внутренняя раздвоенность…

     Чего бы я хотел… Я хотел бы умереть. Потому что я не на своем месте, потому что меня не понимают, потому что это рок, потому что мне не нравится свое тело, потому что я неудачник, потому что я безволен, потому что меня не любят женщины, потому что меня не печатают журналы, потому что я не приношу ни пользы, ни очевидного вреда, потому что я ненавижу людей, потому что моя жизнь – сплошная боль, потому что у меня нет сил бороться, потому что я трус, потому что у меня болят почки, потому что я для всех обуза, потому что я никогда не забываюсь, потому что я всегда стремлюсь, как пойманная птица, потому что я честолюбив, потому что я заживо гнию, потому что я непрерывно думаю, потому что я живу один раз, потому что корень вселенского зла во мне, потому что я много курю, потому что я перемешал все понятия, потому что я в отчаянии, потому что я все равно когда-нибудь умру, потому что жизнь в пределах жизни безжизненна, потому что это конец. Страданье, излейся вечными муками, облеки тело во власяницу агонии, и пожирающий кал человеческий да очистится!

     Тьфу!

     Разве, если я знаю, что то, что плохо, - плохо, я лучше? Разве знание зла предостерегает от зла? Разве зло не есть добро, а добро не есть зло? Разве не из этой чудовищной лотереи вынули меня – везучий билет, пропуск в ад, ордер на жительство потомкам?

     Поймите, это не игра в бирюльки! От того, что я не могу решить этого, от того, что этого никто не мог решить до меня, и от того, что этого никто не решит, и от того, что это  н е о б х о д и м о   решить сейчас же, немедленно, сию же минуту, - я схожу с ума. Эта боль всегда со мной, этот тартар отверст, и оттуда дуют замогильные ветры. Так вот что значат мудрые мифы, вот почему орел клюет печень Прометея, а печень вновь заживает, вот почему Тантал жаждет, а Сизиф вкатывает камень, вот отчего распинают Христа, вот причина того, что солнце всходит и падает, а Икар так настойчиво стремится к своей погибели! Как просто!!! Как ужасно!

     А часы между тем бегут. Будильник стоит на столе и отбивает – тик-так, тик-так, тик-так… Вот это состояние, вот оно, свирепое: тик-так, говорят часы, и я думаю, что надо работать; тик-так, повторяют они, и я думаю, что ничего не выйдет. Боже мой,  и так я борюсь с невидимым всю жизнь! Стоп, машина! Перпетуум-мобиле, эфемерное создание – дунь, рассыплется, - стоп, говорю, ты же не заправлено горючим. Только вхолостую работаешь, эфир из эфира перегоняешь,  хватаешь ветра в поле и сам ветры пускаешь; переливаешь из пустого в порожнее, из бездонной бочки в не имеющую дна; воду в ступе толчешь, решетом ее носишь, вязальной спицей кисель хлебаешь. Похвальное занятие для умника, который исписывает одиннадцатый дневник.  Светлая голова, усвояющая птичий язык и рачий посвист. Припадаю к стопам твоим, редкий индивидуум. О, ты, кто пахтает океаны, откель шествуешь, скажи мне? Уж не из Идиотии ли в Кретинию? О, великий, напутствую тебя сивиллиными пророчествами, иди, да исполнится воля твоя!




                ДЕЛО О ВЫЕДЕННОМ ЯЙЦЕ




     28 октября 1975 года в городе Вологда, в котельной по улице Гагарина, в доме №35 произошла кража. Обстоятельства дела таковы. Некто  Алексей Ивин,  личность небезызвестная и совершенно в новом духе скроенная, кочегар и поэт, в 18 часов 30 минут вывозил шлак, ради чего открыл дверь на улицу. Пользуясь этим, в кочегарку вошли двое. Старик  лет пятидесяти, одетый в  старое черное пальто, с плутовским выражением морщинистого лица, сухощавый и умеренно пьяный; и молодой человек двадцати пяти лет, выше среднего роста, с длинными русыми волосами, беспорядочно свалявшимися, широколицый, в серой фуфайке нараспашку.  Они принесли с собой четверть водки и попросили стакан.  Ивин дал им его и умолял уйти в помещение, соседнее с кочегаркой, сославшись на то, что сейчас будет вывозить шлак и запылит гостей. Те удалились, закрыв за собой дверь.

     Через несколько минут они вышли. Старик, подойдя к Ивину, сказал зловещим шепотом:

    - Ты, паря, убрал бы часы-то, они у тебя там, на столе, их могут украсть.

    - А что, чешется рука-то? – не без иронии спросил Ивин.

     - Да нет. Всякое, знаешь, бывает; это я так, к слову сказал.

     - Ну, всё сказал? Так убирайся же! Ходит тут вашего брата видимо-невидимо. А часы оставь.

     Незнакомцы ушли, но через пять минут вернулись, неся еще четверть водки. Повторилось то же самое. Вскоре вышел молодой и завел с Ивиным разговор, спрашивая, когда кочегарку переведут на газ, сколько здесь платят, кто еще работает. Затем появился и старик, и они поспешно удалились. Эта поспешность внушила серьезные опасения Ивину, и он, закончив вывозку шлака, пошел в то помещение, где выпивали двое неизвестных, с целью проверить сохранность часов. Часы оказались на месте, но дверь в душ, где висело пальто Ивина, была открыта. Бросившись туда, Ивин со страхом обреченного обшарил карманы пальто и остановился, пораженный: кошелек с 47 рублями исчез. Ивин вышел на улицу и спросил у игравших там мальчишек, куда скрылись эти двое. Мальчишки сказали, что «дяденьки бегом побежали по улице и оглядывались». Со скоростью охотящегося гепарда Ивин помчался в указанном направлении, слушая свист ветра в ушах, но скоро остановился: несомненно, грабители уже ушли.

     Раздраженный тем, что воры унесли весь капитал, которым он располагал, Ивин вошел в магазин и оттуда позвонил в ближайшую комнату милиции. Ждать пришлось недолго. Грохая подковами кирзовых сапог, пришли: участковый – высокий дюжий малый, толстоморденький, с румянцем во всю свежую щеку, с выпяченной нижней губой и  с усиками над короткой верхней, - и одетый в штатское дружинник. Они спросили подробности и взяли четвертинку, которую опорожнили воры, а пострадавшего пригласили зайти после смены.

     Вскоре пришел сменщик Ивина – Шубин, пожилой мужчина, худой, как копченая скумбрия, с лицом цвета копченой ставриды. Он подобострастно перетрусил, увидев милицию, и заявил, что городская шушера, рецидивисты и шаромыги, в кочегарку не заходят.  На самом же деле кочегарка была настоящим  бедламом, особенно после наступления легких морозцев, когда пить на улице стало невозможно: десятки человек – от шестнадцати до семидесяти лет – ежедневно вваливались сюда, все эти прохиндеи, крученые, верченые, каленые, босяки и голытьба, карманники, мошенники, висельники, золоторотцы, промышляющие деньги возле ларьков стеклопосуды, изгои всех мастей, опустившиеся большей частью по слабости  натуры. Они пили, ругались скупыми грубыми словами и уходили, а те, которые не могли уйти, оставались на холодном цементном полу. У кочегаров был смысл выгораживать эту вечно пьяненькую братию, поскольку они, чаще всего, в качестве компенсации оставляли пустые бутылки, которых иногда за смену набиралось на два рубля.

     Участковый – местный Нат Пинкертон – привел Ивина в свой кабинет.  Там собрались двенадцать дружинников, и все они воззрились на пострадавшего с невозмутимой серьезностью, которая смущала и смешила: можно было подумать, что это комиссия по осуждению преступлений апартеида.

    - Ну, - сказал участковый, внушительно двинув густыми бровями и раздувая ноздри, - расскажи собравшимся о краже, может, кто-нибудь из них обнаружит виновников.

     Ивин, уязвленный, что его называют на «ты», но знавший, что именно так осуществляется известный милицейский принцип о вежливом обращении с клиентурой, приступил к рассказу. Речь его текла столь правильными периодами, слова так сочно пестрели, а приметы воров были представлены так живо, что все потупились, а кто-то из дружинников смачно выматюгался. Этого было достаточно, чтобы Ивин спохватился, опростил речь, как подобает кочегару, и сгладил тяжкое впечатление.

     Дружинники ушли. Участковый, все с тем же важным видом пекарского подмастерья за замешиванием теста, предложил Ивину написать заявление, изложив обстоятельства дела, и объяснение. Ивин тотчас согласился, закурил, закинул ногу на ногу и принялся писать, упрощая синтаксические обороты до отрывистости простуженного собачьего лая. Когда все было записано и бравый участковый прочел, Ивин подписался.

     Следователь в штатском явился минут через десять. Это был бледный пончик с головкой колобка, с русским глазами, заплывшими по-монгольски. Он вкатился, отпихнув старшину, стоявшего возле стула, плюхнулся и произнес фальцетом:

     - Что стряслось? Украли?

     - Да.

    - Спал, видно?

    - Нет.

     - Пьян был? Выпивал с ними-то? Может, пропил? Или потерял?

     - Я не пью.

     - Не пьешь? Загибаешь. И телеграфный столб пьет. Говори, сколько?..

     - Пятьдесят.

     - Пятьдесят!!! Да ты что! Ты иди-ка, откуда пришел. Со всякой мелочью тащатся! Может, пропил? Стаканчик налили, вот и не помнишь.

    - Перестань пороть вздор.

     - Что?!

     - А то. Допрашивайте по существу.  Я же сказал – не пью.

    - Так. Сколько их было? Двое? Куда пошли? Так. А почему думаешь, что они взяли? Зачем пускал? Зачем пускал-то, а?

     - Вывозил шлак: дверь была открыта, они вошли сами.

     - Так. А деньги где были? В пальте? А почему не дома? Почему дома не оставил? Дома надо оставлять.

     - За двенадцать часов можно один раз поесть, как вы думаете?

    - Взял рубль, и всё. А остальное оставил.  Ну? Лезут со всякими пустяками.

    - Перестаньте оправдывать свое бездействие.

     - А деньги-то надо держать при себе! – сказал находившийся в комнате старый милиционер – служака с животом и дряблыми щеками. – В карман положил, на месте и нашел. А потерять боишься, в трусы зашей, чтобы на месте были.

     - Вы так и поступаете?

     Старик поперхнулся, побледнел и отошел в угол. Мало-помалу все, кто пытался обвинить Ивина в халатности, были посрамлены; продолжал петушиться только молодой следователь Хватов – красивый щуплый человек в светлом плаще. Почему-то именно на него и было возложено ведение дела. Он снял показания, недовольно бурча, предупредил, что почти нет шансов разыскать мошенников и тем более вернуть деньги.

     Само дело, конечно, не стоило ломаного гроша; сумма судебных издержек превышала украденную сумму. Но для Ивина, который жил только тогда, когда с ним что-нибудь случалось, а в остальное время скучал, важно было, ради эксперимента, проникнуть как можно глубже внутрь милицейской машины. Этот экспериментально-исследовательский зуд, однако, обернулся против самого экспериментатора: ему пришлось оставить свои отпечатки пальцев в отделении милиции. Все десять пальчиков, один к одному! А ведь храм горотдела напротив синагоги КГБ.  Если деятельность, избранная Ивиным, завершится остракизмом, эти отпечатки могут сыграть скверную роль.

     А милиция меж тем не дремала. Один раз привели для опознания дряхлого горбатого старца, пьяного и лукавого, как силен; он высморкал свой большой красный нос на коврик и сказал надтреснутым старческим тенорком: «Отпустите, чего привязались! К любовнице шел, у меня здесь баба есть, на Пролетарской улице».

     Все покатились со смеху и отпустили верного любовника.

     В другой раз в кочегарке захватили двоих и доставили их в отделение. Тот, который был постарше, грязно ругался и просил отпустить его. Молодой парень с прической ежиком назвался Владимиром Сергеевичем Пустынным с 1953 года, а потом, как было выяснено в адресном столе, оказался Леонидом Петровичем Грибановым, с 1950 года. Следователь назвал задержанного говнюком, а тот следователя – педерастом. Они и прежде бывали в кочегарке, выпивали, а парень с прической ежиком мылся однажды в душе. Однако Ивин умолчал об этом, сказав только, что это не те.

    История стала надоедать милиции и самому пострадавшему, и вскоре было заключено перемирие, по которому Ивин отказывался от претензий и закрывал дело якобы потому, что деньги нашлись, причем устно было оговорено, что Ивин не обратится в вышестоящие инстанции, а милиция, в свою очередь, отказывалась как бы то ни было задевать неприкосновенность личности Ивина.




                ВКРАТЦЕ СООБЩУ О ТОМ,



     как однажды в кочегарню пришла женщина. В шесть часов утра, когда было еще сумеречно, я вывозил шлак, а эта женщина, шатаясь и плача, шла по пустынному двору. Я скорей опростал тачку, так как видел, что она, остановившись у входа в мое подземелье, ждет, когда я освобожусь и заговорю.

     - Что такое? Почему ты плачешь?

     - Ушел… ушел и ключа не оставил… - всхлипнув, ответила она.

     - Пойдем ко мне, посидишь на диване, отогреешься.

     Я был очень рад этой женщине, бросил работу, подсел к ней; она попросила закурить, и мы задымили.

     Кривоногое и худосочное создание, с детскими ручонками, забрызганными кровью, с холмообразной шишкой над бровью, с расцарапанной щекой, пьяная до смешного, беспомощная, клацающая зубами от холода, с соломенными волосами, в потертой болоньевой куртке, накинутой на ночную рубашку, в лопнувших капроновых чулках, которые она (зачем?) в первую же минуту нашего совместного сидения сняла, совсем уж непристойно отцепляя их от помочей, - такова была моя незнакомка, моя прекрасная леди.

     Я сготовил для нее бутерброд и чай, она выпила, мы познакомились, и я начал пытать, что же случилось. Леди, мастерски матерясь, кое-что порассказала. Я узнал, что она  четвертый год  спит с каким-то вдовцом («Почему не распишетесь?» - «А на кой он мне, старый…»), детей у них нет, он ее ревнует, оба пьют, а напившись, дерутся. Я, лукавый, как Лука, утешал ее, говоря, что можно бросить пить и начать жить сначала. Она без устали повторяла, что надо подкараулить его, когда он пойдет к гаражу, и отобрать деньги, а то он все пропьет. Мои благочестивые проповеди подействовали на нее так, что она вскоре стала нервно теребить оборки своей сорочки, пытаясь натянуть ее на открытые колени, плотнее запахнулась в куртку и отстранилась. И тем не менее, расставаясь, многозначительно шепнула: «Жди, приду…» и вышла, не дослушав моих объяснений о том, что скоро придет мой сменщик, что, честное слово, ситуация не располагает к альковным утехам, - тщетно: она ушла.

     Но через минуту ворвалась, как сумасшедшая, повисла на плечах и дико закричала, тараща пьяные глаза:

     - Слушай! Сейчас что – вечер?! Утро?!

     - Утро, - ответил я удивляясь.

     - Утро?!! Господи! Врешь? Сколько?!

     - Восемь часов утра, без четверти восемь.

     - Господи! /…/ Я пропала: о н  уже уехал!

     И она побежала по пустынному двору, грустно, как стреноженная птица, ковыля на своих кривых ногах;



     сообщу о том, как в тот же день, отоспавшись после ночной смены, взял обходной лист и, несмотря на уговоры зама, толстобрюхого обывателя, остаться работать, несмотря на его обещания увеличить зарплату до 130 рублей в месяц, я ощутил, что снова безработен, не связан и счастлив;



     о том, как 10 ноября ко мне в комнату, где сидел Драчев, вплыла знакомая улыбающаяся борода Соболева, и мы все трое радостно обнялись и живо, наперебой заговорили, загалдели, засмеялись, - и как потом, когда все написанное нами, вплоть до дневников, было прочтено  и раскритиковано и когда Георгий отчаялся разыскать  д а м у  своего сердца Тамару Носыреву, я проводил его на вокзал, напутствовал, обещал содействовать организации черной кассы и почаще тормошить Драчева и Матвеева;



     как однажды я прочитал рассказы Безика, столь хвалимые Драчевым, и разочаровался в этих безделках;

   
   

    как однажды, во время перепечатки притч Драчева на машинке, в мою голову вкралась безрадостная и опасная мысль, что из всех этих молодых людей – Соболева, Драчева, Безика, Матвеева, Секретарева – только я, собственно, и талантлив-то. Я не хотел этой мысли, и прежде она не вкрадывалась. Ее вызвали притчи Драчева. Эти притчи населены какими-то  малохольными сумасшедшими учителями («Сумасшедший»), параноиками («Случай в больнице»), манекенами («Красота женщины»), замысловатыми символами («Балаган»), таинственными старикашками («Человек и целебные камни»), гордыми юношами, перепевающими гаршинскую attalea princeps («Люди Дикой Долины»), словом, всевозможными уродцами. И это писал человек с атлетическим телосложением, здоровый, как буйвол! Неуклюжие предложения, громоздкие до утраты смысла, ничтожный лексикон, абстрагирование и условность, ностальгия по вечности, потуги на символизм, холодная риторика, похуже, чем в “Also sprach Sarathustra”, - все это невыносимо в его притчах, почти так же, как упыри и вурдалаки другого институтского писателя – Цыганова. Зато реалистические картинки быта и сатирические статьи Драчева превосходны: там нет надуманности, там он воодушевляется;



   как в какой-то воскресный день я поехал в район льнокомбината, чтобы навестить Воробьева, но застал в комнате лишь его младшего брата Мишку. Тот был пьян, как подобает юноше-рабочему,  снимал шапку, показывал окровавленную и перебинтованную голову; как потом мы шли по городу, а Мишка горланил, ругался, грозил «всех изничтожить», кидался на прохожих (одну женщину толкнул так, что у нее из авоськи посыпались яблоки); как потом он разбил, уронив, бутылку водки и громко стенал по этому поводу; как, поранившись об осколок, размазывал сочившуюся кровь по стенам в фойе женского общежития и как тут же помочился, а потом, когда вахтерша стала доискиваться виновника, покачиваясь, нагло разводил руками и говорил, что это не он  сделал; как, наконец, разругавшись и почти подравшись, мы расстались, но прежде выпили из горлышка бутылку вермута на автобусной остановке и закусили  колбасой;



     сообщу, наконец, и о том, как однажды встретился с Александрой (она шла в толпе приятельниц) и увидел ее замешательство, но поздоровался, потому что не признать было бы еще более стыдно, а она в ответ только беззвучно пошевелила губами – и мы прошли мимо, словно чужие, - а ведь мы и были чужими, тем более чужими, что близко узнали друг друга.



     Вот и все, что достойно упоминания. Да простится мне очередной эксперимент!


   


                КАЛЕЙДОСКОП



   Дневник – это самое ценное и самое художественное мое произведение. Личная авторская жизнь, описанная с предельным сенсеритизмом, плюс жизнь окружающих  людей. С двенадцатилетнего возраста до смерти, умнея, совершенствуясь, портясь под натиском бытия. Доля вымысла ничтожна, но обязательна. Необходимые ингредиенты: психологизм, сатира, символика, публицистичность. Создать ощущение потока жизни. Непрерывно экспериментировать, искать, разрывать эпистолярно-дневниковые рамки жанра. К 23 годам перегнать  Бальзака по лексическому запасу; знать и употреблять военные, медицинские, экономические, зоологические, ботанические, философские, мифические, промышленные, сельскохозяйственные, транспортные, лингвистические, исторические, авиационные, минералогические  и прочие термины; блеснуть эрудицией во всем – от ассенизации до дипломатии; щеголять с равной легкостью  арго и профессионализмами, диалектной и старославянской лексикой. Быть всеведущим, как бог, уметь проникать равно  в душу злосчастной карлицы, пошлого фата, малолетнего ребенка.

     Верь: если сегодня ты разбит, как автомат с газировкой, завтра окрепнешь и станешь «поющей дамбой».

     Прочь, могила! Да здравствует дьявольское неумирающее неистовство жизни!

     Странное явление в литературе, похожее на либерализацию, на освобождение от пут. До смелого  выступления  Сахарова нагнетались свинцовые тучи, затем словно просверкнул электрический разряд, повеяло озоном, хлынул дождь. Перуны молний поражали самые высокие дубы, гнулся в дугу придорожный ракитник, исподличавшийся вконец, но получила влагу молодая поросль, началась либерализация. Тут да инда замелькало имя Высоцкого, в распродаже появились его пластинки, заградительные плотины дали течь, просочился откуда-то Булгаков, стряхнули пыль с Зощенко, фетишизировали Шукшина, говорливые критики из «Вопросов литературы» осмелились упомянуть Окуджаву, хотя по-прежнему замалчивают Вознесенского и Евтушенко. Либерализуемся, слава те господи! О, священнодействие! Зрите, понеже имеете окуляры: правительство спускает воду в клозете родной литературы. О, славься, славься в веках, достолюбезное!

     Нужно, однако, и мне устремляться в брешь, покуда ее не зацементировали очередной догмой. Нужно. Но я на отшибе, я не втянут в водоворот, я терплю неудачи. Проблема раздваивается: я хочу жить  не бедствуя – и хочу добиться признания в литературе. Эти  стремления взаимоисключаются. По социальному положению я не имею первого, я голь перекатная, я стремлюсь к спокойствию, к упорядочению быта, я устал от нервотрепки, ибо мне негде жить и часто нечего есть, я свободный электрон, не испытывающий притяжения. Желудок требует, чтобы я был сыт. Разум, талантливость требуют излиться в мудрости, требуют, чтобы я пошел по второму пути. Что предпочесть? То есть, я уже предпочел, но сопротивление моему продвижению по второму пути оказалось сразу же столь сильным, что на меня напал столбняк, я в трансе,  у меня рефлексия. Мои сомнения мучительны: ведь я каждый день думаю о скоротечности жизни. Провести ли ее в лишениях или в наслаждениях? Да, в лишениях. А если все же сил твоих не хватит? Подумай о смерти…

     Хватит, сил моих хватит. К черту, кончай этот ералаш! Выбрал – иди. А то ведь, оглядываясь-то, недолго и в соляной столб превратиться – ни тпру ни ну; будут тебя верблюды лизать, да и только.

     Сейчас вот подумалось, что основное несовершенство человеческой природы в том, что человек способен стоять на распутье  всю жизнь, а если и сдвигается, то идет не по той дороге, в которой мог бы израсходовать себя с наивысшей полезностью; в конце концов, р а с п у т н ы е  жизненные мелочи растаскивают человека по клеточке, оставляя только пшик, который заколачивают в длинный ящик и отвозят к месту захоронения. Так и я стою на развилке дорог, словно палец казахского мелкосопочника – выветренный, изгрызенный.

     Точно так же, делая уступку  многометровому пищеварительному тракту, вместо того чтобы пробивать свои  идеи, я выехал 19 октября вместе с Драчевым из Вологды, чтобы поискать работу в Коряжме, куда меня вызвала сестра. Чтобы избежать возмездия нового декана Гурия Васильевича Судакова, Драчев припас справку на острое респираторное заболевание сроком на три дня и с нею в кармане сел в поезд. Я согласился погостить на родине Драчева, в городе Красавино, откуда было рукой подать до Коряжмы.

     Севернее Коноши появляются люди в мокасинах и  унтах. Климат здесь скверный, зато много поселков городского типа, распланированных на манер шахматной доски. В Красавино, треть площади которого занимает льнокомбинат, дули пронзительные ветры, когда мы приехали туда; Северная Двина уже замерзла.


     Было поздно, поэтому частный домик Драчевых был погружен в сон. Александр постучал в окно; было видно, что он волновался, как его встретят родители, да еще с приятелем; я же испытывал только усталое любопытство: дорога была длинна, я утомился и хотел спать.

     - Кто там? – раздался в сенях женский голос не слишком приятного тембра.

     - Я.

     - Сашка, что ли? Ах, едрена…

     Следом за толстой мешковатой женщиной мы вошли в большую комнату с огромной русской печью и гардеробом, за которым виднелся угол супружеской кровати. Оттуда нам навстречу встал кряжистый мужчина-атлет в семейных трусах, с лицом топорной работы. Он поздоровался со мной неуверенно.

     - Да, вот приехал, - разъяснял Александр родителям, застывшим посреди комнаты вопросительными знаками. – И не один, с товарищем. Вот знакомьтесь: Алексей. Постель-то будет?

     - Не думали, что приедешь… На диване-то Вовка спит… Болеет он…

     - Болеет? Что с ним? Ах ты! Ну ладно, можно раскладушку принести, а то и на полу переспим.

     В это время растворилась дверь из горницы и оттуда вышел заспанный белобрысый молодой человек, до странности похожий на Александра, - с тем же вздернутым мясистым носиком, неправильным лицом. Он устремился ко мне с видом узнавания и подозрения, косясь, как петух на ячменное зерно, протянутое ему в ладони; на его молочно-белом лице читалось изумление: «Эт-то что за фрукт? Сашка, что ли, так вырос?»

     Через секунду он оторвал от меня взгляд, увидел Александра и с криком: «А, студент приехал!» - сгреб его и принялся ломать; брюки Александра затрещали от братских объятий, как деревянная халупка под натиском бульдозера.

     - А я-то думаю, чего это он в очках приехал? Неужто мода такая пошла, или за книжками зрение-то испортил, вот и прописали очки. Гляжу – не узнаю. А он – вот он. Ну и хилый же ты стал, как комар, на казенных-то харчах! Надолго?

     - На два дня.

     - Ну-ну…

     Александр познакомил меня со своим братом Сергеем. Мать принесла нам двухлитровку холодного вкусного молока и колбасы, потом постелила на полу. Всеобщая стесненность, вызванная моим появлением, прошла. Отец Александра, Владимир Сергеевич, выкурив сигаретку, лег обратно.  Александр  спрашивал и рассказывал новости. Я чувствовал себя довольно индифферентно, не ощущая ни малейшей вины по отношению к незнакомым людям, которым доставил столько хлопот: охотно, не скромничая, ел и курил.

    Спать мы легли вместе, я тотчас заснул, устав от впечатлений, а проснувшись утром, не обнаружил рядом Александра: когда отец ушел на работу, а мать начала обряжаться, он перебрался на родительскую кровать. Свежий, бодрый и веселый, я растолкал его. Сонливый, с печатью постельной истомы на бледном лице, он умолял меня голубиным воркованием дать ему еще поспать. Какие только доводы он ни приводил! Вообще, все веселые сценки во время нашего двухдневного пребывания происходили вокруг его феноменальной способности спать. Он уставал очень быстро, иногда в первый же час бодрствования, затем в его голове разливалось торможение, которое мешало подвигнуть его хоть на самый незначительный поступок. Самым страшным моим доводом, пожалуй, наиболее эффективным, было напоминание ему о преходящем характере  жизни и о том, что он будет раскаиваться, что много спал, когда придет время умирать. Честолюбие, забытое во имя наслаждения понежиться в постели, принуждало его после такого напоминания расстаться с негой. Но все равно день был испорчен, если он не высыпался до отвала: Александру все представлялось в черном цвете, и он любил цитировать нигилистичные шопенгауэровские афоризмы вроде того, что все мы – ягнята на лугу, в то время как живодер уже прикидывает, кого бы из них закласть. Если же ему удавалось выспаться до пресыщения (то есть, проспать мертвым  сном пятнадцать часов и еще три проваляться, нежа теплые члены в нагретых простынях), он становился весьма деятелен, ощущая, мысля и работая с постоянным ускорением, так что к ночи разгонялся, словно ломовая телега с кладью, пущенная под гору; к ночи он становился гениален и мог пророчествовать почище додонского дуба. Затем вновь наступало торможение, и цикл повторялся.


     В тот день мы осмотрели его библиотеку, составлявшую томов двести-триста, и чердак, где Александр писал во время академического отпуска свои притчи, в одной из которых, помнится,   в р а г и, возжаждавшие взобраться к нему по «кривой, изъеденной червями лестнице», с грохотом провалились; там было густо набросано окурков, стояла полка с избранными книгами и маленький диван, - место для занятий и впрямь превосходное в пору теплых летних ночей.

     В тот же день я познакомился с женой Сергея Валентиной и их первенцем пятимесячным Вовой. Валентина – маленькая женщина с лицом, что называется, смазливым, миниатюрная и хрупкая, не доставала мне до подмышек, так что я, помню, даже задал себе вопрос, как это она смогла перенести беременность и разродиться. Она работала ткачихой и была из тех девушек, что тысячами приезжали из окрестных сел, чтобы устроиться работать на одну из разросшихся фабрик Красавина. Девушки эти наводняли город и создали, в конце концов, чудовищно неравноправный баланс между мужским и женским населением, так что из-за парней буквально дрались; редкие счастливицы, выходившие здесь замуж, вызывали всеобщую зависть. К таким-то избранницам и принадлежала Валентина.  Свекровь и свекор относились к ней хорошо, редко одергивали, беспрестанно целовали Вовочку, с которым носилась счастливая мать. Она в свою очередь старалась быть незаметной, охотно выполняла  черную работу. На своих свадебных фотографиях она выглядела обворожительно и грустно, улыбалась вымученно. Несколько фраз,  произнесенных ею, позволили уловить грубую натуру девицы, еще не отказавшейся от фабричного жаргона и не сдержанной в обращении с равными.

     Владимир Сергеевич не оставил своей настороженности во все время моего пребывания. Человек он был простой, рассудительный, старой закваски, а я, впервые представ перед ним в белой финской рубашке Tyklas с позолоченными запонками, произвел невыгодное впечатление; впрочем, вскоре мы поосвоились, и, прощаясь, он дважды пожал мне руку.

     Александра здесь любили все и возлагали на него большие надежды.

     В крохотном книжном магазине я купил  Gautier  и  Wurmser`а. вечером мы намеревались посетить Рычкова – главную цель нашей поездки. Дело в том, что на последнем заседании нашей троицы решено было издать сборник рассказов молодых авторов. Мысль утопическая в самой своей основе, поскольку секретариат Вологодской писательской организации во главе с Коротаевым вряд ли бы допустил подобную вещь. Однако колесики завертелись, начался сбор материалов. Рычков пописывал, поэтому решено было привлечь его к участию, хотя он не печатал прежде плоды своих раздумий. В тот день мы ходили к нему дважды, но оба раза он нас не принял, сказавшись больным. Назавтра утром сходили еще раз, но вновь дверь была заперта. В четвертый раз Александр пошел один, а я остался. Минут за тридцать до нашего отъезда, видя, что он не возвращается, и зная, что мы можем опоздать на поезд, я пошел на квартиру к Рычкову.

     Когда  вошел,  увидел их обоих сидящими за столом, который был завален рукописями и бумагами; оба оживленно беседовали. Призрачно-бледный, сухощавый мужчина лет двадцати восьми подал мне руку; его умные тоскливые глаза смотрели утомленно. Сборник Евтушенко, не виденный мною прежде, лежал посреди собеседников. Я торопил Александра; он оделся; мы попрощались.

     Драчев нахваливал писательское мастерство Рычкова так, как прежде хвалил перо Безика. Рычков даровал нашему предприятию два рассказа, писанные им в молодости, -  «Остров Фаэрос» и еще один, названье которого я запамятовал. Первый – в тех экзотических и отвлеченных  красках и местностях, куда бежит всякий мало-мальски талантливый автор, которому опостылела современность, - лианы, тропики, царьки и варварские племена. Второй – в условном мире термоядерной войны, когда двое – он и она – спасаются не то в бронемашине, не то в вездеходе. Оба осложнены коллизиями женского непостоянства в любви. В обоих четко прослеживается тенденция автора к отмежеванию от мира, к бегству в шалаш с прекрасной самочкой в руках. Если это был идеал, автор может констатировать его осуществление с радостью кулика, завидевшего родное болото. Супруга Рычкова – высокая красивая дама – вкупе с двухкомнатной квартирой, весьма уютной, и учительским жалованием, а также красавинские красоты суть тот хрустальный дворец, выстроенный гордым юношей на Фаэросе для своей возлюбленной; искомое найдено. Отчего же грызет тоска? Отчего же гнездятся в мозгу варианты романов, призванных научить неразумное человечество, как следует жить. А может, как драпать? Кто знает…
                ***

     Коряжма удивила своей обширностью. Поселок был новенький с иголочки; фасады зданий свежи, интерьеры блестят, улицы лучеобразно расходятся от главной площади, разумеется, имени Ленина; вдоль тротуаров – аллеи тополей, кое-где клочки невырубленного леса; просторные магазины, люминесцентные фонари. Три гостиницы: из двух меня выгнали, третью не мог разыскать, поэтому отправился в общежитие к сестричке.

     Светлана Томская – двадцатишестилетняя дама с толстым лицом и крючковатым носом, высокая, телосложением напоминающая бобину, приняла меня с грубоватой бесцеремонностью, напоила чаем и накормила вареньем; я мигом освоился с ней. Вскоре пришла сестричка; она обрадовалась мне, как рыбак пескарю после шестичасового неклевания. Обговорили планы, общих знакомых, порассказали о себе; решено было, что, так как сегодня все обитательницы их комнаты работают в ночную смену, я останусь ночевать здесь, а завтра поищу вакансий в местных газетках – трестовской и комбинатовской. Валя и Тамара – две другие девицы – вошли порознь и молча, с угрюмой сосредоточенностью собрались на работу; ужинали из индивидуальных посудин, молча, стараясь не чавкать, не поднимая глаз от миски.

     - Странные девицы, - заметил я, когда они ушли.

     - А, не обращай внимания. Они по неделе друг с другом и с нами не разговаривают.  Вятичи, чушки.

     Я провел у них три ночи. Девушкам приходилось делать все насущные отправления у меня на глазах; переодеваясь, они прятались за шифоньер; это стесняло меня и их.

     Сестрица прочла мои рассказы и стихи; спорить не спорила, а просто прочла и уставилась на меня, как на диковинку из зоосада. Не спорила потому, что обоим нам были известны наши диаметральные жизненные позиции. Она ждала ордера на квартиру и Леонида Домыслова, посаженного на шесть лет за повешение гражданина. Она была знакома с ним еще до своего замужества, неудачно кончившегося. Домыслов, парень не глупый, если не сказать талантливый, был из породы искателей. На каком-то вокзале он связался с корешем, и вдвоем они решили повесить какого-то зловредного человека. Тот повисел и оборвался, отделавшись испугом. Домыслову дали шесть лет;  кореша, который находился на свободе только 32 часа, засадили на восемь лет. Домыслов занимался теперь раскряжевкой   древесины  на станции  в Коми АССР и писал моей сестре элегичные письма, очень искренние и очень смиренные. По прочтении этих писем мне захотелось познакомиться с ним хотя бы заочно, и я сделал постскриптум к сестричкиному письму в виде своего стихотворения «Молодежи»; опасаясь тюремной цензуры, сестричка вычеркнула половину строк.

     Сестрица работала оператором котельной установки на мазуте и, по совместительству, лаборанткой. Ее характер стал еще более неровен. Она сменила уже столько профессий, что в трудовую книжку потребовались три вкладыша; она изверилась; этому способствовало и неудачное замужество. Я явился катализатором к тому, чтобы реакция, протекавшая в темпе ленто, вдруг ускорилась, - реакция по осознанию того, что жизнь-то не удалась  и начинать ее  снова  нет  ни  времени, ни  сил. Неминуемая ссора разразилась через три дня после моего приезда.  Ее слова, нарочито жесткие, о том, что я слаб и ничего не добьюсь, что у меня нет ни крова, ни денег и что поэтому я ничего не значу, ранили: я сам думал об этом непрестанно и, распаляясь, часто доходил до мысли о самоубийстве. Я бодрился и с  веселым видом отвечал, что все же, будучи гол, бос и несчастен,  не отказался от своей главной цели, не в пример кое-кому; ахиллесова пята моей спорщицы была уязвлена этими словами. В сущности,  споря со мной, она лишь  себе старалась доказать, что, отказавшись от смутного, далекого идеала,  сможет найти счастье вне общественной жизни, в кругу семьи, которая уже однажды распалась, не оправдав себя как твердую платформу покоя и довольства, поставив под сомнение ее, сестрицыну, способность рожать детей, уживаться с мужем, обретать уравновешенность; то есть, положение таково, что теперь люди не верят ей, и даже если она протерпит эти три года, пока не выйдет из заключения Домыслов, где гарантия того, что он не станет попрекать ее, и откуда у нее самой возьмется мужество глядеть ему в глаза?   Неуверенность, близкая к отчаянию, усугублялась постоянным вмешательством матушки и тетушки, которые своими обширными, поучительно-бранными посланиями растравляли незажившие раны. Ей казалось, что  и  я – живой укор ее оплошности, ее неумению жить, и чтобы оправдаться, она то  выискивала во мне ту же нежизнеспособность, то характеризовала  свою нынешнюю  жизнь как цельную, незыблемую и разумную; но так как она не была уверена ни в том, что я не прав в своей ориентации на более высокое духовное предназначение человека, ни в том, что ее собственная жизнь прочна и осмысленна, ее аргументация в споре чаще вызывала в моей душе сострадание, чем уязвляла. Недостаточность, ущербность, бескрылое стремление, - вот что такое жизнь рабочего, думал я. Механический труд обезличивает.  Жалко человека.  Себя жалко. Доколе мы будем как джины в бутылках? Где возьму силы взорваться изнутри? А ведь в юности был бог – природа; убегал, шалаши строил, жить хотел отдельно от людей. Теперь и природы не вижу. Город затыркал.

     Сытенькие головоногие моллюски из двух коряжменских редакций отказали мне в работе. Позвонил в районы, соседние с Котласским. Вакансии оказались в Верхней Тойме и Березнике.

     29 ноября сестре исполнялось двадцать пять лет. Устроили вечеринку. Пока сестра и Светлана Томская жарили морского окуня и готовили суп, я тер редьку и читал Keats`а. Появились две молчаливые девочки (на каждый выходной они ездили домой), но, видя, что мы готовимся к празднеству, скрылись куда-то; меня опять поразила эта некоммуникабельность: хотя все четверо живут в одной комнате, а словно псы цепные; впрочем, не «хотя», а «потому что».

     На столе был зеленый горошек  к у  г р э с и м е   д е   п о р к  и н  с о с  т о м а т е, окунь, консервированная треска, торт, яблоки, суп а-ля-рюс, впрочем, без лука и овощей, потому что здесь это был дефицитный товар. За столом сидели Лешка, Колька, Толька, Витька, Светка, Галька, Нинка и автор. Пили стрелецкую водку или, как ее здесь называют, м у ж и к а  с  т о п о р о м. гремел проигрыватель. Пили из мелких рюмашек, но часто. Сестра матерно ругалась и грозилась напиться в дымину; на ее щеках играл яркий румянец. Потом, когда танцевала со мной, заглядывала в глаза и униженно-пьяно просила извинить за ссору, спрашивала, нравится ли компания, умоляла всех их извинить, потому что «ведь у тебя вон какие требования, а они… конечно…не то… простые…» Лешка щипал и целовал Светку, а когда они танцевали, этакий трактор с тракториссой, прижимаясь брюхами и елозя, мы помирали со смеху. Толька подъезжал к Гальке, обнимал ее.  Над столом клубился табачный дым, как над котлом ведуньи. Гомон, хохот, опрокидыванье стаканов, сальности.

     - Я со странностями… Я тебе уж говорила это… - танцуя со мной, сказала Светка, жарко дыша накрашенным змеевидным ртом, неистово потея и обнимая мою ссохшуюся мумифицированную грудь своими изобильными титьками, как спасательным поясом. – Было раз: пришел один такой… Я лежала, а он дверь на ключ да и на меня. На простушку нарвался! Я – кусаться, я – царапаться, а он штаны расстегивает.  Ну, тут я совсем озлилась… Ведь я не то, чтобы против… Ведь кому надо, так я сама отдамся… а очень захочется, так сама прибегу позову, если уж очень захочется… А ведь наглеть-то тоже не надо?  Верно ведь? Ну вот. А этот лезет и лезет. Озлилась я да как шарахну его – он так в стенку и влип. Я дверь открыла да как шарахну его еще раз – он в соседнюю комнату так и влетел задом наперед, без штанов-то! Ой, смехота! Обсикаться можно, честное слово. С той поры ко мне ни ногой.

     Я хохотал как безумный над незадачливым насильником.

     Скоро все перепились. Я сам выпил восемь рюмок и ловил кайф. Из всей компании мне нравилась только Галька. Ее звали Заяц. Действительно, в движениях ее толстенького носика и губ было что-то заячье: именно так одновременно дергаются нос и губы у зайца, когда он ест морковку. На нее я смотрел все чаще и умильнее, протанцевал один танец и не шутя приревновал к Тольке, который увивался возле нее.

     Сестра сдержала свое слово. С ней сделалась истерика.

     - Суки! Суки! Уходите, мать-перемать! – кричала она, бросая и разбивая пластинки. Потом зарылась в подушку и заплакала.  Все ушли.  Остался только Колька, тихий, бледный молодой человек, во всю пирушку не проронивший ни слова. Он подсел к сестре с намерением утешить ее.  Я вышел.

     Заяц в пальто с меховым воротником и в шапке ждала меня. Взявшись за руки, хохоча и подталкивая  друг друга, мы побежали по улице, вдыхая морозный воздух. На тротуаре было много маленьких укатанных заледенелых дорожек, и мы оттесняли друг друга и оттаскивали, чтобы прокатиться по дорожке единолично. Я снял очки, чтобы быть покрасивше, но мало преуспел. Заяц, заподозрив намерение целоваться,  бросилась бежать, мы упали в сугроб, она  быстро вскочила  и  с  диким хохотом помчалась дальше, но я лежал в  обиде, и тогда она вернулась на цыпочках, подала руку, вытащила меня, а потом стряхнула снег с пальто.  Тут я попытался ее обнять, но она выскользнула и стала соблюдать дистанцию. Я чувствовал, что во мне зашевелилось невылюбившееся. «Втрескался, дурачина, втрескался, простофиля», - напевал я себе под нос, когда мы прощались. Я чувствовал себя горько, как рыбачок, который только что отпустил леща. Зачем так делать, Заяц? Пришла, растравила, посмеялась – и ушла, оставив меня наедине со своей глупостью. Ну, Заяц, погоди!

     Вскоре я переселился в гостиницу и жил там полторы недели, почти каждый день заходя на междугороднюю телефонную станцию и созваниваясь оттуда с редакциями всех районов, кроме самых северных. Вакансий было много, но требовались фотокорреспонденты, ответственные секретари и заместители; в этом я не смыслил ни черта. Решено было: я подожду, пока сестра получит деньги (мои давно иссякли) и во вторник, 10 декабря, отправлюсь в Верхнюю Тойму.


     Гостиница пустовала. Я один занимал трехместный номер, никуда не выходил и в своем затворничестве опять подцепил тяжелейшую депрессию. Тут я впервые понял, что одиночество, которого  так ищу, может когда-нибудь стоить мне жизни. Лицо, когда взглянул в зеркало,  имело такое идиотическое выражение, что я испугался: отвислая челюсть, три жирные складки на подбородке, тупой, нездешний взгляд; я как бы материально раздвоился, и кто-то во мне, еще не сошедший с ума, крикнул: «Стой!» - да так пронзительно, что я оборвался, как лунатик с церковного  шпиля, - и проснулся к жизни. Ей-богу, сказал я,  хватит производить опыты над своим организмом, он у тебя трещит, обессиленный мозгом. Иди в гущу людей, иначе умрешь прежде времени. Живи, ты же полноценный человек: целуй женщин, броди по рынку, иди в лес,  - но не насилуй себя в эпилептическом припадке самоослепления. Глотни воздуха, воздуха! Неужели нет нигде воздуха?!

     Может быть, он и есть где-то, но для тебя его нет. Ты сотворил себе кумира по образу и подобию своему – этот безумный Мейер, феерический Грин, болезненный Гофман – пышные цветы на гнилом корне. С отроческих лет тобою овладели отчаяние и разлад – прямая дорога к смерти.  Ты ненавидишь филистеров, исходишь желчью, но они сильнее, и злоба  подтачивает твои последние силы.  Ты не можешь даже, как твои кумиры, создать себе красивую сказку, в божьем мире – свой мир.  А это значит, что ты вымрешь, точно мамонт, под напором оледенения душ.




                ДЫРКА  ОТ  БУБЛИКА



     Вперед, вперед, моя исторья! Кривляйтесь, маскарадные маски чиновных людей, шаманствуйте, секретари и директоры, скоморошествуй, элитное паячество! Плюю я на вас на всех с высокой колокольни, слышите, вы, охвостье из папье-маше! Псы смердячие, растлители душ, расхитители фондов, волокитчики, скипетродержавные подлецы! Я вытащу всех вас на помост и заставлю фигурять перед потомками в мишурных одеяниях, подбитых фальшью.

     Верхняя Тойма (Haute To;ma), куда я вылетел самолетом из Котласа, оказалась сгрудившейся кучкой деревянных домиков, закопанный в снег по чердачные слуховые оконца. Меня удивила низкорослость здешнего народца – обрусевших чукчей и эвенков и окомячившихся русских; здесь не слыхивали об акселерации. Встав в центре села, я обозрел окрестные снежные поля. Четырехэтажный каменный небоскреб – плод ухищрений местного архитектора – виднелся отовсюду, как Эйфелева башня, и принадлежал, разумеется, райкому партии. Лохматые собаки, покрытые густой ячьей шерстью, повеся хвост, сновали в  снеговых полутуннелях улиц. В три часа темнело, не успев рассветать. В шесть часов возвращались с работы лесорубы, заткнув топоры за веревочный кушак, и заключенные с поселений; эти последние были всегда пьяны, но еще вваливались в магазин, брали водки и разбредались по общежитиям, чтобы, свалившись мертвецки пьяными, уже не вставать до утра. Отель, где я поместился, двухэтажный барак, был заполнен больными (в районе свирепствовала какая-то эпидемия). Мест не было, и спать бы мне в коридоре, в общей вонючей свалке туловищ и ног, если бы я вскользь не упомянул, что приехал в редакцию; администраторша слукавила, но выделила мне койку. Мальчишка, пьяная харя, наблевал в номере, поэтому ночевка превратилась для меня в испытание нервов.

     Наутро, едва встала из мрака младая, с перстами пурпурными Эос, в этой местности смахивавшая   скорее на  рэдклифовский призрак, чем на зарю, я направился в редакцию – одноэтажный домик с мезонином на краю оврага. Притолока была рассчитана на лилипутов-аборигенов, поэтому, входя, я набил шишку и в таком виде – в съехавшей на затылок шапке, с красным носом и с оскалом любезной улыбки – предстал перед машинисткой, тоненькой, как стебелек, девушкой с головкой хорька, острыми скулами и длиннющими губами, бесконечными, как рельсы, по которым приятно прокатиться. Я ошеломил ее пятьюдесятью дельными вопросами. Она ошеломила меня странным говором, вернее, архитектоникой речи: стремительно взлетая к концу фразы, тоническое ударение обрывалось без отступа, с  тем ожиданием, какое наблюдается при зове о помощи; я подумал, что это этнографическая курьезность округа. Назвав свою родину  д ы р о й, Люба  сказала, что редактор в командировке, а заместитель скоро будет.

     Леонид Чечуев (опустим отчество: отец был еще бездарнее и бесталаннее, чем сын), заместитель, мужчина в очках, но без лысины, даже с шевелюрой, принял меня доброхотно, крепко пожал руку и, осклабясь, выслушал. Сам-то он ничего не может решить, а вот приедет редактор, редактор нас рассудит. Остановился-то я в гостинице? Да, мы позвоним, пусть продлят срок  гостьбы:  не на улице же в самом деле ночевать. Образованье-то какое, бишь, у меня? Пединститут? Превосходно. Работники нам нужны. Стаж два года – не баран чихал, - примем, освоишься, поработаешь. Вот только с жильем туговато… ну да это редактор решит… А пока располагайтесь, знакомьтесь с Тоймой. Как село-то наше, нравится? Хорошее место, летом здесь хорошо: рай, прямо скажем, рай! Когда редактор-то будет? А скоро, очень скоро, сегодня после обеда.

     Ни после обеда, ни на следующий день редактор не приехал: пурга задержала самолет, а другим способом в Тойму нельзя было попасть. Последующие субботу и воскресенье, сидя в номере, я сосал лапу, как медведь, томясь бездельем. Впрочем, приплелся  не то мастер, не то прораб Анатолий Мишутин и, уставя свои красные кроличьи глаза алкоголика, попросил трешницу; предвкушая россказни, я дал.

     - Ты со мной дружбы не теряй. Так-то вот, - оракульствовал он. – Квартиру тебе здесь дадут, к кому обратишься с отделкой? Ко мне!

     - Мать у меня, знаешь, не родная, - продолжал он, сбегав за бутылкой и разрезая луковицу на закуску. – Мачеха она мне, а хорошая женщина. Сам-то я из Ярославской области, шесть лет уже строю, настроил много, а благодарностей никаких. Всё суке в гузно. Почему ведь и сюда-то приехал: призыв бросили, наобещали златые горы, подъемные, дорожные, - всё, мол, оплатим, квартиру дадим, живи да строй. Приехал, а мне – на-ка шиш да застрелись! Денежек-то давно нет, все растрачены. Денежки-то, которые на стройку отпущены, давно растранжирены и пропиты. А из чего я буду строить. Дали мне двадцать человек зеков, а им что – им лишь бы срок отсидеть, а прочее – гори оно синим огнем! А я один что с ними сделаю, с головорезами? Ничего мне с ними не сделать! Вот и крутись. А мне наплевать: я до навигации доживу и дам деру. Какой дурак будет им строить за так? Я один такой дурак нашелся…

     И ведь что вышло-то, ты послушай. Я раньше в Ярославле работал, дом двенадцатиквартирный строил.  Ты только никому не рассказывай, что я тебе сейчас скажу. Вот. Строю я, значит, дом этот (а дело-то было в воскресенье). Взял я своих ребят, выпили мы, правда, немного – и на леса; сверхурочно, думаю, поработаем – все-таки, смотришь, и рубель… Вдруг вижу – начальник идет. Идет и прямо матерщиной кроет, это меня-то! Ты, говорит, пьян, свинья! Какое, говорит, имеешь право! Ну, а я ему: дом-то, говорю, кто строит – я или ты? А он не унимается.  Ну, озлился я, врезал ему пару раз – он и свалился в канализационную траншею. Потом, правда, мужики его оттуда достали…

     Ну, такое дело… Назавтра милиционер, знакомый мой, подходит и говорит: ты, мол, или уезжай, или   я тебя посажу. Ну, а мне чего? Я  и выбрал. Прихожу за расчетом в отдел кадров, а там этот начальник. Я, говорит, тебя, стерву, по тридцать третьей статье рассчитаю.  Ну, я и спрашиваю: за что, мол? Домов-то я вон сколько выстроил, а ни в чем худом не был замечен. Мне по совести-то медаль полагается, а не тридцать третья. За кого, говорю, ты меня принимаешь? Давай расчет, и без булды.

     Уговорил я его. Рассчитал он меня. Я в Архангельск махнул, к брату. Там строил, а потом и сюда подался… Матери уж давно не пишу; как уехал, с тех пор и не писывал. Беспокоится, ну да ведь… Выпьем давай… Бабы здесь есть хорошие… Хорошо бы, знаешь…

     Так как вскоре он начал повторяться, а выслушивать иеремиады не было охоты, я отделался от него и остаток вечера провел за переводом из  «нрзб».

     Когда в понедельник я вновь пришел в редакцию, там были Чечуев, Анатолий Дроздов, красивый самоуверенный молодой человек с запахом изо рта, и какой-то моложавый лоснящийся дядька с круглым добродушным лицом.       

     - Ну, как, редактор не вернулся? – спросил я Дроздова.

     - А вот он, - ответил Дроздов, кивая.

     «Этот замухрышка? – подумал я. – Не слишком презентабелен, но посмотрим».

     - Пройдемте в мой кабинет, - сказал редактор. – Ну-с, садитесь. – И он текстуально повторил заместителя, а в конце произнес: - Ставка вам полагается 125 рублей. Ну. Приплюсуем коэффициентную надбавку 20 процентов, - итого, 150 рублей.  Ну, да за разъездной характер  работ,  да гонорар, - в общем, рублей 180-200 потянете, если не будете лениться.

     Слушая эту финансовую сводку, я умилялся душевно.  Высоко, высоко ценится продажная совесть, и бездарность, и дармоедство! Десять  здоровенных  мужиков и баб, манипулирующих циферками, как счетоводы, десять этаких  мордоворотов, сутками дискутирующих о цене на пиво и на поролон, единственный труд которых состоит в том, чтобы отослать по инстанциям письма рабочих о засилье начальства, люди, чья  забота  только в том, чтобы разместить на газетной полосе  треть материалов из Москвы и две трети материалов, переписанных набело местными коммунистическими боссами, - эти-то люди огребают ежемесячно до двух тысяч рублей, - сумму, которую десять рабочих, прикованных к конвейеру и измотанных бешеным темпом, не получают и в два месяца, - люди, пользующиеся такой привилегией – кровососы по-демократически.

     Вот они собрались на планерку. Посмотрите на них, как они планируют газету, в которой ни грана творчества, ни одного честного русского литературного слова – голая предсъездовская ахинея, дурацкие песнопения под сурдинку трибунных демагогов. Как прежде нагайки, так теперь ворохи бумаг обрушивают они на голову народа, меняя более грубые формы угнетения на более утонченные.

     Замышлял  ли я  сделать что-нибудь для народа? Нет. Я стремился  от него к свету, к свободной обеспеченной жизни,  поэтому давил сверху, через посредство печати. Следовательно, я отравлял и теперь пришел травить людей, и это-то вынужденное тиранство делало меня несчастным, вселяло разлад. Так чего же я добиваюсь?..

     - Не знаю, добьюсь ли я квартиры для вас,  – сказал редактор Николай Голубев после планерки. – Во всяком случае, схожу в райком.

     Он вернулся оттуда через полчаса, поманил в кабинет и сказал опечаленно (или это были слезы притворщика?):

     - Отказали…

     Я молчал вопросительно.

     - Отказали вам в работе. Вербуйте, говорит, из местных, а нам селить некуда. Нам действительно работники нужны, не знаем, чем заполнить газетные полосы, но вот вышла такая резолюция… Жаль, очень жаль, нам работники нужны.

     - Скверно. Что ж, я сам туда схожу, - произнес я и вышел с твердым намерением надавать тумаков секретарю райкома КПСС, который в своем всесилии с бухты-барахты наложил запрет на стремление совершенно не знакомого ему человека.

     Четырехэтажное здание райкома встретило меня непременной пурпурной ковровой дорожкой с зеленой окаемкой – обязательным атрибутом каждого бюрократического заведения. В приемной стучала на машинке секретарша – ангел-хранитель и 1, и 2, и 3 секретарей. Она велела мне раздеться и  о б о ж д а т ь; я разделся, но на ее оклик: «О б о ж д и т е!» - сказал: «К черту!» и толкнул дверь. Не помню фамилию секретаря – Чудаков или Дураков? Вероятно, все-таки Дураков, а может быть, даже Кретинов. Как бы там ни было, войдя, я узрел красавца-мужчину  и подумал, что если передо мной и кретин, то облагороженный секретарской должностью. Полагая, что перед ним проситель из простолюдинов, он не удостоил меня рукопожатьем, но как только я сказал, что из редакции, поспустил с себя строгость и демократическим жестом, каким приглашают собутыльника к столу, пожал руку, прося присаживаться в глубокое тяжелое кресло.

     - Голубев был у вас?

     - Да.

     - Почему вы наложили вето? – Я рвался в драку.

     - Видите ли, нам негде вас поселить…

     - Даже в общежитии нет мест?

     - Да.

     - А почему же сегодня поселили в общежитии двух командированных?

     Короткое замешательство. Вопрос оставлен без ответа.

    - Я ведь не отказываюсь и от частной квартиры, мог бы ее разыскать…

    - Я советовал редактору взять человека из местных жителей, а вы приехали со стороны…

     - Э-хе-хе! Так вот оно что! А испытательный срок, по-вашему, зачем существует?

     - Все равно. Вам негде будет жить. Какая же работа, если нет жилья. Я слышал, вы не закончили институт?

     «Наябедничал редактор, - пронеслось в голове. – Не хочет принимать на работу, а отвертеться от меня надо; вот и прибег к помощи райкома».

    - Это к делу не относится.  Можно ли на что-то надеяться? Или лучше уехать?

     - По-моему, лучше уехать.

    - Что ж, будьте здоровы! – сказал я тоном, каким говорят «будьте
прокляты!»

     Вошел секретарь райкома ВЛКСМ – двадцатипятилетний приземистый юноша с круглой смуглой плешью блюдечком и с лицом мятым, как простыня из-под потаскушки. Они поздоровались. Я вышел. Я был недоволен собой, потому что сбился на корректность, а хотел скандалезности; но я понимал, что если верхи вступили в сговор, низам не на что надеяться.
    




                РЕЗЮМЕ



     - Скажи бе.

     - Бе.

     - Доярка Петрова надоила 4000 килограммов молока от коровы.

     - Доярка Петрова надоила 4000  килограммов молока от коровы.

     - Солженицын – ренегат и предатель. Ему нет места среди нашего народа.

     - Солженицын – ренегат и предатель. Ему нет места среди нашего народа.

     - Да здравствует нерушимое единство партии и советского народа!

     - Да здравствует нерушимое единство партии и советского народа!

     - Андропов проворовался.

     - Не скажу.  Испытываешь.

     - Молодчина. Стойку! Иси! Шерш!

     - Гав! гав! гав!




                КАЛЕЙДОСКОП (продолжение)



     Мои отношения с сестрой – типичный образчик тех вздорных, склочных отношений, которые особенно отравляют жизнь своей мелочностью и суетностью. При встречах  возникает чувство, подобное тому, какое испытываю,  когда,  чтобы купить коробок спичек,  встаю  в хвост длинной очереди мещан, стоящих в винно-водочный отдел за вином по 1 р. 02 коп.  Я раздражен, что вынужден терпеть нравоучения от человека, который сам не только не опытнее, но внутренне даже более расхлябан, противоречив и растерян, но который, тем не менее, крохи своих кротовьих, еще не синтезированных знаний о жизни преподносит в качестве высшей премудрости. Сестра так же, как мать и тетушка, удручающе не понимают настроений собеседника, ободряют, когда настроение превосходно, хотя это ничем и не выражено внешне, и начинают суесловить и назидать, когда настроение и без того упало.  Она не понимает меня, хотя, я вижу, пытается. А ведь все очень просто: то, что интересует ее, оставляет равнодушным меня, и напротив, то,  что интересно мне, ее не трогает; у нас различные амплитуды колебаний, даже по простому физическому закону согласованности не будет – будет разнобой, диссонанс, интерференция. Ведь двое, если рядом нет мудрого третейского судьи, правы только с собственных точек зрения; они не являются носителями абсолютных истин, и если один говорит: «Прими аспирин», а второй: «Обойдусь без него», то оба правы, и во избежание конфликта тему нельзя усугублять, ибо оба собеседника уже раздражены: первый тем, что его экспансия не удалась, а второй тем, что внутренняя работа его мыслей, систематизация которых не прекращается ни на час во время бодрствования, нарушена неуместным лекарским вопросом о самочувствии. Тема разговора не была настолько увлекательной, чтобы  мы оставляли без внимания такие мелочи, как повышение тона, и поэтому конфликт неизбежно происходил. Вскипала раздражительность, начиналась ссора. Потому что исходная тема разговора не интересовала обоих, а утвердить свою правоту хотелось каждому. Но я не понимаю, какое удовлетворение может доставить человеку правота в том, что жареная минога стоит шесть рублей килограмм, а не пять, как утверждает визави, и что аспирин необходимо принимать, если из носу потекли сопли. Неужели установление объективной истины в данном случае стоит того, чтобы столь долго колебать воздух сотрясениями и портить себе нервы? Не тратя слов, достаточно взглянуть на магазинный ценник или врачебную афишку, регламентирующую свойства аспирина. Я не против того, чтобы люди дрались, но надо, чтобы объективная истина  - причина их расхождений – была не биркой от платья, а покрупнее. Однако обыденная жизнь – разливанное море мелких дрязг, где жизнь гибнет, не находя достойного применения.

     Я люблю состояния недолженствования, но на целый месяц попал в финансовую зависимость от сестры.  Надо отдать ей должное: она охотно снабжала братца-содержанку деньгами и щадила его мнительность. У меня не хватило бы сил  с той же  легкостью отпускать деньги – единственное орудие независимости в нашем благоустроенном мире.

     После нескольких  ссор  я стал реже бывать у сестры, хотя, конечно, она могла истолковать это превратно – как неблагодарность. Я же хотел одного – избежать склок. Но и в этом случае редко удавалось пробыть вместе час без того, чтобы не рассориться. Удивительная антипатия, курьез из области животного мира! Обыкновенно, предчувствуя в себе     з а к и п а н и е, я обрывал разговор и уходил. Любопытно отметить, что на сестру я все-таки воздействовал  в том смысле, что она вновь начала вести дневник, заброшенный два года тому назад.