М. М. Покровский. Пушкин и античность

Алекс Боу
 М. М. ПОКРОВСКИЙ

ПУШКИН И АНТИЧНОСТЬ

Этюды о Пушкине и античности не имеют своей задачей разрешить все вопросы, связанные с этой обширной темой. Для этой цели еще нехватает некоторых предварительных работ как по собиранию материала, так и по его освещению. Но и то, что в этом направлении сделано, свидетельствует о глубоком увлечении Пушкина античностью.

Не говоря уже о том, что некоторые любимые античные писатели, так сказать, сопровождают Пушкина, начиная с лицейских лет до самой его смерти, — он часто обращался к ним в решающие моменты своей жизни и творчества и иногда сливался с ними до такой степени, что говорил о себе их языком, например языком Овидия о своей ссылке в Бессарабию и языком Тацита о своем положении в Михайловском.

Подводя итоги своей работе, он вспоминает о „Памятнике“ Горация.

С глубоким волнением переживая повсеместную победу самодержавия над народными движениями, работая над „Борисом Годуновым“, он страстно читает „Анналы“ Тацита, и они дают ему ответ на его политические запросы и сообщают некоторые факты, важные для его драмы.

Но и этого мало. Пушкин оставил нам много метких и глубоких отзывов о различных представителях античной литературы. Естественно возникает вопрос о том, под какими влияниями зародилось в нем увлечение античной литературой и как он, в соответствии с ходом собственного развития, реагировал на суждения об античности, высказанные его учителями-французами.

В юности он считал своего учителя Вольтера прирожденным великим поэтом, впоследствии он отказывает ему в поэтическом даровании. Вольтер был для него велик как трагик („соперник Эврипида“); впоследствии („О ничтожестве литературы русской“) он пишет: „Вольтер 60 лет наполнял театр трагедиями, в которых, не заботясь ни о правдоподобии характеров, ни о законности средств, заставил он свои лица кстати и некстати выражать правила своей философии“.

28

В юности Пушкин мог повторять отрицательный отзыв Вольтера о Гомере („болтун страны эллинския“); с развитием интереса к фольклору и народности в литературе Пушкин считает Гомера величайшим из мировых поэтов.

Его школьный авторитет — Лагарп — неоднократно считал подражателей выше своих греческих образцов, например Вергилия выше Феокрита, Расина выше Эврипида. Но впоследствии Расин для Пушкина только подражатель, хотя и бессмертный, а о Феокрите мы читаем:

Кто на снегах возростил Феокритовы нежные розы?

И, восхищаясь идиллиями Дельвига, он пишет: „какое должно иметь чутье изящного, дабы так угадать греческую поэзию сквозь латинские подражания или немецкие переводы, эту роскошь, эту негу, эту прелесть, более отрицательную, чем положительную, не допускающую ничего запутанного, темного или глубокого, лишнего, неестественного в описаниях, напряженного в чувствах...“ („О Дельвиге“). Но еще раньше (черновик письма к Вяземскому 4 ноября 1823 г.) он писал об А. Шенье, что он „истинный грек [непроходимый] из классиков классик.... От него так и пышет [древностию] Феокритом и анфологиею“.

В 30-х годах Пушкин решительно обращается к греческой лирике, убедившись в том, что его французские учителя просто неспособны были понимать греков и смотрели на них, равно как и на римских писателей и Шекспира,1 сквозь призму шаблонного приличия, унаследованного от литературы времен Людовика XIV.

Если при этом Пушкин и продолжает ценить некоторых римских поэтов, особенно Овидия, Горация и Тибулла, это объясняется тем, что он был убежден (не совсем, конечно, правильно) в их самобытности.

Вообще Пушкина привели к античным писателям их французские поклонники; но, изучая параллельно тех и других, он в конце концов должен был отдать предпочтение древним.

Вот именно эта проблема развития критического чутья у Пушкина в связи с изучением античной литературы и с расширением его литературного горизонта и составляет основное содержание моей статьи.

I

„Латынь из моды вышла ныне“, сказал Пушкин более ста лет тому назад в „Евгении Онегине“.

Но сам он хорошо учился латинскому языку в лицее, и очень любил и высоко ценил античную литературу как с эстетической, так и с общекультурной точки зрения.

29

Мало того, античная литература занимает видное место не только в его образовании, но и в его творчестве. Вот почему он настаивает на том, что „каждый образованный европеец должен иметь достаточное понятие о бессмертных созданиях величавой древности“.

В его произведениях нередко встречаются то латинские провербиальные выражения,1 то цитаты из любимых поэтов, как Гораций и Овидий, то даже попытки передать связной латинской речью то, что он не находил удобным излагать по-русски.2 А главное, хотя он знаком был с античными писателями преимущественно по французским переводам, тем не менее он не только твердо помнил и общее содержание и характерные подробности того или другого литературного памятника, но и высказывал по поводу прочитанного суждения, поражающие своей меткостью и глубиной.

Весьма характерны известные воспоминания Нащокина и Соболевского (по записи Бартенева) о том, как Пушкин приводил в изумление молодого латиниста Мальцева верностью и меткостью своих замечаний о Марциале. „Красоты Марциала были ему понятнее, чем Мальцеву, изучавшему поэта“. „Однажды Пушкин пришел к Мальцеву и застал его за Петронием. Мальцев затруднялся понять какое-то место; Пушкин прочел и тотчас же объяснил ему его недоумение“. (Отметим, что Пушкин читал Петрония, сначала называя его на французский лад Петроном, еще в лицее; а впоследствии сделал его героем своего неоконченного отрывка „Цезарь путешествовал“.)

К такому же выводу должны придти и мы после анализа античного материала, которым пользовался Пушкин. Действительно, в оценке античных писателей он нередко высказывает мысли, под которыми без колебания подписался бы ученый филолог-классик; более того, он иногда предвосхищает существенные выводы, к которым впоследствии приходила наука о классической древности.

В античных классиках он часто разбирался с большей легкостью, чем специалисты, точно так же, как, прочитав Шекспира в неточном французском переводе, он сразу ориентировался в особенностях его творчества, оставляя за собой как великих его немецких поклонников Шиллера и Гёте, так и многих позднейших ученых специалистов по Шекспиру и английской литературе.

Главная причина этого изумительного явления лежит в том, что Пушкин приступил к античным литературам с таким широким и глубоким литературным образованием, какого не имели и не имеют, за крайне редкими исключениями, ученые филологи-классики. При этом само это образование

30

вплотную подводило его к античным классикам и внушало глубокую любовь к ним.

Русское образованное дворянство его времени воспитывалось на французской литературе XVIII в., а XVIII век является не только во Франции, но и во всей западной Европе веком нового возрождения античности, которое не порывало связи и с первым возрождением, начавшимся еще в конце средних веков в Италии. В области поэтического творчества XVIII век во Франции был скуден, но энтузиазм к античной древности, особенно к Риму, был необыкновенно велик: достаточно, например, вспомнить чрезмерно восторженную похвалу Вергилию у Вольтера, который даже заведомо слабые стороны его „Энеиды“ ставил выше истинных красот гомеровских поэм.1

Пушкин был начитан во французской литературе еще до поступления в Лицей. А в Лицее, еще до окончания курса, он обладает уже огромной начитанностью во французской поэзии на всем ее протяжении, начиная с Маро; в частности он отчетливо знает французских поэтов анакреонтического направления, как Парни, Грессе, Грекура и др., и, подражая им в своих лицейских анакреонтических стихотворениях, обнаруживает точные и обширные познания в античной мифологии, с которой он также имел дело на уроках русской и французской словесности и латинского языка; в этом отношении особенно любопытно стихотворение 1817 г. „Торжество Вакха“, в котором проявлено отличное знание культа этого бога (см. наблюдения А. И. Малеина).2

На лицейской же скамье, по всем признакам на лекциях высоко ценимого им Куницына, Пушкин отчетливо разбирается в античной философии и имеет вполне определенное представление о Платоне и о гедонистах Аристиппе и Эпикуре, о циниках и о стоиках3 („Послание Лиде“ 1816 г.),4

31

ссылаясь на Зенона и часто на Сенеку. Впоследствии потомками Аристиппа у него именуются Давыдов и кн. Юсупов; а Сенеку он остроумно пародирует в опущенных строфах „Евгения Онегина“:

Мы рождены, сказал Сенека,
 Для пользы ближних и своей,
 Нельзя быть проще и ясней.1

Прибавим, что в лицейский период, повидимому в связи с лекциями по философии и этике, Пушкин интересовался Сенекой преимущественно как стоическим философом вообще, — ср. „Пирующие студенты“:

         Почто же с Кантом
      Сенека, Тацит на столе?
      Под стол холодных мудрецов!

Уже явная пародия на стоицизм дается в „Послании Лиде“:

     Я вижу, хмурится Зенон...

В годы зрелости Пушкин, между прочим, смотрел на Сенеку глазами Монтэня, который находил у Сенеки и Плутарха то удобство, что они рассуждают на разные темы „в отдельных несвязанных пьесах, не требующих обязательства долгой работы“. Этому методу Пушкин следовал и сам, и суждение Монтэня о Сенеке было ему известно из Лагарпа, помимо того, что он сам читал Монтэня неоднократно и основательно. Но интересовала ли его эта проблема уже на лицейской скамье, я не решаюсь утверждать.2

Там же, конечно, он познакомился и с элементами французской и античной метрики,3 с которой ему приходилось иметь дело и впоследствии, — см. статью „В третьем нумере «Московского Вестника»“: „правила метрики, изложенные Германом и другими европейскими учеными...“

Как известно, Пушкин еще до поступления в Лицей был хорошо знаком с „Генриадой“ Вольтера, заимствовавшего для нее много образов из „Энеиды“ Вергилия. Но Вольтер писал и о других подражателях Вергилия, именно о Тассо, Камоэнсе и Ариосто; в свою очередь юный Пушкин знает их всех, причем Ариосто (который по своему духу ближе к Овидию, чем к Вергилию) оказал большое влияние на „Руслана и Людмилу“, о чем говорит и сам Пушкин в своей поздней (1831 г.) заметке об этой поэме.

Таким образом Пушкин еще в ранней юности читал Вергилия (а читать его в лицейские годы он очень любил) и одновременно знакомился и со

32

всеми его главными подражателями, равно как и с Гомером, которому Вергилий сам подражал. Понятно при этом, что молодому пламенному читателю всех этих эпиков должно было бросаться в глаза различие между подражателями Вергилия, равно как и отличие их от образца. В частности, несомненно было полезным изучение Овидия параллельно с Ариосто.

Далее Пушкин с юности очень увлекался Ювеналом и неоднократно подражал ему (см. „К Лицинию“, 1815 г., и „На выздоровление Лукулла“, 1835 г.); но ему всегда была ясна разница между ювеналовой сатирой и горациевской; эпикурейцем Горацием он всю жизнь восхищался и изучал его в подлиннике еще на лекциях Кошанского (см. заметку „Дельвиг“). Но параллельно с ними он отлично знал (может быть отчасти по лекциям Будри) и их французского подражателя Буало, т. е. опять-таки имея в этом отношении преимущество перед учеными классиками, для которых вдобавок сочинения Буало являлись устаревшим историческим памятником, тогда как для молодого Пушкина они были настольной книгой с животрепещущим содержанием.

Равным образом Пушкин с ранних лет интересовался и римской историей. Еще лицеистом он неоднократно упоминает о Таците, которому затем посвящает остроумные заметки об его „Анналах“ и которым пользуется еще позже для этюда „Цезарь путешествовал“.

II

Прежде чем перейти к анализу отдельных реминисценций Пушкина из различных древних писателей, позволим себе несколько углубить сказанное нами о роли французской литературы и особенно Вольтера в увлечении Пушкина античными классиками.

В этом отношении особенно важны стихотворения „Городок“ и „Бова“.

Вольтер для молодого Пушкина — „из детства пиит“, „поэт в поэтах первый“,

Всех больше перечитан,
 Всех менее томит.
 Соперник Эврипида,
 Эраты нежный друг,
 Арьоста, Тасса внук.
 Скажу ль: отец Кандида
 Он всё: везде велик
 Единственный старик!

В области эпоса Пушкин читал его параллельно с другими эпиками:

На полке за Вольтером
 Виргилий, Тасс с Гомером
 Все вместе предстоят.
 В час утренний досуга
 Я часто друг от друга
 Люблю их отрывать.

33

Уже эти указания наводят на мысль, что знакомый с детства с „Генриадой“ Вольтера Пушкин заинтересовался и приложенной к „Генриаде“ серией статей об эпической поэзии („Essai sur la po;sie ;pique“), трактующих о различных вкусах народов, о Гомере, которого Вольтер очень принижает в сравнении не только с Вергилием и Тассо, но даже с третьестепенным испанским эпиком Дон Алонсо де-Эрсилья; кроме Вергилия, высочайшего из эпиков, Тассо, который следует за Вергилием и превосходит Гомера,1 и упомянутого Эрсилья, в этих статьях анализируются также Лукан, малоизвестный итальянский эпик Триссино, далее Камоэнс и Мильтон.

Называя Вольтера внуком Ариосто и Тассо, юный Пушкин несомненно исходил из указанных статей Вольтера и отчасти также из других его высказываний.

Колеблясь относить Ариосто к эпикам, Вольтер (в статье о Тассо) отмечает, что Тассо ревновал к Ариосто, которого до сих пор предпочитают ему многие итальянцы. „Верно, что у Ариосто больше плодовитости, больше разнообразия, больше воображения, чем у всех других вместе взятых, и если Гомера читают как бы по обязанности, то Ариосто читают и перечитывают для своего удовольствия“. В другом месте он говорит: „Ариосто — мой бог“ (см. примечания к статье о Тассо в 8-м томе пятидесятитомного издания Вольтера, Париж, 1877 г.).

Но влияние этих статей Вольтера на Пушкина еще яснее в начале его сказки „Бова“.

Часто, часто я беседовал
 С болтуном страны эллинския,

т. е. с Гомером — это воспроизведение отзыва Вольтера о длинноте и бесполезности речей гомеровских героев.

И не смел осиплым голосом
 С Шапеленом и Рифматовым
 Воспевать героев Севера.

Полная бездарность эпика Шаплена также подчеркнута Вольтером: „поэмы де Демаре и La Pucelle Шаплена, знаменитые своей смехотворностью, к стыду правил, составлены с большей правильностью, чем Илиада“.

Несравненного Виргилия
 Я читал и перечитывал,
 Не стараясь подражать ему
 В нежных чувствах и гармонии —

отзыв в духе Вольтера: „Это произведение (т. е. Энеида), несмотря на свои недостатки, всё еще самый прекрасный памятник, сохранившийся

34

до нас от всей древности“. Под „гармонией“ разумеется стройность, которой Вольтер не находил у Гомера хотя бы в виду длинноты речей его героев; а „нежные чувства“ Вергилия представляют собой противоположность „грубости“ Гомера (grossi;ret;s).

Сходные суждения о Вергилии Пушкин мог прочесть у его популярного в те времена переводчика, аббата Делиля, прозванного в шутку аббатом Виргилием. Например, по поводу речи Турна (Aen., XI, 378) он говорит, что в ней сила Демосфена соединена с искусством Цицерона и что речи и портреты Гомера гораздо ниже речей и портретов Вергилия. Или, например, по поводу V песни „Энеиды“ он пишет: „Автор «Энеиды» взял из «Илиады» довольно большое число черт для этой картины. Но сколько раз он совершенствует то, что он заимствует, и превосходит то, чему подражает!“

Равным образом и Лагарп (II, 152) считал Вергилия „величайшим мастером поэтической гармонии“ и, отдавая ему предпочтение перед Феокритом, находил, что „son harmonie est d’un charme inexprimable“1 (I, 156).

За Мильтоном и Камоэнсом
 Опасался я без крыл парить,
 Не дерзал в стихах бессмысленных
 Херувимов жарить пушками,
 С сатаною обитать в раю;
 Иль святую богородицу
 Вместе славить с Афродитою.2

Ср. у Вольтера о Камоэнсе: „Я узнаю, что один переводчик Камоэнса утверждает, что в этой поэме Венера обозначает святую деву, а Марс очевидно Иисуса Христа“.

О Мильтоне: „Гомера упрекали за длинные и бесполезные речи и особенно шутки его героев. Те же критики высказывали суждение, что Мильтон грешит против правдоподобия, дав место пушкам в армии сатаны“.

Пушкин, колебавшийся в это время между различными жанрами, на этот раз решил следовать повествовательному стилю Вольтера, не только игривому, но и очень едкому, в его „La Pucelle“, тем более, что ему подражал уже Радищев.

Но Камоэнс занимает его и в более раннем стихотворении „К другу стихотворцу“ (1814 г.). Один из его мотивов — тот, чте даже талантливый поэт не может рассчитывать на обеспеченное существование: „Камоэнс с нищими постелю разделяет“. Ср. у Вольтера (о Камоэнсе): „Единственным источником его существования была его поэма. Он получил небольшой пансион в 800 ливров, но его скоро перестали выплачивать. Единственным убежищем и помощью оказалась для него больница, в которой

35

он провел остаток своей жизни и умер покинутый всеми... Столько примеров должны научить талантливых людей тому, что имущество и счастье в жизни достигаются отнюдь не талантом“.

Возможно, что тот же Вольтер внушил Пушкину интерес к Овидию и Горацию: по крайней мере впоследствии он оспаривает суждение Вольтера о причинах ссылки Овидия, а по отношению к Горацию замечает, что Вольтер способен был понимать только Расина и Горация.

Но тут были и другие влияния: сам Пушкин говорит в „Городке“, что Горация он читал параллельно с его подражателем Державиным, который был для юного лицеиста большим авторитетом.

К Овидию и кроме того к Тибуллу Пушкина приводили также Парни и Батюшков, особенно увлекавшийся Тибуллом („Наследники Тибулла и Парни“), а к Овидию, между прочим, и Грессе, с которым он впоследствии спорит в рецензии на „Фракийские Элегии“ Теплякова.

Несомненно далее влияние — по отношению к римским поэтам, особенно к Горацию и Ювеналу — „Поэтики“ Буало; и самим же Пушкиным в том же „Городке“ отмечена роль Лагарпа в его литературном образовании:

За ними, хмурясь важно,
 Их грозный Аристарх
 Является отважно
 В шестнадцати томах.
 Хоть страшно стихоткачу
 Лагарпа видеть вкус,
 Но часто, признаюсь,
 Над ним я время трачу.

По всем признакам Пушкин, с детства начитанный во французской литературе, поступил в лицей уже с симпатиями к античной, особенно римской литературе и с уважением к латинскому языку. Им он уже в первый год занимался „с довольно хорошими успехами“, по отзыву проф. Кошанского, и окончил курс „с весьма хорошими успехами“, причем нельзя не отметить, что Кошанский со своей стороны старался приохотить Пушкина к античной словесности. Это было нетрудно, так как изучение текста Вергилия и Цицерона предполагалось по предварительной программе лишь на 5-м курсе, т. е. в 1815—1816 г.,1 а Пушкин уже в 1814 г. был хорошо знаком, хотя бы преимущественно по французскому переводу, не только с Вергилием, но и с Горацием, Тибуллом, Овидием, Петронием, Ювеналом и отчасти с Сенекой и Тацитом, не говоря уже о Корнелии Непоте и Федре, которые преподавались еще на 3-м курсе, т. е. в 1813—1814 г.2

Это раннее знакомство с римскими классиками по французским переводам, издававшимся большей частью с приложением подлинника,

36

несомненно заставляло Пушкина постоянно сличать перевод с подлинником и тем укрепляло его познания в латинском языке: не очень трудные тексты (напр. Аврелия Виктора) он разбирал, повидимому, без перевода; а его латинское описание гермафродита в „Путешествии в Арзрум“, писанном через 12 лет после окончания курса в Лицее, свидетельствует о том, что он довольно твердо помнил латинскую грамматику и потому не боялся сам писать по-латыни, хотя бы и в небольшом количестве. Вообще он владел латинским языком, повидимому, не хуже, чем впоследствии хорошие гимназисты, учившиеся ему вдвое или даже втрое больше, чем это практиковалось в лицее, где на латинский язык отводилось лишь по три часа в неделю на первых трех курсах и по два на трех старших, причем упражнения в переводе на латинский язык были только в 4-м и отчасти в 3-м классе.1

С другой стороны, Вольтер и французская классическая драма (в которой Пушкин стал разочаровываться лишь в байроновский период своей деятельности) давали юному Пушкину обширный материал для знакомства с античной, в частности римской, историей, и их республиканские элементы шли навстречу его радикализму. Мы разумеем особенно такие трагедии, как „Les Horaces“ и „Cinna“ Корнеля, „Brutus“, „Mort de C;sar“, „Rome sauv;e ou Catilina“ Вольтера. Во всяком случае наиболее радикальная сатира юного Пушкина „К Лицинию“ (1815 г.) навеяна не только Ювеналом, но и проклятием Камиллы в „Les Horaces“ Корнеля.2

III

Обращаемся теперь к отдельным античным писателям, преимущественно римским, которых читал Пушкин.

Мы уже говорили об увлечении лицеиста Пушкина Вергилием. К цитате из „Бовы“ можно прибавить следующие стихи из „Городка“:

Люблю с моим Мароном
 Под ясным небосклоном
 Близь озера сидеть.

Всегда были симпатичны ему „Буколики,“ или „Эклоги“. Так, один из их персонажей — Филлида — упомянут у него в III главе „Евгения Онегина“. В позднейших заметках к „Графу Нулину“ он пишет: „Публика может себе прочесть, без опасения, сказки доброго Лафонтена и эклогу доброго Виргилия“. Еще в Лицее Пушкин читал и „Георгики“, тем более, что они были популярны в европейской литературе конца XVIII в., в виду увлечения английскими садами. Пушкин несомненно имел в руках не только делилевский перевод „Георгик“, но и написанную Делилем в подражание им поэму „Les Jardins“. О том, как ценились во французской литературе и „Георгики“ и эта поэма Делиля, свидетельствует Лагарп

37

(1, 68): „«Георгики» сделались французским произведением, и эта поэма, самая совершенная из переданных нам древними, является также одной из самых красивых пьес современной поэзии“.

Пушкин читал „Георгики“ настолько внимательно, что в письме к брату от 24 сентября 1820 г. мог — очевидно, на память — сослаться на известный экскурс в IV книге (стр. 125, сл.): Броневский, „подобно Старику Виргилия, разводит сад на берегу моря“.

Вероятно, из „Буколик“ (3, 90), если не из 10-го эпода Горация, Пушкин взял фигуру бездарного поэта Мевия, завистливого и злобного врага обоих поэтов: Мевий в этом качестве трижды фигурирует в послании к Жуковскому (1817 г.):

Гордись ты, Мевия надутый образец! и т. д.

Но трудно сказать, как он относился к чуждой ему по духу, торжественной „Энеиде“, хотя она могла в 1812—1815 гг. попадать в тон воинственной молодежи, рвавшейся еще на школьной скамье воевать с Наполеоном. Судя по второму посланию к Батюшкову (1815 г.), поэт именно от него получил совет перейти от любовных песней на „Энеиду“:

Ты хочешь, чтобы славы
 Стезею полетев,
 Простясь с Анакреоном,
 Спешил я за Мароном
 И пел при звуках лир
 Войны кровавый пир.

Но сам поэт считает себя (подобно своим любимцам Овидию и Горацию) только лириком:

В пещерах Геликона
 Я некогда рожден,
 Во имя Аполлона
 Тибуллом окрещен.

Во всяком случае, он не разделяет чрезмерно преувеличенных похвал Вольтера1 и, вероятно, по сравнению с Илиадой2 Гомера, называет

38

„Энеиду“ „немного тощей“ („К Давыдову,“ 1824 г.). Впрочем, одно школьное воспоминание („и помнил, хоть не без греха, из Энеиды два стиха“) сохранилось у него в эпиграфе к „Отрывку из литературных летописей“ (1829 г.) — Tantae ne animis scholasticis irae!,1 пародирующем знаменитый 11-й стих I песни „Энеиды“: tantaene animis caelestibus irae?2 Ср. еще в письме к Вяземскому от 1821 г.: timeo Danaos3 (Aen., 11, 49) и в „Путешествии из Москвы в Петербург“ (1833—1835 гг.): Fuit Troja, fuimus Trojani4 — неточная реминисценция из II песни, стих 325: fuimus Troes, fuit Ilium.

Далее следует отметить эпиграф к стихотворению „Поэт и толпа“ — procul este, profani (отойдите непосвященные) — несомненно взятый из VI песни „Энеиды“ (ст. 258): это слова Сибиллы при входе с Энеем в подземное царство. Эту песнь „Энеиды“ Пушкин мог иметь в виду при изучении Данте, „Ад“ которого является подражанием ей.

Наконец, к известному началу VIII главы „Онегина“ есть любопытный черновой вариант: „читал украдкой Апулея, а над Виргилием зевал“. Однако речь идет не о самом Вергилии, но о его классном преподавании, — см. дальше: „и забывал латинский класс“.

IV

Только что было указано, что молодой Пушкин считал себя крестником Тибулла, разделяя интерес к этому элегику с Парни и Батюшковым. Ср. „Наследники Тибулла и Парни“ („Любовь одна веселье жизни хладной,“ 1816 г.), „Поместье мирное меж Пиндом и Цитерой, где нежился Тибулл, Мелецкий и Парни“ („Шишкову“, 1816 г.). А в известном письме к Бестужеву (конец мая — начало июня 1825 г.) Тибулл причисляется к гениальным римским поэтам: „у Римлян век посредственности

39

предшествовал веку гениев — грех отнять это титло у таковых людей, каковы Виргилий, Гораций, Тибулл, Овидий и Лукреций“.1

V

В эту плеяду гениальных римских поэтов Пушкин однако не включает Катулла, которого мы в настоящее время считаем самым крупным римским лириком и одним из первых лириков мира. В Лицее Катулл, вероятно, не преподавался, да и во французской литературе конца XVIII и начала XIX века не был достаточно оценен сравнительно с Горацием, которому отдавалось абсолютное первенство.2 Пушкин однако читал его,3 и притом читал по-латыни: единственное переведенное им 27-е стихотворение Катулла („Мальчику“) у Пушкина снабжено латинским текстом первого стиха: Minister vetuli puer (Прислужник: мальчик, старым....); размеру подлинника (фалекейскому, состоящему из двухсложной базы, дактиля и трех хореев) до некоторой степени соответствуют хореи Пушкина, так же, как и в подлиннике, без усечения последней стопы. Еще в 1826 г. по поводу женитьбы Дельвига в письме к нему он цитирует (не называя источника) из эпиталамы Катулла (стихотв. 64) известный припев: „io Hymen Hymenaee, io, io, Hymen Hymenaee“! Несомненно при этом, что Пушкину бросились в глаза некоторые особые метры Катулла, которых нет у Горация. Такие же метры он мог встретить и в стихотворных частях „Satyricon’a“ Петрония (напр. 5, 15, 79, 93, 109) и именно поэтому в этюде „Цезарь путешествовал“ мог сказать, что „Петроний и сам писал стихи не хуже Катулла“.

Конечно, можно пожалеть о том, что Пушкин не занялся специальным изучением стихотворений Катулла к Лесбии и к друзьям: его страстная любовь к Лесбии (Клодии) возвышеннее, чем у Пушкина к какой бы то ни было из дам его сердца, но в возвышенном понимании дружбы оба они поразительно родственны друг другу, и там, где Катулл с трагической горечью жалуется на вероломство друзей, живо приходят на память

40

стихи Пушкина „о дружбе, оплатившей мне изменой за жар души доверчивой и нежной“.

Но как бы то ни было, много ли, мало ли читал Пушкин Катулла, он сразу определил его ценную стихию — искренность: „для тех, которые любят Катулла, Грессета и Вольтера — для тех искренность драгоценна в поэте“ („Путешествие В. Л. П.“, 1835 г.).

VI

Самым любимым из римских поэтов у Пушкина был Овидий, которого он не упускает из виду, начиная еще с лицейских лет.

Уже в 1814 г. он пишет Батюшкову: „тебя младой Назон, Эрот и Грации венчали“. К произведениям молодого Овидия относятся любовные элегии (Amores) и послания древних героинь к покинувшим их любовникам (Heroides). Ср. также стихотворение „Сон“: „пускай любовь Овидии поют“.

Заметны реминисценции уже в лицейских стихотворениях в виде образов Икара, Мидаса.1

Но особенно близким становится Пушкину Овидий со времени ссылки в Бессарабию, недалеко от места ссылки самого Овидия. Его Пушкин упоминает в стихотворении „В стране, где Юлией венчанный... Овидий мрачны дни влачил“ (письмо к Гнедичу, 1821 г.), ему же посвящает стихотворение „К Овидию“ („Овидий, я живу близ тихих берегов...“).

Это последнее стихотворение, навеянное внимательным чтением элегий Овидия из ссылки (Tristia), заключает в себе также меланхолическую параллель между его автором и римским элегиком.

Пушкин очень дорожил им, сильно беспокоился, пропустит ли его цензура, и в письме к брату ставил выше других своих произведений: „Каковы стихи к Овидию? Душа моя, и Руслан и Пленник, и No;l, и всё — дрянь в сравнении с ними“.

Овидий тщетно молит Августа, не надеется и Пушкин на русского Августа — Александра I, который „смотрит сентябрем“ (письмо к брату). Овидий-изгнанник занимает Пушкина на всем протяжении его собственной ссылки. „В стране... где прах Овидиев пустынный мой сосед“, пишет он еще в 1821 г. в послании к Чаадаеву; „клянусь Овидиевой тенью“, читаем мы в его стихотворении „К Языкову“ (1824 г.). Ср. еще „К Баратынскому“ (1822 г.): „Еще доныне тень Назона Дунайских ищет берегов“.

Отправляя в 1822 г. из Кишинева Гнедичу рукопись своего „Кавказского Пленника,“ Пушкин снабжает ее напутственными стихами Овидия к первой элегии I книги „Tristia“:

Parve (nec invideo) sine me, liber, ibis in urbem,
 Heu mihi! Quo domino non licet ire tuo.

41

„Не из притворной скромности прибавлю: Vade, sed incultus, qualem decet exulis esse!“1

Но этого мало. В одном из следующих писем к нему же, полный реминисценций из „Tristia“, Пушкин пишет о собственном положении в выражениях, почти буквально напоминающих жалобы Овидия:2 „Пожалейте обо мне: живу меж Гетов и Сарматов; никто не понимает меня, со мной нет просвещенного Аристарха; пишу как-нибудь, не слыша оживительных советов, ни похвал, ни порицаний“. Ср. „Tristia“, III, 9, 5:

Sauromatae cingunt, fera gens, Bessique Getaeque,

Quam non ingenio nomina digna meo!3

V, 10, 37:
Barbarus hic ego sum, quia non intelligor ulli.4

III, 14, 37:
Non hic librorum...

Copia5



(ср. жалобы Пушкина на отсутствие книгопродавцев в Кишиневе в стихотворении „Проклятый город Кишинев...“).


Nullus in hac terra, recitem si carmina cuius


Intellecturis auribus utar, adest.6

IV, 1, 89:
Sed neque, cui recitem quisquam est, mea carmina.7



Некоторого разъяснения требует начало первого стихотворения, посвященного Овидию. Из слов „Юлией венчанный... Овидий“ следует, что Пушкин считал причиной ссылки Овидия его роман с дочерью Августа Юлией. Так думал он и позднее, в 1825 г., когда писал свои замечания на Анналы Тацита: „Юлия, дочь Августа, славная своим распутством и ссылкой Овидия“.

Но в примечаниях к „Евгению Онегину“ он с полным основанием отказывается от этого неправильного понимания:

„Мнение будто бы Овидий был сослан в нынешний Акерман, ни на чем не основано. В своих элегиях Ex Ponto он ясно означает местом своего пребывания город Томы при самом устье Дуная. Столь же несправедливо и мнение Вольтера, полагающего причиной его изгнания тайную благосклонность Юлии, дочери Августа. Овидию было тогда около пятидесяти лет, а развратная Юлия, десять лет тому прежде, была сама изгнана ревнивым своим родителем. Прочие догадки ученых не что иное как догадки.

42

Поэт сдержал свое слово и тайна его с ним умерла: Alterius facti culpa silenda mihi“.1

Это важное суждение является комментарием к следующим стихам (имеющим в виду „Ars amatoria“ Овидия) 1-й главы „Евгения Онегина“:

Была наука страсти нежной,
 Которую воспел Назон,
 За что страдальцем кончил он
 Свой век блестящий и мятежный
 В Молдавии, в глуши степей
 Вдали Италии своей.

Там же есть и еще одна картинная реминисценция из „Метаморфоз“ (в главе IV, строфе 2):

То вдруг я мрамор видел в ней,
 Перед мольбой Пигмалиона
 Еще холодный и немой,
 Но вскоре жаркой и живой.

Пигмалион (Met., X, 243), презирая женскую порочность, остался холостяком и влюбился в изваянное им из слоновой кости изображение прекрасной девушки, в которое по его мольбе Венера вдохнула жизнь.2

Судя по словам „я мрамор видел в ней“ (вместо слоновой кости), Пушкин очевидно предпочел более употребительный в современной поэзии образ (то же у Байрона, „Дон Жуан“, VI, строфа 43).

Всем известен своего рода апофеоз Овидия в „Цыганах“: память об этом кротком, незаслуженно наказанном человеке, по словам Пушкина, опиравшегося на несколько темные легенды, о которых он узнал в Бессарабии, сохранилась в этих местах до нового времени и дошла до кочующих цыган.

Наконец, „Tristia“ Овидия3 привлекают к себе внимание Пушкина особенно в последние годы его жизни — см. рецензию на „Фракийские элегии“ Теплякова (1836 г.). Он протестует против упрека в слезливости и в постоянных жалобах, которые делает Овидию французский поэт Грессе,4 и высоко ставит искренность, которой проникнуты эти последние произведения великого остроумца — Овидия.

43

В виду того, что новейшая филологическая критика находит в „Понтийских элегиях“ заметный упадок поэтической силы Овидия, отзыв великого поэта о поэте же, которого он вдобавок любил всю жизнь, представляет высокий литературно-эстетический интерес:

„Книга Tristium не заслуживала такого строгого осуждения. Она выше, по нашему мнению, всех прочих сочинений Овидиевых (кроме «Превращений»). Героиды, элегии любовные и сама поэма «Ars amandi», мнимая причина его изгнания, уступают «Элегиям Понтийским». В сих последних более истинного чувства, более простодушия, более индивидуальности и менее холодного остроумия. Сколько яркости в описании чуждого климата и чуждой земли! Сколько живости в подробностях и какая грусть о Риме!....“

„....Песнь, которую поэт <т. е. Тепляков> влагает в уста Назоновой тени, имела бы больше достоинства, если бы г. Тепляков более соображался с характером Овидия, так искренно обнаруженным в его плаче. Он не сказал бы, что при набегах гетов и бессов поэт

Радостно на смертный мчался бой.

Овидий добродушно признается, что он и смолоду не был охотник до войны, что тяжело ему под старость покрывать седину свою шлемом, и трепетной рукою хвататься за меч при первой вести о набеге. (См. Trist., Lib. IV, El. 1“).

И действительно, в своих любовных элегиях (Amores) молодой Овидий почти не проявляет лиризма в противоположность Катуллу, Тибуллу и Проперцию. Между прочим, в своей автобиографии (Trist., IV, 10) он жалеет, что ранняя смерть Тибулла помешала их дружбе; но стихотворение, посвященное памяти Тибулла под свежим впечатлением его смерти (Amores, III, 9), отмечено скорей ученостью и остроумием, чем чувством тяжелой потери.

Но Пушкин не просто любит Овидия; между прочим, он считает его авторитетным знатоком человеческого сердца, особенно любви. Изображая в „Полтаве“ любовь молоденькой красавицы Марии к старику Мазепе, он находит нужным оправдать свой сюжет ссылкой главным образом на Овидия (Заметки Пушкина о своих произведениях, — „о Полтаве“, 1831 г.):

„Любовь есть самая своенравная страсть. Не говоря уже о безобразии и глупости, ежедневно предпочитаемых молодости, уму и красоте, я вспомнил предания мифологические, Превращения Овидиевы, Леду, Филлиру, Пазифаю, Олимпию, Пигмалиона — и принужден был признаться, что все сии вымыслы не чужды поэзии, или, справедливее, ей принадлежат. А Отелло, старый негр, пленивший Дездемону рассказами о своих странствиях и битвах?.. А Мирра, внушившая итальянскому поэту <т. е. Альфьери> одну из лучших его трагедий?“1

44

Укажем, наконец, позднюю реминисценцию из „Метаморфоз“ (IV, 482) о гермафродите: (ambiguus fuerit) modo vir, modo femina (Sithon), послужившую эпиграфом к „Домику в Коломне“ и к „Запискам Дуровой“.

Пушкин тщательно изучал Овидия не только в переводе, но нередко и в подлиннике.1

С этой точки зрения интересна заметка Г. Г. Гельда „По поводу стихотворения Пушкина «Из А. Шенье» (1825 г.).2 Тема этого стихотворения — страдания и смерть Геркулеса от праздничного плаща, присланного ему его женой Деянирой, которая из ревности к своей сопернице смочила этот плащ кровью кентавра Несса, считая ее любовным средством. В свой перевод Пушкин ввел несколько вариантов из рассказа Овидия (Met., IX, 153, 132, 165, 207, 204), которого он, очевидно, в данный момент перечитывал, да и вообще знал этот эпизод, относящийся к числу любимых им эротических рассказов Овидия (см. выше его заметки о „Полтаве“).

VII

Другим любимым поэтом Пушкина был Гораций. Им он увлекается, начиная с лицейской скамьи.

Уже в 1814 г. в стихотворении „Городок“ упомянут „чувствительный Гораций“. Там же возможно влияние „Памятника“ Горация:

Сияя горним светом,
 Взлечу на Геликон.
Не весь я предан тленью:
 С моей, быть может, тенью
 Мой правнук просвещенный
 Беседовать придет.

Ср. впоследствии в „Памятнике“ Пушкина: „душа в заветной лире мой прах переживет и тленья убежит“. Впрочем в том и другом случае Пушкин имел в виду и державинское подражание Горацию („часть меня большая, от тлена убежав, по смерти станет жить“). Мысль об этом стихотворении мелькала перед ним и в 1823 г. — см. набросок, относящийся ко 2-й главе „Евгения Онегина“:

Быть может, этот стих небрежный
 Переживет мой век мятежный.
 Могу ль воскликнуть...
 Exegi monumentum:
 Воздвигнул памятник.

(См. комментарии Н. О. Лернера в венгеровском издании, т. VI, стр. 495.)

45

В следующем, 1815 г. в послании к Галичу Гораций назван „Тибурским мудрецом“, а в послании к Юдину упомянут рядом с Лафонтеном:

Вот здесь под дубом наклоненным
 С Горацием и Лафонтеном
 В приятных погружен мечтах.

Тогда же он пишет Пущину:

Живешь как жил Гораций,
 Хотя и не поэт.

Характерен конец послания к Батюшкову с отказом о подражании „Энеиде“:

Дано мне мало Фебом...
 И с дерзостным Икаром
 Страшась летать не даром,
 Бреду своим путем:
Будь всякий при своем.

Это девиз Горация в его посвященных Меценату 1-й оде I книги и 1-й сатире I книги. Впрочем, такие же мысли есть и у Овидия.

Уже указано было, что упомянутый в послании к Жуковскому (1817 г.) Мевий мог быть взят из X эпода Горация.

В 1817 г. в послании к В. Л. Пушкину заключается намек на известную 7-ю оду II книги, которую впоследствии Пушкин переводил, о позорном бегстве с поля сражения при Филиппах:

Они <т. е. гусары> живут в своих шатрах
 Вдали забав и нег и Граций,
 Как жил бессмертный трус Гораций
 В Тибурских сумрачных лесах.

Упоминание о Горации встречается далее в стансах к Толстому (1819 г.):

Ты милые забавы света
 На грусть и скуку променял
 И на лампаду Эпиктета
 Златой Горациев фиал.

Тогда же („Мои замечания об русском театре“, 1819 г.) Пушкин слегка изменяет начало известной ему, повидимому, со школьной скамьи 16 оды I книги, говоря о Колосовой-матери:

filiae pulchrae mater pulchrior1

(у Горация: o matre pulchra filia pulchrior).

В 1822 г. в письме к Вяземскому от 1 сентября из Кишинева Пушкиным упомянуто „Горацианская сатира, тонкая, легкая и веселая“ — определение, напоминающее ее характеристику в известном Пушкину с лицейских лет учебнике Лагарпа.2

46

Позднее, в 1824 г., Гораций — с намеком на 3-ю оду I книги — фигурирует в послании к Давыдову:

Когда чахоточный отец
 Немного тощей Энеиды
 Пускался в море наконец,
 Ему Гораций, умный льстец,
 Прислал торжественную оду,
 Где другу Августов певец
 Сулил хорошую погоду.1

Уже приведена была выдержка из письма к Бестужеву (от 1825 г.) о признании Горация гениальным поэтом. В том же 1825 г., в письме к Катенину Пушкин цитирует (с опиской fugant вм. fugaces) начала 4-й оды II книги.

Далее Гораций упомянут — юмористически — и в „Евгении Онегине“ (VI, 7; 1827 г.):

                Зарецкий мой,
 Под сень черемух и акаций
 От бурь укрывшись наконец,
 Живет, как истинный мудрец,2
 Капусту садит, как Гораций.

Там же о Зарецком сказано, что он „новый Регул, чести бог“. Конечно, об этом герое 1-й Пунической войны Пушкин мог знать из уроков по римской истории, но не исключена возможность того, что он имел в виду известную 5-ю оду III книги, специально посвященную восхвалению старой римской доблести в лице Регула.

Около того же времени („О Байроне“, 1827 г.) порицание плохих подражателей сопровождается восклицанием: о miratores, т. е., вероятно, о imitatores — реминисценция из „Посланий“ Горация (I, 19):

O imitatores, servum pecus, ut mihi saepe
 Bilem, saepe iocum vestri movere tumultus!

Две цитаты из Горация заключает в себе „Путешествие в Арзрум“ (1829 г.):

1) снова Heu (точнее eheu) fugaces, Postume, Postume, Postume, labuntur anni;

2) начало 9-й оды II книги:

        nec Armeniis, in oris,
 Amice Valgi, stat glacies iners
 Menses per omnes...3

47

В том же году он называет своего знакомого Великопольского, игрока и автора сатиры на игроков, „Беверлеем-Горацием“.

В следующем году (1830 г.) в наброск „Об Альфреде Мюссе“ Пушкин старается установить смысл эпиграфа, взятого из „Ars poetica“ Горация к „Дон Жуану“ Байроном: difficile est proprie communia dicere. „Communia“, — правильно замечает он, — „не обыкновенные предметы, но общие всем“. Надо прибавить, что с „Ars poetica“ Горация он имел дело, вероятно, еще на школьной скамье не только в связи с „L’art po;tique“ Буало, подражателя Горация, но может быть и в связи с рассуждениями о драме Корнеля, которого Пушкин уже в то время читал.

Тогда же, говоря о „безнравственности поэтических произведений“, он вспоминает известную по 5-му и 7-му „Эподам“ Горация отравительницу Канидию: „стихотворения, коих цель горячить воображение сладострастными описаниями, унижают поэзию, превращая ее божественный нектар в воспалительный состав, а Музу в отвратительную Канидию“.

Знакомы ему были и „Сатиры“ Горация, и он ясно представляет себе их отличие от сатир Ювенала („О ничтожестве литературы русской“1 1834 г.), и к сатире II книги восходит его эпиграф к 3-й песне „Евгения Онегина“: O, rus! (О, деревня!).

Как мы уже сказали, Пушкин никогда не упускал из виду, что Гораций был не только поэтом, но и философом, и в его глазах это было достоинством. „Есть люди, — говорит он («Путешествие В. Л. П.»), — которые находят Горация прозаическим, спокойным, умным, рассудительным. Так ли? Пусть так, но жаль было бы, если бы не существовали прелестные оды, которым подражал наш Державин“. Еще в молодые годы („О слоге“, 1824 г.) Пушкин требовал от лирики содержательности (каковой как раз и обладает поэзия Горация): „Проза требует мыслей и мыслей, стихи другое дело. Впрочем и в них не мешало бы нашим поэтам иметь сумму идей гораздо позначительнее, чем у них обыкновенно водится; с воспоминаниями о протекшей юности литература наша не подвинется“.2

Итак, в произведениях Пушкина имеются налицо и цитаты из Горация, и намеки на него, и отзывы о нем.

Но есть и прямые подражания. Это, во-первых, „Памятник“ (ср. 30-ю оду III книги), стихотворение, написанное в pendant „Памятнику“ Державина, имеющему своим источником также Горация.

Во-вторых, припомним попытку перевести 1-ю оду I книги:

Царей потомок Меценат,
 Мой покровитель стародавний, и т. д.

48

Эта ода с ее возвышенным представлением о поэзии, как единственно достойном призвании человека, конечно находила в душе Пушкина глубокий отклик.

В-третьих, особенно выдается не совсем близкий перевод1 автобиографической 7-й оды II книги („Кто из богов мне возвратил...“, 1835), в котором можно сделать только одну фактическую поправку — во второй половине первой строфы:

С кем я тревоги боевые
 В шатре за чашей забывал
 И кудри, плющем увитые,
 Сирийским мирром умащал.

Неправильны именно прибавки в шатре за чашей и тревоги боевые. Пушкин, очевидно, имел в виду походные пирушки и притом на широкую ногу, раз их участники не только надевают на себя венки, но и душатся драгоценными восточными благовониями. Но подобные пирушки не могли относиться к военной службе Горация: их трудно было бы организовать в беспрерывных походах по местностям, отчасти лишенным всяких культурных удобств, и, главное, сам Брут никак не поощрял их, приучая своих офицеров к самому скромному образу жизни. Всё это дела студенческих лет в Афинах до приезда Брута и до обращения его к римской молодежи, учившейся там у профессоров философии и ораторского искусства. К такому же заключению приводит и основная цель этого стихотворения, вполне угаданная Пушкиным: нельзя серьезно относиться к участию в гражданской войне незрелых юношей, каковыми были Гораций и его школьные товарищи; это были юные студенты, совсем не помышлявшие о делах военных, но увлекавшиеся или товарищескими пирами, или литературным дилетантизмом.

49

Перевод этот был использован для этюда „Цезарь путешествовал“, и там дана замечательная характеристика Горация, делающая честь исторической прозорливости Пушкина, который, кстати сказать, тем лучше понимал отношение Горация к Августу, что сам вращался в придворной среде:

„Когда читаю подобные стихотворения, сказал он <т. е. Петроний>, мне всегда любопытно знать, как умерли те, которые так сильно поражены были мыслию о смерти. Анакреон уверяет, что Тартар его ужасает, но не верю ему, также как не верю трусости Горация. Вы знаете оду его:

................
 Ты помнишь час ужасной битвы,
 Когда я, трепетный квирит,
 Бежал, нечестно бросив щит,
 Творя обеты и молитвы?
 Как я боялся! Как бежал!
 Но Эрмий сам незапной тучей
 Меня покрыл и вдаль умчал
 И спас от смерти неминучей.

Хитрый стихотворец хотел рассмешить Августа и Мецената своею трусостию, чтоб не напомнить им о сподвижнике Кассия и Брута“.

Таким образом Пушкин взглянул на дело глубже новейших ученых комментаторов Горация, которые обыкновенно не ставят вопроса о том, был ли Гораций действительно трусом, но ограничиваются цитированием параллельных мест из Архилоха, Алкея и Анакреона о том, как они бежали, бросив щит, или из самого Горация, где он, чем дальше, тем более, подчеркивает свою невоинственность и невольное участие в гражданской войне и вместе с тем слишком возвеличивает геройство Августа (Epist., II. 2, 46), между тем как его легионы были разбиты на голову и частью уничтожены бурным натиском армии Брута, завладевшей при этом и лагерем противника. Несомненно, что и Гораций как военный трибун принимал участие в этой атаке, и понятно, что впоследствии он не находил возможным — по словам Пушкина — „напоминать“ Августу об этом. В этом же слишком дипломатическом послании проскальзывает однако очень важная подробность: „Филлиппы, — говорит Гораций, — отпустили меня с обрезанными крыльями, принизив к земле“ (decisis humilem pennis). Уже самый факт возведения его, сына вольноотпущенника, в военные трибуны переводил его в сословие всадников, а дальнейшее высокое положение, которое ему предстояло, требовало в военной обстановке как раз выдающейся храбрости. Храбрыми были и его товарищи по занятиям, особенно молодой Цицерон, который еще до сражения при Филиппах, командуя конным отрядом армии Брута, успел разбить войско Кая Антония, брата триумвира, и взять в плен целый легион. Другой товарищ, пасынок Брута Бибул (о нем он упоминает в 10-й сатире 1-й книги, ст. 86), блестяще исполнил поручение Брута — зайти в тыл авангарду армии триумвиров по совершенно безводным и непроходимым горам Фракии. При этом даже

50

Цицерон не сразу получил звание военного трибуна. Следовательно, для достижения этого высокого поста Гораций, будучи сыном вольноотпущенника, должен был обратить на себя внимание действительно серьезными военными подвигами, что отчасти следует из первого же стиха изучаемой нами оды: „о ты, часто со мною доводимый до крайних опасностей на службе у Брута!“ Это заметил и Пушкин, судя по эпитету „отчаянный“, который он дает Бруту. Храбростью, а также политической стойкостью отличался и адресат данного стихотворения Помпей, который не пал духом даже после поражения при Филиппах, но, не приняв амнистии, продолжал воевать с триумвирами, вероятно под знаменами Секста Помпея.1

VIII

Римской историей Пушкин интересовался наравне с римской литературой. Еще до окончания курса в Лицее (в 1814 г.) он упоминает Тацита: „Сенека, Тацит на столе“ („Пирующие студенты“), а затем в 1818 г. в эпиграмме на Каченовского: „наш Тацит на тебя захочет ли взглянуть?“

Но Тацит уже глубоко интересует его во время ссылки на север, когда и его лично и всю тогдашнюю мыслящую Европу должна была серьезно занимать проблема самодержавия, — тем более, что республиканские и даже умеренно либеральные движения были повсюду шаг за шагом подавлены монархией и реакцией.

Еще в 1821—1822 г., размышляя об Овидии, Пушкин проводит параллель между Августом и Александром I. К концу пребывания на юге, которое окончилось роковым конфликтом с Воронцовым, он уподобляет Александра I уже Тиберию (письмо Вяземскому, июнь 1824 г.).

А в 1825 г., работая над „Борисом Годуновым“, он внимательно изучал как древнюю русскую историю, кончая Борисом и самозванцем, так и историю Петра I; одновременно с этим он с увлечением читал Шекспира и особенно его исторические драмы. Его живо интересует Наполеон как политик не только по его собственным воспоминаниям, но и по запискам Фуше. И вот при изучении истории римской монархии по Тациту он нашел, с одной стороны, отзвук на свои собственные настроения, а с другой — великолепный материал для иллюстрации тем о царях, тиранах, узурпаторах и самозванцах.

В своих „Замечаниях на Анналы Тацита“ (1825 г.) Пушкин, вслед за римским историком, должен отметить, что Тиберий сразу же показал себя настоящим самодержцем, уничтожив республику тем, что ликвидировал народные избирательные собрания („народ ропщет, сенат охотно соглашается; тень правления перенесена на сенат“). И тем не менее, что

51

очень характерно, Пушкин неоднократно защищает Тиберия от нападок Тацита. В противоположность Тациту Пушкин отдает предпочтение сухому, несколько жесткому Друзу перед гуманным и пылким Германиком в деле усмирения бунта паннонских и германских легионов и становится на сторону Тиберия, который похвалил с большей откровенностью Друза, чем Германика.

Припоминая высказанное за год до этого уподобление Александра I Тиберию, мы уже чувствуем, что в глазах Пушкина римский Тиберий выше русского. Экскурс о ссылке Вибия Серена, поражающий неожиданной страстностью, дает понять, что суровый и мрачный римский император гуманнее Александра: „Некий Вибий Серен по доносу своего сына был присужден римским сенатом к заключению на каком-то безводном острове. Тиберий воспротивился сему решению, говоря, что человека коему дарована жизнь, не следует лишать способов к поддержанию жизни. Слова, достойные ума светлого и человеколюбивого! Чем более читаю Тацита, тем более мирюсь с Тиберием. Он был один из величайших умов древности“.

Любопытно, что в данном случае Пушкин не вчитался в рассказ Тацита (IV, 30), из которого следует, что Вибий осужден был неправильно под давлением злопамятства Тиберия, и Тиберий лишь для приличия ходатайствовал о смягчении приговора. Эта ошибка — чисто автобиографического свойства. Как раз в это время в письмах к Дельвигу и Вязем. скому, в черновике первой редакции письма к Александру I Пушкин горько жалуется на то, что он не имеет способов учиться и лечиться и вообще заботиться о своем существовании (prendre soin de mon existence — в письме к Александру I от июля — сентября 1825 г.).

„Анналы“ Тацита отразились и на пушкинском образе Лже-Димитрия, тем более что римская история как раз была богата самозванцами, и по этому вопросу одним из интереснейших источников является опять-таки Тацит. То, что Пушкин пишет об упомянутом выше Агриппе Постуме, невольно напоминает концепцию Лже-Димитрия: „Первое злодеяние Тиберия <замечает Тацит> было умерщвление Постума Агриппы, внука Августова... Он имел право на власть и нравился черни необычайной силой, дерзостью и простотой ума. Таковые лица всегда могут иметь большое число приверженцев или сделаться орудием хитрого мятежника“. Ср. в „Борисе Годунове“: „Ей нравится безумная отвага“ (Шуйский о толпе). „За мной гнались — я духом не смутился и дерзостью неволи избежал“ (Самозванец). „А говорят о милости твоей, что ты дескать (будь не во гнев) и вор, а молодец“ (русский пленник).

Во всяком случае умерщвление Агриппы Постума имело своим последствием появление самозванного Агриппы — одного из рабов убитого, — и летами и наружностью имевшего сходство с господином. Романтический рассказ Тацита об этой политической авантюре (Ann., II, 38—40), можно сказать, так и просится в рамки „Бориса Годунова“ Пушкина.

52

Упомянутый раб вздумал силой или хитростью похитить Агриппу и увезти его к германским армиям, но случайно опоздал: Агриппа был уже убит. Тогда предприимчивому рабу приходят в голову более отважные, до безрассудства фантастические планы: он начинает с того, что похищает прах убитого (а этим в глазах легковерного народа парализуется слух об убийстве), сам скрывается в потаенных местах и, чтобы более походить на Агриппу, отпускает себе волосы и бороду, затем через подходящих людей распускает слух о том, что Агриппа жив. Слух заинтересовывает толпу; сначала говорят о нем тайком; мало-по-малу усиливаясь, слух этот находит себе веру среди людей невежественных, а также беспокойных и поэтому жаждущих переворота.1 Наконец и сам самозванец начинает появляться в разных городах, но с романтическими предосторожностями: он заходит в города в сумерки, избегает, чтобы его видели на народе; не остается долго в одном месте; куда прошла молва о нем, оттуда он уже спешит уйти в другой город, где о нем еще не говорили. Истина, замечает Тацит, усиливается зрением и временем, а ложь поспешностью и неопределенностью.2 Кончилось дело тем, что в Риме стали верить в спасение Агриппы и даже говорить об этом на тайных собраниях.3 Тиберий находился всё время в колебаниях: обуздать ли раба военной силой,4 или дать пустому легковерию рассеяться от времени;5 колеблясь между стыдом и страхом, он то полагал, что ничего не следует презирать, то полагал, что не всегда следует бояться.6

В VI книге „Анналов“ (гл. 10) Пушкин мог прочесть и о появлении Лже-Друза; а в „Историях“ Тацита (II, 8—9), если Пушкин их читал — о Лже-Нероне; отдельные черты этой последней авантюры напоминают авантюру Лже-Агриппы.

Занимаясь своей трагедией, Пушкин не мог не оценить и драматической стихии у Тацита; поэтому от него не укрылась чисто драматическая и индивидуальная черточка в описании бунта германских легионов. „Германик, тщетно стараясь усмирить бунт легионов, хотел заколоться на глазах у воинов. Его удержали. Тогда один из них подал свой меч, говоря: он вострее“. В общем Пушкин обращается с Тацитом, точно со своим современником. В этом отношении характерно заключение этих „Замечаний“:

53

„С таковыми суждениями неудивительно, что Тацит, бич тиранов, не нравился Наполеону, — но удивительно чистосердечие Наполеона, в том признававшегося, не думая о добрых людях, готовых видеть тут ненависть тирана к своему мертвому карателю“.

Действительно, Тацит как изобличитель „тайн деспотии“ (secreta dominationis) был очень популярен среди французских республиканцев конца XVIII и начала XIX века, что приводило в великое негодование Наполеона. Лагарп писал, что тираны представляются зрителю наказанными, когда их обрисовывает Тацит. Мария Жозеф Шенье находил, что Тацит — это верховный трибунал, произносящий приговор в последней инстанции и притесненным и притеснителям; он же поплатился при Наполеоне удалением с высокого поста по просвещению за свой знаменитый стих на тему, что уже одно произнесение имени Тацита заставляет тиранов бледнеть (et son nom prononc; fait p;lir les tyrans); в отместку он написал трагедию „Тиберий“, которая, разумеется, не могла быть своевременно поставлена на сцену. В свою очередь Наполеон старался изгнать Тацита из школы и заменить его Цезарем („ce g;nie simple et sublime“), а в беседах с разными лицами, между прочим с Виландом, признавал, правда, за Тацитом известное искусство или, скорее, ловкость, но при этом находил, что Тацит как ритор слишком гонится за эффектами, что он искажает историю для того, чтобы изобразить красноречиво и т. д.1

Отметим в заключение, что последними книгами „Анналов“ Тацита навеян этюд „Цезарь путешествовал“.2

Но Пушкина интересовали и другие римские историки, особенно те, которые в том или другом отношении соприкасались с Тацитом.

Так, для его замечательного стихотворения о Клеопатре „Чертог сиял“ (в „Египетских ночах“) источником был совершенно третьестепенный писатель Аврелий Виктор, которого Пушкин читал в том же 1825 г., что и Тацита: „Аврелий Виктор — писатель IV столетия.... Сочинения его приписывают Корнелию Непоту и даже Светонию. Он написал книгу De viris illustribus... Книжонка его довольно ничтожна, но в ней находится то сказание (о Клеопатре), которое меня так поразило; и что замечательно! — в этом месте сухой и скучный Аврелий Виктор силой выражения равняется Тациту: haec tantae libidinis fuit, ut saepe prostiterit, tantae

54

pulchritudinis, ut multi noctem illius morte emerint („она отличалась таким сладострастием, что часто продавалась, такою красотой, что многие покупали ночь с нею ценою жизни“).

IX

Сказанным, конечно, не исчерпывается начитанность Пушкина в античной литературе и истории, по крайней мере римской (по греческой истории он обладал лишь очень элементарными сведениями). Мы узнаем, напр., из „Евгения Онегина“, что лицеистом он „читал охотно Апулея1 а Цицерона не читал“ — по той, разумеется, причине, что Цицерон действительно не может быть интересен для школьников. С другой стороны, у Пушкина не видно интереса к римским комикам Плавту и Теренцию, которые в школе не преподавались. Впрочем в его библиотеке в издании Плавта разрезана первая комедия — „Амфитрион“, которая могла заинтересовать его как прототип одной из самых блестящих пьес Мольера — „Amphitryon“.

Так как греческий язык в лицее не преподавался, то Пушкин, повидимому, не имел достаточных знаний и по греческой драме. Между прочим, греческие трагики в его библиотеке отсутствуют. В одном из лицейских стихотворений упомянут Эврипид; но если бы Пушкин внимательно читал его (разумеется во французском переводе), то он, может быть, не был бы так строг к его великому подражателю Расину. Возможно, впрочем, что со времени увлечения Шекспиром Пушкин перестал интересоваться как французской классической трагедией, так и ее греческими образцами.

Из греческих поэтов Пушкин еще в лицее увлекался Гомером; впоследствии он ставил его выше Вергилия и Пиндара, которого он тоже читал. „Слышу умолкнувший звук божественной эллинской речи“, писал он по поводу перевода Гнедича, но в глубине души не находил в этом местами напыщенном и переполненном славянизмами переводе правильной передачи тона „Илиады“ и для себя записал убийственный отзыв о тяжеловесном труде Гнедича:

Крив был Гнедич-поэт, прелагатель слепого Гомера,
 Боком одним с образцом схож и его перевод.

Как сказано было выше, Пушкин еще в юности увлекался греческой лирикой — сперва сквозь французских подражателей; затем у него являются полуподражания-полупереводы из Мосха (пособием послужила христоматия Кошанского из греческих элегиков), из Анакреона (по французскому

55

переводу), из Иона Хиосского, из „Афенея“, т. е. из цитированного „Афенеем“ Гедила.1

Собирался он переводить стихами и Сапфо, и в его рукописях сохранился подготовительный прозаический перевод двух ее наиболее известных стихотворений (повидимому с французского). Далее он в одном месте упоминает известного элегика Тиртея.

Но вот что необходимо особенно подчеркнуть в заключение. Когда-то в юности Пушкин был очень начитан во французской литературе и в других европейских классиках античных и современных во французских переводах. С годами его литературный кругозор всё расширяется и углубляется: не говоря уже о пристальном чтении всего нового, что появлялось у французов, он изучает Байрона, Вальтера Скотта и Альфьери, Шенье, Шекспира, знакомясь отчасти и с немецкими классиками Шиллером и Гете; вместе с тем он обращается к ранним итальянским поэтам, воспитанным на древности, к Данте и Петрарке; его глубоко интересует, в связи с занятиями русской и европейской историей, Макьявелли; ему знакомы Раблэ и Монтэнь (у которого он, между прочим, метко схватил — несмотря на многочисленные цитаты из римских поэтов — антипоэтическую струю); он знает и Монтескье и т. д.

Немудрено поэтому, что он сразу всей душой полюбил крупнейших поэтов древности, слишком заметно было для него их превосходство над их позднейшими подражателями, особенно французскими эпохи упадка поэзии во Франции.

Не имея университетской филологической учености, не зная греческого языка2 и не владея латинским языком в такой мере, в какой это требуется хотя бы от начинающего ученого классика, он однако, благодаря редкой общелитературной эрудиции, трезвому и очень проницательному уму, гениальной интуиции и гениальному же литературному мастерству, дал целый ряд поучительных суждений о произведениях античной древности.

Мы говорили, напр., что он защищает Тиберия от нападок Тацита; отчасти он это делает из негодования на Александра I. Но в основе он прав: Тацит глубоко страдал во время домициановского террора и, характеризуя Тиберия, невольно перенес на него черты не только жестокого, но и отвратительного Домициана.

Его отзывы о Горации-дипломате, как мы уже видели, представляют собою огромный шаг вперед в общей оценке этого поэта, а краткая характеристика всей поэтической деятельности Овидия и в частности его элегий из ссылки до такой степени верна и убедительна, что ее с благодарностью

56

должны усвоить себе ученейшие представители современной классической филологии.

Античная древность изучается Пушкиным в связи с развитием всей дальнейшей западноевропейской литературы. Именно такое изучение особенно плодотворно и должно служить для нас постоянным образцом.

В своем восхищении античными писателями Пушкин проявил (выражаясь словами Данте) la somma sapienza e il primo amore (высшую мудрость и первую любовь), и пусть эта великая любовь воспламеняет и нашу современную молодежь при ее занятиях античной культурой!

_______
Сноски

Сноски к стр. 28

1 Вот, например, отзыв Вольтера о Шекспире („Essai sur la po;sie ;pique“, Hom;re): „ces pi;ces sont des monstres en trag;die. Il y en a qui durent plusieurs ann;es; on y baptise au premier acte le h;ros qui meurt de vieillesse au cinqui;me... (Les Anglais) voyaient comme moi les fautes grossi;res de leur auteur favori, mais ils sentaient mieux que moi ses beaut;s, d’autant plus singuli;res que ce sont des ;clairs qui ont brill; dans la nuit la plus profonde“.

Сноски к стр. 29

1 Например: vale, sed delenda est censura; vale, mi fili in spirito (т. е. spiritu); vale et mihi fave; sed alia tempora („Евг. Онег“.) и т. п.

2 Напр. „Путешествие в Арзрум“ — о гермафродите. Ср. попытку объяснить по-латыни некоторые трудные места из „Слова о Полку Игореве“.

Сноски к стр. 30

1 Напр. некоторые критики, по словам Вольтера в его „Essai sur la po;sie ;pique“, находили у Вергилия скудость изобретения и уподобляли его таким художникам, которые не умеют разнообразить отдельные фигуры на своих картинах. В то время как Гомер щедрой рукой вводит в свою „Илиаду“ множество характеров, мужественный Клоанф, бравый Гиант и верный Ахат Вергилия — это пошлые персонажи, слуги Энея и ничего более; их имена служат лишь к тому, чтобы заполнить несколько стихов. Но Вольтер и в этом видит преимущество Вергилия: он воспевает действия Энея, а Гомер — праздность Ахилла; поэтому Гомер и вводит — скорее с силой, чем с выбором — ряд характеров, блестящих, но не трогающих, тогда как Вергилий не желал, чтобы его главный персонаж терялся в толпе, и поэтому к нему одному приковывает внимание читателя, чтобы последний ни на один момент не упускал его из виду.

2 „Пушкин“, под ред. С. А. Венгерова, т. I, 1907, стр. 394—398.

3 Именно их он имеет в виду в послании к Каверину (1817 г.), чего не понял Н. О. Лернер (в венгеровском издании): „дружно можно жить с Киферой, с Портиком“. Porticus (;;o;) было уже у римлян синонимом стоической философии.

4 В стихе „и мудрый друг вина Катон“ разумеется, вообще говоря, прямолинейный стоик Катон Младший (Утический), политический враг Цезаря, который, между прочим, порицал его за чрезмерную склонность к вину, — что нам известно из Плиния Младшего (Письма, 3, 12) и из плутарховой биографии Катона Младшего (гл. 6).

Сноски к стр. 31

1 Здесь Пушкин скорее всего имеет в виду следующее место из трактата „О досуге“ (3, 5): ab homine exigitur, ut prosit hominibus, si fieri potest, multis, sin minus, proximis, sin minus, sibi (от человека требуется, чтобы он был полезен, если можно, многим, если нельзя, близким, если нельзя, себе). Из общего контекста, впрочем, видно, что в последнем случае человек пока еще не имеет реальной возможности помогать другим, и польза, которую он приносит самому себе, заключается в самосовершенствовании с целями однако не эгоистическими, но альтруистическими.

2 Ср. работу недавно скончавшейся В. И. Бутаковой „Пушкин и Монтэнь“ („Временник Пушкинской Комиссии“, т. 3).

3 Ср. попытку дать русский гекзаметр (правда, с рифмами) в эпиграмме „Несчастие Клита“ (1814 г.): „Внук Тредьяковского Клит...“

Сноски к стр. 33

1 „La J;rusalem para;t ; quelques ;gards ;tre copi;e d’apr;s l’Iliade, mais si c’est imiter que de choisir un sujet qui a des ressemblances avec la fable de la guerre de Troie; si Renaud est une copie d’Achille, et Godefroi d’Agamemnon, j’ose dire que le Tasse a ;t; bien au del; de son mod;le... Il a peint ce qu’Hom;re crayonnait“.

Сноски к стр. 34

1 Перевод: Его гармония имеет невыразимое очарование.

2 Среди этих поэтов упомянут Клопшток — очевидно под влиянием Кюхельбекера и Дельвига.

Сноски к стр. 35

1 И. Селезнев, „История Александровского Лицея“, 1861 г., Прилож. 3.

2 Там же. Прилож. 38 к стр. 166.

Сноски к стр. 36

1 И. Селезнев, „История Александровского Лицея“, 1861, стр. 86—87.

2 „Пушкин“, под ред. С. А. Венгерова, т. I, 1907, стр. 216, примечание.

Сноски к стр. 37

1 Характерен позднейший отзыв Пушкина („Всем известно, что французский народ самый антипоэтический“): „Монтескье смеется над Гомером. Вольтер, кроме Расина и Горация, кажется, не понял ни одного поэта“.

2 Реминисценцию из „Илиады“, в шутливой форме, см. в „Евгении Онегине“, V, 27—28. Известно при этом, что Гомера Пушкин читал еще до поступления в лицей и что, кроме того, он, по его собственному свидетельству, с ранних детских лет увлекался сказками, которые ему рассказывала его няня. Став впоследствии великим поклонником и знатоком народной поэзии, он лучше, чем Вольтер и кто бы то ни было из французских критиков, мог оценить именно народные элементы в поэзии Гомера, и в частности он, напр., ставил Гомера неизмеримо выше, чем Пиндара, равно как и эпическую поэзию выше оды. Отголоски суждений Вольтера и Лагарпа о Гомере, а также о Феокрите заметны в 1-й главе „Евгения Онегина“: „бранил Гомера (очевидно, вслед за Вольтером), Феокрита“; последнего Лагарп считал поэтом вообще талантливым и даже способным к величайшему напряжению страсти (по его словам, Расин считал одним из самых страстных произведений древности идиллию о покинутой девушке, которая стремится вернуть к себе своего возлюбленного колдовством). Он признает за ним истину, т. е. реализм, и простоту; но последняя „не всегда бывает интересной и не редко доходит до грубости. Он предлагает читателю слишком много безразличных обстоятельств, слишком много деталей пошлых (communs) и его сюжеты слишком похожи друг на друга“. В конце концов гораздо выше Феокрита его подражатель Вергилий, „мягкий и тонкий“, „избегающий небрежности и вялости“ и т. д. Вообще эта цитата из 1-й главы „Евгения Онегина“ и ее продолжение („за то читал Адама Смита и был глубокий эконом“) живо вводит нас в круг лицейской учебной жизни времен Пушкина. Так, по поводу ссылки на Адама Смита ср. предварительную программу „собственно наук нравственных“: „В пятый год подробное изложение экономии политической с сравнением трех главных ее систем: коммерческой, экономической и Смита“ (Селезнев, там же, стр. 89).

Сноски к стр. 38

1 Перевод: Возможен ли такой гнев в схоластических душах мужей!

2 Перевод: Возможен ли такой гнев в душах небожителей?

3 Перевод: Боюсь Данайцев.

4 Перевод: Была Троя, были мы троянцы.

Сноски к стр. 39

1 Параллельно с Тибуллом, как было уже указано, молодой Пушкин читал и Овидия. Но называя себя крестником Тибулла, он, очевидно, ставил — в области эротической элегии — этого поэта выше Овидия, причем мог руководиться суждением Лагарпа об Овидии (1, 171); „Il n’a, je l’avoue, ni la sensibilit;, ni l’;l;gance, ni la pr;cision de Tibulle, it est moins passionn; que Properce“. Позднее (в рецензии на „Фракийские элегии“ Теплякова) он с большой определенностью находит в любовных произведениях Овидия преимущественно риторику и холодное остроумие, предвосхищая, таким образом, выводы современной филологии.

2 Так, напр., Лагарп, признавая за Катуллом известный талант, ставил выше всех лириков Горация, поэта, так сказать, универсального (1, 152): „Horace semble r;unir en lui Anacr;on et Pindare, mais il ajoute ; tous les deux... Pindare qui chante toujours les m;mes sujets, n’a qu’un ton toujours le m;me, Horace les a tous, tous lui semblent naturels, et il a la perfection de tous... On conviendra qu’Horace est un des meilleurs esprits que la nature ait pris plaisir ; former“.

3 Может быть уже в ранней юности: так, катулловская героиня Лесбия фигурирует в наброске (1818—1819 г.): „Оставь, о Лесбия, лампаду“.

Сноски к стр. 40

1 Д. П. Якубович, „Пушкин и Овидий“. „Пушкинист“, IV, 1922, стр. 282—294.

Сноски к стр. 41

1 Перевод: Маленькая книжка (и я не завидую), ты без меня пойдешь в город, увы мне, куда не дозволено идти твоему господину. Иди, но неубранная, какой и следует быть книжке изгнанника.

2 Точно так же, через три года, он пишет о своем здоровье словами Тацита — см. ниже.

3 Перевод: Окружают Савроматы, дикое племя, бессы и геты, до какой степени недостойные моего таланта имена!

4 Перевод: Варвар (т. е. чужеземец) здесь я, так как никто меня не понимает.

5 Перевод: Нет здесь возможности достать книги.

6 Перевод: Нет в этой стране никого, кто был бы способным понять меня слушателем, если бы я стал читать свои стихотворения.

7 Перевод: Но никого нет, кому я мог бы прочитать свои стихотворения.

Сноски к стр. 42

1 Из „Tristia“, 11, 208. Перевод: О другой моей вине мне должно молчать.

2 Образ Пигмалиона, впрочем, занимал Пушкина и раньше — см. черновик письма к Гнедичу от 29 апреля 1822 г. и замечания Д. П. Якубовича в „Пушкинисте“, IV.

3 Ср. А. И. Малеин — „Пушкин и Овидий“ („Пушкин и его современники“, в. XXIII, 1916, стр. 44—46).

4 „Грессет в одном из своих посланий пишет:

Je cesse d’estimer Ovide,
 Quand il vient, sur de faibles tons,
 Me chanter, pleureur insipide,
 Des longues lamentations“.


Эти же стихи цитирует и Лагарп (1, 171) в характеристике „Tristia“ Овидия. Но судя по приписке „Грессет в одном из своих посланий“, Пушкин, знавший произведения этого поэта, мог сам, без посредства Лагарпа, найти у него эти стихи.

Сноски к стр. 43

1 К Леде Юпитер сошел в образе лебедя (Met., VI, 109); Филира (Philyra) имела связь с Сатурном, принявшим образ коня (Met., II, 676 — ср. Verg. Georg., III, 92); Пасифая воспылала страстью к быку (Met., VIII, 138); о Пигмалионе уже сказано по поводу „Евг. Онегина“. Мирра была влюблена в своего отца (Met., X, 310). Мария в „Полтаве“ имеет нечто и от Мирры Овидия, поскольку она влюблена в своего крестного отца и бежит „от венца, как от оков“, и от Дездемоны Шекспира („зачем так тихо за столом она лишь гетману внимала?“).

Сноски к стр. 44

1 Д. П. Якубович („Пушкинист“, IV, 292) находил даже попытку прямого перевода из „Метаморфоз“ (XI, 692) в неотделанном наброске „Таится пещера“ (1828 г.).

2 „Пушкин и его современники“, вып. XXXVI, 1923, 44—47.

Сноски к стр. 45

1 Перевод: Красивой дочери красивейшая мать.

2 Ce m;me homme a fait des satires pleines de finesse, de raison, de ga;t;.

Сноски к стр. 46

1 Это же стихотворение Пушкин имеет в виду в письме к Вяземскому (1830 г.) о своей невесте: „твердой дубовой корою, тройным булатом грудь ее вооружена, как у Горациева мореплавателя“.

2 Ср. черновые наброски статьи „О ничтожестве литературы русской“ (1834 г.): „сын молдавского господаря (т. е. Кантемир) перекладывал стихи придворного философа Горация“.

3 Перевод: И в армянских краях, друг Вальгий, не круглый год держится неподвижный лед.

Сноски к стр. 47

1 В этом отношении чрезвычайно любопытна попытка Пушкина „бороться с Ювеналом“ в 1836 г.

2 Ср. свидетельство П. В. Анненкова „Пушкин признавал высокую образованность первым, существенным качеством всякого истинного писателя. Я сам слышал от Гоголя в том, как на него рассердился Пушкин за легкомысленный приговор Мольеру“.

Сноски к стр. 48

1 Собственно Пушкин воспроизводит это стихотворение, не опуская ни одной строфы. Но в свой перевод он внес такие изменения, которые подсказывались ему соображениями политической тактики. Особенно характерна прибавка „за призраком свободы нас Брут отчаянный водил“. Затем Пушкин опускает явный намек на амнистию, в силу которой Кв. Помпей был восстановлен в гражданских правах, и ссылку на жертвоприношение в честь Юпитера в знак благодарности за это восстановление. За 10 лет до этого в „Записке о народном воспитании“ он представлял „Кесаря честолюбивым возмутителем, а Брута защитником и мстителем коренных постановлений отечества“. Известно, что записку эту Николай I принял враждебно и испещрил вопросительными знаками (напр., характеристика Брута сопровождается двумя вопросительными знаками). По этой причине Брут изображен теперь как бы политическим мечтателем и утопистом.

Далее, в первые годы после расправы над декабристами Пушкин еще мог надеяться на их помилование, но в 1836 г. об этом нельзя было и заикаться.

Высказано было предположение, что это стихотворение Горация напомнило Пушкину тяжелый год его изгнания, 1825 г., когда пострадали его друзья декабристы; его спасла ссылка и, главное, необыкновенно интенсивная литературная деятельность в Михайловском. В том же 1836 г. он вспоминает об этом в знаменитом отрывке „Вновь я посетил...“, причем в черновой рукописи есть характерный конец: „Поэзия, как ангел утешитель, спасла меня“. В изучаемом нами стихотворении этому соответствует строфа о спасителе поэта Эрмии (т. е. Гермесе), который известен был как покровитель поэзии.

Сноски к стр. 50

1 См. подробный разбор замечаний Пушкина в моей статье „Пушкин и Гораций“. „Доклады Академии Наук СССР“ за 1930 г., стр. 234 сл.

Сноски к стр. 52

1 „Бессмысленная чернь изменчива, мятежна, суеверна, легко пустой надежде предана, мгновенному внушению послушна“ (Шуйский).

2 „чернь... для истины глуха и равнодушна, а баснями питается она“ (Шуйский).

3 Ср. тайную беседу Шуйского с Пушкиным.

4 „Возможно ли? Расстрига, беглый инок на нас ведет злодейские дружины, дерзает нам писать угрозы. Полно! Пора смирить безумца“ (Борис).

5 „Трех месяцев отныне не пройдет, и замолчит и слух о самозванце: его в Москву мы привезем, как зверя заморского“ (Басманов). Это, однако, удалось Тиберию и другим римским цазарям, но не Борису Годунову.

6 „Кто на меня! Пустое имя, тень! Ужели тень сорвет с меня порфиру, иль звук лишит детей моих наследства? Безумец я! Чего ж я испугался? На призрак сей подуй — и нет его. Так решено: не окажу я страха — но презирать не должно ничего“ (Борис).

Сноски к стр. 53

1 См. F. Ramorino, Cornelio Tacito nella storia della coltura (Milano, 1898), стр. 70, 71, 83 и прим. 125 и 136. По всем признакам эти взгляды Наполеона на Тацита были известны Пушкину. Он снова упоминает о Таците через год после своих „Замечаний“ в черновых набросках статьи „О народном воспитании“ (1826 г.): „но искажать республиканские рассуждения Тацита, великого сатирического писателя, впрочем опасного декламатора, исполненного латинских предрассудков...“ („Сочинения Пушкина. Изд. Акад. Наук“, т. IX, отд. II. Примечания Н. К. Козмина, 1928, стр. 65).

2 См. подробности о Пушкине и Таците в моих статьях „Шекспиризм Пушкина“ („Пушкин“, под ред. С. А. Венгерова, т. IV, 1910) и „Пушкин и римские историки“ („Сборник статей, посвященных В. О. Ключевскому“, М., 1909).

Сноски к стр. 54

1 По всем признакам в связи с „Psych;“ Лафонтена. Ср. параллель между Лафонтеном и Апулеем у Лагарпа (I, 724).

Сноски к стр. 55

1 К. К. Гельд, „Пушкин и Афиней“, „Пушкин и его современники“, вып. XXXI—XXXII, 1927, стр. 15—18.

2 Характерен его учебный перевод из „Одиссеи“. (См. сборн. „Рукою Пушкина“, 1935 г., стр. 88.)