И. Анненский. Избранное

Алекс Боу
  Е.Головин о поэзии И. Анненского



     Этот поэт никогда не называл людей житейских, бытовых, мещанами или чернью или презрительно — брр…жуа. Он, вероятно, их даже любил, вернее, полюбливал издалека, сочувственно, своеобразно. Подобное смутное впечатление оставляет стихотворение "Нервы" с подзаголовком (пластинка для граммофона). Люди. Муж сидит просто так, жена чего-то мотает. Служанка:

     "Что, барыня, шпинату будем брать?"

     "Возьмите, Аннушка!"

      

     Ни шпинат, ни грамматика не требуют восклицательного знака, но все же он поставлен. На всякий случай. "(Жена) Вздохнув, считает петли". Муж:

     "Не замечала ты, сегодня мимо нас

      Какой-то господин проходит третий раз?"

     "Да мало ль ходит их…"

      — "Но этот ищет, рыщет,

      И по глазам заметно, что он сыщик!.."

      

     Шпинат, сыщик, восклицательный знак. Жизнь. Семейная идиллия кончается так:

     Расселись по углам и плачут оба…

     Как эта улица пыльна, раскалена!

     Что за печальная, о Господи, сосна!

      

     Настроение поэта (в смысле музыкального строя, гаммы) не мажорно и не минорно. Всё идет как идет, так, должно быть, и надо. Нравится ли Иннокентию Федоровичу Анненскому Россия, в частности Петербург? Поначалу кажется, что нет:

     Желтый пар петербургской зимы,

     Желтый снег, облипающий плиты,

     Я не знаю, где вы и где мы,

     Только знаю, что крепко мы слиты.

      

     Кто это, "мы" и "вы" ? Герои предыдущего стихотворения? Мы, русские, народ, население? Или мы, облепленные желтым снегом? Иннокентий Анненский весьма скептически относится к нашей национальной спайке, к нашей "общности":

     Сочинил ли нас царский указ?

     Потопить ли нас шведы забыли?

     Вместо сказки в прошедшем у нас

     Только камни да страшные были.

      

     Раздражение, боль, равнодушная фиксация? Нет, просто особенный, свойственный только этому поэту тон. Если бы не поэт, а русский человек, Иннокентий Федорович Анненский переживал за судьбы отечества, он бы так и сказал: прямо сил нет как я переживаю за великую Россию, — и вошел в анналы примечательных патриотов. Но житель облачной и заоблачной страны Поэзии, который из красок более всего любил Белое, из драгоценностей Аметист, из цветов Хризантему, из слов Невозможное…такой житель вряд ли был подвержен бурным пристрастиям и горьким обидам. Скорее, нанизыванию спокойных созерцаний:

     Ни кремлей, ни чудес, ни святынь,

     Ни миражей, ни слез, ни улыбки…

     Только камни из мерзлых пустынь

     Да сознанье проклятой ошибки.

      

     Скажут: какие там "созерцания", идеологическая направленность стихотворения несомненна. Да, если клещами извлекать смысл, ибо одна из целей искусства поэзии — максимальное удаление, распыление "смысла", слияние оного с другими компонентами стиха. Тем не менее, "Петербург" — любопытное определение "русской идеи" вообще:

     Даже в мае, когда разлиты

     Белой ночи над волнами тени,

     Там не чары весенней мечты,

     Там отрава бесплодных хотений.

     Хорошая гипотеза касательно русского характера, недурное объяснение нашего антипрагматизма. Неотложные дела отвлекают нас от наслаждения природой, а "чары весенней мечты" обесценивают практические планы. Но у Иннокентия Анненского стихотворения о житейских перипетиях или городах крайне редки. От резко обозначенной, принципиально поэтической тематики он удаляется неохотно. Поэтому он блестящий начинатель именно "поэзии серебряного века", отнюдь не мистико-философского миросозерцания символистов, где ведущая роль Владимира Соловьева бесспорна. (Даты жизни и моменты биографии Иннокентия Федоровича Анненского легко найти). Его интересы очень традиционны: античность, звезды, движения облаков и туч, страстная неподвижность статуй и соцветий, капризное либо мучительное совершенство женщины, пространства драгоценного камня, беспокойная, бесконечная вопросительность "я". Интерпретации всего этого присуща чрезвычайная утонченность, утонченности этой присуща чрезвычайная оригинальность:

     Глаза забыли синеву,

     Им солнца пыль не золотиста,

     Но весь одним я сном живу,

     Что между граней аметиста.

      

     Затем, что там, пьяней весны

     И беспокойней, чем идея,

     Огни лиловые должны

     Переливаться, холодея.

      

     Аметист — камень епископов и кардиналов, аметист — объект изучения минералогов и ювелиров — совершенно безразличен поэту. Согласно "теории цветов" Гете, синий цвет — это порог ночи. За ним следуют лиловый, сиреневый, фиолетовый. Аметисты — осколки, монолиты снов, которые не растворяются, не исчезают в дневном свете, напротив, солнце придает им сказочную рельность, они крайне интенсивно спят наяву. Надо заметить, наши органы чувств в известном смысле автономны и по неведомым рацио законам вовлекаются воображением во внутренние лунные миры, либо фантазией во внутренние солнечные миры. Французский философ Гастон Башляр сказал: драгоценные камни — звезды сомнамбулического неба. Так называемая "реальность", так называемый "сон" смешиваются в непонятном разуму космосе — трудно отыскать там будничное "я". И все же это "я" не уходит, не растворяется, оставляя в душе поэта стигмы страдания:

     И сердцу, где лишь стыд да страх,

     Нет грезы более обманней,

     Чем стать кристаллом при свечах

     В лиловом холоде мерцаний.

      

     Человеческому "я" тяжко приходится в борьбе с пьяными, беспокойными, лиловыми огнями. У них должно быть чувство долга, они должны холодеть, стать для сердца идеалом. Лиловые огни совсем не против холода, но не хотят неподвижности. Они — предвестие… стихии. Что такое стихия? Красочное, неукротимое, таинственное, смерть для стихии — мимолетный отдых, да и не больно она в нем нуждается:

     Наша улица снегами залегла,

     По снегам бежит сиреневая мгла.

      

     Аметист развеян бурей сна, и "сиреневая мгла" знать его не хочет. Сердцу поэта не дано "стать кристаллом при свечах". Стихия непобедима, совершенно триумфальна:

     Мимоходом только глянула в окно,

     И я понял, что люблю ее давно.

      

     И здесь "слишком человеческое" нелепо, дерзновенно желает фиксировать порыв:

     Я молил ее, сиреневую мглу:

     "Погости-побудь со мной в моем углу".

      

     Это можно предложить какой-нибудь человеческой особи, но подобная просьба к "сиреневой мгле" по меньшей мере неразумна. Лирический герой "молил ее" — вероятно, в надежде услышать эффектный ответ:

     "Где над омутом синеет тонкий лёд,

      Там часочек погощу я, кончив лёт,

      А у печки-то никто нас не видал…

      Только те мои, кто волен да удал".

      

     Простодушная, даже простонародная интонация хорошо оттеняет изысканность темы. Однако поэт, быть может, сам ужаснулся дерзости своих амбиций. Такая невозможная любовь требует особой воли, особой удали. Но зачем буквально понимать явно метафорические строки? Такое понимание оправдывают античные пристрастия Иннокентия Анненского. Он великолепно перевел Эврипида и сам писал трагедии в античном духе. Это нельзя объяснить только интересом к древней Греции, только прилежанием. Античная лира отозвалась резонансом в его душе, а подобный резонанс свойствен героизму в принципе. Но о каком героизме следует мечтать в буржуазную эпоху? Речь может идти лишь о качествах "героизма пассивного": о выдержке, самообладании, разумном риске, готовности "всё начать с начала" и т.д. В основе всего этого — пассивное принятие бытия: человек не создает обстоятельств, но хорошо сопротивляется независящему от него потоку обстоятельств. Что касается артистов — вот уж действительно "лишние люди". Гегель: "Современная эпоха существует вне искусства, помимо искусства, в пренебрежении к искусству".

     Иннокентий Анненский, как и всякий истинный поэт, остро и больно переживал положение вещей. Однако даже самые простые, жалобные его фразы нельзя однозначно, "по-человечески" понимать. Когда он пишет:

     Я слабый сын больного поколенья,

     Я не пойду искать альпийских роз,

     Ни рокот волн, ни ропот ранних гроз

     Мне не дадут отрадного волненья, — …непонятно, кого он имеет в виду. Стихотворение называется "Эго", но какое "эго" подразумевает автор? Свое собственное, или комплекс "эго" в сознании современного европейца? Последнее, скорей всего, ибо трудно поверить в личную правдивость четверостишия. Понятно, поэту нравятся и

     Букеты роз, увядших на столе,

     И пламени вечернего узоры.

      

     …так как одно другому не мешает. Сыновья больного поколения слабы не физически и не ментально, у них пассивная, бессильная душа, которую не волнует ничего реально живое. Физически они способны пойти на поиски альпийских роз, но зачем? Это дело специалистов, цветоводов, продавцов. Энергию разумней потратить на нечто практически полезное, поскольку порцию эстетического удовольствия проще купить.

     Страшно жить в таком мире, "куда угодно, только подальше от этого мира" (Бодлер). Но желания поэта минимальны. Пока в этом мире есть "последние сирени", хризантемы, аметисты, звезды, "белые долины", "сновидения без сна", — жить вполне еще можно. Когда всё будет разрушено, или разрушится само по себе, останутся руины, то есть бесконечная потенция ностальгий. Руины. Мимолетный взгляд, не зная мифологии, чувствует роскошь страдающей статуи.

     Я на дне, я печальный обломок,

     Надо мной зеленеет вода,

     Из тяжелых стеклянных потемок

     Нет путей никому, никуда…

      

     Помню небо, зигзаги полета,

     Белый мрамор, под ним водоём,

     Помню дым от струи водомёта,

     Весь изнизанный синим огнем…

      

     Карьера "я" поистине удивительна.. Беспрерывные блуждания в пространстве поэзии сократили "я" до "печального обломка", до мраморной кисти руки, судя по последнему четверостишию:

     Если ж верить тем шепотам бреда,

     Что томят мой постылый покой,

     Там тоскует по мне Андромеда

     С искалеченной белой рукой.

      

     Действительно, это нечто новое, совершенно чуждое в мире эмоций. Андромеда, в своей ипостаси мраморной статуи, тоскует по собственной мраморной руке, отбитой, очевидно, какими-нибудь варварами. Как не вспомнить о Венере Милосской? Перед нами, выраженная в прекрасных строках, тоска "печального обломка", поэта. Образ очень суггестивен и многозначен. Если это "шепот бреда", то лишь для современных людей. Согласно Аристотелю, всё, имеющее форму, имеет жизнь. Андромеда существует в материи…тела, мрамора, дерева, терракоты…

     Полету фантазии надобны удила, чтобы Лисса (дочь Ночи, богиня безумия) не увлекла слишком далеко.

      

     Иннокентий Анненский, надо полагать, кроме мужества, необходимого поэту в скудную и жестокую эпоху, обладал изрядным здравым смыслом. Это помогло ему сопротивляться песням сирен и флейте Пана, следить за Сциллой и Харибдой, устоять против обольщений сиреневой мглы. Но к нашему восхищению этим поэтом примешивается некоторая грусть, грусть вообще. Он выразил ее лучше некуда:

     Для чего эти лунные выси,

     Если сад мой и тёмен и нем?..

     Завитки ее кос развилися,

     Я дыханье их слышу… зачем?





Поэту

В раздельной четкости лучей
И в чадной слитности видений
Всегда над нами — власть вещей
С ее триадой измерений.

И грани ль ширишь бытия
Иль формы вымыслом ты множишь,
Но в самом Я от глаз Не Я
Ты никуда уйти не можешь.

Та власть маяк, зовет она,
В ней сочетались бог и тленность,
И перед нею так бледна
Вещей в искусстве прикровенность.

Нет, не уйти от власти их
За волшебством воздушных пятен,
Не глубиною манит стих,
Он лишь как ребус непонятен.

Красой открытого лица
Влекла Орфея пиерида.
Ужель достойны вы певца,
Покровы кукольной Изиды?

Люби раздельность и лучи
В рожденном ими аромате.
Ты чаши яркие точи
Для целокупных восприятий.




СРЕДИ МИРОВ


Среди миров, в мерцании светил
 Одной Звезды я повторяю имя...
 Не потому, чтоб я Ее любил,
 А потому, что я томлюсь с другими.

 И если мне сомненье тяжело,
 Я у Нее одной ищу ответа,
 Не потому, что от Нее светло,
 А потому, что с Ней не надо света.



ANDANTE


     Июльский  день прошел капризно, ветреный и облачный: то и дело, из тучи
ли,  или  с  деревьев, срываясь, разлетались щекочущие брызги, и редко-редко
небо  пронизывало  их  стальными  лучами.  Других у него и не было, и только
листва  все косматилась, взметая матовую изнанку своей гущи. Слава богу, это
прожито.  Уже давно вечер. Там, наверху, не осталось ни облачка, ни полоски,
ни  точки  даже... Теперь оттуда, чистое и пустынное, смотрит на нас небо, и
взгляд  на  него белесоватый, как у слепого. Я не вижу дороги, но, наверное,
она  черная  и  мягкая:  рессоры  подрагивают,  копыта  слабо-слабо звенят и
хлюпают.  Туман ползет и стелется отовсюду, но тонкий и еще не похолодевший.
Дорога пошла мол;жами. Кусты то обступают нас так тесно, что черные рипиды
их   оставляют   влажный   след  на  наших  холодных  лицах,  то,  наоборот,
разбегутся...  и  минутами мне кажется, что это уже не кусты, а те воздушные
пятна,  которые  днем бродили по небу; только теперь, перемежаясь с туманом,
они тревожат сердце каким-то смутным не то упреком, не то воспоминанием... И
странно, - как сближает нас со всем тем, что _не - мы_, эта туманная ночь, и
как в то же время чуждо друг другу звучат наши голоса, уходя каждый за своей
душою в жуткую зыбкость ночи...
     Брось вожжи и дай мне руку. Пусть отдохнет и наш старый конь...
     Вот  ушли куда-то и последние кусты. Там, далеко внизу, то сверкнет, то
погаснет  холодная  полоса  реки,  а возле маячит слабый огонек парома... Не
говори!  Слушай тишину, слушай, как стучит твое сердце!.. Возьми даже руку и
спрячь  ее  в рукав. Будем рядом, но розно. И пусть другими, кружными путями
наши  растаявшие  в  июльском  тумане тени сблизятся, сольются и станут одна
тень... Как тихо... Пробило час... еще... еще... и довольно... Все молчит...
Молчите  и  вы,  стонущие,  призывные.  Как хорошо!.. А ты, жизнь, иди! Я не
боюсь  тебя,  уходящей,  и  не считаю твоих минут. Да ты и не можешь уйти от
меня, потому что ты ведь это я, и никто больше - это-то уж наверно...






МЫСЛИ-ИГЛЫ


                Je suis le roi d'une tenebreuse
                vallee.

                Stuart Marrill {*}
                {* Я король сумрачной долины.
                Стюарт Мерриль (фр.) - Ред.}

     Я  - чахлая ель, я - печальная ель северного бора. Я стою среди свежего
поруба  и  еще живу, хотя вокруг зеленые побеги уже заслоняют от меня раннюю
зорю.
     С  болью  и  мукой срываются с моих веток иглы. Эти иглы - мои мысли. И
когда  закат  бывает  тих  и розов и ветер не треплет моих веток - мои ветки
грезят.
     И снится мне, что когда-нибудь здесь же вырастет другое дерево, высокое
и  гордое. Это будет поэт, и он даст людям все счастье, которое только могут
вместить  их сердца. Он даст им красоту оттенков и свежий шум молодой жизни,
которая еще не видит оттенков, а только цвета.
     О  гордое  дерево, о брат мой, ты, которого еще нет с нами. Что за дело
будет тебе до мертвых игол в создавшем тебя перегное!..
     И  узнаешь ли ты, что среди них были и мои, те самые, с которыми уходит
теперь   последняя   кровь   моего   сердца,   чтобы   они  создавали  тебя,
Неизвестный...
     Падайте же на всеприемлющее черное лоно вы, мысли, ненужные людям!
     Падайте, потому что и вы были иногда прекрасны, хотя бы тем, что никого
не радовали...

Вологодский поезд
30 марта 1906


СЕНТИМЕНТАЛЬНОЕ ВОСПОМИНАНИЕ


     Я  не  знал ее ни ребенком, ни девушкой, ни женщиной. Но мне до сих пор
кажется, что я должен ее встретить.
     Человеку целую ночь напролет били карты, а бледная улыбка все не сходит
с  его  губ,  и все еще надеется он угадать свое счастье в быстро мелькающем
крапе колод, не замечая даже ядовито-зеленой улыбки наступившего рассвета.
     Я видел ее - правда, только раз. Но она была тогда не женщина.
     Это  было  давно, очень давно, и она была еще радугой; сначала тонкая и
бледная,  радуга  эта мало-помалу расцвела, распустилась, ехала такая яркая,
такая  несомненная,  потом  расширилась  - разбухшая, бледная, по- том стала
делаться все бледнее, все сумрачнее, незаметнее, и наконец отцвела совсем. Я
не заметил, как перестал ее видеть.
     Все  это  длилось  минут  двадцать.  Я любил ее целых двадцать минут. Я
стоял  тогда  в потемневшем и освеженном саду. Был тихий летний вечер, такой
тихий,  что он казался праздничным, почти торжественным. Такие вечера бывают
только  у  нас,  на  севере,  недалеко  от больших и пыльных городов и среди
жидкого  шелеста  берез.  Оия  не  кипарисы, конечно, эти белые, эти грешные
березы  -  они  не  умеют молиться, жизнь их слишком коротка для этого, ночи
томительны, и соловьи столько должны сказать им от зари до зари.
     Березы   не   молятся,  но  перед  ясным  закатом  они  так  тихо,  так
проникновенно  шелестят,  точно  хотят  сказать: "Боже, как мы тебя любим...
Боже, отец белых ночей..."
     Над  садом  только  что  один  за другим почти без перерыва прошумело и
отшумело  два  дождя;  оба  сначала  холодные,  с острым стальным отливом, и
частые,   частые.   Потом   все   реже,  все  теплее,  золотистые,  золотые,
ослепительные и, наконец, еле ощутимые, совсем обессилевшие, молочно-парные.
     Томительно  жаркий  день  хотел  было  снова  забрать силу, но было уже
поздно  - он понял это и только пуще побледнел. От голубого царства, которое
казалось  ему  необъятным  и  бесконечным,  скоро  останется  одна маленькая
закатная  полоска.  Один  ломтик  золотистой  дыни на ночном столике для той
минуты,  когда  ты кончишь свою лазурную поэму, о поэт, и затем покрывало...
черное покрывало. Ты, кажется, спрашиваешь, надолго ли?
     Июньский  день надо мною умирал так медленно и трудно, а я глядел в это
время на радугу и сочинял стихи.
     Эти   были  плохие  стихи,  совсем  плохие  стихи,  это  была  даже  не
стихотворная  риторика,  а  что-то  еще  жалче.  Но,  боже  мой,  как  я  их
чувствовал...  и  как  я  любил  радугу...  Мои  банальные рифмы, мои жалкие
метафоры!..   Отчего   я   не   могу   воскресить  вас,  о  бедные  нимфы, с
линяло-розовым   кушаком  на  белой  кисее  чехлов,  с  жидкими,  но  гладко
причесанными  косами,  с мечтательными глазами, и в веснушках, предательских
желтых веснушках на тонкой петербургской коже...
     Я не докончил тогда моих стихов радуге - где-то близко не то запела, не
то заныла старая итальянская шарманка...
     Те,  давние  шарманки  -  отчего  больше их не делают? Новые, когда они
охрипнут,  ведь  это  же  одна тоска, одна одурь, один надрыв. А те, давние?
Самым хрипом своим - они лгали как-то восторженно и самозабвенно.
     Господи, что она играла тогда, эта коробка со стеклом, сквозь которое я
так  любил  таинственную  красную  занавеску,  символ  тайны  между жизнью и
музыкой...
     Она   играла   Верди,  Верди  -  это  я  хорошо  помню...  И,  кажется,
Троватора... Да, да, это был Троватор, и он молил свою Элеонору проститься с
ним,  молил  из  картонной тюрьмы - Addio, mia Eleonora, addio! {Прощай, моя
Элеонора, прощай! (ит.) - Ред.}
     Тогда ли только это было? Да, кажется, именно тогда. Не знаю, плакал ли
я  тогда,  но  теперь  -  я  готов  заплакать от одного воспоминания, пускай
глупого  и  бесцветного,  хоть нет надо мной больше ни погасающей радуги, ни
белоствольных  берез...  Нервы,  конечно...  возраст  также.  Но  искусство,
искусство, скажете вы?
     Надуманное  чувство,  фальшивые  ноты,  самодовольная музыка Верди, еще
молодого...
     При  чем  же  тут красота... поэзия... вдохновение... творчество? Самая
любовь  к  радуге,  разве  не  кажется  вам это выдуманным тут же, сейчас, к
случаю?
     О нет. Я не лгу. А лучше бы я лгал...
     Все  это  сложно,  господа.  И  ей-богу  же,  я  не  знаю  - если точно
когда-нибудь  раскрывается  над  нами  лазурь,  и серафим, оторвав смычок от
своей  небесной виолончели, прислушивается, с беглой улыбкой воспоминания на
меловом  лице,  к  звукам  нашей  музыки  - что, собственно, в эти минуты он
слушает:  что  ему  дорого  и близко? - хорал ли Баха в Миланском соборе или
Valse  des  roses  {Вальс  роз  (фр.).  -  Ред.},  как играет его двухлетний
ребенок,   безжалостно  вертя  ручку  своего  многострадального  органчика в
обратную сторону.
     И  в чем тайна красоты, в чем тайна и обаяние искусства: в сознательной
ли,  вдохновенной победе над мукой или в бессознательной тоске человеческого
духа,  который не видит выхода из круга пошлости, убожества или недомыслия и
трагически осужден казаться самодовольным или безнадежно фальшивым.





МОЯ ДУША


                Нет, я не хочу внушать вам
                сострадания.  Пусть  лучше буду я
                вам  даже   отвратителен.   Может
                быть, и себя вы хоть на миг тогда
                оцените по достоинству.

     Я  спал,  но  мне  было  душно,  потому что солнце уже пекло меня через
штемпелеванную  занавеску  моей  каюты.  Я  спал,  но  я уже чувствовал, как
нестерпимо  горячи  становятся  красные  волосики  плюшевого  ворса  на этом
мучительно  неизбежном  пароходном диване. Я спал, и не спал. Я видел во сне
собственную душу.
     Свежее  голубое  утро  уже  кончилось,  и взамен быстро накалялся белый
полдень. Я узнал свою душу в старом персе. Это был носильщик.
     Голый  по пояс и по пояс шафранно-бронзовый, он тащил какой-то мягкий и
страшный,  удушливый  своей  громадностью  тюк  -  вату, что ли, - тащил его
сначала по неровным камням ската, потом по гибким мосткам, а внизу бессильно
плескалась  мутно-желтая  и  тошнотно-теплая  Волга,  и  там  плавали жирные
радужные  пятна мазута, точно расплющенные мыльные пузыри. На лбу носильщика
возле  самой  веревки,  его  перетянувшей,  налилась  сизая  жила, с которой
сочился пот, и больно глядеть было, как на правой руке старика, еще сильной,
но  дрожащей  от  натуги,  синея, напружился мускул, где уже прорезывались с
мучением кристаллы соляных отложений.
     Он  был еще строен, этот шафранно-золотистый перс, еще картинно-красив,
но  уже  весь  и  навсегда  не  свой. Он был весь во власти вот этого самого
масляно-чадного  солнца,  и  угарной трубы, и раскаленного парапета, весь во
власти  этой грязно-парной Волги, весь во власти у моего плюшевого дивана, и
даже  у  моего  размаянного тела, которое никак не могло, сцепленное грезой,
расстаться с его жарким ворсом...
     Я  не  совсем  проснулся  и  заснул  снова.  Туча набежала, что ли? Мне
хотелось  плакать...  И опять снилось мне то единственное, чем я живу, чем я
хочу  быть  бессмертен  и  что  так  боюсь  при  этом  увидеть по-настоящему
свободным.
     Я  видел  во сне свою душу. Теперь она странствовала, а вокруг нее была
толпа  грязная  и  грубая.  Ее  толкали  - мою душу. Это была теперь пожилая
девушка,  обесчещенная  и  беременная; на ее отечном лице странно выделялись
желтые  пятна усов, и среди своих пахнущих рыбой и ворванью случайных друзей
девушка нескладно и высокомерно несла свой пухлый живот.
     И  опять-таки  вся  она  -  была  не  своя.  Только кроме власти пьяных
матросов  и голода, над ней была еще одна странная власть. Ею владел тот еще
не  существующий  человек,  который фатально рос в ней с каждым ее неуклюжим
шагом, с каждым биением ее тяжело дышавшего сердца.
     Я  проснулся, обливаясь потом. Горело не только медно-котельное солнце,
но,  казалось,  вокруг прело и пригорало все, на что с вожделением посмотрит
из-за своей кастрюли эта сальная кухарка.
     Моя  душа  была уже здесь, со мной, робкая и покладливая, и я додумывал
свои сны.
     Носильщик-перс...  О  нет  же,  нет...  Глядите:  завидно  горделиво он
растянулся на припеке и жует что-то, огурцы или арбузы, что-то сочное, жует,
а сам скалит зубы синему призраку холеры, который уже давно высматривает его
из-за горы тюков с облипшими их клочьями серой ваты.
     Глядите: и та беременная, она улыбается, ну право же, она кокетничает с
тем  самым  матросом,  который  не  дальше  как  сегодня  ночью  исполосовал
кулачищем ее бумажно-белую спину.
     Нет,  символы,  вы  еще слишком ярки для моей тусклой подруги. Вот она,
моя  старая, моя чужая, моя складная душа. Видите вы этот пустой парусиновый
мешок,  который  вы двадцать раз толкнете ногой, пробираясь по палубе на нос
парохода мимо жаркой дверцы с звучной надписью "граманжа".
     Она  отдыхает  теперь, эта душа, и набирается впечатлений: она называет
это  созерцать,  когда вы ее топчете. Погодите, придет росистая ночь, в небе
будут гореть яркие июльские звезды. Придет и человек - может быть, это будет
носильщик,  может  быть, просто вор; пришелец напихает ее всяким добром, - и
она, этот мешок, раздуется, она покорно сформируется по тому скарбу, который
должны  потащить в ее недрах на скользкую от росы гору вплоть до молчаливого
черного  обоза...  А там с зарею заскрипят возы, и долго, долго душа будет в
дороге, и будет она грезить, а грезя, покорно колотиться по грязным рытвинам
никогда не просыхающего чернозема...
     Один, два таких пути, и мешок отслужил. Да и довольно... В самом деле -
кому и с какой стати служил он?
     Просил  ли  он,  что ли, о том, чтобы беременная мать, спешно откусывая
нитки,  сметывала  его  грубые  узлы  и чтобы вы потом его топтали, набивали
тряпьем да колотили по черным ухабам?
     Во всяком случае, отслужит же и он, и попадет наконец на двузубую вилку
тряпичника. Вот теперь бы в люк!
     Наверное,  небытие  это  и  есть именно люк. Нет, погодите еще... Мешок
попадет  в  бездонный  фабричный  чан,  и из него, пожалуй, сделают почтовую
бумагу...  Отставляя  мизинец  с темным сапфиром, вы напишете на мне записку
своему любовнику... О проклятие!
     Мою  судьбу  трогательно  опишут  в  назидательной  книжке  ценою в три
копейки   серебра.   Опишут  судьбу  бедного  отслужившего  людям  мешка  из
податливой парусины.
     А  ведь  этот  мешок был душою поэта - и вся вина этой души заключалась
только в том, что кто-то и где-то осудил ее жить чужими жизнями, жить всяким
дрязгом  и  скарбом,  которым  воровски напихивала его жизнь, жить и даже не
замечать при этом, что ее в то же самое время изнашивает собственная, уже ни
с кем не делимая мука.








Nox vitae

Отрадна тень, пока крушин
Вливает кровь в хлороз жасмина...
Но... ветер... клены... шум вершин
С упреком давнего помина...

Но... в блекло-призрачной луне
Воздушно-черный стан растений,
И вы, на мрачной белизне
Ветвей тоскующие тени!

Как странно слиты сад и твердь
Своим безмолвием суровым,
Как ночь напоминает смерть
Всем, даже выцветшим Покровом.

А все ведь только что сейчас
Лазурно было здесь, что нужды?
О тени, я не знаю вас,
Вы так глубоко сердцу чужды.

Неужто ж точно, боже мой,
Я здесь любил, я здесь был молод,
И дальше некуда?.. Домой
Пришел я в этот лунный холод?


Поэзия (Творящий дух и жизни случай...)
       Сонет

Творящий дух и жизни случай
В тебе мучительно слиты,
И меж намеков красоты
Нет утонченней и летучей...

В пустыне мира зыбко-жгучей,
Где мир — мираж, влюбилась ты
В неразрешенность разнозвучий
И в беспокойные цветы.

Неощутима и незрима,
Ты нас томишь, боготворима,
В просветы бледные сквозя,

Так неотвязно, неотдумно,
Что, полюбив тебя, нельзя
Не полюбить тебя безумно.


Ореанда

Нибелой дерзостью палат на высотах,
С орлами яркими в узорных воротах,
Ни женской прихотью арабских очертаний
Не мог бы сердца я лелеять неустанней.
Но в пятнах розовых по силуэтам скал
Напрасно я души, своейдуше искал...
Я с нею встретился в картинном запустеньи
Сгоревшего дворца - где нежное цветенье
Бежит по мрамору разбитых ступеней,
Где в полдень старый сад печальней и темней,
А синие лучи струятся невозбранно
По блёклости панно и забытью фонтана.
Я будто чувствовал, что там её найду,
С косматым лебедем играющей в пруду,
И что поделимся мы ветхою скамьёю
Близ корня дерева, что поднялся змеёю,
Дорогой на скалу, где грёзит крест литой
Над просветлённою страданьем
красотой.





Буддийская месса в Париже
        Ф.Фр. Зелинскому

             1

Колонны, желтыми увитые шелками,
И платья рёсhе и mauve в немного яркой раме
Среди струистых смол и лепета звонков,
И ритмы странные тысячелетних слов,
Слегка смягченные в осенней позолоте,-
Вы в памяти моей сегодня оживете.

     2

Священнодействовал базальтовый монгол,
И таял медленно таинственный глагол
В капризно созданном среди музея храме,
Чтоб дамы черными играли веерами
И, тайне чуждые, как свежий их ирис,
Лишь переводчикам внимали строго мисс.

     3

Мой взор рассеянный шелков ласкали пятна,
Мне в таинстве была лишь музыка понятна,
Но тем внимательней созвучья я ловил,
Я ритмами дышал, как волнами кадил,
И было стыдно мне пособий бледной прозы
Для той мистической и музыкальной грезы.

     4

Обедня кончилась, и сразу ожил зал,
Монгол с улыбкою цветы нам раздавал,
И, экзотичные вдыхая ароматы,
Спешили к выходу певцы и дипломаты,
И дамы, бережно поддерживая трен,-
Чтоб слушать вечером Маскотту иль Кармен.

    5

А в воздухе жила непонятная фраза,
Рожденная душой в мучении экстаза,
Чтоб чистые сердца в ней пили благодать...
И странно было мне, и жутко увидать,
Как над улыбками спускалися вуали
И пальцы нежные цветы богов роняли.





Поэты

Я хотел бы ходить
по дорогам времен,
как по нашей стране
из района в район.

Я хотел бы ходить
и в дожди и в снег,
как из города в город —
из века в век.

Петербургская стынь,
петербургская стынь.
Над замерзшей Невою
горбаты мосты.

Пушкин1 полднем белесым
на санках — туда,
где поземка метет
и вокруг ни следа.

К Черной речке
вплотную придвинулся лес.
Я б не выдержал,
кинулся наперерез.

Я кричал бы,
повиснув на морде коня:
«Ради бога,
послушайте, Пушкин, меня!

Поверните назад,
поверните назад!
Распахните в века
голубые глаза!

Честь поэта?
Она перед нами чиста,
словно утренняя
звезда».

Петербург.
Над замерзшей Невою мосты.
Я простился бы с ним
в ту январскую стынь.

Я пошел и туда бы
с котомкой — пешком,
где латынь
разговорным была языком.

Я бы в Риме
по пыльным ходил площадям,
чтоб с беспечным Овидием
встретиться там.

Я сказал бы ему:
«Сторонитесь двора!
Не к добру парусами
играют ветра.

Император жесток.
На чужбине суровой
вы окончите жизнь
под неласковым кровом».

Я покинул бы скоро
истории дали,
не успев износить
даже пары сандалий.

Я вернулся бы снова
в двадцатый наш век,
где капель,
где последний рыхлеющий снег.

Чтобы где-то
в апрельскую синюю мглу
за подснежники
мелочь платить на углу.

Если б как-то узнать
в те минуты я мог,
что вот-вот Маяковский2
нажмет на курок,

я б ворвался к нему
телефонным звонком,
хоть с поэтом
я лично и не был знаком.

Я и в завтрашний век
заглянуть бы хотел,
оторвавшись на срок
от сегодняшних дел.

Там я так бы заканчивал
каждую речь:
«Уж хоть вы-то учитесь
поэтов беречь!»
1966



Второй мучительный сонет

Не мастер Тира иль Багдата,
Лишь девы нежные персты
Сумели вырезать когда-то
Лилеи нежные листы,-

С тех пор в отраве аромата
Живут, таинственно слиты,
Обетованье и утрата
Неразделенной красоты,

Живут любовью без забвенья
Незаполнимые мгновенья...
И если чуткий сон аллей

Встревожит месяц сребролукий,
Всю ночь потом уста лилей
Там дышат ладаном разлуки.