Посумерничаем

Арефьева Лидия
         Печка была совсем крохотная по деревенским понятиям, баба Катя сухонькая, а я - маленькая, нам было тепло и хорошо зимними сумеречными вечерами. Когда за окном мельтешили белые буранинки, прилипая к уже осевшим на кухонном окне, когда в трубе, занимавшей чуть ли не всю печь, смеялся и завывал невидимый ветер, поближе придвинувшись к бабе Кате, я замолкала.
         У нас было какое-то внутреннее понимание и потребность друг в друге. Ее душа так много пережившая и перестрадавшая, жаждала внимания и участия, а моя, только входящая в мир, жадно ловила все новое, незнакомое, необычное.
         Баба Катя рассказывала, а я слушала. Она гладила меня по стриженым ножницами лохмам, и голос ее приглушенно и ласково журчал, будто весенний ручеек среди зимы.
         Это был один и тот же рассказ, одна и та же история, история ее жизни, столь обычной и необычной в будни и праздники. Она была искусной рассказчицей. После грустной истории, всегда шла озорная, веселая, после серьезной - радостная.
         В прошлый раз мы дошли до войны, большой Отечественной, потому как про гражданскую и революцию и даже про “до революции” баба Катя уже рассказывала мне, хотя и частенько возвращалась к своей молодости.
         Сегодняшнюю историю я ждала с особым нетерпением, ведь речь в ней пойдет о моем отце, старшем сыне бабы Кати. Но... баба Катя рассказывать про отца не стала, а я не осмелилась ей напомнить. Она сказала только, что проводила всех троих своих сыновей: Игната- отца моего, Алексея да Ивана на фронт, и стала рассказывать, как трудно жилось в те годы в деревне, как ели лебеду и пухли ноги от труда непосильного и недоедания.
         Я много раз слышала об этом и, может, оттого, что еще мала была, не воспринимала рассказ, как трагедию. Разморенная теплыми печными боками, угревшись, я стала задремывать. Неожиданно, будто кто толкнул меня, я насторожилась и стала вслушиваться в слова бабы Кати, что-то в них меня поразило.
         ...- и вот, значит, стою это я у печи, только-только ухватила сковороду, а он, будто привидение какое, показался в окне да исчез, у меня сковородка-то и выпала, и сковородник из рук вывалился. Глянула в окно опять, а там уж никого. Перекрестилась. Почудилось, думаю. Да и стала с полу-то синюшные оладьи подбирать. Подбираю да ворчу...
         Однако чувствую, кто-то в избе стоит, а лето было, дверь-то в сенцы открыта. Тут я и замерла. Кто же это?.. Знаю, что не чужой, а головы поднять не могу, отяжелела она, будто вся кровь в нее кинулась. Гляжу - сапоги... Уж и не помню, как вскочила. - Ванюша!- кричу, - Ванюшка! Жив, родимый, - да к ему, ощупываю руки, лицо, грудь - все его. только обличьем-то вроде, как чужой стал, совсем мужик - мужиком. А уходил из дому с пушком заместо усов...
         Баба Катя примолкла, пожевала запавшими ниточками губ, да-а, - и утерла краешком платка уголки глаз... Помолчала.
         - Да-а, мальчонкой уходил в армию еще до войны. Только домой бы возвернуться, а тут она война, трижды проклятая. Так и попал к ей в самое пекло, под Брестой служил. Больше всех братьев ему досталось, пять раз в танхе горел, а вот живой остался. До Берлину дошел. А уж я за него молила Бога, может, и моя  материнская молитва спасла его.
         Уж в конце войны принесли мне похоронку, мол, пал смертью храбрых сын ваш Иван Федорович... И больше ни слуху, ни духу. А тут вишь, возвернулся, оттого и сковороду уронила, мертвые-то вроде не воскресают.
         Да-а, чего только не бывает,- вздыхает баба Катя. И уж совсем не для меня, а как-то скороговоркой,- теперь вот, сукин сын, вовсе замотался со своими бабами, и про мать забыл, хоть бы гостинчик прислал, аль открытку на праздник... Ну, да бог с ним,- совсем смиренно, вздыхает она,- пусть себе живет, матери-то они всегда своих детей непутевых простят, да только обижать их не следоват, слышь, не следоват.