Дневник, тетрадь 10. На скудной почве зол

Алексей Ивин
     «Репутационные риски» - вот чего много в этом дневнике. С другой стороны, характер автора определеннее, чем в прежних. Раздражительный и брутальный, святой и дурак. Персонажи не должны бы сердиться, вспомнив самих себя 35 лет спустя, но кто их знает…

©, ИВИН А.Н., автор, 1974 г
На фото - зимняя заря.

                Алексей ИВИН

                Д Н Е В Н И К

                тетрадь № 10


                «Н А   С К У Д Н О Й   П О Ч В Е   З О Л»


два часа и расстались.

     6 декабря 1974 года. Мужиковатые интеллигенты вроде превозносимого всеми Александра Яшина – откровенные дураки. Ничего более идиотского советская литература не могла выдумать.

     7 декабря. Моя система политического развития общества (смотри на обороте). Отсюда логически следует, что космополиты или интернационалисты мыслят правильно. Чувство родины предрассудочно. Интернациональные проблемы народонаселения, демографического взрыва, совместного освоения космоса теперь доминируют. Где бы ты ни жил, ты должен чувствовать эпоху – это возвышает дух. Экономические, дипломатические, торговые, культурные связи между странами крепнут, сплав государств неизбежен. Формирование общества, как и формирование земной коры, близится к завершению. Отсюда моя идейная установка: бороться против овеществления человека, против патриотизма, против стандартизации личности и конформизма, но не впадать при этом в абсолютизацию стихийности, анархии, личной воли и произвола.


     НАУКООБРАЗНАЯ ЛЮБОВЬ


     Если девушку во цвете лет поселить в комнате, напоминающей собачью конуру, и заставить слушать брань соседей  из-за тонких перегородок; если в восемь часов утра она встает, одевается в полной тишине и уходит на лекции, встречается там с подружками, которые ей чужды и от которых она отвыкла;  если единственными ее развлечениями являются настраивание транзисторного приемника и чтение матанализа; если в головке скапливаются черные мысли, а в сердечке – горечь одиночества, - то что, кроме любви, может спасти эту девушку?  Конечно же, только любовь.

     И вот, представьте себе, находится проходимец, преумный молодой человек. Иногда очень устающий от жизни, который в поисках свежих ощущений набредает на этот самородок, сплетает хитроумную паутину – и жертва в его тенетах…

     В субботу вечером, провалявшись весь день в постели из-за больных почек, я пришел к Александре – слабый, потому что ничего не ел и поесть было не на что, нежный, сонливый, апатичный и все-таки настроенный на продолжение эксперимента. Я пожаловался на фортуну, сказав, что голодаю, и Александра тут же  сварила суп и, кроме того, после некоторого колебания дала рубль. Я был очень растроган, благодарил, выхлебал тарелку супа и согрелся; дрожь перестала меня бить, я повеселел и шутил. Как обычно, Александра лежала на диване, закрыв ноги ворсистым одеялом, и я, справившись с робостью, подсел к ней: наука требует бесстрашия. Александра курила, что называется, со смаком, глубоко и быстро затягиваясь, с силой выпуская дым и пьянея от легкого головокружения; думаю, если бы ей удалось достать наркотиков, она стала бы наркоманкой. Я говорил о своей любви – просто и убедительно, то с жаром, то в отчаянии, то трагическим тоном, то заискивая, и от этих моих слов она пьянела еще больше, но продолжала отталкивать. Я временно отступил, облокотясь на валик дивана. Вдруг – и это заставило меня усомниться в моем исследовательском даре, в том, что я понимаю людей, - вдруг она ни с того, ни с сего рассказала, улыбаясь, подряд три скабрезных анекдота, которые разожгли во мне похоть. И когда я, сдерживаясь, стал ласкаться к Александре, она, уподобившись Офелии, произнесла следующий арготизм: - Эх, жизнь моя, п о л о м а т а я   и   р а с т о п ч а т а я! – после чего приняла меня на грудь, нервно ероша мои волосы. Я решительно ничего не понимал, ужасные подозрения зародились в голове, но было хорошо покоиться на груди и обнимать, хотя бы сквозь ткань, чудное тело. Очки я бросил на полку, которая помещалась над диваном, и теперь тянулся жадными губами к ее губам. Из транзистора полилась песня о том, что зимняя любовь коротка и что зря она приходит в декабре, - и этого было достаточно: наши губы слились в долгом поцелуе, от которого я захмелел, моя дама – тоже, открыв огромные глаза и блуждая невидящим взором по потолку. Песня вливалась в наши сердца, будоражила, я чувствовал движение языка своей любовницы, почему-то мягкого и смешного, как заячий хвостик, и оторвался от алого рта только тогда, когда почувствовал, что силы покидают меня, что дыхание исчезает и  я словно падаю вниз.

     - Ш у р и к! -  прошептал я любовно, зная, что если что-нибудь скажу, то верну себе самообладание и буду в состоянии продолжать эксперимент. –  Ш у р и к!  Ты здорово целуешься!

     «Мои уроки или кого другого?» - спросил я себя, но вопрос выскользнул, как змейка, и больше не возвращался.

     Она усмехнулась, довольная, и властно прижала к своей груди, и в этой усмешке, в этом капризном, самолюбивом желании обладать мной  я уловил черты Галины Воронцовой в ту первую ночь: хочу тебя, боюсь тебя, правда ли, что ты никогда не покинешь меня?

     Александра впитывала ласки и требовала еще; я видел это по тому, что ее глаза, счастливые, остановившиеся, были, казалось, где-то далеко, подернутые туманной поволокой счастья, но в них мерцала страсть… помните ли «Влюбленных» Пабло Пикассо? Мы целовались снова и снова, безмолвно, пылко; губы горели, я изнемогал и часто прерывал поцелуй раньше, чем того хотела Александра. Музыка усиливала экспрессивность впечатления. И все же я чувствовал, что девушка не позволит раздеть себя; было что-то в этом характере, что не допускало преждевременного падения, - затаенное ли горе, или боязнь, что я обнаружу какой-либо физический недостаток, или опасение, что я люблю недостаточно.  «Ладно, - подумал я, - крепости берутся осадой». При этом я понимал, что рискую влюбиться сам, если уже не влюбился; по крайней мере, пребывание свое на диване я не променял бы на игры в эдемских рощах.

     После страстного натиска с моей стороны, после многих жарких поцелуев, вялая, растрепанная, обессиленная, лениво оправляя волосы и платье, Александра призналась мне, что любит – наконец-то!!! – призналась на свойственном ей диалекте, но так, что я понял: она говорит правду:

     - Ну вот, - сказала она, бессильно склоняясь на мои колени, - ну вот, я  и  в л и п л а… Глупо…

     Она закурила; руки ее дрожали; на лице было выражение такое, будто она злится на саму себя – смесь досады, растерянности, радости. Я смотрел на ее вибрирующую руку, застывшую в воздухе с сигаретой между пальцами, и удвоял ласки. Не понимал я опять-таки только одного: боится  она попасть впросак вторично (она однажды упоминала вскользь о каком-то пансионере, который ее обманул) или просто не в ладах с собственной поведенческой строгостью?

     Любовь усилила какое-то противоречие в ее душе – какое, я не знал, но должен был узнать по логическому ходу событий. Я внутренне ощущал огромные силы понимать, неистовую готовность прощать и радость от этой благородной готовности. Даже если бы она сказала, что убила человека, я бы только поцеловал ее в губы, прошептал бы: «Ничего, успокойся» - и думал бы только над тем, как ее утешить. Но она не открылась и стала просить, чтобы я ушел. Довольный, немножко куражась тем, что меня любят, разыгрывая огорченность и обиженность, я оделся и, пресыщенный, из формальной только настойчивости просил оставить меня. Она избрала оптимальный вариант, который мне не понравился, но с которым я согласился из великодушия: мы пошли гулять. На улице я ударился в проповедничество, учил Александру жить, упрекал в недостатке честолюбия, заставлял работать и открывать законы, как Галуа, говорил, что прозябают слишком многие, наконец опротивел самому себе и застыдился, что много болтаю. Девушка была стыдлива и кротка, как овечка, не произнесла ни одной пошлой фразы, завидев на автобусной остановке толпу народа, начинала лихорадочно заговаривать со мной, чтобы показаться непринужденной, и несла форменный вздор при этом, сама себе противореча. Мы обогнули влюбленных, которые целовались взасос посреди тротуара, освещенного тусклым фонарем; пройдя пятьдесят метров, я сказал, что нужно повторить опыт коллег и поцеловаться, но Александра смутилась и ответила, что на улице будет стыдно. Эта кротость, молчаливость и застенчивость были лейтмотивом, который ненавязчиво звучал в симфонии нашей прогулки.

     - Больше не приходи ко мне, - сказала Александра, когда мы прощались в подъезде.

     - Почему? – удивился я.

     - Ты знаешь почему, - произнесла она.

     Я не понимал этого, в чем чистосердечно сознался, но для себя сделал вывод: она боится, что при следующей встрече падет, я истомил ее, я вынул из нее все жилы, сопротивление бесполезно; защитники крепости ослабли, и еще один приступ – и я буду пировать на победном троне роскошного женского тела. Мы расстались как-то смятенно, я уже не играл, а действительно тосковал по ней, когда она уходила.

    - Ну, до свидания, - сказала она и поправилась: - Прощай!

     Ее замирающие шаги по лестнице были грузны, словно она несла на плечах небо.

    На следующий день я зашел всего на часок, потому что Соболев купил билеты в кино, и мы должны были вскорости идти. Столь кратковременный визит оскорбил девушку. Кроме того, она заняла выжидательную позицию, не позволяла ни обнимать, ни целовать себя, рассчитывая, очевидно, этим привязать меня, воспламенить мою любовь, испытать ее истинность. Я раздражался, ибо глупышка не понимала, что я люблю ее тогда лишь, когда целую, и что словесные препирательства ведут лишь к охлаждению;  она не понимала, что удержать меня можно тогда, когда я почувствую, что передо мной женщина, а не ученый муж с готовыми на всякий случай сентенциями. В этот вечер я впервые ощутил, что Александра не слишком-то хороша собой, начал стыдиться, что она бедна, как церковная крыса, и упорствовать в достижении цели принуждало, пожалуй, только оскорбленное самолюбие. То очарование, которое я  в ней обнаруживал, будучи обласкан, исчезло, едва я подвергся опале. Сомневаясь, что способна увлечь такого, как я, она была прозорлива и вместе с тем недальновидна; прозорлива потому, что никогда, даже опьяненный ласками, я не предполагал возможности женитьбы на ней, и недальновидна потому, что не знала, как необходима мне в этот трагический миг моей одинокой жизни поддержка и расположение женщины. Если она надеялась прикрепить меня, то могла сделать это, став моей любовницей, - и никакими иными путями.

     И все же на другой день, пытаясь загладить свою вину, я повел Александру в кино. В обществе она была чрезвычайно скована и мнительна. После второго звонка я вышел из курительной комнаты и увидел ее, печально и растерянно стоявшую под большим панно. Мы сели и посмотрели пошлую французскую гангстерскую комедию о супружеской чете мещан, содержателей кафетерия. В подъезде мы холодно расстались.

     Я становился зол и уныл и наконец решил прибегнуть к крайнему средству. Нужно было испытать девушку, предъявить  ультиматум. С этой целью назавтра я написал записку, где сообщил, что уезжаю и что вечером зайду попрощаться. Задумано грубо, но выполнено с блеском. Едва я вошел, я понял, что сегодня Александра будет не столь скупа на ласки; оказалось так, как я предполагал. Я ушел от нее в полночь и чувствую, что сейчас она мне окончательно опротивела, что я действовал против своей совести, что чувства от этой любви не всколыхнулись в нас, что амурный интеллектуализм гадок и нелеп и что вся эта история очень, очень, очень тривиальна.

     Вот драматическая жизнь Александры Малых, полная  т и х о г о  у ж а са.
Александра родилась в 1954 году в городе Сосногорске Коми АССР. Когда-то в детстве она ушиблась, что не прошло бесследно: через несколько    лет
обнаружилась тяжкая болезнь – костный туберкулез. Детство прошло уныло и однообразно, в десятом классе Александра лечилась в одном из прибалтийских санаториев, затем поступила в педагогический институт в Сыктывкаре, откуда вскоре ушла; затем последовательно – уборщица, студентка Сыктывкарского университета, буфетчица, студентка Вологодского пединститута. Срывы и падения, разочарования, томление по лучшей доле, мнительность, сварливость, тяжелые запои – одинокий, смутный, волчий путь во мраке, где чудятся враги, недруги, супостаты, противники, неприятели – рой зловещих масок. Недоверие спущено, как цепной пес, как предохранитель револьвера.


     (Кажется, ни один писатель на свете не  делал таких далеких и столь успешных вылазок в область подсознания, как Грин; я сужу об этом на основании «Крысолова». Эффект умолчания,  редко применяемый даже на сцене, у Грина доведен до совершенства; так что если читать его рассказ, следуя всем перспективным разветвлениям мысли, медленно, ночью, с надлежащими декорациями, я думаю, можно не шутя сойти с ума).


     И все же я продолжаю ходить к Александре. Мы зашли, пожалуй, слишком далеко, чтобы возвращаться вспять. Боюсь, что я уже очень мало похож на ученого, который ясно видит цель и меняет средства к ее достижению в зависимости от их эффективности. Мало-помалу я сам вхожу во вкус, какие-то новые грани отношений между мужчиной и женщиной, не открытые при связи с Галиной Воронцовой, открываются сейчас, поражают новизной, лишают способности судить объективно, воля осыпается и сглаживается, как песчаный домик, и хотя мною достигнуты поразительные успехи, я все больше подпадаю под влияние Александры.  Убеждаюсь в  этом хотя бы по тому, что, каждый вечер решаясь бросить ее окончательно, назавтра снова плетусь к ней, ибо с нею мне гораздо интереснее, уютнее и теплее, нежели с Василием, поминутно нервирующим меня своими сетованиями:  в Архангельске круглый год абрикосы, а в Вологде их нет, здесь на всё чудовищные цены,  каток здесь скверный и  посещают его одни подростки, которые и стоять-то как следует не умеют на коньках… Я хорошо понимаю, что Александра любит меня сейчас настолько, что, не появись я в течение трех дней, она соскучится по мне, а это гарантирует мне право диктовать свою волю; но,  тем не менее,  я не могу выждать необходимый срок, не могу удержаться от соблазна, как сластена мальчик, открывший коробку вафель. К чему аскетизм? – спрашиваю я себя. – Разве не достаточно  мы страдаем в этом мире, чтобы забыться один-единственный раз, коли выпала возможность? Я знаю, что оправдываю свое слабоволие, знаю,  что скалолазу, висящему над пропастью, не следует обращать внимание на цветные камешки на  его пути, а нужно прилагать все усилия к тому, чтобы взобраться на вершину, не оступившись, не сорвавшись вниз;  но природа сильнее, зов плоти зычен, я падаю, я растворяюсь, я погрязаю в радостях и совсем разучился презирать людей и идти избирательно. Мне хорошо – и баста!

     Александра никогда никого не любила, однако сердце ее не окаменело, не затвердело; просто подозрительность и недоверчивость превратили ее в ледышку, но вот пришел я и растопил. Боюсь, что союз двух людей, мужчины и женщины, никогда не бывает равноправным; я уверен в этом. Значит, б;льшими преимуществами владеет тот, кто будет первенствовать в союзе духовно и морально. Он хозяин положения, он поступает, как заблагорассудится, ломая попытки волевого усилия со стороны партнера, добиваясь рабского подчинения и боготворения. Александра неопытна, в этом ее слабость передо мной, но еще недостаточно я подогрел ее гедонистские чувствования; нужно добиться такого состояния, чтобы чувство возобладало над разумом, сломило сопротивление последнего; тогда мне обеспечена победа. Если человек начинает прощать тебя, ты можешь быть уверен, что через его обожание ты добьешься прощения самых тяжких твоих грехов и даже более того – причисления этих грехов к достоинствам. Если вести дело тонко, так может продолжаться до бесконечности, пока потребность прощать не станет для другого человека такой же необходимостью, как сон и еда; не нужно только злоупотреблять, следует только избегать явных промахов и чересчур очевидного попирания человеческого достоинства. Беда, однако, в том, что мне предоставлен очень краткий срок, поэтому я должен действовать грубо и решительно. Ясно, что Александра боится потерять меня, но способна ли она пожертвовать собой ради меня?  Низводить человека до уровня беззлобной комнатной собачонки – занятие трудное, достойное низкого циника и вместе с тем человека, который не желает остаться в дураках вторично. Успех, деятельное развитие мысли и самоотречение – вот три компонента, слитые воедино; вот кредо честолюбца, которому мало трехкомнатной квартиры и бесплодной жены блондинки с прелестной родинкой на бедре. Такой удел – удел тех, кто не наделен достаточным запалом… Однако я увлекся и изображаю из себя чуть ли не Юпитера-громовержца.

     С некоторых пор стало ясно, что Александра скорее даст себе голову на отсечение, чем сделается моей любовницей из одного лишь любопытства перед   э т и м, как поступила Галина. У Александры твердые принципы, хорошие познания в области медицины, отличная осведомленность во всех могущих быть последствиях, почти полное отсутствие эротических позывов; воображение ее работает слабо, она живет скучной реальностью. Поэтому путь разжигания страстей неприемлем, малопродуктивен,  да и не вяжется с моей совестью. Гораздо интереснее другой путь – разрушения воли; по нему-то я и двинусь.

     Спрашивается, зачем мне все это? Негодяй, подлец, мерзавец! – слышу я возгласы. Мне нужна победа, как путнику, идущему через болото, нужна гать. Падать легче, падать очень легко; падая, ты уподобляешься снежному кому, катящемуся с горы, и удел всего твоего человеческого существования – тиранить, хотя бы своей слабостью, жену и детей, существ, виновных разве что в том, что они связаны с тобой законами семьи. Согласитесь, это мерзко. Так что мерзость выходит и  в конце, и в начале жизненного пути; я предпочитаю ту, которая в начале. Творить абсолютное добро может независимый человек, монарх; на остальных общество плюет. Чтобы в конце жизни не получился огромный разрыв между идеалами, которые ты исповедовал, и положением, которое занимаешь, я поступаю так. Молодость горяча, человеколюбива, и в этом-то человеколюбии, которого нет и не может быть на земле! – камень преткновения для многих несостоявшихся гениев, безусловно самых славных людей, окончивших счет времени на чердаках, в психиатрических больницах и просто в сточных канавах… Однако я опять воспарил, нашпиговав себя сладостными наполеоно-гитлеро-ницшеанскими грезами. Кстати, такие словесные выверты, такое бешеное красноречие – тоже удел слабых людей, у которых под ногами не почва, а метафизические бредни.  Allons!

     Александра любит меня. Слава богу, она первый человек, который любит меня и не скрывает этого. Ведь, черт возьми, как приятно, когда на тебя смотрят с обожанием ласковыми, как патока, глазами, когда даже твои усы, колючие и редкие, как хвойные иголки, находят мужественными, и, хотя ты малость костляв, тебя с удовольствием привлекают на грудь; когда не обинуясь тебя называют красивым и подозревают в том, что у тебя было по меньшей мере десять любовниц, - согласитесь, это лишний раз подтверждает все то хорошее, что ты думаешь о себе! Но вообще-то эта связь уже тяготит меня, потому что мы не движемся дальше пятиминутных поцелуев взасос, которые хотя и возбуждают, но не до степени экстаза, как бы хотелось. Любовь красит Александру, в особенности ее чудесные, широко расставленные глаза с чистейшими белками, которые полны блаженства, но,  увы! – не в моих силах придать ее тяжеловесной деформированной голове – миниатюрность, ее пористому картофелевидному носу – греческую пластичность, ее широкому лицу – нежную овальность; всё остается как было.

     Всё это гадко, всё, что я делаю! Подчас бывает так тяжело, что рад бы умереть. Как говорит Брюсов в обращении к женщинам, «не одинаковой жаждой наши горели сердца». То, чего хотят все эти божьи куколки, настолько маленькое и жалкое, что я как бы сражаюсь с ветряными мельницами, то есть, поступаю неразумно, принижаюсь.

     А сегодня, после почти полуторамесячного похода против Александры, я должен признать, что топчусь на месте. Всё то же, всё очень скучно, и через неделю я снимаю осаду – к черту, довольно! Мне с ней не сладить – это сама косность, сама метафизичность. Сначала было грубое недоверие, затем начались мучительные колебания между верой и неверием, между желанием сохранить девственность и желанием отдаться, каковые колебания длятся и по сей день. Иногда хочется прибить эту особу – детище века – с ее сатанинской выдержкой и замечательным тугодумием. Я раздражен еще и тем, что неуклонно влюбляюсь и уже не шутя нахожу лицо правильным, а бедра обольстительными; я слишком много думаю о ней. Опыт заранее был обречен на неудачу, я должен был предвидеть это, ибо выбрал человека пассивного, бесстрастного, медлительного, напичканного предрассудками. Кажется, любимая и наиострейшая ласка –   это навалиться на меня кулем и начать подремывать; но я не океан, чтобы выдерживать этот айсберг. Меня надо ошеломлять, а не засасывать в трясину. Я просто отказываюсь понимать эту девушку, ибо для этого нужно прожить аредовы веки, тогда как мне всего двадцать один год.

     Где ложь, а где правда в наших отношениях – понять довольно трудно. Я околдован, я на четвереньках ползу по зыбучим пескам за фата-морганой, я исследую черт знает что, может быть, женскую грудь, и нахожу, что тот, кто назвал сосок розовым бутоном, был помешан, малость того… Задача потеряла свой смысл, потому что я ее систематически не выполняю. Чем оправдать себя в этой любовной авантюре, я не знаю, но что я веду себя неблагородно, это факт. Она некрасива, черт возьми, эта Александра! Ее некрасивость ущемляет мои эстетические принципы, принципы мальчишки, который гоняется за всем ангельски красивым, утонченно развратным, бесплотным, бестелесным, заключающим абсолютную идею в безупречно-прекрасной форме. Мало того:  эта помесь фурии, Медузы, Гидры, Бабы-Яги, ведьмы, колдуньи, это умопомрачительное безобразие трясется со своей девственностью, как семидесятилетняя аббатиса, упорствует, пришивает тебя суровыми нитками к своему подолу, чтобы ты, наконец, все помыслы сосредоточил на ней. Мыслимо ли! Нет, будь я проклят, лучше журавля в небе, чем синицу в руке. Еще куда ни шло, если бы эта пуританка поразила тебя своей ученостью или хотя бы обучила немецкому языку, - так нет же: она уверяет, что любит тебя… час от часу не легче! Но ведь ты ее тоже любишь, клянусь пуповиной, но что это меняет? Дело застопорилось, и я не вечный двигатель, чтобы любить платонически, питаясь эфиром; меня надо периодически заправлять топливом, а вместо этого меня царапают – ах! ах! – беспощадно царапают, когда я, улучив момент, делаю несколько вольных движений рукой. Я сам себя очень недолюбливаю за эту гнусность, за то,  что не знаю, люблю ли Александру: по-видимому, не люблю, потому что при виде ее у меня поджилки не трясутся и не выступает пот на челе; а может быть, люблю, потому что всякий раз, когда целую, задыхаюсь от блаженства. Хотелось бы заглянуть в ее душу, хотелось бы пахать на ниве сердца глубоко и благородно, как Толстой или Достоевский, а получается препогано – как у маркиза де Сада. Что там – душа как душа, вся в меркантильных блестках, трусливо-наивная, себялюбивая; окружающий мир для нее – как бесформенное облако, откуда, если терпеливо ждать, свалится штуковина, именуемая счастьем; ни намека на агрессивность, ни малейшего желания отхлопать меня по щекам, окатить меня, этакого пройдоху, ушатом ключевой воды, взвинтить мои нервы, заинтриговать… нет, черта с два! Такая девица не скажет без околичностей: «Догони меня, поймай! Если сумеешь, я не поскуплюсь!» Такая девица усыпляет.

     Постепенно я скатываюсь к аморализму; мне кажется, что в мире всё так переплетено, что невозможно что-либо расчленить, выделить зло без примеси добра и наоборот, а такая позиция склоняет человека к беспринципности.

     Рассказывают, что в стародавние времена  пресвятая дева Мария, пещась о тварях божиих, спустилась с небес на землю и в самом крупном земном городе открыла торговлю Добром в розницу. И каждый день в скромной лавчонке пресвятой девы происходил следующий диалог:

     - А что, Мария, - спрашивал, входя, тощий,  как бизань-мачта,  мужчина, вытирая о полы своего сюртука обагренные кровью руки, - а что, дева Мария, как ты поживаешь? Как твоя торговля?

     - Хорошо, человече; живу я по закону Божиему, храню девство и томлюсь в ожидании Святого духа, дабы вступить с ним в соитие.

     - И то, Мария; мужайся: не каждому дано родить Христа… Ну, да не о том речь! Продай-ка мне немножко Добра – килограмм, литр или метр… в каких оно там единицах измеряется, не знаю. Сама посуди: сто тридцать два убийства, сорок восемь краж со взломом, девятнадцать изнасилований, совершенных мною с того времени, как я у тебя в последний раз появлялся, могут сломить духовно и не такого силача, как я. Ей-богу, отвесь мне немного Добра, чтобы адский пламень не сжигал мою душу! Хочется простых радостей: борща, сваренного женой, соседа, который бы умел играть в домино, сынишку, которого можно было бы покачать на ноге…

     И дева Мария со скорбным лицом продавала свой товар покупателю, и он уходил толстеть, скучать и бездействовать и не скоро возвращался в лавочку Марии. Но, как только Добро подходило к концу,  и человек начинал томиться желанием жизни, шел он, растолстевший и отяжелевший, к дьяволу, который продавал Зло оптом всем желающим.

     - Любезный черт, одели-ка меня Злом, да побольше дай мне его, а то жена прибирает меня к рукам и сын без зазрения совести на шею садится. Хочу приободриться, кого-нибудь побить, перед кем-то щегольнуть, чего-то достигнуть; тоска заедает и прочее… Слушай, а отчего бы тебе не посвататься к деве Марии? Она давно ждет, чтобы на нее снизошел святой дух и бросил живительное семя в ее набухающие недра.

     - А ведь это идея! - воскликнул дьявол и в ту же ночь представился деве Марии в виде святого духа, и дева понесла и разрешилась… мною. М н о ю!
    
   

     К р е п о с т ь   п а л а   2   января 1975 года в полночь. По случаю моей пятидневной отлучки, о которой речь пойдет дальше, защитники крепости, пребывая в глубокой скорби, справляли поминальную тризну, думая, что я с взятыми в долг десятью рублями улизнул. Каково же было всеобщее удивление, когда я, живой и невредимый, заявился в десять часов вечера и снова осадил крепость! И она пала.

     Рад ли я? По правде говоря, нет. Разбиты многие иллюзии, я подавлен полным несоответствием любви к женщине и животной любви. В сотый раз задаю себе вопрос – к чему всё это? Пошло, гадко, низко, мерзко! Был момент, когда я подумывал, а не вздернуть ли себя, - настолько сильно было разочарование во всем… Ох, не спешите становиться мужчинами и женщинами, ибо вы теряете всё! – восклицаю я в пророческом порыве. Вчерашняя ночь беспощадно расправилась с остатками идеальных представлений, которые  еще сохранял.

     Потом Александра читала свой дневник, который начала вести по моему примеру. Я изображен ангелом во плоти. Александра обвиняет только себя; все записи, касающиеся меня, очень любвеобильны и построены сплошь из риторических вопросов, призванных отразить колебания женской души. Столь близкое соприкосновение с обнаженной страдающей душой меня обескураживает, отброшены прочь всякое лицемерие, всякие увертки. Я беспомощен, я пасую оттого, что  ко мне предъявляют требования как к мужчине, а я – баба! Необходимый кровожадный зверь  во мне не просыпается, необходимое грубоватое мужество не  снисходит, как благодать, я нежничаю, я боюсь причинить зло, ибо  мне кажется, что всё, что я делаю, что говорю, сражает наповал несчастную  Александру. Во мне всё извратилось, я утратил простоту и искренность обращения; двое голых в кровати – проще некуда! – а я барахтаюсь, как щенок, которого хотят утопить. Чересчур обнажена душа Александры теперь, она чересчур любит меня – а для меня это так же трудно, как прогуливаться по  клумбе.  Надо быть проще и тверже в намерениях – губить так губить, и себя и других.

     Кроме того, я ужасно боюсь последствий, несмотря на то, что прочитал недавно панегирическую и придурковатую книгу Золя «F;condit;»; поэтому мои ласки стерильны… Тьфу, черт побери! До чего ведь можно договориться, если придерживаться этого проклятущего сенсеритизма. Кончаю цикл «Наукообразная любовь» и ставлю дату
                3 января 1975 года.




                А Г А!!!



     Однажды вечером ко мне пришел Драчев.

     Он был сильно возбужден; чувствовалось, что ему не терпится о чем-то рассказать. Чаще обыкновенного он теребил свой нос, похожий на ранний клубень картошки, расчесывал пятерней свои льняные волосы, обрамляющие высокий лоб и худые щеки и делавшие его поразительно похожим на викинга – белокурого, обветренного, гордого и упрямого. Он много курил, даже больше обычного, прикуривая от одной сигареты другую и нервно расхаживая по комнате. Василий, не выносивший табачного дыма, чувствуя себя лишним, сделикатничал и ушел на каток. Подождав, пока за ним закроется дверь, Драчев сел на кровать, приняв по обыкновению свою небрежно-педантичную позу (то есть, закинув ногу за ногу, широким жестом поднося сигарету к губам и вперив светлый и, в общем-то, пустой взор в потолок), эффектно помолчал минуты три, возбудив мое нетерпение, и наконец заговорил конфиденциальным тоном, важно растягивая слова и стараясь говорить сложными, как можно более закругленными периодами:

     - То, что я собираюсь поведать тебе сейчас, очень смахивает на мистификацию, но, уверяю тебя, всё, что я тебе скажу, истинная правда. Разумеется, я надеюсь, что все останется, так сказать, entre nous; я целиком и полностью доверяю тебе, ибо в противном случае не стал бы и заикаться об этом. Никому не говори ни слова из того, что сейчас узнаешь, никому, даже Гоше, ибо это касается нас двоих в равной степени, и я считаю своим долгом предуведомить тебя о случившемся во избежание недоразумений, могущих иметь место в случае, ежели ты не узнаешь того, что уже знаю я. Повторяю, это не розыгрыш, не досужий вымысел, не моя нелепая фантазия, пришедшая мне в голову сегодня, когда я, как водится, лежал в постели…

     Он замолчал, наслаждаясь моей нетерпеливостью и смакуя тайну, готовую сорваться с языка.

     - Так вот, - продолжал он, - сегодня, в три часа пополудни, после лекций, когда я уже собрался идти в общежитие, ко мне подошла секретарь нашего факультета и сообщила, что меня спрашивали в отделе кадров института и что сейчас я должен явиться туда. Полагая, что, очевидно, дело касается посещаемости, которой я не могу похвастать, я шел в отдел кадров с замиранием сердца. Когда я вошел и спросил, с какой это стати меня потревожили, навстречу поднялся неприятно поразивший меня мужчина при галстучке, с землистого цвета лицом, обрюзгший, с жировыми складками под подбородком.

     «Вы будете Драчев?» - спросил он, уставившись на меня беспокойными, перебегающими с предмета на предмет глазами.

     «Да, - ответил я и добавил с присущим мне развязным апломбом: - Чем могу служить?»

     «Пройдемте наверх, мне нужно с вами поговорить», - произнес этот тип, и я, конвоируемый им, поднялся на второй этаж и вошел в пустую темную аудиторию, окно которой было занавешено тяжелыми шторами. На улице уже смеркалось,  и было совсем темно.

    «Окно-то открыть или не надо?» - спросил я с язвительным смешком, за которым пытался схоронить охвативший меня страх, как бы говоря, что я принимаю условия этой занимательной игры и с интересом жду, что же ты, господин незнакомец, предпримешь дальше.

    «Оставьте», - буркнул этот тип и опустился на скамью. Я последовал его примеру.

    Он начал издалека, с общих тем, говорил много, и мало-помалу я понял, чего он от меня хочет. Поразительно осведомленный во всем, что касалось моей биографии, он демагогически рассуждал о том, что правительство издавна печется о студенчестве и издает всевозможные вердикты, призванные облегчить ему способность усвоять науки, но в наш век информации, в век, когда обострилась идеологическая борьба, в среду советского студенчества просачиваются нежелательные и часто фальсифицированные сведения, долженствующие скомпрометировать наш строй в глазах наших граждан. Эти сведения, слепо перенятые и не подвергнутые критической переработке, будоражат нестойкие умы и восстанавливают их против правительственных мер, направленных на улучшение благосостояния советского народа. Так как вы были рекомендованы как человек, твердо стоящий на почве марксистско-ленинского учения, как человек рассудительный, взыскательный и держащийся в стороне от каких бы то ни было компаний, то я решил обратиться к вам за помощью. Вы достаточно глубоко смотрите на жизненные процессы, отвергаете все фальшивое, презираете различных выпивох, а этого достаточно, чтобы, если вы, конечно, не откажетесь, возложить на вас ответственную задачу, заключающуюся в том, чтобы наблюдать за жизнью студентов и сообщать нам о могущих быть отклонениях, а также о лицах, которых вы,  со своей стороны,  считаете не вполне надежными – вы понимаете? – о лицах, которые, если можно так выразиться, тронуты душком буржуазной пропаганды.

    В заключении этой тирады страшный человек этот показал удостоверение уполномоченного службы госбезопасности. Во время всей беседы с ним я держался почтительно и осторожно, говорил мало и старался доказать ему, что я действительно ратую за диктатуру пролетариата, советскую конституцию и прочие прелести. Я боялся как-нибудь нечаянно не проговориться и старался обиняками выведать у этого агента, знает ли он что-либо о существовании кружка «Гениенышей» и вообще о нас троих. В частности, когда он спросил, имеются ли у меня друзья среди сотрудников газет, я, памятуя о тебе и о том, что ты в очень резких выражениях поссорился с редакцией «Вологодского строителя», стал решительно отрицать свое знакомство с корреспондентами и боюсь даже, что немножко переусердствовал в этом. Когда же он сказал, что слышал, будто я сам пишу кое-что (удивительная осведомленность!), я не стал отнекиваться и подтвердил, однако на очередной его вопрос ответил, что не имел счастья печататься ни в журналах, ни в газетах. Агент намекнул при этом, что, насколько в его силах, он может содействовать моей литературной карьере. Я поддерживал разговор, не давая отрицательных оценок кому бы то ни было из своих знакомых и не соглашаясь вполне на штрейкбрехерство, потому что излишняя поспешность в этом деле была бы подозрительна; я сказал, что подумаю. Он назначил мне очередное свидание в пятницу, возле гостиницы «Северная»…

     - Да-а, - протянул я восторженно. – Всё это смахивает на сказку. Ты не сочинил?

     - Да нет же! – раздраженно ответил Драчев и пустился описывать подробности, свои чувствования, догадки, предположения. -  Почему доносчиком избрали именно меня? Почему именно я? Разве мало молодых людей, которые в действительности подвержены строю и готовы зубами и когтями защищать его? Я очень непрочно держусь в институте: прогулы, плохая успеваемость… Если я откажусь от прямого предательства, меня тут же попросят уйти из института, а это ужасно, ужасно… Хоть плохонький институтишка, но все же учиться можно. В чем же дело? Ах, это ужасное письмо! Черт возьми, в письме все дело! Помнишь, я накатал тебе письмище на шести страницах и выразил в нем все свои не устоявшиеся убеждения? А вдруг его подвергли перлюстрации? Вдруг с тех самых пор в архивах КГБ хранится досье и на меня? Чувствуешь, чем это пахнет? Магаданом, черт возьми! Как же теперь быть?..

     Пробыв у меня еще четверть часа и взвинтив мои нервы художественными небылицами настолько, что я, почувствовав себя замешанным в важное политическое дело, выкрикнул торжествующее и злорадное ага! – Драчев ушел совершенно убитый, растерянный и недоумевающий.

     Две недели мы держали все это дело в тайне, не доверяясь даже Соболеву, но однажды в воскресенье, купив бутылку коньяку, мы вдвоем водворились в комнате, где жил Драчев, открылись третьему члену мнимого кружка, предупредив его в нависшей над нами опасности, - и полились дебаты жарче прежних.

     Да, мы вели себя неосмотрительно. Драчев написал это пресловутое письмо, случалось, высказывался при посторонних лицах и уж слишком любит посудачить с пьяными мужичками на улице насчет кой-чего такого. Соболев говорил о политике с мастером, буйствовал на собраниях и, ко всему прочему, предлагал фурьеристские методы для реорганизации рабочих общежитий. Я в свою очередь кругом наследил неблагонадежностью: пытался протискивать в газете нехорошие статьи, в заявлении об уходе из института провозгласил, что боюсь от такого обучения «посереть», с проректором договорился до антисоветчины, о своих политических убеждениях по злобности натуры говорю чуть ли не на каждом углу! Нет, так действовать дальше нельзя! Нас переловят, как мышей, хотя мы – мелкая сошка, и у нас нет даже официального органа, печатающегося хотя бы на гектографе.

     Впрочем, происки нашей политической агентуры могли и не касаться непосредственно нас по тому одному, что выбор пал на заведомо неблагонадежного человека, который мог вести двойную игру, втираясь в доверие и выгораживая нас. Правда, это выглядит романически, детективно, но все же и такой вариант возможен. В разговоре выяснилось, что агент, встречавшийся еще дважды с Драчевым, спрашивал, знает ли он некую Марон; разумеется, Драчев ответил отрицательно, ибо не был знаком с нею. Что же до нас, то мы хорошо ее знали. Это была низенькая девица, вельми некрасивая и очень разнузданная, пившая,  курившая и грешившая напропалую, со своеобразной конусоидной фигурой – узкими плечиками и широченными бедрами – крайне умная еврейка, умная до отвратительности, рассуждавшая о политике так же свободно, как иные модницы  - о чулках. Марон была из образованной семьи, читала подпольную литературу и была на короткой ноге со всеми институтскими циниками вроде Брызгалова. Она очень часто приходила к нам в комнату №19 в общежитие на улице Маяковского. Я в то время учился на первом курсе и не разделял брезгливости своих сожителей – Шитикова, Барболина и Якуничева – к несчастной Евгении Марон; она мне положительно нравилась, неистощимо остроумная, разносившая в пух и прах всякого, кто вступал с нею в спор. Помню, однажды я даже провожал ее, изрядно подвыпившую, и она открыто предлагалась, но я в те прошедшие времена был полон мечтаний о Прекрасной Даме и в игривости не видел намеков… Так вот, эта Марон неожиданно исчезла при таинственных обстоятельствах. Говорили, что виновата ее блудливость, что где-то что-то она натворила и что отчислили ее за неуспеваемость. Теперь стало вероятно, что причина в другом, - в ее связи с кружками и лицами, ведущими подрывную деятельность. Вот уже три года, как ничего не было слышно о Марон, и раз ею интересуются, значит, она впуталась в серьезное дело. – Такова была версия, которая снимала с нас тяготы подозрений.

     Эта версия подтверждалась еще и тем, что уполномоченный настойчиво просил Драчева собирать наблюдения и сведения о Савине. Трудно представить, почему этот закоренелый законник, пропойца и забулдыга, единственной страстью которого было хорошо порезвиться с девочками, вдруг обратил на себя внимание охранки. Из дальнейших расспросов, которым мы подвергли Драчева,  выяснилось, однако, что Савин посещает злачное место на улице Гоголя, где большая группа юношей  и девушек пьет, развратничает и на буржуазный манер блудодействует, и что агент опасается, как бы в эту компанию не вошел человек со сложившимися антисоветскими взглядами и как бы, чего доброго, он не обратил аморфную и легкомысленную толпу молодежи в свою веру, ибо там, где молодежь собирается воедино, избегая надзора общественности, как правило, деятельность принимает дурной уклон, молодые люди поносят строй, бахвалясь своей силой, и если их вовремя не остановить, могут сформировать устойчивую оппозицию.

     Ясно теперь, что Драчеву было поручено доносить об атмосфере в институте, из которого участились случаи демонстративных уходов, об общих толках, а мы, уже не будучи студентами, механически избежали правительственного рентгена.

     Мы условились, что Драчев будет сообщать обо всех устремлениях службы госбезопасности и постарается выведать, что ей известно о нас. На этом решении разговор наш и закончился. Драчев имел вид усталый, болезненный и совершенно потерянный; у него появились даже симптомы маниакальности, так что приходилось серьезно опасаться за его здоровье и рассудок. Мы уложили его спать, а сами отправились домой.


     Существенным вредом в этих наших встречах было то, что мы всякий раз, поговорив по душам, убеждались, какое низкое положение занимаем в обществе, и сознание этого угнетало до такой степени, что наше содружество грозило развалиться, если бы нервы одного из нас не выдержали; мы были недовольны собой в особенности, мы понимали, что еще ничего не достигли и впереди нам ничто не светит, но расстаться означало дать завладеть этой мысли всем твоим существом, нести этот груз одному, а не втроем.


    
                П О Е З Д К А



     28 декабря Соболев пришел ко мне утром, вынул из постели и увлек на вокзал: он решил познакомить меня со своей семьей, которая проживала в городе Устюжне.

     Устюжна – небольшой городишко на юго-западе области, с населением в двадцать тысяч, стоит на правом берегу реки Мологи, красивой, некогда судоходной, а ныне безнадежно обмелевшей из-за порубок леса и засорения питавших ее источников. Дома в нем преимущественно деревянные, в два и три этажа, и только центр города, бывшая купеческая площадь, застроен красивыми каменными особняками. Процветание города приходилось на середину прошлого столетия, когда ремесла, торговля лесом, смолой, маслами и пушниной обогащала купцов с их суровой предприимчивостью, кулацкой хваткой и прижимистостью. Ныне город основательно захирел и не раздвинул своих границ, оставаясь все тем же захолустьем, которое нерентабельно соединять железной дорогой. Купеческие резиденции и дворянские гнезда были преобразованы в магазины, в местные учреждения власти, в школы и больницы; рыночную площадь засадили кустами акации и всюду понаставили дешевых памятников героям Великой Отечественной войны, придав городку мещански-благопристойный вид. Сюда даже не врывалась революция, и купчихи, попадьи, заносчивые дворянки отнюдь не голубых кровей как-то сами собой трансформировались в учительниц, пышнотелых старух, худющих и злющих кумушек, которые каждый вечер неторопливо фланируют по Главной улице, сбиваясь в кучки и передавая сплетни. Приспособиться к новым порядкам оказалось так же легко, как переодеться, ибо правила хорошего тона остались те же, разве что чуть вульгаризованней. Что же касается духовенства, той религиозной косности, которой характеризовались провинциальные города до революции, то они остались в неприкосновенности и даже под защитой государственного декрета. По-прежнему под опекой епархии процветало богослужение, по-прежнему верующие, исключительно почти баптисты, спешили по вечерам в кокетливую церковь, пеструю, как лохмотья бродячего актера, по-прежнему священники читали проповеди, крестили, отпевали, сочетали браком любящих христиан; всё так же  заботливо церковный служка  убирал пышные надгробья купцов первой и второй гильдии и поправлял засохшие венки на могилках простых смертных. Запретили только колокольный звон, мешающий атеистам спать, да не было уже прежнего блеска при
священнодействиях.

     Однако христианизм, видимо, уже не способен исправить заблудшие души граждан. Сего ради в городе была создана исправительно-трудовая колония, приносившая государству миллионные доходы. Юные преступники, хулиганы, отщепенцы, все, кто по тем или иным причинам встал на скользкий путь воровства, разврата, вымогательства, - все они, занимаясь в мастерских, обшивали, обкастрюливали мирное население. Рота солдат бдительно охраняла юнцов;  старые и молодые служаки, причисленные к МВД, равно необразованные, обучали колонистов законам общежития и трудолюбия, давая почувствовать цепкую лапу законности и так или иначе вбивая в головы юнцов послушание, вытравляя анархические бредни, искореняя пороки: государству нужны здоровые люди. Сейчас нет никакой возможности сколь-нибудь обоснованно порицать применяемые в колонии воспитательные приемы, ибо мне о них ничего не известно, но можно уверенно заявить, что зло не пресекалось в корне, и вся эта операция перевоспитания напоминала подстрижение деревьев, дабы они росли не ввысь, а кустились: устранялись следствия, а не причины.

     Промышленность была слаборазвита; несколько предприятий, обеспечивающих внутригородские нужды, заводишка по перегонке спирта, маслозавод, продукция которого шла даже на экспорт, хлебопекарни – и это всё…

     Мы приехали в город поздним вечером. Родители Соболева жили на окраине, в одном из двенадцатиквартирных стандартных домиков. Идти пришлось довольно далеко, и Георгий развлекал меня тем, что иронически рассказывал о горожанах, называл дома и говорил, чем занимаются их обитатели; ему было все известно.

     Я уже давно не стесняюсь незнакомых людей, давно утратил юношеское самолюбие, которое принуждает буквально выворачиваться наизнанку всю твою натуру и ни с того ни с сего краснеть, когда тебя неосторожно задевают; я научился подавлять свое недовольство, гнев, стыд и прочие эмоции; короче, подростковым недержанием эмоций я, к сожалению, не страдал. Поэтому не растерялся, когда из кухни и из зала навстречу нам вышли два старичка. Александра Александровна,  маленькая старушка с плоским лицом и высоким морщинистым лбом, над которым был скручен хохол поседевших волос, с маленькими неуверенными глазками, вышла из зала и удивленно-радостно, даже несколько смешавшись, поздоровалась с нами, захлопотала, но как-то нерешительно, словно ожидая от Георгия указаний в том, следует ли ей действительно что-нибудь делать или лучше остаться так, в полутемной прихожей,  с умилением глядя на нас. Георгий сразу прервал ее, когда она заговорила, собираясь, очевидно, сказать, что не ждала нас так рано и что поэтому ничего для нас не подготовлено; она ретировалась как раз в ту минуту, когда из кухни, ковыляя на дугообразных ногах, улыбаясь добродушной улыбкой и на ходу вытирая руки полотенцем, вышел отец Георгия,  Борис Георгиевич, апоплексического сложения мужчина, с большим животом, огромной головой, грузный, неповоротливый, мешковатый. Он заговорил громким глухим голосом и, ссылаясь на то, что руки у него мокрые, подал в знак приветствия толстые запястья. Пока мы разбирали чемодан и устраивались в маленькой комнате с несколькими книжными полками, широкой кроватью и одним окном, был подан ужин.

     Первое, что меня поразило за ужином, это темперамент Бориса Георгиевича и Александры Александровны, их ветхозаветная ученость. Они начали перепалку за первым блюдом и вскоре коснулись политики. Это было смешно и любопытно. Борис Георгиевич, многие годы работавший в колонии, непосредственно касавшийся многих неприглядных сторон нашей действительности, награжденный целым ворохом армейских побрякушек и отличительных грамот, критиковал государство с позиций выслужившегося пенсионера, который, как водится, «много на своем веку повидал». Раскатисто хохоча, он сыпал дурными остротами и был до крайности непоследователен. Как я не пытался, я не смог понять, чего же он хочет; я видел только ту, всем известную старую закваску, пренебрежительное отношение к молодежи, которая не была на войне и поэтому просто дерьмо, славословия в адрес всех прежних правительств и старообрядческую критику нынешнего, которое проводит недостаточно острую политику и пораспустило граждан, упорное цепляние за прожитые годы, в которых – он не мог не признаться в том – было много промахов и незаслуженных обид. Именно сознание этого последнего пункта придавало особенную саркастичную желчность многим выходкам Соболева-старшего. Жизнерадостный темперамент не хотел сдаваться, а сдаваться было необходимо, потому что в детях было что-то чуждое, враждебное. Неприемлемое, потому что они многого не понимали из его прошедшей жизни, демонстративно не хотели считать те испытания, которым он подвергся, сколько-нибудь стоящими. Поэтому теперь Борис Георгиевич любил плотно поесть, поспать, иногда выпить, но культурно и умеренно. Свою жену он как-то грубовато третировал, давил зычным своим смехом, обрывал на полуслове; энергия била из глубин его души, как гейзер, обрушивалась, низвергалась своей суматошливостью на Александру Александровну. В отличие от мужа это была рассудительная нервная педантичная женщина. Пятнадцать лет она работала в органах юстиции следователем, так же, как и муж, имела достаточный опыт в борьбе с так называемым общественным злом, но влияние было противоположным. Она превратилась в отчаянную идеалистку, уповала на милосердие и на людскую добропорядочность, полагала, что благовоспитанность, внутреннее самопожертвование, снисходительность и всепрощение помогают больше, нежели административные меры, то есть, проповедовала толстовство  par excellence, гораздо более наивное, чем у Толстого. Имевшая дело с отцеубийцами, матерыми висельниками, она предлагала совершенно дурацкие меры вроде засаждения арестантского дворика розами. Безусловно, в семье ее поднимали на смех, и она тотчас же обиженно умолкала, слушая, как потешается над ней багровый Борис Георгиевич.

    Оба они были ко мне предупредительны и ласковы: Борис Георгиевич – со свойственной себе грубоватой настойчивостью, с безапелляционностью человека, уверенного в своем старшинстве и многоопытности; Александра Александровна – деликатно, более всего заботясь, чтобы я наедался досыта. О моем прошлом не расспрашивали, вероятно, потому, что Георгий строго-настрого приказал не делать этого. Меня оставляли в покое, чему я был рад, получая преимущества стороннего наблюдателя, не втянутого в игру.

     Ранним утром на следующий день приехали и остальные дети супругов Соболевых – Людмила и Сергей. Лиловые сумерки с трудом рассеивались и мы еще спали, закутавшись в толстое одеяло, когда к нам в комнату ворвался молодой коренастый человек, азартно взялся за одеяло и хотел было стащить, но, увидев возле бородатой и недовольной физиономии Георгия мою кудлатую голову, несколько смешался, отбросил свое первоначальное решение и только сказал, чтобы мы вставали. Пришлось подчиниться, потому что по всей квартире раздавался смех, песни и громкое рассказыванье новостей, что случается всегда, когда в благополучную семью слетаются, как скворцы, дети, разбросанные по всему свету. Ранний завтрак всей семьей был великолепен, хотя мое присутствие невольно заставляло сдерживаться и, может быть, чуточку церемониться. Младший Соболев, которого Георгий насмешливо называл  м е л к и м, был бойцовского телосложения юноша, с чертами лица более мягкими, чем у брата. Он жил в Минске, где работал на автомобильном заводе, и был, кажется, уже вполне доволен собой и самолюбив тем самолюбием молодости, которое приятно, если не нагловато. Он порядочно разбирался в практических вопросах, как то: начисление зарплаты, проблема моды и субтильности, - имел все основания нравиться девушкам, не был надменен и в разговоре склонялся к непринужденному юмору. Вообще же, за короткий срок в пять дней я его не понял; не понял ни его характера, ни привычек, ни склонностей, ни направления мыслей. Мне сдается, что это был человек дела. Он был жив, весел, деятелен, как никто из Соболевых, постоянно что-то чинил, напевал из Высоцкого, из дешевой эстрады, но со мной осторожничал и даже намеренно избегал заговаривать, хотя был болтлив неистощимо. Когда мы бродили по лесу в поисках приличной новогодней елки и Георгий, мой добровольный путеводитель, затеял с братом разговор о том, как живут МАЗовские рабочие, то Сергей говорил много и охотно, но в каком-то узком личностном восприятии, опираясь, главным образом, на нарушения трудового законодательства и пьянство среди рабочих. Для полноты его характера следует добавить, что он не пил и не курил, нисколько этим не чванясь, не был послушным ребенком, в родительской полемике отчасти склонялся на сторону матери, увлекался борьбой и боксом, о каковом своем увлечении рассказывал длинно, нудно, восторженно, чем вызывал неприятное чувство: эта мелкая тщеславная страстишка увлекла его. Георгий определял его характер как  в з р ы в н о й, однако мне не пришлось любоваться взрывом.

     Во время пребывания в Устюжне я как-то особенно недомогал, на лице вновь появились два-три не вполне пристойных прыща, от наличествования которых впал бы в меланхолию даже человек менее мнительный. Но, тем не менее.  я сумел влюбиться в Людмилу, сестру Георгия, двадцатишестилетнюю особу с замашками женщины, которой хочется сдерзить, точнее, выпрыгнуть из своей шкуры, из сковывающих рамок приличия и бонтонности. Людмила была симпатична, а в ночь под Новый год прямо-таки великолепна – с выщипанными тонкими бровками, с тонкими чувственными губами, из которых верхняя имела привычку презрительно вздергиваться, с небольшим чистым лбом и двумя прядями блекло-каштановых волос, завитых на бигуди и эффектно спускавшихся по вискам на нежные щеки. Превосходственное, материнское отношение с примесью убийственной церемонности доконало влюбчивого беднягу. Как-то вечером я совершил с ней прогулку на почту, и мне открылась другая, пленившая меня черта, - детскость. О тесном  общении покамест не могло быть и речи:  мы просто перекидывались фразами о погоде, о городе, о ее друзьях, которые теперь переженились и разъехались, но казалось, продлись эта прогулка, и мне удалось бы копнуть поглубже в душе Людмилы: настолько я верил в возможность короткости отношений, в такой мере улавливал ее побуждения. Но установившийся фон общения сразу же разрушился, уступив место отчуждению, как только мы вернулись в квартиру.

     После того,  как бутылка шампанского была откупорена и на экране телевизора появился знакомый всему миру мавзолей, после того, как Левитан своим внушительным, басистым голосом прочитал правительственное поздравление и, встав, мы выпили, торжественность и какая-то особая печаль овладела всеми, словно было что-то нерадостное в смене лет. Еще около часу мы вкушали яства, чрезвычайно обильные, затем, видя, что ни разговора, ни оживления нет за столом, Людмила и Георгий встали, чтобы идти на танцы в городской дом культуры.

    Признаюсь, никогда в жизни я не фигурировал в столь многолюдном обществе.

    Узкая лестница поднималась на второй этаж в большой зал, посреди которого стояла зажженная елка, а в глубине примостились музыканты – несколько маниакально-пьяных бомбардиров. Они извлекали звуки оглушительно-резкие и нервирующие; было похоже, что где-то под ногами ежеминутно разбивается возок с фарфором. Вокруг елки толпились юноши и девушки, одетые по-праздничному и кто во что горазд; тянувшиеся вдоль стен деревянные кресла также были заняты. Я не был ни ошеломлен, ни оглушен, ни даже заинтригован, а вошел спокойно, как светский лев в гостиную, равнодушным взором окидывая с высоты своего роста рассеянный повсюду народец;  испытывал какое-то блаженное ощущение собственной привлекательности, которое удесятерялось оттого, что на меня глянули сразу несколько десятков глаз, - вызывающих, равнодушных, пристальных, презрительных, раболепных. Какая-то девушка в маске прошла, выразительно задев плечом, и по тому, как дрогнули ее губы, изящно изогнутые, точно лук купидона, я понял, что перед тем, как двинуться в мою сторону, она смотрела на меня и в опьяненном сознании находила, что я недурен. Вот протиснулся в толпу юноша, нетвердо держащийся на ногах, разыскивая кого-то взглядом, не замечая, что толкает всех, упорно, словно на поводу, следующий к цели. Там и сям загорались поминутно бенгальские свечи, разбрызгивая металлически холодные искры, лопались шары, подвешенные под потолком, - красные, зеленые, голубые, желтые; длинным блестящим шлейфом волочились заплетенные в девичьи прически серпантинные змейки. В зале стоял возбужденный гул.

     Внезапно, решительно и капризно, с какой-то самолюбивой властностью, Людмила взяла меня за руку и увлекла в толпу, едва послышались первые аккорды танго и мужской голос, сильный, но бесстрастный, запел. Я танцевал робко, боясь дышать на прелестное ушко, всем своим нечистым грешным нутром понимая, какого ангела держу в объятиях. Людмила что-то сказала; я наклонился, потому что не расслышал; она досадливо поморщила носик, вздернула губку, как бы говоря, что за шумом все равно ничего нельзя услышать. Я начинал уже томиться, когда танец кончился. О н а  п о б л а г о д а р и л а  м е н я; я растерялся, меня сразила наповал та небрежная изысканность, с которой она кончила танец. Положительно, я ее идеализировал, ибо десятки раз слышал от нее же, как от заводной куклы, фразу, пошлую, словно свиной пятачок: «С е р е ж а, ч т о б  т ы  с ъ е л?»  И к довершению, я заметил, что насмешливая улыбка, невыносимая в своем иносказании, скользнула по губам Людмилы. Впрочем, все эти переживания только на мгновение затеняли душу и, слишком легкие, слишком нежные, исчезали, вытесняемые более грубыми; до сей поры я не давал себе отчета в них и только теперь понял – это зарождалась любовь…  Шумные танцы мне не нравились, но по настоянию Людмилы я танцевал, подпрыгивая и несуразно вихляясь тощим телом. Георгий – сосредоточенный, неприлично трезвый, с готовой улыбкой поощрения, предназначенной для нас обоих, углубленный в какие-то расчеты, словно он был не на балу, а в учебной комнате и бился над решением дифференциального уравнения четвертой степени, - почти не принимал участия в танцах и отбивался, когда мы хотели втащить его в круг; вероятно, он колебался между желанием сблизиться с какой-либо из хорошеньких девушек, порхавших по залу, и сомнением в удачном обороте дела. Наконец, в четвертом часу он предложил нам идти домой. Мы не отвечали ни да, ни нет, но он безличным голосом настаивал. Мне очень хотелось, чтобы Людмила осталась и как-нибудь спровадила Георгия, но я не смел надеяться на это, наигранно казался безразличным, так же вела себя и Людмила; однако конформность взяла свое, Людмила намекнула на согласие идти домой, я поспешил опередить ее и согласился, и, недовольные, мы спустились за Георгием в фойе.

    Выйдя на улицу, мы взяли нашу даму под руки и вернулись к семейному очагу настолько быстро, что мне стало досадно – бог знает почему. Первое января ушло, вечером я злился, почувствовав на себе вериги новых отношений, как мать чувствует толчки ребенка в утробе. Вечер завершился минорной нотой; я подумал, что столь влюбчивого дуралея не сыщешь на всем белом свете, насилу заснул, а наутро мы с Георгием выехали в Вологду.



                КРУГ  ЗАМКНУЛСЯ
         
       
   
      Дорогие вы мои, дорогие люди, те, кому я мог выплакаться… Больно мне! Тело словно расплавленная масса… каждая косточка болит, каждый мускул подергивается в судорогах… со свистом просится стесненное дыхание из горячей груди… Больно мне! Душно, дышать нечем, я хватаю горло, но спазмами сжато горло… Дорогие вы мои… мне страшно в этой темной комнате… Зачем я вас покинул? Что я ищу здесь, среди чужих, я, калека? Неужели мне кто-нибудь нужен, кроме вас…

     Галя, это ты, это ты, любимая?.. Господи! Дай же мне руку, успокой меня хоть как-нибудь, заплачь надо мной… Вот я и умираю… Прости меня, если что… Я хотел быть добрым, ласковым, а много пакостил… пожалей меня в эту минуту…

     У, плакса!

     Отчаявшийся мемуарист, вроде меня, просто скучен. Я пишу с двенадцати лет, с тех пор, как учительница Галина Васильевна Оленева торжественно влепила мне двойку за сочинение о «небесном ледоходе»: по детской наивности я провел параллель между плывущими по небу весной облаками и ледоходом на реках. С того давнего времени кто только не вытравлял из моей души семя писательства: мать – своими охами, вздохами и приговорками: «Дай бог детей, да как у людей»; отец – прямыми издевательствами, побоями и ядовитыми замечаниями о том, что-де «не было у нас в роду писателей и не будет»; учительница литературы в десятом классе, сестра, приятели, редакторы и дураки консультанты. Почти десять лет, как я пишу, и хоть бы одна вещь была напечатана! Есть от чего прийти в отчаяние.

     Серость нужна повсюду, талант – никому; потому что серость охранительна, а талант созидает и разрушает. До скуки одно и то же во все времена. И советское правительство, как всякое другое, провозглашает ту же политику – свободу слова, печати и зажимания глоток. Хоть тресни, но если ты не министерский сынок, если твой папа не околачивается за кулисами балетной труппы, а мама не приходится другом директору крупной фирмы, считай, что ты пропал… Ах, этот к а ч е с т в е н н о  н о в ы  й  скачок советского народа, словно советский народ – коза. Ах, эти привилегии, ах, это заботливое правительство (хлебом не корми, дай порассуждать об оказанных народу благодеяниях: кто сам себя хвалит, тот, простите, знаете кому брат?..).  И почему, наконец, то, что сделали наука, технический прогресс во всех странах, особливо причисляется к заслугам нашего правительства?  Вообще же КПСС, безусловно, засиделась у власти; впрочем, русскому народу, который думает задом, пинки, видно, на пользу.



    Теперь я живу в поселке Устье, цивилизованном на полудурках центре Усть-Кубенского района. Цуккерманы и Колычевы, единственные владетели поселка до революции, понастроили здесь красивых особнячков, жили, умнели да развлекались, не предполагая, что вскоре сюда влезут советские бюрократы с их первой и последней сигнальной системой: голова – жопа. Народ здесь до того у м н ю щ и й, что иногда хочется надавать ему пощечин; воистину, каждый местный житель вслед за философом может сказать: «Я идиот, и ничто идиотское мне не чуждо»; ходовая фраза здесь: «Ба, какой сегодня сильный мороз!»  Ее произносят  с двадцатью шестью орфоэпическими ошибками,  пришепетывая, заикаясь, картавя, гнусавя, гундося, бубня, бормоча, булькая, шипя, чавкая, присвистывая и соображая с быстроумием шизофреника. Люди здесь красивы; они похожи на всех зверей, кроме человекообразной обезьяны, потому что, кажется, от нее ведут родство. Женщины здесь все беременны, из чего можно заключить, что все мужчины – жокеи. Осанка у них, однако, скорее можжевеловая, чем жокейская; они ходят, опустив голову, раздув толстые багровые шеи и вперив ясный, как стеклышко, взгляд в землю. Здесь все очень чистоплотны; мужчины моются в бане в четверг и субботу, женщины – в среду, пятницу и воскресенье; баня же напоминает суженную раковину унитаза. Девушки здесь одеваются как старушки и, рассуждая, что лучше сопреть, чем простудиться, напяливают сперва штаны из байки, потом байковые рейтузы, поверх коих спускают юбку, изготовленную из отходов канатной фабрики, и платье, пусть поношенное, но надежно защищающее от мороза; в результате зад похож на символическое изображение роженицы. Здесь все очень красноречивы. Я думаю, это проистекает от того благоприобретенного благоглупостного ума, которым наделены с излишеством крепкие головы, с детства знакомые с отыквлением. Головы здешнего люда пригодны не только для размышлений, но так же и для физических опытов в вакуумном пространстве. Руссо, мечтавший об естественном состоянии, возрадовался бы, увидев здешнего мужика и собачонку, подмывающих липу с двух сторон. Безусловно, все здесь стыдливы и скромны; это положение даже не требует специальных иллюстраций.

    Царское правительство, ссылавшее неугодных в такие вот провинции, разило наверняка, потому что от человека, попавшего сюда, как от мертвеца в муравейнике, оставался только скелет, начищенный до зеркальности.

    Районный комитет нашей родной партии, расположенный в трехэтажном здании, поселковый Совет, - писать ли его с большой-то буквы? – гнездящийся в подслеповатой хибарке, кой-какая милиция в лице двух-трех осанистых городовых – вот местная власть. В том, что она печется о благе поселян, нет ни малейшего сомнения.

     Районная газета называется «Северная новь». Это коммерческий вестник, издающийся трехтысячным тиражом и полностью поглощаемый благочестивыми задами читателей. Газета издается не только для людей, но и для коров, чтобы они знали, сколько молока в сутки дают; для лошадей, свиней, кур-несушек, овец и коз; для Всесоюзной книжной палаты; для первого секретаря РК КПСС, чтобы он видел, нет ли опечаток в бесчисленных правительственных Обращениях. Если опечатки есть, то дается нагоняй редактору и восьми его сотрудникам, - единственным людям в районе, которые знают, что газета есть и что они ее фабрикуют. Остальные «Северную новь» не читают, потому что она без картинок, набрана мелким шрифтом. Зато надо видеть, как заботятся о ней сотрудники! Кажется, целая толпа акушеров помогает горе родить мышь. Корректор, старушка, похожая на гриб сморчок, носится вверх и вниз как угорелая. Пятидесятилетний пузанчик редактор, смахивающий на сорокалетнюю вдовушку, низкорослый, с редкой младенческой растительностью на голове и в ушах…

     14 января. Впрочем, обстоятельного рассказа о жизни здесь не получится. Скажу только, что живу в гостинице и работаю в редакции; остальное прилагается.

    Сначала в моей душе наблюдалось нечто вроде смерча, который почти всё снес; потом наступило такое ожесточение, что я, пацифист,  готов был вырезать весь поселок, действуя складным ножом; мало-помалу страсти улеглись, я пробовал писать, но это оказалось все равно, что пить вино после алкогольного отравления. Я прочел М.Х.де Лару и, так как в библиотеке  еще не записан, купил в книжном магазине «Анти-Дюринг» Энгельса и читаю, чуть ли не смакуя.

    Я никогда не создавал своих политических систем, но мне с пеленок капали на мозги кипящую серу марксистского учения. В конце концов, я не выдержал и сегодня клятвенно заверяю, что познакомлюсь с трудами Маркса, Энгельса и Ленина столь подробно, как, может быть, не снилось некоторым советским социологам и экономистам; я пойму, что они говорили. Разделю ту систему философских взглядов на природу и общество, которую вы мне навязываете, или проигнорирую – это целиком мое дело, дело моих жизненных концепций. Если великие теоретики  меня убедят в незыблемости своих учений, - что ж, я становлюсь покорным учеником; если же нет, то не обессудьте, - я создам собственную систему. Знание марксизма тем более пригодится, что я собираюсь поступать в университет, где, как известно, все дисциплины пропитаны соками спасительного учения. Я настроен вовсе не предвзято, мне никто не компостирует мозги, ибо в комнате нет даже радио; я сам, по собственному желанию, берусь за дело, которое прежде считал опровергнутым самой жизнью и не достойным внимания. Когда то или иное явление исчезает, о нем перестают говорить; о марксизме говорят даже слишком много, значит, марксизм существует, и кукситься тут нечего.

     Самое идиотское в нашей эпохе то, что в ней, как никогда прежде, насилуют волю человека. Я тоже исполняю насильственный акт, взявшись за классиков марксизма; я признаю, что сопротивляться газетным фразам, потоку глупостей и лицемерной лжи я больше не намерен потому лишь, что вижу на каждом шагу противоречия между умонастроением, которое партия приписывает каждому советскому человеку, и своим. Умирать,  взбешенному,   что общество неразумно устроено,  тоже не к лицу, пока не обозначится окончательно, целесообразна или бесплодна была моя жизнь. Поэтому, признавая себя недостаточно образованным и готовя оружие в борьбе на литературной сцене, я в прискорбно возмужалом возрасте сажусь за изучение Маркса, Энгельса и Ленина.

    18 января. Начал писать стихотворение:

                Себя он облил керосином
                И сжег до Страшного суда,
                Но был он человечьим сыном,
                А это больно, господа.
                В бессильной ярости метаться
                В загоне этих «почему»
                Мне надоело; может статься,
                Я скоро сам уйду во тьму, -
и встал перед противоречием, действительно ли могу сказать, что меня уже ничто не держит в жизни? Я в полном отчаянии, но он проистекает оттого, что я одинок. А это одиночество  опять-таки  не обусловлено ли тем, что я сам никогда первый не иду на сближение, хоронясь, как мышь в стенах амбара? Мало того, обвиняю весь мир в том, что он жесток, что люди замкнуты, избегают и не понимают меня, то есть в том, в чем сам в особенности повинен перед людьми. Я понимаю сущность этого противоречия уже давно, знаю, что оно снимается только самовоспитанием и  б е с с т р а ш н о й  способностью к действию, каков бы ни оказался результат, но ничего не могу поделать с собой. Башка моя, мой калган, котелок мой, этот сосуд, вмещающий двухкилограммовые мозги, настолько, прости господи, интеллектуализировался, что все знания, которые он извлекает из жизни, получаются априорными, доопытными – с этаким большим процентом провиденциализма. Они иногда верны, эти знания, но они не из опыта получены, а из книг, из возникающих в мозгу связей между знаниями, не подтвержденными на практике.

    Я честолюбив, но честолюбие мое, кажется, не дурного свойства – иначе говоря, гуманное: оно боится при своем утолении причинять страдания людям. Но до сего дня от моего честолюбия никому не было ни пользы, ни вреда; оно не приводилось в движение моими силами; опять же, я сильно сомневаюсь в возможности чего-нибудь достигнуть, в конце концов, в самом себе, в правильности своего таланта, в его необходимости. Но эта необходимость навязывалась, черт возьми, всегда и всеми, кто успешно писал до тебя, навязывалась читателям. То есть, всё решалось силой… Талант должен быть еще и сильным, абсолютно верящим в себя, самоослепленным, чтобы он своими шаманскими выходками мог расколоть читателя.

     Я же повергнут в уныние всем тем вздором, который печатается сейчас в журналах (повесть «Белый камень Эрдени» в журнале «Юность»- золоченый ящичек, в котором оказался пепел пошлости и избитости). А это уныние исключает работоспособность…

     Я забегаю вперед,  представляю, что у меня есть читатели и критика, а чтобы критика не подумала, что мой пессимизм – результат озлобленности, я не пишу, ибо не могу писать не в свойственной себе манере розового оптимизма. Ну скажите, что может быть нелепей, чем подлаживаться под то мнение о тебе, которое еще когда-то будет? Это порывистое, зудящее стремление вперед, опережающее действительное развитие событий, Соболев назвал  н е т е р п я ч к о й, и он прав, драли бы его черти! Люблю почивать на воображаемых лаврах!

    Итак, мне не дает расстаться с жизнью желание достичь успеха. Уже год, как я стою на пути к нему, связав себя с деятельностью на том поприще, на котором хочу отличиться. Что сделано? Понята механика отношений в газете, причем заклеймена и… отвергнута. Постой: нельзя ли воспользоваться?.. Боже, спаси меня от откровенного карьеризма, ибо я придерживаюсь в д о л б л е н н о г о  м н е  в   г о л о в у  с  д е т с т в а
к о м с о м о л ь с к и м и  г а з е т а м и предрассудка, что карьеризм – это плохо. Карьеризм – это хорошо для меня. Пусть это правильное и нужное положение заменит в голове то убеждение, что карьеристы – это только начальники, а начальник – сволочь. Итак, пожертвуй своей ненавистью к вышестоящим, иначе очутишься у разбитого корыта; но и проникаться к ним любовью невыгодно: они знают, кто они такие, и уступают силе.

     Говорят, что тот, кто ползет вверх, теряет свои душевные качества. Посмотрим, возможно, это тоже общий предрассудок. По крайней мере, остаться с тем, что у меня есть, не иметь выхода на широковещательную арену – значит, умереть. Чем умереть добрым и талантливым, я лучше попытаюсь жить, пусть даже жизнь меня пообломает, как молотилка – сноп льна, пусть даже я порастеряю кое-что, стану  сух  как палка. Лучше какая бы то ни было органическая жизнь, чем смерть. Это называется: иду на вы, а бегства вы от меня не дождетесь. Есть даже наготове такое резюме, кстати, и для того чтобы оправдать меня: на верху проповедуют мораль, которая обязана обезопасить тех, кто наверху, от вторжения тех, кто внизу, то есть мораль, целиком предназначенная для рабочего и совсем не нужная для руководящих работников. Мораль, как всегда, здесь – система приемов для удержания в подчинении. Верхи апеллируют ко всем народным предрассудкам, вместе взятым, а также к некоему Добру и к некоему Злу, как к двум церберам, которые растерзают тебя, едва ты попытаешься сделать что-нибудь для улучшения своей доли помимо того, что дают. Наверху к Добру и Злу относятся индифферентно, воистину диалектически. И я не понимаю, почему правительство предлагает народу такое опасное оружие, как Маркс, Энгельс, Ленин? Чего стоит одно замечание о народном предрассудке семитизма. Весь механизм права, судопроизводства, морали так обнажен в трудах Энгельса, что, что бы там ни говорили о качественном скачке к социализму, он, этот механизм, применяется к социалистическому строю аксиоматически. Это все равно, что давать детям краски в надежде, что в них не пробудятся художнические наклонности и что новая игрушка им скоро надоест.


     Правительство через  радио, газеты и телевидение  дает народу отчет о своих действиях, но значит ли это, что отчет полный? (Заметка на полях: увы, где президент страны Николай Викторович?). Внутренняя политика – вещь интересная и, делая скидку на априорность моих знаний, нужно все же проследить точное развитие общественных отношений: правительство – народ. Но сейчас речь не о вечных проблемах управления, а о моем будущем. Что будет?

     Есть два варианта: я поступлю в университет, и я не поступлю туда. В первом случае нужно не только определиться в университетских группировках, но и постараться учиться так, чтобы иметь возможность стажироваться за границей. Во втором случае нужно продолжать репортерскую деятельность в московской или ленинградской газете во что бы то ни стало, а если все же это «во что бы то ни стало» с треском провалится, следует обосноваться в крупном областном центре, не слишком удаленном от обеих столиц.  Всегда нужны деньги, камень преткновения для такого нищего честолюбца, как я.

     Порчу наслало на меня общество;  ну, да ведь не будь моего рассудочного желания испортиться, оно ничего не могло бы предпринять. За последние месяцы я многое принимаю из того, с чем прежде боролся, - досадно!

     26 января. К ночи, к тому времени, когда следует ложиться спать, мыслительный аппарат разрабатывается до того, что становится за него страшно, как за несущуюся аллюром лошадь. Десятки мыслей, если не гениальных, то все же удивительных в своей свежести, приходят в голову и покидают ее, сменяясь другими. Кажется, продлись бодрствование на месяц, и в голове могут родиться пророчества почище апокалипсических. В этой связи Соболев, о котором я в разлуке вспоминаю всё чаще, предлагал даже такую фантастическую идею: ложась спать, нужно тщательно заносить мысли в том виде, в каком они сформировались, а встав утром, необходимо закодировать отдохнувший мозговой аппарат этими же мыслями. Словом, следуя за такой ариадниной нитью, куда-нибудь да выйдешь, если не к  суперменству, то к олигофрении. Нервная система ночью становится похожа на атомный реактор на полном ходу – того и гляди, все полетит к чертям. Однажды, когда стояли холода и в моем номере, напоминающем гроб, установилась нулевая температура, со мной приключилась невероятная вещь:  четверть часа меня бил такой озноб, что я дрожал, словно осиновый лист, и никакими прыжками, приседаниями и прочими гимнастическими уловками, никакими растираниями не мог побороть проклятую трясучку; она прекратилась сама так же внезапно, как   началась. Мозг становится узурпатором тела, он иссушает нервную систему, он выкачивает питательные вещества, так что меня положит на лопатки, рассердившись, даже пятилетний ребенок. С этим надо бы кончать и, обратившись к сельскому воздуху, восстановить сильно нарушенный обмен веществ и нормальное функционирование щитовидной железы, - а что она чересчур активна, это я знаю наверняка.

     Впрочем, эти бренные задачи касаются только меня.

     Изучая труд Энгельса, я, собственно, усваивал уже известные истины, но все же поражался – поражался той великолепной способности систематизировать своих предшественников. Элементов каких только концепций нет в философском учении теоретиков коммунизма: тут и пантеизм, и утопический социализм, и гегельянство, и Адам Смит, и дарвинизм, и анархизм (особенно в разделе «Социализм»), и солипсизм, - словом, систематика всех доктрин, существовавших прежде. И все это в блестящем логическом порядке.

     Смущает, однако, то, что многое из того, что было предложено Марксом и Энгельсом для коммунизма и социализма, явно отвергнуто советским строем, которому, в общем-то, приклеен ярлык социалистического. Функции денег и государственной власти, распределение товаров, разделение труда и другие категории вряд ли видоизменились с того достославного времени, когда совокупно творили два вышеупомянутых ученых мужа, - ни на тютельку сдвигов, так что поневоле признаешь их прожекты несостоявшимися, а деньги и иерархию – неизбежным злом.

    Прельщает скорее не их философия, хотя и к ней я не утратил интереса, а их живой пример. Как известно, они работали вместе и были, по существу, первыми зародышевыми листками пресловутой организации творчески мыслящих людей. Они точно так же, как  Герцен и Огарев, Гоген и Ван–Гог, Пьер Кюри и Мария Склодовская и другие показали, что работать сообща легче, выгоднее, человечнее, что противоречий и раздоров в людях, которые понимают друг друга и познали необходимость держаться вместе, не может быть, стоит только отбросить шелуху предрассудков, пустых щеголяний, пустых мнительных вопросов, как то: кто красивее, я или он? Кто умнее, я или он? Кто из нас больше достоин прославления? Почему я обожаю заячье фрикасе, а он – нет? – Творческие объединения, дружба между людьми, достойными свободы, такими, как Гете и Шиллер, - это, конечно же, коммунизм, как я его понимаю. Это же – универсальное средство от тоски и одиночества. Я и Георгий Соболев, мы достигли такого уровня взаимопонимания, при котором возможно совместное творчество, но это не значит, что мы что-нибудь сделали. В письме к Соболеву надо развить эту мысль и утвердить его во мнении, что мы нужны друг другу; а то он стал поговаривать, что-де мы взаимно приелись, какового приедания не может быть между двумя людьми, хоть сколько способными к внутреннему развитию. Вот не волчий закон, и если не для всего общества, то для его части – двоих.

     (Развить: переход к всеобщему благосостоянию через такие вот группки; общество – тело, человек – клетка; оздоровление клеток – превосходное самочувствие всего тела).



                * * *


      Я работаю корреспондентом по промышленности, связи и торговле. Промышленность включает в себя механосборочный завод, с директором которого – красивым изящным поляком по фамилии Длужневский – я уже познакомился; кружевное объединение, филиал Вологодской фирмы; крохотную заморенную строительную организацию; типографию, находящуюся на первом этаже того же здания, в котором помещается редакция; молокозавод. Система связи, насколько я понял, целиком убыточна и ворочает капиталами, которых едва-едва хватило бы даже на то, чтобы прокормить слона в зоопарке. А между тем она содержит порядочный штат телефонисток, почтальонов, сопроводителей и самого почтмейстера, щуплого, но все же представительного мужчину, который, как  все невежды от управленчества, пересыпает речь словами-паразитами. Шесть часов кряду я высидел на собрании связистов, где подводились итоги годовой работы, и наслушался таких вещей, от которых раз и навсегда приходишь к убеждению, что русские все-таки не умеют хозяйствовать. Ни малейшей заинтересованности в успешном ходе дела, никакого желания образовывать свой ум; только бы набить желудок, смошенничать по-мелкому да понатащить в дом добротных вещей. И то сказать – во всей системе связи не занято ни одного человека с высшим образованием! Но государство вынуждено финансировать это немощное предприятие. Вот где собираются истинные кустари   и    не пахнет централизацией производства!

     Что касается торговли, то и в ней такие прорехи, о залатании которых нечего и говорить в ближайшее время. Паршивые овцы всех отечественных товаров стекаются сюда, в это общество старьевщиков, да и те не находят сбыта, лежат и гниют. Месячный товарооборот магазина «Керосин» исчисляется, например, суммой в 3 рубля. Экое несусветное благосостояние советского народа, экая рентабельность!

     Все невежество народа, основной его массы, вся инертность заключается в следующей фразе: «Если все будут учиться, то кто будет работать?» В ней и недоверие к просвещению, и гордость за свою извечную тягловость, и непонимание того, к чему мы стремимся. Жить с дурачьем, конечно, интереснее, но зато это же и бесит.  Впрочем, это самая благородная черта всех ученых, всех честных мыслителей (к которым, по скромности, не отношу себя), это самое рыцарственное побуждение и  причина всех огорчений – поднять чернь до своего уровня, наделить человечество своей же способность понимать. Тебе кажется, что вот ты открыл панацею от всех бед – и ты готов, как ребенок, поймавший красивую бабочку, возвестить об этом радостным кличем. Вздор! Ты один, никто тебя не поймет. Девиз Гоббса вечен.

     Да, девиз Гоббса вечен, и с особой наглядностью это проявляется в тебе. За каких-нибудь полгода ты угробил двух девушек, нагло соблазнил, то есть, сделал то же, что прелюбодей, с той лишь разницей, что тебе удалось ловко обойти закон. Растленная свинья! Хрю-хрю! Однако даже в том, что ты ругаешь себя, вполне искренне ругаешь, есть самолюбование. Смотри же, непременно женись на третьей, ибо путь твой аки моровая язва, и, кроме того, ты рискуешь преждевременно износиться.


                * * *   


     Дай бог остаться искренним, даже в заблуждениях. Всё нездоровое переплелось во мне, уже не знаю, в чем искать спасения. Чувственность обострена до мазохизма, выливается такой грязью, что, кажется, задохнулся бы от гнева на месте тех, кто на себе почувствовал мое проклятое сладострастие. Скособочился, искривился, извратился до крайности; второго такого монстра поискать. Я стал бы распутником и повесой, если бы не столь туго сходился с людьми.

    Искалеченность плоти, несообразие гадкой чувственности с поисками устойчивого идеала, которыми занят ум, действуют на организм, на психику как серная кислота, схожу с ума.   Период, который у нормальных молодых людей тянется годами, - уверенности в своих силах, мужского достоинства, предприимчивости, отваги, гордости за свой пол, веселой снисходительности к людям, великодушного настроения, - длился у меня несколько дней после связи с Воронцовой. Тогда создалось  непривычное ощущение прочности, закономерности того, что я  е с т ь. Тогда это было фактом, придавало сил, уверенности. Всё кончилось в несколько дней, я снова выбит из колеи, былое настроение возвращалось на час-два с Малых. Физиология – штука такая, что куда ни кинь, всюду клин. Надо жениться (уж не Золя ли, борец за сперму, подтолкнул тебя к такому утверждению?). Я не толстяк однако, чтобы жить холостым…  А может, всё-таки поживешь? Вот ведь актуальный вопрос!

     Если отбросить шутовство, можно сказать, меня тянет к женщине снова и снова, как магнитом; все они, от четырнадцати до пятидесяти лет, вызывают греховный искус, волнуют кровь, дразнят мои глаза – глаза оценщика, - все, исключая самых безобразных. И подавлять эти вожделения нельзя, иначе они гипертрофируются. Достаточно года семейной жизни – потом можно развестись и снова зажить холостяком. Кто же будет та особа, на которую изольются эти пылкости полового влечения? Кто бы она ни была, я буду ее любить…

     Если я когда-либо напечатаю свой дневник, то лишь в случае, когда пойму, что мемуарная, эпистолярная, дневниковая литература для читателя – источник познания, когда буду  убежден, что она не развлечение, а наука. В отличие от Сноу, я не вижу противоречия между наукой и искусством: научное искусство и наука, возведенная до степени искусства. И то, и другое – для человека. Не развиваю эту мысль из боязни сказать, что и наука, и искусство не только облагораживают, но и развращают; это банально. Искусство и наука действуют на человека так же, как общество, как сама жизнь, - и хорошо, и дурно. Ученых, писателей, музыкантов, художников народ то призывает, то проклинает, то возводит на Голгофу, то осыпает лаврами. Всё зависит от того, насколько они замутили воду, как много подмешали Добра и Зла в общий котел жизни. Только к ученым такое отношение народа проявляется опосредованно, потому что они не затрагивают, в первую очередь, душу, как писатели, режиссеры. Вот и все. Таким образом, я договорился до чертиков, до того, чего опасался: с деятелей науки и искусства снимается вина, всякая вина, как с любого другого объективного явления, вроде дождя летом и снегопада зимой. Талант не нуждается в обуздании извне. Сие анархично, но в природе столько же анархии, сколько и порядка. Кто занимается пейзажной живописью, кто термоядерным оружием, а кто помешан на сексуальности. Все трое найдут единомышленников и противников. Талант состоит в том, что если ты пишешь, не оставить равнодушным ни пейзажиста, ни атомника, ни эротомана: в конечном счете, все они одним лыком шиты. Разнуздать людей – задача века и Армагеддон. К черту семью, к черту тюрьму, к черту власть… к черту науку, к черту искусство!.. Словом, век живи – век учись. Прийти к нулю – задача всех людей, цель жизни и всего сущего. Все, кто печется о судьбах человечества, слетаются к этому нулю, как мухи на огонь, и, пытаясь отстраниться от него, предлагают компромиссы: поиграть с огнем. Компромиссы – тоже штучка нашего века. Можно бесконечно вертеться вокруг этой темы, а в результате – кипа бумаг, испещренных буквами. Нет ничего, ничего, ни-че-го-шень-ки. Меня тоже нет. Голая иррациональность. Или, если вам нравится, - пустота.

     В предыдущей записи я восторгался собой как человеком, который якобы понимает мир. Я его понимаю так же хорошо, как мой же зад или этот вот графин, из которого  сейчас налью  немножко Н;О.

     Общество, жизнь, знакомство с классическими достижениями литературы так на меня повлияли, что я стал «весь и ничей». Рецепт: надо перестать подменять себя другими людьми. Это обезличиванье! А я-то терялся в догадках, почему я весь в пыхтении, в облаках пара, как старенький локомотив, а творчество – ни с места! Еще бы: разве может творить субстанция, которой нет?  Надо выбрать маленькую заглохшую тропу – и топать по ней, топ-топ, не спеша, днем и ночью; там кустик увидишь, там речку, запиши, а то проворонишь, а вон кротовая горка видна, запиши тоже. Лупи по тропке и записывай! В самом деле,  какой же ты вневременной человек, если сегодня   покакал в гостинице, а завтра покакаешь в редакции, а послезавтра  на тебя  покакают могильные черви.

    Ну, брат, заврался ты совсем. Еще Энгельс предупреждал: не претендуйте на создание всеобъемлющей системы мира: после Гегеля это невозможно.

     Соболев, в отличие от меня, развивается в направлении пустотности не столько теоретически, сколько практически; сделайте мне хорошо, поднимите мой тонус, пребудьте со мной, сколько можете, а если нет, то убирайтесь, - кажется, говорит он. Впрочем, вот строки из его письма ко мне:

    «Вспомни, старина, как мы опорожнили втроем (я, он и Тамара Носырева) пузатую бутылочку «плиски»? – После этого я ночевал в общежитии пединститута и по глупости отдал вахтеру пропуск Драчева, предварительно прилепив свою фотомордочку. После сего надувательства комендант взъелась на девочек – Носыреву и Ерохину, этот вопрос разбирался на партбюро, грозили выселением брехуны вроде Судакова. Да, вот такая каша заварилась с моей легкой руки! Но почему-то этой истории не дали дальнейшего хода, застопорили на том, что отругали девочек наверняка нехорошими словами.

    С Ерохиной до воскресенья я уже успел поговорить: на ней эта история, видимо, мало отразилась. Тамару же я не мог разыскать целую неделю, даже ездил к ней в Федотово, и безрезультатно – лишь молниеносное знакомство с тремя членами ее семьи. Вот в таком состоянии духа, чувствуя себя виноватым, я метался всю неделю, не находя успокоения. В конце концов, решил: время покажет, и в субботу отправился с группой рабочих из нашего цеха в туристскую поездку на турбазу «Сиверская», в Кириллове.

     Я тосковал и пил вино… /…/ Зазывно и мило звучит мелодия танго; я иду через зал, приглашаю даму с томными продолговатыми глазами. Ее возраст равен моему. Мы плавно качаемся, сблизившись телами, под сочные звуки танго. Молчим и танцуем и ясно обоим, что между нами образовался легкий воздушный мост сблизившихся тел, сжатых пальцев, опущенных глаз, мягко положенной на плечо руки. И так – четыре танца. Мы уже молча знаем друг друга и обоюдно нравимся. Да. Впоследствии так и было, мы ласкались, целовались в полутемном фойе/…/  Очень удивлена быстротой разворота событий и прямая противоположность Тамаре Носыревой. Я был естествен и рад, принося радость другому; солгал всего раз, сказав, что в Вологде у меня нет девушки.

    Вот таковы амурные делишки! Не понимай это пошло. Становится невыносимо одиноко, если рядом не бьется хоть не в многом, но родное сердце. Эта встреча дала наслаждение и грусть и много проблем воздвигла.

     /…/ В воскресенье мы прибыли в Вологду, и я под легким хмельком направился в общежитие пединститута с целью повидать Ерохину и договориться о посещении Драчева (который, - это я добавлю от себя, -лежит в психиатрической больнице).

    В ожидании я стоял на низеньком крыльце, созерцая ярко светящиеся окна жилых домов, ощущая промокшие ноги, мечтая поскорей попасть в кровать. Дверь открывается, выходит Тамара и подает мне письмо. Я был ошарашен, хотя и не подал вида: письмо из Ленинграда от Галины (третья девушка Георгия Соболева). С этого момента разговор сразу же не поимел основания. Образно говоря, я словами – и не только ими – пытался постигнуть этого «зверя» - и безрезультатно. После бесплодной «пальбы» мы разошлись».

     Я компрометирую Георгия; он честный, прямодушный с друзьями человек, искренний и умный. Только, увы, романтические стенания по и з б р а н н и ц е, верность одной девушке не в его духе, следовательно, не в его философии. Впрочем, не могу делать скоропостижных выводов: может быть, Георгий развивается в другом направлении.

    Что он – драгоценная находка на нищенском моем пути, это я утверждаю смело. Не будь его, я бы свихнулся. Я верю, нас ничто не заставит прервать эту дружбу; поэтому я оправдаю Соболева во всяком случае.

     На днях посмотрел в местном кинотеатре «Признание комиссара полиции прокурору республики». Фильм держал в оцепенении, в порыве, в желании выскочить на сцену и вмешаться в ход действия. Первая реплика, которую   услышал от зрителей после сеанса, была: «Х у й  з н а е т  ч т о  за  к и н о, н е  п о й м е ш ь».

     Круг замкнулся.

    Искусство не нужно народу, оно ему не по зубам.

    Для кого работать? Для таких же одиночек, как я сам?

    О н и  не понимают!!! Они никогда ничего не понимают! Как сделать, чтобы они понимали?

     Два  миллиарда виселиц по экватору, - так решается это? Смрад от разлагающихся тел равен смраду их жизни.

    Никто не виноват.


    Моя позиция: тем, кто глуп, тем, кто не стремится, народу, черни – глубочайшее презрение: они расходуют кислород… и производят продукты питания. Вышедшим в люди – никакого снисхождения: они знают, чего стоят со своими продавшимися душонками. Градация от идиотии к гениальности постепенна, поэтому не кидаться на стенку при встречах с идиотами: горбатого могила исправит, и кто смолоду был конопат, тот к старости не станет гладким.

    Вся сущность бытия – фьюить!

     11 февраля. Что новенького? Да ничего. Копошусь… занят отыскиванием квартиры. До сих пор живу в гостинице, а это недешево обходится мне и редакции. В поиски квартиры увлек всех сотрудников, и они, чувствуя себя в чем-то виноватыми, помогают в ненасытной алчбе моей. Население поселка, преимущественно старухи, живут в отдельных домах, плетут кружева, откладывают деньги в чулок и так разжирели, что не хотят пустить квартиранта на постой. Я в досаде, жаль, что нет здесь Раскольникова. Сеть интриг, которые плетутся в редакции, столь сложна и многообразна, что, хотя  описание сплетен и свар -  недостойное занятие, когда-нибудь все-таки коротко опишу. Рези в глазах и головная боль от этих резей возобновились с новой силой, как только стал читать по 300 страниц в вечер. Поэтому я обратился к окулисту, подозревая глаукому;  он успокоил меня, потолковав что-то об  аккомодации хрусталика, прописал капель и советовал лечиться в Вологде. Туда я и поеду на будущей неделе, если Драчев, который обещал навестить меня, не пожалует сам. Мать и отец отказали в помощи, если я намерен учиться в университете; они правы.

     «Анна Каренина»: после великолепной панорамы «Войны и мира» Лев Николаевич с тем же воодушевлением расписал туалетную комнатенку. Получилась вещь смешная и пошлая, вроде пухлого детского задика. Пока читал, всё сдерживал раздражение: надо же столько времени убить на глупейшую бабу. Хороши два эпизода: описание косьбы и описание охоты. Прочее – такой глубокий вздор, что плюнуть бы да размазать!

     Я в противоречиях. Хочется ругаться длинно и грязно, выместить на ком-либо свою злобу. И хотя настроение никудышное, пишу трилогию, которую начал с середины рассказом «Сила извне». Основная мысль: круговорот зла и добра в обществе, сцепление этих категорий и всеобщая невиновность – и преступника, и бакенщика, и всех-всех. Котенок играет со своим хвостом, а человечество – с умозрительными истинами. Все выходы – в выходе из общества через самоубийство, максимальное отстранение, разрушение личности или ее способность встать  н а д   добром и злом.

     Два любопытных замечания о Василии Секретареве. Сегодня, когда в редакции состоялась лекция и лекторша, пожилая женщина, чертами лица поразительно похожая на Воронцову, начала перечислять в упоении все те свободы, которые предоставляет социалистическое общество гражданину, Секретарев остановил ее саркастическим и умным замечанием: «А ведь свобода – это познанная необходимость. Свобода и необходимость, понимаете? – эти две вещи полярны. Так к чему же такой восторженный тон, если, перечисляя свободы, вы перечисляете необходимости?» Лекторша прикрылась, как щитом, единством и борьбой противоположностей. Вероятно, Василия оскорбил неумеренно восторженный тон и налегание на слово «социалистический».

     Днем в коридоре мы с ним поспорили. Дело в том, что на днях какого-то мужичка избили в вытрезвителе до того, что сломали ногу. Избивали милиционер и начальник милиции. Мужичок обратился к Секретареву, возможна ли сатисфакция. Секретарев позвонил прокурору, и тот определил, что такие действия со стороны милиции, как избиение пусть пьяного, но гражданина, нанесение ему телесных повреждений преследуется по закону. Меня поразило, с какой благородной готовностью взялся Секретарев за дело, защищающее интересы маленького человека. И тем не менее, дабы подразнить его, я сказал, что виноваты не милиционеры, которые поневоле озлобляются, имея дело с одними прожженными пьяницами, а сам мужичок, что, в конце концов, свинье свинячья и участь, что за слабовольных и благодушных наше общество ответственности не несет и что сам человек должен делать себя человеком и регулировать  свои отношения с другими. Василий, правый в той же мере, что и я, только с большим расчетом на будущее, ответил, что государство обязано защищать интересы слабых, а не сильных, иначе зачем ему называться демократическим, что милиционеры склонны к садизму и превышают свои правомочия, что первый долг всякого мента быть справедливым; что, если мы все пользуемся одинаковыми правами, как сказано в Конституции, почему избиение штатскими милиционера – это строго наказуемое преступление, а избиение милиционерами штатского, да еще с переломом ноги, останется безнаказанным наверняка, если не обратиться, по крайней мере, в областную прокуратуру. Оба легавых были двухметроворостые детины, ширококостные лентяи, а мужичок – тощий, как спичка, и трудолюбивый портной из ателье. А такое избиение возмутительно уже не с точки закона, а со стороны человеческой совести. Я сдался, залюбовавшись горячностью Секретарева, и чуть не проговорился, что в душе у меня сейчас царит сумятица, диалектический хаос, поэтому столь сложные проблемы я не могу решать, - но вовремя спохватился, ибо у Секретарева злой язык и грубоватая  душевная организация: заклюет.



     Какой необычайно хороший, этот день 15 февраля! Запомни этот день, запомни! Пролом окна во двор, переплетенный березовыми ветвями, и голуби. Голуби или вороны? Запомни! Разрезать руки и измазать кровью лицо! Ты же знаешь, что пора умирать. Потом все кончится! Почему такое серое небо? Три створки окна и дым от сигареты, который стучится лбом. Почему они перепрыгивают, эти вороны? Если подняться сейчас со стула,  и разбить головой окно,  и вылететь в воздух,  и упасть, скованному холодом, но не здесь, не здесь – в лесу. Нужно только вылететь, нужно не упасть, а вылететь. Разбить головой окно и не упасть, а вылететь. Вылететь!!! Сзади ходят, я слышу, как скрипят половицы. Шумно и говорят. Напрячься и что-нибудь сделать. Да. Что-нибудь сразу.

     Успокойся…



                ПУСТИ СЕБЕ КРОВЬ – И  СТАНЕТ ЛЕГЧЕ


     Методом интроспекции проанализирую свое душевное состояние.

    Пятница была именно такой день, когда яркое февральское солнце торжествующе заливает снежные поля и его лучи уже заметно ласкают кожу. Свет вливался в редакционную комнату, как серебристый расплавленный металл,  из двух окон, обращенных на юг, он связывал меня с небом. За столом, жмурясь, сидела Александра Швецова, вдовая рассудительная баба; она быстро писала и казалась погруженной в мысли. Сбоку, за другим столом, грызя кончик авторучки и устремив невидящий взор на меня, сидел Николай Беляев, сын редактора, двадцатитрехлетний щуплый молодой человек с редкими усиками, с крупным продолговатым носом, похожим на хоботок. Он раздумывал над своей статьей. В кабинете, дверь которого открывалась в нашу комнату, в пальто и шапке, склоняясь над макетом газеты, сидел Садин, замещал заболевшего редактора, - небольшого роста желчный мужчина с лицом тибетского крестьянина. Все они были заняты работой. Я не знал, чем заняться, раздражался и поминутно выбегал в коридор покурить. Казалось, что меня презирают как лентяя, хотя и не говорят об этом. А я просто ничего не понимал в журналистике и не интересовался ею.

     Коридор упирался застекленную дверь, за которой сидела машинистка Галина Воробьева, сухопарая, нескладная молодая женщина с глупым, простым, злым лицом и хитрыми недоверчивыми глазками, неиссякаемая сплетница и наушница. Она что-то печатала, но знала и думала со злорадством честной труженицы, что я опять слоняюсь без дела, что я не работник, а приживальщик, выезжающий на шее коллектива, и что, когда я уйду, надо будет поделиться этой мыслью с Беляевым и Швецовой и получить их одобрение. Душа сжималась в комок. Я торопился курить, показывая, что вышел только на минутку и сейчас же снова займусь своим делом. Я обманывал только себя, но не их, которые честно трудились; работы не было, да я и не хотел ее, они это понимали. Накурившись, я садился за стол, клал лист бумаги и делал вид, что пишу, но эта уловка терзала мою совесть настолько, что, не высидев и пяти минут, я вскакивал и, спасаясь от осуждающего молчания, бежал в коридор курить. Так я мучился весь день, и лишь под вечер удалось взять информацию у почтмейстера и тем самым несколько загладить вину. После обеда, когда сотрудники получили зарплату, я не мог избавиться от ощущения, что то, что я получил очень много, возмущает всех, и что не все знают, что я просто попросил в счет следующей получки двадцать рублей; я готов был кричать и доказывать, что это так, и деньги, когда   прятал их в кошелек, жгли пальцы, словно были украдены.

    Вечером в местном Доме культуры должен был состояться концерт, на который меня направили репортером. Когда  попросили это сделать, я не отказывался, а с радостью, с благодарностью согласился, искупая все ту же вину. Но, едва отсидка в редакции кончилась и я вышел на улицу, вдыхая морозный хрусткий воздух, искупительное желание кончилось. Я подумал, как же буду нелеп, невзрачен со своим лицом, расцветшим от красной сыпи, как долго придется томиться, глядя на хорошеньких сельских девушек, не доступных, но желанных. «Лучше не ходить туда совсем. Стыдно за себя, когда я в обществе, потому что люди, смотря и избегая смотреть на мое лицо с красной сыпью на скулах, думают обо мне дурно, и я ничем не могу доказать им, что я не онанист, не гомосексуалист, не похотливец какой-нибудь, а всё дело в обмене веществ. В таких случаях хочется либо провалиться сквозь землю, либо взять первого встречного за грудки и кричать, брызгая слюной: «Нет, вы ошибаетесь!» Лучше не ходить туда вовсе».

     Я торопился  в гостиницу, чтобы, оставшись наедине, углубиться в чтение. Вдобавок, сердце распиралось от радостного предчувствия, что, едва влечу в комнату, как увижу улыбающегося Драчева, мы крепко пожмем друг другу руки, восклицая и перебивая друг друга, закурим, запремся в номере и поговорим по душам. И угадывание того, будет или не будет возможна такая встреча, сладко щемило сердце; я уверял себя, что он не приедет, и сразу же после этих уверений представлялось, как мы встретимся, обрадуемся, может быть, расцелуемся на радостях, прочтем друг другу свои рассказы. «Конечно же, его нет, он не приехал», - подумал я, открывая дверь и готовя радостное восклицание. Номер был пуст, и хотя я это знал, это меня поразило.

   Едва успел раздеться, вошли двое – высокий старик-астеник с седыми волосами, на лице которого лежала печать ангельского терпения, и широкоплечий мужчина с вульгарным лицом, тяжелой челюстью, наглыми глазами, в полушубке. Старик, как я узнал потом, работал в кукольном театре, а его спутник был его шофер. Они поздоровались, я ответил, подавив раздражение оттого, что они займут номер и не дадут мне читать. Раздражение усилилось, когда шофер достал из  портфеля и поставил на стол две бутылки водки. Импульс был так силен, что я, чтобы не нагрубить незнакомцам, поскорее снова оделся и с ощущением оборванца, который не может найти в городе ночлег, вышел на улицу. В желтых фонарях тоже было что-то сиротское, бесприютное, отверженное.

    Сначала я шел бесцельно, но потом вспомнил, что есть два адреса, которые нужно посетить, чтобы, если удастся, устроиться на квартиру. Было холодно; я съеживал тело, напрягал мускулы, удерживая тепло.

     В первом доме отказали так же легко, как и во втором. Не солоно хлебавши, я отправился в номер, но, припомнив, что там сидят ненавистные люди, купил билет в кино. Шел «Романс о влюбленных». Зрителям было неловко обнаженной искренности, обнаженных тел, обнаженной любви; им было неловко, что сценарий написан ритмической прозой. Они смеялись там, где меньше всего надо было смеяться; они не поняли, почему вдруг во второй серии фильм перестал быть  цветным; сзади две девицы шушукались и называли фильм китайским, потому что ничего не понимали; я огрызнулся на них, бросив им в лицо грубые, хлесткие слова. Нервы мои были напряжены, и я поймал себя на том, что привстаю на сиденье, приподнявшись на локтях. Там, где была фальшь, а фальши было много, хотелось повесить режиссера и сценаристов, не захотевших быть честными до конца. Когда я покидал зал, было ощущение, что зрители ничего не поняли, потому что привыкли видеть в кино ряд красивых сменяющихся картинок. Было досадно, грустно, одиноко.

   Когда я вошел, в номере было плотно накурено.

     - Ну, как кино? – фривольно спросил шофер, доливая остатки из бутылки в  стакан. Я еще жил там, среди героев, во мне еще звучали песни молодости и силы, и я попытался отделаться хмурым тоном:

    - Кино нормальное.

    - Ну, а девушку как, пощупали? – не унимался он.

     Я не понял; я как-то не осмыслил, что значит слово «пощупали»,  и не спеша раздевался: снял брюки, потом тренировочную рубашку.

     - Так как же девушку-то? – снова спросил он.

     - Какую девушку? – переспросил я, чувствуя, что вскипаю.

     - Вы ведь не один ходили в кино?

     - Один, - ответил я, мало понимая, чего ему от меня надо.

     - А… теперь ясно…  Столько рубашек напялено – разве до щупанья… - нагло улыбаясь, пробормотал шофер, желая и не желая, чтобы я услышал.

    Я услышал.

    Всё, чего я  недопонимал, вдруг сразу стало ясно. Трудно изобразить ту
злость, которая меня обуяла.

    - Что?! – вскричал я и подскочил к шоферу. От моего удара, который
пришелся в ухо, он, пьяный и, как показалось, перепуганный до жалости, свалился со стула под стол. Бешенства во мне был столько, что я не удержался и пнул размякшее тело. Мне почудилось, что этой мой отец.

     - Не надо, - каким-то тихим, кротким голосом проговорил старик и положил мне руку на плечо. Я сразу почувствовал себя в смирительной рубашке и отошел. Старик помог шоферу подняться. Я снова оделся и, взволнованный, взбешенный, вышел.

    Сначала я был доволен, что дал негодяю почувствовать, с кем он имеет дело, но потом понял, что это не геройство.

    Когда я ложился спать, шофера не было в номере. Он вернулся через полчаса и, хотя мы спали, включил свет, нарочно гремел стульями, кашлял, плевался и бранился; я притворялся, что сплю, и боролся с раздражением.

    Я проспал четыре часа бредовым сном. Шофер, вставший с похмелья очень рано, сделал все, чтобы разбудить меня. «Вот и люби тут «и женщин и мужчин, детей и стариков»!» – припомнил я строку из своего стихотворения.

     Старик и шофер уехали через два часа. Все это время я слонялся по комнате. О вчерашнем никто не сказал ни слова, Потом позавтракал в столовой, пришел, сел писать – не пишется. Было очень тяжело – даже стены от меня чего-то ждали. Я взял бритву и порезался. Крови вытекло немного, но стало значительно легче. «Когда-нибудь я вскрою себе вены», - решил я.


     21 февраля. Переехал на квартиру к старику Алексею Малярову. Он неплохой старикан, только очень пьет и просится вслед за умершей женой. Работал пожарником, нажил астму, ночью кашляет  (мы спим в одной комнате) и тревожит меня. Условия для подготовки в университет скверные, потому что старик словоохотлив, а я не хочу его понимать, ибо все, чем он живет, маленькое, низенькое, мещанское; равновелико и его горе по часам, украденным соседкой, и по умершей жене. У него два кота, которых он подобрал на улице, и он в них души не чает, ибо коты, в отличие от меня, не возражают на его иеремиады и не раздражаются. Не приведи господь прожить вот так, как он, остаться одному и выплакиваться случайно подвернувшемуся квартиранту. Лучше покончить с собой, когда прелесть жизни сводится к ожиданию того, что завтра повторится сегодняшний день.

    В последнем письме Александра Малых, моя  любовница, мое прелестное одинокое грубоватое существо,  зовет к себе.  «Приезжай в любое воскресенье, - пишет она. – Люблю, жду, целую». И я ее, пожалуй, люблю, но как-то не по-человечески – очень скованно: я рад бы поехать завтра же, но наверняка не поеду, потому что не хочется терять ту  ее идеальную любовь, прогрессирующую тоску по мне, которая овладела ею в разлуке. Это эгоизм – не позволять человеку повидаться с тобой, когда он этого хочет, но это еще и самобичевание, потому что я-то сам жду встречи как райского яблочка. «Вдруг я ей разонравлюсь, и тогда уже на всем белом свете не будет человека, который помнит обо мне», - вот боязливая мысль, которая держит меня в поселке и не дает вернуться в Вологду. Александра рисует меня бог знает каким расчудесным, она забыла все мои недостатки; она скучает, томится, ее письма – почти мольба о помощи, мне следует откликнуться, но – ах! как бы чего не вышло! Знаменитое «но» всех разномастных трусов.

     Газета – коммерческий вестник, куда я сослепу и ради денег сунулся, - смертельно надоела. Если когда-нибудь придется редактировать подобный прогнивший орган, постараюсь набить его внутренности; первую полосу отведу для экономики, остальные – для людей.


                * * *

     Что ты будешь здесь киснуть? Езжай!

    - Боюсь, дорога утомит меня. Здесь я бы позанимался, читнул, писнул, развился бы хоть на чуточку.

     Развивает способности не столько образование, сколько жизнь. Езжай!

    - А вдруг автомобильная катастрофа, и я погибну?

    Э, пустое! Видишь, до чего ты докатился! Боишься даже вылезть из своей норы. Езжай, перемени впечатления. Езжай, она тебя ждет.

    Такой диалог вели во мне два человека перед тем, как я решился ехать к Александре. Ранним утром я выехал.

    В Вологде   почувствовал себя провинциалом, униженный и возвышенный одновременно. Перво-наперво навестил тетушку и дядюшку,  которые живут в Четрякове. Они поссорились и разделили свой дом на две части дощатой перегородкой. Тетя Капа с Сережкой и Екатериной живут вместе, дядя Ананий – один как бирюк. Забавные мелкие добрые люди – тоже чего-то ищут, пытаются что-то перестроить в своей жизни. Посетив их, я вернулся в город, купил бутылку коньяку и веник сорго для Малярова, и со всем этим пришел к Александре.

    Поднимался по лестнице быстро, словно  опережая мысль (готовую повернуть меня вспять), мысль о том, как встретит меня Александра: я некрасивый, подстриженный, войдя, не буду знать, что сказать. Заглушая эти сомнения, постучался и рванул дверь.

    Милая девочка! Как она похудела! Стала ровно в два с половиной раза толще меня. Ах, не иначе, она крутила обруч на талии. Да нет же! Она все время спит, читает, одна, совсем одна. Читает «Былое и думы» Герцена, да вот беда: многое непонятно. Ну конечно; это тебе не математические выкладки, не Гей-Люссак и не Бойль-Мариотт. Коньяку она выпьет? Разумеется, ведь сегодня воскресенье: и кроме того, ведь такое повод – мой приезд для нее именины сердца. Она пьет даже больше, чем я: всю бутылку выпила и подбирается к тому, что осталось на донышке. Нет, мы разделим пополам. Спиртное ли прибавило решимости, не знаю; только я подхожу к ней, беру за руку и веду на диван. Я пьян; и это мой каприз; пусть она так думает. А вот и первый поцелуй – лодка  по лону вод, нож по маслу. Первый вздох: в самом деле, что в этом хорошего – целоваться не любя. Надо чего-то большего, а так тоскливо; поцелуешься раз, другой, а в третий не захочешь. Всё не то. И что странно: ни мысли в голове: раздевай, клади, ставь на голову, вей веревки. Тебе все равно, что я с тобой сделаю? – Да, одиноко как-то: истома, лень; делай что хочешь, - Как в аббатстве у Рабле. Ты женщина или кочан капусты? Я люблю, когда брыкаются. В следующий раз я полюблю испанку.

     … Была ночь. Ее бил озноб, она никак не могла успокоиться, и казалось, она вот-вот рухнет. У нее нервы не в порядке. Она смеется, как смеются очень нервные люди, - коротко, неискренне, из притворства. Мгновенное усилие над собой, выдавлены два-три резких звука, напоминающих клохтание, и смех иссяк. Длинный, как палка, неврастеник, и она, уткнувшаяся под мышкой. Что им надо, зачем они такое вытворяют? Он думает о том, как они выглядят со стороны, и еще о том, что летом надо купить блесну и выловить хоть одну щуку: он никогда в жизни не вылавливал щук на уду. Как ни странно, вот к этому белому телу, мучным мешком лежащему рядом, он не испытывает никаких чувств. Впрочем, гладит, целует и не отпихивает, потому что тепло и потому что его облекли властью самодержца. Когда всё это перегорело? Почему так притупились чувства, что он даже не может прибегнуть к пылкой лжи? Какое все маленькое, лилипутское… Сто двадцать серий сексуальных кинолент равно восьми годам жизни. Восемь лет назад я любил – рыжую, со  щелевидным ртом, мясистым носом и щеками суслика, ликовал, вояжировал под окнами, носил чемоданы, думал днем, утром, вечером, в полночь, в полдень, в лесу, дома, в погребе, на вышке, в реке – любит или нет? любит или нет? ах, если не любит! О! о! о!

     -- Да, нам здесь неудобно. Как бы завтра не проспать на автобус. Ох, эти сучьи редакционные работники – они меня ждут во всеоружии своей ненависти. Как подумаю, становится тошно. Почему так краток миг наслаждения? Ноги и руки гудят и всегда, когда рука прижата твоим телом к дивану, она потеет. Тьфу, да это все гадко, и любви тут ни на волос. Есть же люди, посвящающие этому весь жар своей души. А это не более интересно и желанно, чем прополка гряд в июльский зной. Стыдно всего на свете… Эстетизация чепухи, сервировка унитаза, гибель и прах, кучка пепла, беззубые разинутые рты человеческих головастиков, которые просят есть, как кукушата…  Расслоиться бы на атомы, пересчитать акульи зубы, залезть в кратер, кануть в клокочущую магму… и только один зрачок, обрамленный лучиками темноты, плавает лягушиной икринкой… Я тебя не люблю? Да ты смеешься?! Как же я тебя не люблю… этого и быть не может. Иди на кровать, статная гетера. Я свернусь клубочком на диване и представлю, как раствором кальция взбираюсь на верхушку секвойи… Разбуди меня, а то редакционные церберы будут лаять.

     Я засыпаю и просыпаюсь. Ева ходит по комнате, Ева в неглиже и дезабилье. Ее мутит с коньяка, она поминутно пьет, наклоняя носик чайника ко рту. Стучат часы – тик-так, тик-так… Миги скатываются, как головы осужденных под ударами гильотины. Моя частичка ходит по комнате, хочется стать цельным и окликнуть ее, но язык скован сном, я лепечу, и узор диванной обивки становится миражом в пустыне, холстом кубиста. Распятие в небе, над холмами обетованной земли, облитыми лунным светом… Какая полная луна… Ты включила свет, зачем? – Лежи, лежи, спи, мне очень дурно; я боюсь, что сойду с ума. – Ты сойдешь с ума? Для тебя это трагедия, для меня… Было ли все это?..  Задвинь шторку моих глаз.

    Уже утро? Как хорошо я себя чувствую! С босыми ногами выпрыгиваю из-под одеяла на холодный пол. Бр-р, дьявольская прелесть того, что настало. Ты не спала и измучена; бойся шоков и стрессов; ты похожа на скорбницу, плакальщицу, похоронных дел мастерицу… Всякое сравнение хромает, и сравнение сравнения с хромоножкой – тоже. Черт побери, какую силу чувствую! В путь! Освяти меня поцелуем. Одному больно, другому легко. Легко сегодня, больно завтра… Сумеречный рассвет глядится в окно, в черном тумане плавают, как желтки яиц, редкие огни. Чудесную яичницу сварганил бог. Холодно, одиноко, ветер, поземка, гулкие шаги по заснеженным улицам. Что я оставил в комнате у Евы? У Евы, которую зовут Александра… Пройти до вокзала по вымершему городу… Милая, поверь, я люблю тебя, но я не знаю, зачем я, зачем ты, зачем все мы; я могу умереть, могу жить, любить, оскорблять… Облепил меня улей пчел, и я не вижу цветущего луга. Я любил играть в городки – возьмешь биту и трахнешь по фигуре! Всё люблю, пока не кончится, но знаю, что кончится, поэтому ненавижу. – Прости.

     28 февраля. Пьянствую. Странное состояние опьянения. Хочется сразу всего, сразу всего, сразу всего… Хочется распасться на молекулы… Завтра приеду в Вологду, буду пьян и брошусь под поезд. На экватор бы, в прерии… к дьяволу, к дьяволу! О, если бы был дьявол на свете! Я сейчас очень пьян, когда пишу: тошнит, под стол свалиться…

     1 марта. Направился в Вологду. День морозный, солнечный. Над головой небо голубое, у горизонта – зеленоватое. Деревья в инее.

    Позавтракал бефстрогановом. Стою в фойе столовой, прижавшись коленями к отопительной батарее. Пошло, скучно. Солнце так ярко, что разрезает толстый ствол тополя. Издали несется музыка субботней радиопередачи. Прошли две поварихи в белых косынках и халатах. Никуда мне не уйти из этого мира, как преступнику, лицо которого перечеркнуто наискось красными линиями: он пойман и будет доставлен в тюрьму. А двое других не пойманы – мы просим сообщить о них. Вглядитесь в лица! Вы видели этих людей? Травите их, травите! Они не люди, они убили… По морали божеской и человеческой должны быть наказаны. Хоть бы на астероид – подальше от этой свары…


     Автобус. Дорога.


     Драчев выписался из больницы. Мозги ему заморозили аминазином, поэтому он вял и равнодушен. По-прежнему щиплет свой курносый нос и причесывается пятерней.

     Я встретил его в новом общежитии на улице Городской вал (где будут происходить многие дальнейшие события). Это длинное пятиэтажное серое здание, выстроенное в виде расплющенной буквы Z. Он рассказал, что, симулировав невротическое расстройство, при котором ему якобы всюду, особенно ночью, мерещился пьяный, вламывающийся в двери, - что, симулировав это расстройство, он все-таки вышел сухим из воды и с академическим отпуском до декабря 1975 года. Это ему было необходимо. Все его рассказы были маловероятны; я не понимал, где мистификация, где правда. Он рассказывал, например, что встретился с кандидатом философских наук Лобовым, который прежде также побывал в желтом доме и теперь пишет толстую социологическую книгу – пародию на марксовый «Капитал». Суть книги в том, что Лобов, в отличие от Маркса, кроме материального неравенства, открыл еще неравенство административное, неравенство вооруженности психики, которое позволяет администраторам угнетать подчиненных, и кучу прочих неравенств,  всего семь. Есть подозрения, что Лобов – это Драчев, наглядевшийся на причуды невротиков; кроме того, у Драчева выдающийся белый лоб, и он сам об этом знает.

    В жизни моих знакомых произошли некоторые изменения. Исключены из института Савин и Попов – их ждет рекрутчина, и поговаривают даже, что им отказано в неполном высшем образовании. Бросила учебу в институте Ерохина. Отчасти это связано с той проделкой Соболева, о которой он писал мне, отчасти – это назревшее желание самой Ерохиной. Остальные опустились, спились и смирились. Новый ректор, вступивший на место Хохолкова, нагнал страху.

     Надоело повторять, что всё скучно, пошло, мелко.

    Посетил Александру. Пили коньяк и сухое венгерское. Суетизация человека, гибель и тлен.

    Маленькие уроки бесстыдства… Прежде я не знал, что такое тело женщины; теперь узнал и постарел. Знакомство с каким-нибудь явлением… впрочем, всё это банально… На другом конце стола сидит хозяин Маляров и мешает сосредоточиться. До чего же тупой и беспонятливый он человек! Господи, когда я вырвусь от этих грубых скотов! Господи, помоги мне! Я никогда не возлюблю эту органическую тварь, если у нее нет мозгов: ненавижу безмозглых людей!..

    2 марта ко мне приехал Драчев; его удалось поместить в гостинице. Поздним вечером были на квартире Секретарева – он живет один, его жена в Вологде, а дочка у бабушки. Приземистый домик с низкими полуразвалившимися дверьми; внутри тепло и уютно. Радиола с укрепленной над нею антенной стоит в углу; Секретарев сразу же настроил приемник на волну радиостанции «Свобода». Мы вынули из портфеля бутылку виноградного вина. Я познакомил их. Меня привела в восхищение библиотека Василия: книжные полки вдоль стены и стеклянный шкаф были заставлены довольно редкими изданиями – тут и Эдгар По, и Кони, и Софокл, и Аверченко. Я шумно восторгался. Выпили по рюмочке. Закованный в броню недоверчивости и насмешливого презрения, Василий едва раскололся и порассказал кое-что о своей минувшей жизни. Когда-нибудь напишу об этом – будет поучительно.

    Вообще же Секретарев человек вздорный и злой, обойден по службе и угнетен несчастиями.


    К событиям этой недели следует причислить встречу с девушкой по имени Ира. Это очень высокая, одного со мной роста, особа в белой шубке с миловидным крестьянским лицом и завидным румянцем; у нее любопытная привычка неожиданно заливаться краской и столь же быстро бледнеть. Оказалось, что, когда я метался в поисках квартиры, я заходил и в дом, где она живет со старушкой матерью. Чем-то я ей понравился, и она решила помочь в поисках. Об этом своем намерении она сообщила, встретив меня на улице. Мы сходили на лекцию о международном положении, причем моя дама скучала, потом гуляли до глубокой ночи. Предлогом для новой встречи в понедельник был избран тройной одеколон, который я должен привезти ее матери, когда поеду в Вологду. Умственный уровень Иры невысок, но темперамент и манера поведения занимательны.

                ***

     Теплое утро. Еще прохладно, свежий ветер, вылезший из-под мшистых коряг, холодит кожу. Солнце не пробивается сквозь плотную дымчатую завесу тумана, поднимающегося к небу. Шелестят осины. Ноги обивают росу, поблескивающую на листьях травы.

     Я снимаю рубашку и вешаю ее на сухой сук; он обламывается. Рубашка падает в траву и намокает. Я поднимаю ее и покрываю ею смородиновый куст.

    Звонко отбиваю косы. Звук, веселый, добрый, несется над пожней. Первый пробный взмах косы, и подкошенным ложится созвездие белых крапчатых цветов…



     10 марта. Кризис. До начала мая в редакции не выдержу. Мысль о самоубийстве представляется совсем простой, я ее холодно смакую. Снег тает, душно, стоит туман. Очень, очень пусто.

    15 марта. Давно не извлекал такой морали, какую извлек из романа Бенжамена Констана «Адольф». Он многое объяснил в теперешнем моем положении. Даю себе наставления: раньше ты был непоследовательным, добреньким, сочувствующим, жалким – будь последовательным, злым, расчетливым; отдай десять рублей Александре (те, что занял) и уйди от нее, потому что ты ее не любишь.
                ***

    Ремарки к «Истории русской советской литературы».

    1. Размежевание литераторов после революции. Среди тех, кто эмигрировал, больше талантливых и образованных людей. С 1917 по 1940 год не родилось сколько-нибудь примечательного писателя (лишь несколько исключений), - все подонки и подпаски, огрубевшие скоты вроде Гладкова, недоумки типа Катаева. Этот период – позор русской литературы. И поистине замечателен путь Грина.

   2. Достать книги Замятина.

   3. Крепко ударили по личности писателя, по его целостности, а минутный порыв петь успехи страны скоро прошел. В этом, вероятно, кризис Маяковского, Есенина, Фадеева.

    4. Во многом сильно переборщили, но то было время веселое – дал бы бог мне тогда пожить!

   5. Здорово и актуально сказано:
                Попалили денек-другой из ружей
                и думаем –
                старому нос утрем.
                Это что!
                Пиджак сменить снаружи /!/
                мало, товарищи!
                Выворачивайтесь нутром!

     6. В Конституции записано (передаю приблизительно), что каждый человек имеет право на устное или письменное суждение по всем вопросам жизни,  а также имеет право проповедовать свою систему взглядов, если она не противоречит государственной идеологии. Это право попиралось в 20-е годы, а теперь, в середине семидесятых?

   7. Шумливое было тогда время, галдеж! Каковы группировки среди нынешних писателей? – Живу как в лесу.

    8. Как много писателей  просто-напросто  продались правительству!

   9. Борис Пильняк, ж. «Красная новь», 1926, №6.

    10. Читая, постепенно успокаиваюсь и в сотый раз прихожу к выводу, что надо работать, но не замыкаться, не ныть.


     17 марта. Сегодня произошел как раз тот конфликт, которого я с нетерпением ждал, написав заявление на расчет.

     Утром все творческие работники (читай: статисты) собрались в редакторском кабинете, чтобы от пузанчика-редактора, как от папы римского, получить наставления…
   

    (Ребятишки играют в снежки и вопят: - Ура! Ура! Расстрел декабристов!.. Падай, я тебя убил!

     Горькая мысль: они ведь пророчества выкрикивают: вот такие-то, если их воспитать-вышколить,  расстреляют декабристов, забрызжут мочой Тициана)


    …Редактор, избегая смотреть и обращаться ко мне, чтобы я не нагрубил (он испытал уже эту мою способность – плевать на его полковничьи погоны и редакторские полномочия, ибо за ними ничего не стоит), - редактор наставлял, отечески советовал, журил, разносил, громовержествовал, рассказывал пошлые случаишки из своей практики, - словом, был занят тем же, чем занимался вот уже много лет: пытался спланировать очередной номер газеты, взывая к мужеству уставших бухгалтеров. Муравьева, брюхатая некрасивая баба, слезливая, гнусливая, насквозь изолгавшаяся, детище конформизма, готовая удариться в плач при случае нагоняя, вечно в насморках, ломотах, с толстым задом и огромным животом, выпуклыми собачьими глазами, с отечным подбородком и щеками, оплывшими на безвольные скулы, вздыхающая, забитая, с гаденьким поползновением на то, чтобы вызвать жалость, вероятно, не любимая мужем, который был высокий чиновник в местных бюрократических кругах, суетливая, из кожи лезущая, чтобы показать, что она работает больше всех, и, как бессловесный слизняк, давимая редактором, сплетница, со злоречивым шепотом лгущая на ближнего своего и пугливо, как мальчик за кражей конфетки, замирающая, когда этот ближний проходил мимо, полуистеричка, плакса и безграмотная ворона, которая даже свои  статистические отчеты с ферм не могла оформить, чтобы не наврать, - словом, в такой мере извратившаяся, до того утратившая достоинство, принципы и честность, что на нее, как на груду вонючего тряпья, было неприятно смотреть; ее искалечили навечно, она рвалась на части, чтобы угодить всем, кому считала нужным, и доходила в этом до лизоблюдства; ей было не больше тридцати лет, но я говорил ей «вы» из гадливости, - так вот, Муравьева сидела, склонив массивную голову на руку, и,  подобострастно кивая, выслушивала пропесочивания редактора, который – обладатель луженой глотки – крыл бранными словами.

     Швецова, из которой вышел бы недурной счетовод, но по необходимости получился дрянной строкосшиватель, торопливо записывала редакторские указания в тетрадку. Садин с больным зубом и тоскливыми глазами слушал редактора вполуха. Прибежал, семеня на паучьих ножках, толстоголовый волосатый Секретарев, осклабившись извинился, что опоздал, и плюхнулся в кресло, закинув ногу за ногу и вздрагивая голенями. Странная личность, этот Секретарев. Всегда на его губах, красных, как у клоуна, змеилась садистски-умиленная улыбка, словно, беседуя с вами, он щупал панельную девку. Всё, что было гадкого в его характере, злоба, третирование людского достоинства, слепые петушиные наскоки, мужичий цинизм, усугубленный гинекологической эрудицией, агрессивная настороженность, - все это миазменным облаком окутывало его душу, сморщенную, карликовую, озирающуюся душу, все этим он, как скунс, отпугивал наверняка; а доброе, ласковое, искреннее предназначалось, быть может, только для жены и дочки. Он казался мальчишкой, который после порки поклялся мстить людям. Но у мальчишки все проходит, у него же эта мстительность стала неотъемлемым правилом поведения. После двух-трех попыток сойтись с ним поближе я оставил всякую надежду, потому что не смог пробить защитную броню, которой он себя окружил, хотя внешние аксессуары его жизни, - радиола, настроенная на «Свободу», обилие книг, научных и художественных, определенная независимость мировоззрения, и даже безалаберность, беспорядок в комнате (детская соска на речах Цицерона), - все это мне нравилось как свое, как понятное до восторга, как идеал современного молодого человека…

     Начав с того, что я как корреспондент по промышленности недостаточно освещаю ход подготовки (слова-то какие!) к коммунистическому субботнику, редактор прервал себя и сказал, похихикивая:

     - М-да. Так вот. От товарища Ивина (сибирский волк тебе товарищ!) поступило заявление на увольнение с работы. Что вы скажете на это?

     Сотрудники притворились удивленными, хотя о моем заявлении успели пошушукаться еще с субботы (я дал им время, повод и возможность почесать языки, ибо после обеда не явился на работу). Та или иная степень презрительного недоумения и осуждения прочитывалась в гримасах всех четверых.

     - Ну, так что? Раз есть такая возможность, выясним у товарища Ивина, почему он уходит. Условия не нравятся?

     - Не в условиях дело, - ответил я слабым голосом, который после басистого редакторского был едва слышен. Сотрудники загалдели, как грачи над мальчишкой, который подбирается к гнездам.

    - А что же? Почему?

     - Да и условия тоже скверные, - согласился я по-капитулянтски, потому что вдруг показалось нелепым, излишним и бесцельным излагать свои взгляды: мои бытовые условия были им известны и понятны.

    Сотрудники загалдели пуще, оскорбленнее и требовательнее. Выждав, пока утихнет первый шквал голосов, я отчетливо сказал:

     - Основная причина, конечно, в том, что мне надоело сотрудничать в бухгалтерской книге.

     Эту фразу я готовил в течение трех дней, смаковал и наслаждался тем, как ее скажу, как она правдиво и твердо прозвучит, как все поймут, что до сих пор занимались  пустяками, и бросят работу в газете, и пойдут по свету в поисках смысла жизни, взалкав достойного себе назначения. Эффект от фразы был, и правда, хорош, в точности финальная сцена «Ревизора». Я наслаждался в эти минуты, как на гребне волны.

     - Вот как? – сказал редактор, хохотнул и забегал масляными глазами.

     - Тьфу, глупости какие!.. – прошептал Секретарев, опуская мотающуюся от стыда голову и закрывая лицо руками, потом встал и вышел в ужасе, как господский сынок при виде крестьянских детей, кидающихся навозом.

     Садин скривился и сказал, шепелявя из-за больного зуба:

     - Это нахальство в высшей степени!

     - Ну… - сказала Муравьева, подымая веко и косясь на меня с опаской, как курица на ячменное зерно в ладони.

     - А в других газетах разве не то же самое? – спокойно сказала Швецова и поджала губы, ожидая ответа.

     Все задвигались, заходили, заговорили. Кажется, безликая, раболепная толпа, только что с завистью, но безропотно повергнутая перед владыкой, вдруг очнулась, пошла выписывать кренделя, плясать, кричать, прыгать – и у каждого появилось свое лицо – хоть и в пыли, но свое. Они возбудились и наперебой стали высказываться. Садин, которого я, не знаю за что, уважал больше, чем кого-либо другого из этой шатии, предложил даже убраться в двадцать четыре часа, но его предложение отклонили другие, потому что по закону я должен был отработать после подачи заявления еще две недели. Редактор заливчато хихикал, откинувшись на спинку стула, и редакторский живот стучал по кромке стола, как отбойный молоток. Остальные ругались кто как мог.

     Я наслаждался. Словно повеял прохладный ветерок: была духота, пыль, зной, песок скрипел на зубах и солнце пекло нещадно, только вдруг потянул с реки ветерок, донося запахи водорослей, холодную осклизлость рыб, илистую прохладу дна. Наконец-то эти флегматичные сноровистые деловитые люди распоясались, раздухарились, ударились в ребяческие споры, говорят о жизни, об отношениях в коллективе – да так просто, так честно, с таким жаром и искренностью, что можно подумать: они – дворовые ребятишки, собравшиеся играть в казаков-разбойников.

     Вскоре речь зашла о том, чтобы подыскать мне замену. Секретарев с откровенной циничностью (впоследствии он упрекал меня в том, что я груб), называя меня недоумком, предлагал кандидатуру некоего Безика, своего большого друга, который прежде работал в редакции и ушел примерно по той же причине, что и я. Редактор и Швецова отклонили его предложение и прочили на мое место какую-то девушку-библиотекаря, которая, заочно поступив на факультет журналистики, слезно умоляла оформить ее на работу в редакции, чтобы шел стаж. Дебаты длились долго и кончились толками о трикотаже.


     20 марта. Я воспитал в себе волю, ибо теперь уже не склонен оплакивать результат до начала действия. С одной стороны – надо драться, с другой – любить; решено – драться и любить драчливых.

     Как расширить диапазон дневника?

     Читаю Констана, Гамсуна, Белля, Пиранделло, Павезе. Как я ничтожен перед этими мастерами!

     Проводил слепую старушку. Она упала возле забора в сухие заросли крапивы. Глаза как кусочки известки. Маленькая, сморщенная, шамкала, дрожала, боясь, что я ее брошу, целовала рукав пальто… Господи, как унижен человек!

     Мысли о том, что нужно бы организовать тайную типографию и преподнести министру просвещения в качестве рождественского подарка книжку крамольных стихов. Если бы нас было много, мы бы отстреляли всех толстосумов и всех журналистов; террор – это жест отчаяния, но он напомнит миру, что есть еще честные люди, которые защищают права человека.

     Нельзя делать себя калекой, инвалидом, духовным скопцом в угоду обществу. Я – за индивидуальность. Но я не должен унывать, ведь у меня есть два друга, они полны сил, они мои единомышленники, люди с резко выраженной индивидуальностью, готовые драться за себя, устремленные вперед. Это ли не счастье? Сожалею, что расстался с Александрой: она слабая, надо было помочь ей научиться протестовать иным способом, чем распитие спиртных напитков; она угнетена, и тот удар, который я нанес ей, разлюбив, еще раз поколеблет ее веру в свои силы, - она станет старушкой в 21 год. Каковы-то теперь Вовка Воробьев и Вовка Рычков – мои прежние друзья? У Воробьева было стихийное стремление к бунту, недаром он грабил ларьки, устраивал взрывы в лесу и всегда ходил в синяках; боюсь, что в армии ему придется туго и вольнолюбивую личность сломают, как тонкий прутик; летом я с ним встречусь.

     Да здравствует жизнь и борьба! Взгляды Джоконды и Евтушенко вселяют уверенность: я буду поэтом, не покривив душой перед своей совестью – эталоном совести.

    5 апреля. Тяжелые времена настали для неравнодушных. Почему до сих пор никто не пристрелил Брежнева? Я встаю на путь подрывной деятельности: так повелевает совесть.

     Безусловно, наиболее давит то, что до сих пор я не в среде людей, которые хоть сколько-нибудь осознают свое положение, - среде бунтарей, остроумцев, молодых, честных, спаянных людей. Раздражает то, что все мое окружение свято верит в то, что говорят сверху. Рабочие сплошь штрейкбрехеры, гонятся только за материальными благами, и услужливое правительство тут как тут – умасливает и умащает раздобревшее тело пролетариата. Рабочие страны совершенно отвыкли от борьбы и заняты только собой, узкими интересами своей семьи. Это уже не передовой класс; он снова крепко задремал, похрюкивая в своей квартире, как свинья в луже. Интеллигенция снова принимается за свой нескончаемый сизифов труд, та интеллигенция, что не идет на поводу у правительства, а руководствуется побуждениями справедливости. Правительство… черт знает что за правительство! Неужели оно никогда не выпускает пар из котла, а только и делает, что туже завинчивает гайки? В таком случае мое терпение, - а может быть, и еще чье-то, - лопнуло.

   Твердая уверенность в том, что я создан не для с о д е й с т в и я, а для     п р о т и в о д е й с т в и я, не покидает. Однажды следует избрать путь, потому что большая часть из ныне живущих его не избрала, - индифферентная, безликая масса, живущая только собой и  не пригодная к тому, чтобы допустить ее в общество, хотя бы отдаленно напоминающее коммунистическое, где, как я понимаю, каждый гражданин – активный деятель. Пока человек занят только собой или своим ближайшим окружением, его можно бить, резать, четвертовать и губить беспощадно: он не ушел дальше орангутанга, это пешка в руках сильных, это материал для лепки всевозможных уродин, это дерьмо, а не человек. Он функционирует как травка. А я хочу выжать из человека все, на что он способен: у него ведь есть мозги, не так ли? – и он должен их совершенствовать.

    Всё это абстрактный гуманизм с примесью абстрактной же мизантропии. «Уме недозрелый, плод недолгой науки…» Если, как и сто лет назад, н а с упрекают в мальчишестве, то мы выдвигаем не менее веский аргумент: вы, администраторы, игнорируете конкретного человека, отождествляете его со схемой… Впрочем, тут непролазное противоречие: они правы со своей стороны (ибо надо ведь управлять-то), а мы со своей (ибо надо ведь считаться с отдельным-то человеком). Я слишком четко воспринимаю и принимаю оба взгляда; поэтому путаница – от широты обзора.

     Только, собственно говоря, за одно я ратую:  чтобы людям, наконец, дали свободу слова, потому что все равно каждый вскоре дойдет до неразрешимых противоречий и застрянет на них с гарантией пожизненного пребывания.

     («Говорят, из мавзолея тоже вынесли еврея. Евреи, евреи, кругом одни евреи!»)

     Это только тупик ума, но не чувства, но не чувства.

     «У человека есть мозги, не правда ли? – он должен их совершенствовать». Далеко же ты усовершенствовался со своими мозгами!  Circulus vitiosus! Впрочем, ведь и солнце ходит по кругу; отчего бы и мне не последовать его примеру?

     Пути к органическому сплаву ума и сердца? Что подчиняется чему? Я искренне хочу выйти из всех тупиков сразу. Что нужно для этого?


     Теперь я вновь живу у тетушки. Просьба об уходе из редакции была удовлетворена, и вот я снова предоставлен самому себе, а это лучшее, что я знаю, - быть самоуправляющейся системой.

     Заехав на обратном пути в Вологду, уже не застал Драчева, потому что он уехал в Красавино, имея целый год свободного времени и страстно желая посвятить этот год просвещению заблудшего человечества. Он, очевидно, пишет книгу, хотя от него еще не было письма, и я не знаю, так ли это. Чтобы избавиться от родительской докуки, он, собираясь домой, придумал простой и надежный способ: написал им, якобы от имени лечащего врача, что ради восстановления здоровья сыну (то есть ему самому) необходим абсолютный покой, чтение и сочинительство, которые подействуют релаксирующе. Не знаю, как пройдет этот его очередной трюк, ибо на листе, содержащем предписания «лечащего врача» хоть и есть подпись, но нет больничной печати. Его родители должны быть совершенными чурбанами, чтобы не догадаться, что это выдумка. Драчев уехал  домой  задумчивый, но бодрый. Дай бог ему успешно завершить задуманное и избежать тех противоречий, которые раздирают меня.

     Соболев по-прежнему в Устюжне, его письма ко мне дышат восторгами первооткрывателя: он поминутно восклицает, что жизнь хороша и жить хорошо.

    Двое суток я провел в Вологде, потому что трудно было достать билеты в Тотьму. Конечно же, вопреки всем клятвам, я зашел к Александре и основательно попрощался. Если любовь – это стремление людей поддержать друг друга, то я люблю Александру; если бы я был очищен от тщеславия, я любил бы ее в тысячу раз сильнее. Но я тщеславен и часто думаю, что достоин более симпатичной рожицы. Господи, какая суета! Но это так. Александра сама понимает, что вечным наш союз быть не может, и печально, кротко с этим соглашается, но ей, как и мне, расставание принесло много надрывной тоски. Да, надо расстаться! – твердили мы, но снова и снова открывали радостные объятия, как люди, которых судьба не балует счастьем и которые цепляются за него, как утопающие за соломинку. Мы пили красное вино и целовались и говорили нежные слова. Она не могла или не хотела отдаться мне снова, а я понимал, что она права, и не расспрашивал о причине. Милая…

     7 апреля. Бешенство овладевает оттого, что я так долго не могу сойтись с движением: я давно созрел для него, я готов, это единственный смысл моей жизни.

     8 апреля. Днем шел дождь, а ночью повис непроницаемый туман. На Сухоне закончился ледоход.

     Я весь во власти противоречий, поочередно оправдываю всех: Карла Маркса, Наполеона, Гитлера, Брежнева, Мао Цзе-дуна, Шпенглера, Сталина, Щедрина и Фета, Петрашевского и Костомарова, Пушкина и Дантеса, Солженицына и правительственный клан, - словом, всех, даже самых смертельных врагов, оправдываю всё, против чего восставал. Черт знает что творится в уме моем; я дошел до точки. Теперь надо идти обратно, принимать все предрассудки, которые отверг, восстанавливать все догмы, которые разрушил. Потому что я вышел в космос.

     По-прежнему ли писатель мыслит образами?

     Все понятия разлагаются на моих глазах, словно трупы под лучами солнца. Идет чудовищная переоценка всего мира и себя, всеобщая ломка, от которой становится неуютно и хочется спрятаться под женскую юбку. Но ведь я заранее знаю, что и там смысла не найду. Что такое народ теперь? Есть ли что-то единое в виде большого скопища людей, которому я мог бы служить? Что нужно делать? Какой образ жизни вести?

     Нужно работать. Как только жизнь захватит, некогда будет биться над вечными недоразумениями. Ведь знал же, с детства знал, что чрезмерное желание перестроить жизнь ведет к разочарованию, читал об этом, хотел избежать чужих ошибок – и не избег. Нет, нельзя, видно, нашу жизнь, наш путь построить разумно. Во всех предшествующих писателях мне чудится узость, недостаточность мысли – и вот я широк, но не могу творить и не смогу, пока не сужусь, не отстранюсь от бездны умствований, от вечных вопросов. Господи, помоги сделать это скорей, подвинь под меня хоть прежний пантеистический фундамент, а то ведь я повис в воздухе…

     13 апреля. Нет, все-таки человек – порядочная шельма! Но всё, что им создано, замечательно! Благословляю Гришку Отрепьева, дерзостно поверившего в то, что он может управлять государством. Благословляю Циолковского, усомнившегося в том, что человек не может летать в межзвездном пространстве наравне с болидами. Благословляю Бальзака, задавшегося целью разъять труп всего общества. Благословляю Икара и первую обезьяну, у которой хватило ума сделать топор. Благословляю всех, лезущих наверх, и не сетую на щипки и зуботычины. Благословляю цель, если первым к ней прибегу я.

     (О развитии революционных идей в России от Пушкина до наших дней. Объяснить всех, дать сложный путь исканий: власть – личность, перелом после 17 года; дилемма труда; неизбежность новых могучих поисков, от которых не отвратил и научно-технический прогресс).

     Кажется, всё кончится катастрофой, если государство не сумеет занять человека. Хочется какого-нибудь дерзостного политического акта, который бы развеял тучи реакции. Отсюда мне ничего не видно. В выборах, которые вскоре состоятся, участвовать не буду или выкину какую-нибудь дерзость, ибо вся система выборов – сплошь формалистика, облапошивание избирателя. Готовлю себя к деятельной борьбе; дай бог прожить еще пять лет и вырваться из бараньего стада рабочих, которые никуда не годны, и мелкого чиновничества.

     19 апреля. Перед отъездом в Ленинград спрятать все компрометирующие бумаги, все дневники. Быть осмотрительным в поступках и письмах. Продолжать вести дневник, но иначе, завуалировав истинный смысл. Записать стихи на магнитофон и вообще – прибегать к средствам информации.

     Чувствую как 10000 человеков! Кажется, весь мир преломляется через меня; это бесовское наваждение, но это переполняет душу такой жаждой жизни, что горы бы своротил одним мановением руки. Эта весна – просто милашка! Я буду драться, господа, я уже мужчина, а не мальчик, - станьте в позитуру!

     Надо быть последовательно молодым. Иначе всю жизнь будешь во власти тех же нелепых предрассудков, как Катерина у Островского, и погибнешь по той же пустяковой причине, что и Каренина у Толстого. Если уж цепляться за предрассудки, то за новые. Беспощадно порывать со всем, от семьи до государства. Мучиться любовью к СССР и русским так же нелепо, как чувствовать себя виноватым перед нелюбимой женой, которую покидаешь.

     Писарев словно сам дьявол: «Сколько лет уже живут люди на свете, сколько времени толкуют они о том, как бы устроить свою жизнь поизящнее и поудобнее, а до сих пор самые простые и положительно необходимые вещи не установлены как следует. До сих пор мужчина и женщина мешают друг другу жить. До сих пор они взаимно, самыми разнообразными средствами, отравляют друг другу жизнь. Разойтись они не могут, сойтись как следует не умеют и, инстинктивно стараясь сблизиться, запутываются в такие сложные, мучительные, неестественные отношения, о которых свежий человек со здоровым мозгом не может себе составить даже приблизительно верного понятия».

     Евтушенко: Пусть слышим то свистки, то лаянье,
                пусть дни превратности таят,
                мы с вами отомстим талантливо
                тем, кто не верит в наш талант!
                Вперед, ломая и угадывая!
                Вставайте, братья, - в путь пора.

     Рождественский: Во имя воссозданья нужной личности
                Тебе сомненья противопоказаны!

     24 апреля. Имелась во вселенной грешная планетка по имени Земля. Населяли ее люди. Две ноги, чтобы передвигаться, две руки для прочих нужд, голова, наполненная студенистым веществом, которым все люди без исключения гордились, нервная система, о которой любили говорить, что она значительно сложнее, чем у животных, половой орган, у большинства людей ценившийся наравне с головой, слух и зрение (у некоторых экземпляров человеческой породы), - вот и все, что имели люди. Произошли они, если верить людским ученым, от обезьяны, которая в свою очередь – от рыбы, впервые выползшей на сушу, ну, а та синтезировалась из белка. Люди любили прихвастнуть своей генеалогией; впрочем, эта тщеславная страсть появилась у них, когда они узнали, что прошли длинный генеалогический путь. Они произошли от обезьяны несколько миллионов лет назад, а узнали об этом только вчера: ведь недаром у них на плечах была голова, наполненная студенистым веществом, которое называлось МОЗГ. Благодаря деятельности мозга совершилось в людском обществе множество перемен; людям, например, не понравилось, что обезьяны не признают бога, поэтому люди на протяжении многих тысячелетий поклонялись богу, пока – О, могучее средство познания! О, величайший сосуд мудрости! О, разум! – пока не оказалось, что обезьяны правы. Люди порицали кочевую жизнь обезьян, у которых где орехи – там и родина; поэтому люди, опять же по своей разумности, огородив себе клок земли, дрались и грызлись так, что обезьяны затыкали уши, - и это называлось у людей отстоять свою родину или покорить врага; эти шутовские проделки, стоившие миллионов жизней, до сих пор в большом почете, и когда человечество на Земле переведется, придется вновь признать превосходство обезьян и, как они, свободно обращаться с теми дурацкими стенками, охраной которых – о, характернейший показатель разумности! – занимается чуть ли не все население планеты.

     27 апреля. Любви! Забыться, умереть… Я всех принимаю, я все могу объяснить. Нас распинают как Христа. Ведь не ветошка же висит на этой перекладине. Все будут жить, а я погибну, - это ужасно, ужасно. Как нелепо, что я подключен в это беспорядочное движение, раздавленный, самоценный, я лечу куда-то вместе со всеми. Где тут правда, где осмысленность? Сколько было пророков! Напророчили! Разве что-нибудь изменилось? Администраторы не пророки. Бедный Йорик! Косточки, косточки, все милы мне, эти косточки, и те, что плотью, и те, что духом облечены были… надо людей занять, конечно… чтобы не думали чего… «Не может быть тягостным то, что происходит один-единственный раз. Имеет ли смысл трепетать столь долгое время перед столь быстротечной вещью?» Ты, Мишенька, не трепетал, а все-таки умер: я мог бы жить с тобой душа в душу? Ветер развеет… Может быть, космической пустоты они испугаются: ведь там так холодно… Они будут братьями, скажи мне, боже? Ради этого стоит умереть, скажи мне, господи? Тебя нету, предвечный?..

     29 апреля. Радиостанция «Юность»  в последнее время усиленно проповедует американскую идею волюнтаризма: каждый может добиться всего, стоит только захотеть. Этим маневром, очевидно, правительство хочет отвести глаза граждан от анализа законов и мертвящей хватки государства, а всю вину за несчастья, несбывшиеся надежды, пьянство и разврат свалить на самих людей. Человеческие законы, основанные на подчинении и управлении одного человека другим, никогда не были и не будут справедливыми. Государство не отомрет, пока граждане его не умертвят. Выяснился, четко обозначился тот идеал, за который я буду бороться; противники известны. И если я еще впадаю в уныние, то потому, что нахожусь не у дел.

     10 мая. Нынешняя жизнь требует дьявольской изворотливости; для уловления простодушной честности существует много людей и учреждений. Разнообразятся формы умирания. Nascentes morimur, finisque ad origine pendet. Решительно ничего не понимаю и, вероятно, никогда не создам ценностей; и во мне, и вне меня – пошлость.

     Впрочем, довольно нагнетать уныние. По сути дела, жизнь восхитительно хороша, вот только организовать ее на разумных началах мы не умеем.

     12 мая. Оптимистичность жизни в ее бесконечности. Только что была гроза; она стояла над городом, пока не иссякла. Теперь свежо; с мокрых листьев струится влага; белые цветы черемухи растворяют аромат в воздухе. Когда я умру, кто-то будет снова любоваться этим. Как хорошо! Правы те, кто идут вперед.

     20 мая. Вышел победителем из длительной прострации. Чувствую, постепенно освобождаюсь от болезненно-исступленных пессимистических мыслей, чело разглаживается, и снова я начинаю смотреть на мир трезво и бодро. И вера изменилась: если раньше, порывами, была вера от отчаяния, то теперь – от убежденности.

     Очень много думаю; мне кажется, что я непрерывно думаю, а от этого можно с ума сойти. Ничего, все будет хорошо… Скоро я ввяжусь в настоящее дело.

     Пошлость отпугивает резкостью; пошлость сглаживает противоречия, проповедует мораль терпения и стремится к покою. Пошлость многолика. Но в тебе ее становится все меньше. Изгоняй ее.

     Человек начинается с обретения цели. Цель + вера + мировоззрение и система поведения, основанная на нем + практическая деятельность по достижению цели – вот что такое человек! Остальные – растительность. Уважать можно даже врагов, если они тверды, но никогда – хлюпиков, которые протестуют только нытьем и жизнь которых расходуется на пошлые мелочи.

     Правы те, кто идут вперед, - истина не нова, но выстрадана мною.



                П О С Л Е С Л О В И Е



     Стояли жаркие дни необычайно ранней весны. Полетел тополиный пух, в три дня оделись веселой листвой деревья, а потом все расцвело –распустилась сирень и черемуха, белой шапкой парного молока накрылись яблони, и городок превратился в сад.

     В первых числах мая тетушка получила телеграмму от матери и, заплаканная, поспешно, перемежая проклятия и уговоры, велела мне ехать в Михайловку: отец, справив первомайские праздники, учинил дома скандал, изрезал ножом подушки, наволочки, скатерти, клеенки, ковры, всё пересыпал черноземом, наношенным из огорода, и полил уксусом; и в довершении сам оправился посреди пола и размазал экскременты по половицам. Мать ночевала у соседей.

     Не хотелось ехать. Хотя я жил уже целый месяц всего в пятидесяти километрах от родителей, я не хотел их видеть и, вероятно, не поехал бы, если бы не знал, что тетушка будет буйствовать, ныть, надоедать и грозить. Не люблю я тетушку: иногда она спокойна, но иногда в припадке  ослепления выливается грязной лужей мелочных подозрений и обид поруганного маленького человечка, который, к тому же, еще считает себя во всем правым.

     Я приехал назавтра утром. Мать сажала в палисаднике лук и поздоровалась сухо и боязливо. Я прошел в дом. На кухне было грязно, всюду нечистые тарелки, луковые дольки, куски зачерствелого хлеба; мухи с жужжанием перелетали от помойного ведра, которое стояло в углу, за ширмой, к обеденному столу. Единственная комната была завалена застиранными и заштопанными тряпками. Бельевой шкаф с выломленной доской, большой разбитый сундук в приоткрытой крышкой, неряшливая кровать с семью хорошо взбитыми подушками, наволочки которых были изрезаны вдоль и поперек, стол с клубками ниток, разбитым зеркалом, растрепанной книгой и остывающей кружкой чая, комод, на котором высилась груда белья, - всё это словно сдавило меня, я поспешил выйти. В дверях столкнулся с отцом и подал ему руку; он не ожидал, что я буду с ним так ласков (прежде я редко здоровался с ним за руку) и расплылся в виновато-заискивающей улыбке. Я сказал ему что-то дружелюбно-равнодушное и вышел.

     На следующий день утром приехала сестра. В красной клеенчатой юбке, здоровая, высокая и большегрудая, в очках, она вбежала в комнату и бросилась целовать мать; та отстранялась и слабо отталкивала ее. Эта сцена мне не понравилась. «Полно! – думал я. – Неужели ты так любишь мать, что нужно непременно лезть с поцелуями?» Меня поразило это лицемерие, потому что я знал, что сестра не любила родителей, но считала себя обязанной оказывать им уважение. Ничего, кроме фальши, из этого не могло получиться.

     Несколько раз мы пытались разговориться, я хотел этого, но все ограничивалось искусно подогретыми расспросами о здоровье, о дальнейших планах, о полузабытых сверстниках. Я чувствовал, что Нина отмахнулась от того, что интересовало меня, а я в свою очередь плохо понимал, чем она живет. «Куплю мопед, - доверительно сообщала она, - запишусь в секцию мотоциклистов и летом поеду путешествовать. Надо отсюда книги по строительству увезти – попробую еще раз поступить в строительный техникум». Она стала деловитой. Пока я шатался из угла в угол, курил, ловил реплики родителей и пробовал читать, Нина принялась за уборку комнат, вымыла пол, помогла матери готовить суп, попутно выпросив у нее какое-то недавно купленное платье…

     Отец юлил и плакал. Красивый обрюзглый мужчина, благообразное лицо которого портила большая мягкая шишка, выросшая на лбу, и синяк, полукружием расходившийся вокруг маленького, красного, упрятанного в морщины глаза, он был очень жалок, особенно во время обеда, когда вместе с нами пил водку и крупные, как град, слезы капали в стакан. Мать называла его извергом и кровопийцей, она обрушивалась на него с такой крупной матерной бранью, что мне приходилось прерывать ее. Три дня я слушал только ее: столько горечи и злости накопилось  у нее на безвольного, порочного и жестокого отца. Это был монолог. Она вспоминала все обиды, выкрикивала их, давние и близкие, и повторялась бессчетное количество раз. Голос ее перерастал в визг; она была похожа на злого ребенка, который готов реветь до изнеможения, до потери голоса и тем громче, чем больше его утешают. Я неоднократно резко прерывал ее, и тогда она, выпучив от неожиданности круглые, тусклые, как пуговицы, глаза, тупо смотрела на меня, будто испуганно о чем-то спрашивая. Ей казалось законным жаловаться, и мои резкие слова только подливали масла в огонь: она снова начинала обвинять весь свет и своего мужа в несчастьях своей жизни, истерично, взахлеб, сбивчиво, пискливо, и этим портила мне аппетит и настроение на целый день. Я вставал и уходил, усилием воли обуздывая себя, чтобы не нагрубить ей. «Алексей-от будет еще почище отца!» - жаловалась она Нине, не зная, как объяснить мое поведение. Я ей не сочувствовал, и она видела это, видела с недоумением и обидой. Не сочувствовал ей потому, что с тех пор, как начал слышать, она твердила, что бросит мужа, разведется с этим пьяницей, который готов продать последнюю рубашку, лишь бы напиться, страстно, не менее решительно, чем сейчас, утверждала, что разведется, - и до сих пор живет с ним. Сочувствовать страданиям людей, павших духом, бесполезно: они не воскреснут, а от тебя оттяпают порядочный кусок энергии. Привилегия слабости. Кроме того, всегда, когда я начинал хлопотать по делу о разводе, ей чудилось, будто на пути встают непреодолимые преграды, и она снова смирялась с беспутством отца. Теперь она говорила, что взялась за дело решительно и доведет до конца. «Хватит! Пососал моей кровушки – и хватит!» - кричала она отцу, когда тот, не на шутку перепуганный нашим приездом и ее воинственным настроением, умолял ее все забыть и обещал впредь вести себя смирно. Отец здесь лгал, как курильщик опиума, захотевший бросить привычку после многолетней практики, но, кажется, искренне верил, что сумеет начать жить хорошо.  Блажен, кто верует: тепло тому и в грязи. Для презрения отец, вымаливающий прощения у матери, был слишком мал, я испытывал только брезгливость. «Боже мой! – сказал я как-то, слушая их перепалку. -  Дожили вы до седых волос, а ничего-то из самого простого не поняли. Муж и жена не имеют друг на друга никаких прав, кроме тех, на которые они соглашаются взаимно; эти права основаны на любви или хотя бы на терпимости, а не на домостроевском: жена да убоится мужа своего. У вас нет друг к другу ни любви, ни терпимости. Чего проще – разведитесь! Ну, а уж если у вас появилась привычка драться, бить посуду и оскорблять друг друга каждый день, - тут уж ничем не поможешь, хоть в лепешку разбейся. Привычка – это конец, особенно для таких, как вы». – «Да, - согласилась сестра. – Как говорится, яйца курицу не учат, а тут – приходится».

     Отец все эти дни плакал, точа слезы по щекам, заросшим седой щетиной, спал с первомайского похмелья, умолял нас оставить дело без последствий и пререкался с матерью, заметно и только из страха перед нами во многом соглашаясь с нею. Это не помешало ему рассказывать, будто бы он застал мать с кем-то из любовников. «Тем глупее твое поведение, - отрубил я. -  если ты еще не пропил свое достоинство, ты должен сам требовать развода. А ты на коленках перед матерью ползаешь». В последний день перед нашим отъездом он ходил хмурый, меньше лебезил, пробовал заняться хозяйством, напоил овец и поковырялся в огороде…

     Вскоре телефонный звонок из Вологды принес печальное известие: в Четрякове сгорел дом дяди Анания.

     Дядя был дурак еще больший, чем отец. Он бил жену, называл сына сволочью и мерзавцем, а семнадцатилетнюю дочь – шлюхой. В конце концов терпение его жены Капитолины лопнуло, она затеяла бракоразводный процесс, большой красивый дом был перегорожен глухой стеной, и бывшие супруги стали жить как враги. Затосковав и запив в одиночестве, дядя пригласил к себе дедушку, и восьмидесятилетний колченогий старик вскоре переехал из Тотьмы в Четряково, покинув дряхлеющую бабушку: их расставание было жутким, старик не хотел уезжать, но тетушка запротестовала, ударилась в слезы – и он покорился. Бабушка вскоре умерла. В ночь на второе мая дом сгорел. Капитолина с детьми и дядя едва успели выскочить из пламени, а дедушка обгорел и попал в больницу.

     Это известие усугубило слезливость матери, весь остаток дня и вечер она проплакала. И это стало той каплей, которая переполнила чашу: мать развелась с отцом.

     На другой день мы с сестрой отправились в Печеньгу осмотреть заброшенный дом. Густая, вязкая и холодная пыль покрывала нежилые комнаты, повсюду висела паутина, и подслеповатые разбитые окна были заколочены фанерой. В погребе, внутри разломанного патефона, отыскались Милкины письма ко мне, и я их перечитал с грустной улыбкой. Увидев нас, из дома напротив прибежал Николай Никитинский, приятель детства, кряжистый, угловатый, коротко стриженый рукой тюремного парикмахера: он недавно сидел в тюрьме. Мы поговорили, панически ощущая, что говорить нам не о чем. Мы вернулись обратно на машине с рабочими, я опасливо косился на их замасленные спецовки, но все-таки приехал весь в сальных пятнах и в пыли, увозя в душе тяжелое чувство полного разрыва со средой, вскормившей меня. Вечером разносил с матерью навоз на носилках и думал, что в физическом труде много здоровья, но натер на ладонях кровавые мозоли и, не в силах сдерживать боль, несколько раз ронял носилки, нагруженные тяжелым перепревшим навозом, который слабо дымился; мать смеялась надо мной, но я отвечал, что ведь, конечно, ей легче, у нее ладони крепкие, кожа загрубела так, что хоть иголки вгоняй, а у меня руки нежные, интеллигентские. Было очень стыдно, но, проработав два часа, я ощутил, что грудь вздымается ровнее и спокойнее  и  что появилось здоровое желание покушать. Наш огород вспахала краснорожая баба, которая, налегая на рукоять плуга, казалось, была сильнее лошади, уныло тащившейся по борозде.

     Еще день я посвятил рыбалке. Речка Печеньга впадает в Сухону в километре от Михайловской пристани, ниже по течению. Ее может перепрыгнуть ребенок, настолько она узка, однако есть на ней глубокие плеса, в которых, медленно кружась, плавают хлопья пены и водятся крупные ельцы. В одном из таких плесов, осененном двумя ветвистыми высокими ильмами, я удил очень долго и наловил целую корзинку серебристой рыбы. Желтая головка одинокой калужницы то исчезала под набегавшей струей, то показывалась над водой, когда разглаживался водоворот. В лесу было много цветов, но я не знаю, как они называются, хотя мне нравится разглядывать перламутровые лепестки; даже крапива, оказывается, цветет мелкими цветочками, собранными в жгутик. Мне нравились разноцветные камешки, рассыпанные в русле речки на быстринах, и я долго перебирал их, думая найти золотую россыпь, но только несколько камней, маленьких, матово-мутных, с игольчатыми красными вкраплениями, посчитал за поделочные и положил в карман; остальные камни, попадавшиеся, когда я, процедив воду, разжимал пригоршню, были непроницаемые для света кальциевые и силикатные соединения. В воде роилось множество рачков и щетинистых блошек, их я тоже видел впервые.

     Утром следующего дня  вернулся в Тотьму. В мое отсутствие в Михайловку приехал участковый, вызванный матерью, сделал опись испорченного имущества и направил отца к городскому судье. Отец ночевал на пристани, потому что не любил тетушку и не хотел останавливаться у нее; там, на пристани, в зале ожидания, я его и встретил. Съежившись в комочек, он сидел на лавке, небритый, опухший, в стоптанных ботинках и затасканных брюках, и печально смотрел в заплеванный пол. Я поздоровался с ним отчужденно. Он рассказал, что пришлось уплатить штраф и дать расписку в том, что подобное не повторится; при первом же случае хулиганства ему пригрозили трехлетним тюремным заключением. Он жаловался на то, что его оторвали от работы и что,  если его посадят на пятнадцать суток, не удастся вспахать и засадить огород в Печеньге. Он  был сильно угнетен, но виноватым  себя не чувствовал.

     - Ну, а деньги-то у тебя есть? – спросил я, испытывая жалость и думая, что, может быть, к довершению бед, он сегодня ничего не ел.

     - Было четыре рубля, да ведь…

    - Возьми, - я сунул ему две смятые кредитки и ушел, чувствуя, что если беседа еще продлится, начну утешать его и наговорю много лишнего, ненужного и глупого; а ведь чтобы ему почувствовать, что он во всей этой истории прав, ему не хватает как раз сострадания…

     На квартире у тетушки две новые жилицы, две девушки. Восемнадцатилетняя Валентина Кирилловская, некрасивая  большеголовая кудрявая девица, очень глупая и жеманная, каких теперь уже почти не встретишь даже в деревне, работает  в ватированном цехе. Двадцатилетняя Людмила Линькова, чудесно сложенная миниатюрная девушка, работает в ателье; она, кажется, чувствует лучше и тоньше своей сожительницы, но я еще не экспериментировали и  не беседовал с нею, и не потому, что нет времени либо  охоты, а потому что не уверен, что понравлюсь. Они живут замкнуто, на мою половину никогда не заглядывают, и я так же редко гощу у них.

    Сижу как-то вечером, вдруг дверь открывается, прямо с порога на шею бросается Вовка Воробьев, и – чмок! – влепил мне поцелуй в щеку. Я ему очень обрадовался, хотя первое время мы оба смешались. Кончился срок его службы. Он весел, деятелен, на людей смотрит дерзко и смело, ширяется яко сизый орел в поднебесье и вообще, чувствует себя как щенок, которого впервые взяли в лес поохотиться. Он все тот же – скуластый, коротко стриженый, смуглый. Гуляли по городу, он останавливал всех девушек, пересиливая свою конфузливость и нагло крича: «Эй, послушай, идем с нами!» Девушки морщились, иные кокетничали, я все время увещевал Вовку, сглаживая то неприятное впечатление, которое, как казалось, оказывает его поведение на других. Пили водку, Вовка щупал мои мускулы, подзадоривал и говорил дружеские пошлости, но я чувствовал, что между нами легла трещина, что я уже не буду счастлив и пьян от дружеского участия, схватившись бороться с ним, а нужно мне интеллектуальное общение. Об армии ему рассказывать нечего, это я понял; вероятно, там было невесело, и дни походили один на другой; по крайней мере, он очень доволен свободой, неумеренно восторгается ею, полагая, что уж теперь-то выжмет из нее всё. Эта веселость чуточку раздражает, но я не разрушаю ее, понимая, что она иллюзорна и что вскоре Вовка поймет, насколько мнима эта поразившая его свобода. Тотчас же, поболтав со мной, он снюхался с Валентиной Кирилловской, предложив себя со свойственной ему открытостью и прямодушием; завязался роман; выйдя на крыльцо, Вовка сказал: «Податлива», потом уединился с ней в ее комнате, откуда послышался визг и пошлый, чувственный смех обоих; однако наутро Вовка уехал. Я только помню теперь его блистающие дерзостью глаза и самоуверенные задиристые речи. Во все время его пребывания чувствовал себя подавленным и как-то больше обычного брюзжал; даже появилась обидная мысль взять да и срезать Вовку по всем пунктам его наивной щенячьей веселости. В духовном развитии он никуда не ушел за два года, а напротив – забыл даже сведения, полученные в восьмилетней школе, но чувствует хорошо, честно и мог бы развиться, если бы захотел. Но не хочет. Теперь у него  на  первом  плане радости  жизни (в которых нет ничего, кроме горечи). К моей работе и планам на будущее относится презрительно. Он ночевал у меня, и все обошлось благополучно, то есть мы не поссорились и расстались друзьями, разве что с каким-то новым, взаимно-ироническим отношением друг к другу. Да, вот так.  Безжалостно, но логично жизнь разводит друзей в разные стороны – по обе стороны баррикад; и может быть, когда-нибудь  вот такой же Вовка, пьяный детектив, станет охотиться за мной. Или такой же Вовка, солдафон, пристрелит меня, не спрашивая ни целей моей жизни, ни того, за какую идею я умираю…  Черт бы побрал всякую власть над человеком!