Ч. 1. Гл. 2. Причащение истиной

Алексей Кулёв
Ч.I. ПОСВЯЩЕНИЕ. Гл.2. Причащение истиной

1

Ветер стих. По краям невидимого глазу просторного коридора гнулись верхушки деревьев, рвались прошлогодние жухлые травы, взметался подсохший на жарком весеннем солнце зимний мусор. Песня стремительной птицей пронеслась сквозь чистое безветренное пространство и скрылась в высоком безоблачном небе. Первая улетевшая в небеса песня!

Журчливые ручейки смывали с земли остатки зимы и, бурлясь пеной, спешили унести их в полноводную реку. А река, очищая свои воды, прилепляла сбрасываемую в неё грязь к берегам. С горушки было видно, как полосой тянется вдоль берега коричневая муть, как врастает она в речную огранку и, обездвиженная, теряет свою самость.

Только одинокая щепка никак не могла найти себе пристанище. Она бесприютно волоклась по вешним водам, крутилась в водоворотах, бороздила остатки льда и плыла всё дальше и дальше, всеми отвергаемая и ненужная никому, даже покрытому грязным илом берегу… 

– Молодец, Маришка! Как на воле голосочек-то у тебя прорезался!

Идея проведения занятия на улице оправдала себя. Девчушки из фольклорного ансамбля, с которым занимался Слава, были довольны и счастливы не меньше, чем он сам.

– Получилось! Получилось! Как здорово, дядя Слава! Давайте мы и другую тоже споём! – нетерпеливо приплясывали они на праздничной зелёной проталине.

Но Слава придержал поскакушек. Да, заслон, что всю зиму стоял перед ними, преодолён! Напряжённый пронзительный звук пробил незримую в небесной голубизне липкую паутину!.. Для нетерпеливого детства эта песня – как тот, некогда протянутый ему звёздный луч, который помог преодолеть тенета обыденности. Он  хорошо помнил, как впивались в непроявленную плоть дерзостного пришельца острые жала звёзд, и не хотел такой же боли для ребятишек. Невозможно лекарством из медицинского шприца впрыснуть в человека Память! Память можно лишь пробудить! И тогда радостью, болью и мудростью миллиардов тысячелетий, сложенных из бессчётных прожитых человеческих жизней, она сама неспешно заполнит пустоты души, сердца, сознания, сама вырастит людской подросток в непоколебимые могучие деревья.

Пусть сейчас, сквозь пробитую пелену беспамятности вселенский свет мягко коснулся одной только Маришки; искры, вдунутые в другие маленькие сердечки, притянут и к ним свет их звёзд. Надо только поберечь ребячьи силёнки, не растрачивать их в тщетном трепыхании, которое вселяет в человека неуверенность и апатию. А вот так, звенящей стрелой прорезать тягучую морось, рождающим деяния звуком пробивать пути к Добру.

– Получилось и хорошо. Давайте на этом сегодня и остановимся.

– Ну-у-у. Вот всегда вы так…

Девчушки были заметно разочарованы. Они ещё не могли осознать то сверхчеловеческое напряжение, которое потребовалось им для возрождения песни из забытья. Всесильность звука, проникшего в запредельное для человеческого восприятия пространство, казалась юным певуньям собственной всесильностью. Незаметная, хоть и больная прививка от гордыни им сейчас явно не помешает. 

– Да не всегда. Сколько слёз пролили, пока этой песне крылья растили?.. А другую с дури вслед запустите?.. Первая песня испугается вашего визга и сварзится с небушка. Высоконько… Спасиба вам не скажет. Вы даже и одеялко-то не потрудились расстелить, чтобы она себе кости не переломала.

– Шутите вы всё, дядя Слава.

– Нисколько не шучу. Каждая песня свой путь торит. Вы три с половиной песни выучили, одну только-только в русло вылили. Она своим течением не успела берега огладить, а вы уже на другое русло нацелились. Ручейки вон с малышами копайте – больше толку.

– Не три-и-и, – насупились девочки, которые за своими обидами не умели разглядеть взрослых моралей. – Много уже знаем! И ещё выучим!

Прививочный укол возымел предполагаемое ответное действие, и Слава вернул благодушный тон:

– Бегите-бегите, играйте, пигалицы. Поберегите голоса. Вон, глядите, лебеди домой летят, – указал он на небо. – Поди-ка вы им песней путь и проложили? Завтра другая стая полетит, им тоже надо будет дорогу пробивать.

Задрав головы и разинув рты девчушки проводили взглядами белый клин, который, словно лёгкое перистое облако, добавил нежности в светлую голубизну неба. Лебеди приветно помахивали крылами, будто и впрямь благодарили за проторённый путь. А может и прав дядя Слава? Никогда он не ошибается. Как скажет, так всё и есть. Очень уж похоже на то, что лебеди по безветренному коридору за песней летят…

Совсем недавно, зимой, в небольшой комнатке фольклорной студии юные преемники древней культуры снова и снова включали звукозапись песни, подлаживали друг к другу и переплетали голоса, пытаясь воссоздать все оттенки пронесённого сквозь время дремучего звучания. Девчушки остро чувствовали, но не могли понять, почему их пение не поднимается до тех первозданных глубин, которые даже сквозь магнитофон таинственно мерцали в голосах старушек. Песня пробивала невысокий потолок, отчаянно трепыхалась где-то над заснеженной крышей и падала в сугроб.

Малыши, что крутились тут же, выбегали на улицу, подхватывали в ладошки невидимую старшим песню и несли её в свой уютный уголок. Там они согревали безжизненное тельце и скрытно пестовали возрождённую к жизни память. И вот сейчас, в сторонке от старших, малыши выпускали песню на волю. Они ещё не были в силах пробить песней распластанные над землёю тенета; они играли с ней, как играли бы с крохотной пташицей, которая будет расти вместе с ними, а повзрослев, станет частицей их души. Наскучавшаяся в душной магнитофонной плёнке, обласканная теплом их бескорыстных сердец песенка вольно взвивалась в голубое небо, расцвечивалась яркими лучами тёплого весеннего солнца и опускалась обратно в бережно подставленные маленькие ладошки. 

 2

Слава был фольклористом. Самым обычным фольклористом. Да-да, из тех, что летом ходят в линялых от солнца, выстиранных дождём футболках и сандалиях на босу ногу, а зимой ботинками на толстой тракторной подошве рассекают девственные деревенские сугробы и присыпанные грязной солью городские улицы.

За годы фольклористических странствий лямки тяжёлого экспедиционного рюкзака выправили зябкую богемную сутулость, каковой любят щегольнуть люди от искусства. Когда после десятков пройденных километров он снимал рюкзак, плечи, почувствовав наконец-то свободу, расправлялись, позвоночник выпрямлялся и высоко подымал голову, которая в экспедициях низко кланялась дорогам, рекам, лесам, полям, лугам. И ещё ниже – хранящим красоту земли людям. Сроднённость ли с привольем земных просторов, гордость ли за принадлежность к потаённому от современных горожан миру придавали Славе независимый, хотя отнюдь не надменный  вид.

Ямочки на щеках, угадываемые за непременной принадлежностью фольклориста – аккуратно подстриженной округлой бородкой, какая-то неуловимая озорнинка в голубых глазах делали его лицо чуть ироничным, даже если уголки губ и не думали подниматься. Если бы кому-то удалось проникнуть в глубину окон, через которые человек вбирает в себя мир и обнажает себя для мира, то он увидел бы, что озорнинкой играет маленькое светлое пятнышко, спрятанное в белке глаза, а радужная голубизна зрачка перемежается со стальными серыми полосками, указующими на отсутствие в фольклористическом лексиконе частицы «не». Но подсмотреть в окна никому не удавалось. Длинными ресницами, словно занавесками, Слава старательно закрывал их от любопытствующих взглядов. О жестоких боях с многочисленными «не хочу», «не могу», «не буду» свидетельствовали разве что ранние проблески серебра в густых каштановых волосах да две глубокие вертикальные морщинки над переносицей. Впрочем, морщинки терялись за плавно изогнутыми горизонтальными линиями, которые рисовало на высоком чистом лбу удивление разнообразием оттенков народной мудрости, или, по-научному, фольклора.
   
Вообще, людей, причастных к фольклору, было немало. Каждое лето сотни студентов из разных университетов выезжали на фольклорную практику. Народная мудрость была для студентов обязательным учебным предметом, ибо без её познания курс гуманитарных наук был бы ущербным. Юные научки нисколько не сомневались, что вся народная мудрость умещается в десяток разудалых песен, парочку скучноватых былин да в несколько сказкок, рождённых неуёмной народной фантазией. Однако в экспедициях оказывалось, что дремучая деревенщина даже и не удосужилась заглянуть в учебник по народному творчеству, а фольклора чуралась, как чёрт ладана. Русские народные песни «дерёвня» топила в режущих слух заунывных старушечьих песнях, которые мог вынести разве что бесчувственный магнитофон. Серые, словно бесприютные избы, деревенские сказки разваливались обломками волшебных грёз, некогда извлечённых из народных недр  и втиснутых в книжки с аляповатыми картинками. А былин – тех и в помине не осталось в заскорузлой деревенской памяти.

Отнюдь не всем студентам удавалось отмазаться от экспедиционной практики. И те, на кого выпал безжалостный жребий, проклинали всё на свете. Они втихомолку костили и безжалостных преподов, лишивших их звонкого лета ради давно уже никому не нужного старья, и вредных старушонок, которые совсем не спешили расстаться со своим заплесневелым добром, и бестолковых, безразличных к их горестям местных князьков, и полупьяных неотёсанных аборигенов, сквозь клубы вонючего махорочного дыма глубокомысленно посмеивающихся над «наукой».

Ещё более приумножали злоключения студентов и выедали из них романтику мечтаемых путешествий битком набитые трясучие районные автобусы. Те из молодых подвижников, кому не удавалось первыми прорваться в их утробу и в изнеможении плюхнуться на засаленное ободранное сиденье, протискивали в узкие автобусные форточки своим более удачливым сотоварищам огромные рюкзаки, а затем вдавливались сами в плотное людское месиво, сливались с ним, теряли свою самость. На трясках и ухабах они кляли вдрызг разбитые непроезжие дороги, а когда унылый пейзаж за окном замирал в надрывном вое двигателя, выволакивались из притёртого в горячечной автобусной массе места, лезли в коричневую жижу и выволакивали из неё сам автобус.

Студенты будоражили своим присутствием деревни, отрывая жителей от их повседневных дел и забот, отлавливали на сенокосах и в полях старушек, куда те через силу волочили истоптанные ноги, клещами перекрёстных допросов вытягивали из взятых в плен «информантов и респондентов» так необходимую для заветного «зач.» народную мудрость. Они вели битвы с деревенским населением за зачёт по народной мудрости. И презирали… Презирали запах навоза, что плотно нависал над округой, перебивая тонкий аромат выпрошенных в долг у однокурсника-фарца духов, презирали покосившиеся избёнки и вросшие в землю амбарчики, презирали полосатые половики и туалеты с округлыми дырками, – презирали всё, что видели вокруг. Хотя молодые снобы отнюдь не отказывались от пышных пирогов, которые замазюканная хозяйка выгребала из чёрного устья печи, от парного молока, вылитого испачканной навозом коровой, от пушистых снов на душистом сене, от купания в весёлых речках и ползанья на четвереньках по усыпанным земляникой солнечным полянкам.

Повзрослев и став учёными, бывшие студенты, гордые преодолёнными трудностями, с удовольствием вспоминали пухлые пироги бабы Мани, душистый сеновал тётки Нюры, густое молоко бабы Таниной бурёнки, жаркую баньку деда Коли… И, достав из дальнего ящика стола заброшенное туда презрение, снова ехали в экспедицию «за сырьём».

  Учёные шли по деревням неспешно и основательно, располагались у какой-нибудь Марьванны надолго, вели с ней задушевные беседы, направляя их поток в русло задуманной книги или статьи. По возвращении в уютный городской кабинет они просеивали сквозь научное сито и отбрасывали горы песка, чтобы выловить из него алмаз народной мудрости. Алмазы были разные по форме. Учёные тщательно зарисовывали их, измеряли, взвешивали на точных научных весах, отшлифовывали и отполировывали, заставляя играть народную мудрость всеми своими гранями, вставляли в золотую оправу научных терминов, укладывали в бархатный уют книги и громко представляли миру. Они были горды своими находками! Мир утратил мудрость, и они возвращали её… нет не в мир, но в обособленный от мира круг исследователей мира.

«ЛЮДИ, СЛЫВУЩИЕ В МИРЕ УЧЁНЫМИ, УТРАТЯТ ИСТИНУ…» Безвестный апокалипсис, написанный корявыми печатными буквами в тоненькой ученической тетрадке, которую нашёл Слава в глухой деревеньке, был категоричен. Каждый учёный считал, что найденная им и только им алмазная крупица – это и есть истина. Они бродили вокруг Истины, принимая за неё брызги света, рассыпанного по серебристым от древности деревням. Лишь немногие из учёных прорывались к Истине сквозь словоблудливые научные дебри. И, причастившись ею, порывали с учёностью. Истина была невыразима даже самыми умносочинёнными словами. Причастившиеся Истиной становились Учителями. Они вдыхали свет в сердца своих молодых последователей, а научное сообщество, подобострастно склоняясь перед их заслугами, шипело в повёрнутые к нему спины: «Ату его! Ату!»

Донесённый из глубин времени и сохранённый в глубинах пространства апокалиптический текст ударом отточенного топора стесал со Славы стружку научной амбициозности. Нет, он ничего не имел против учёных. Они прилагали огромные усилия, чтобы добыть и вернуть в мир исследователей мира крупицы древнего знания, которое уходило стремительно и безвозвратно. Чем дальше оно отодвигалось в прошлое, тем ближе мир подходил к  пропасти небытия. Это было видно даже невооруженным наукой взглядом. Мир, обречённый на заклание, ждал кончины. Ждал животно-безропотно, обсуждал и проектировал детали пути к разверзающейся бездне, моделировал свою гибель, рассчитывал, сколько миль времени осталось до падения. Человек приучался к бесцельности и тщетности своего существования. Конец был рядом. И, продлевая жизнь, человек готовился к тому, что жизнь может оборваться в любое мгновение.

Учёные не стремились отвратить конец, ибо тогда пришлось бы приостановить поступательное движение к бездне и начать возвращение в презираемое прошлое. Они, сетуя на то, что крупицы народной мудрости встречаются на пути всё реже и реже, шли не в прошлое, где лежала Истина, а всё дальше и дальше в сторону, противоположную от него.

И только музыканты изредка зацепляли струны Истины, художники запускали в неё кисть, поэты доставали из глубин Истины драгоценное слово. Их называли вдохновенными…
   
Слава отнюдь не рвался в научное сообщество, писал книги и статьи, поскольку «положение обязывало», но про себя подсмеивался над своими писаниями и, как только они ложились в бархатный уют книг, очищал от них сознание и память. Путь его пролегал в прошлое, которое было реальным, в отличие от зыбкого небытия будущего. Молодой фольклорист вбирал Истину в сердце, и она неспешно, по каплям заполняла его. Истина раскрывалась перед ним так же, как расстилался первый экспедиционный маршрут: усыпанным ромашками солнечным лужком за мрачным сырым лесом, звоном птичьих голосов в нарядной берёзовой рощице, журчанием студёного родничка, притаившегося как раз в том месте дороги, где путника одолевала жажда, голубыми васильками в золоте усатых ячменных колосьев, неприметной деревенькой в конце пути, светлыми людьми, которые скромно вершат жизненный подвиг, приумножая красоту и славу родной земли. Истина была неуловима и многообразна, как был многообразен мир. Не был коротким и гладким и путь к ней…

3

Сопричастие Истине началось в одной из первых экспедиций.

Вместе с другими студентами Слава покинул «базу» со спортивными матами и бордовыми сельсоветскими занавесками вместо постелей и одеял, «десантировался» в печально доживающей свой век деревеньке с весёлым названием Веселая и «брал в плен» одного за другим её обитателей. Деревня уже знала, что в неё врезалось инородное тело. Кто-то с интересом взирал на обвешанных огромными сумками городских парней и девушек, кто-то, отерев застилающий глаза пот, сочувствовал их трудной работе.

Приученные к послушанию колхозники отрывались от своих крестьянских забот и пели требуемые песни. Только дед Микиша, на которого все ссылались как на знатока старины-матушки, был неуловим. Его огромный пятистенок казался неприступным. При каждом Славином приближении круглолицая улыбчивая бабка в беленьком платочке и синей кофте горестно хлопала себя по бокам:

–  Ушёл куда-то дед, не пришёл ещё. Куда ушёл – сама не знаю?

Когда солнце перевалило за полдень, измученный студент плюхнулся на лужайку прямо перед домом. И бабка сдалась. Она крикнула куда-то наверх избы:

– Слезай, дед, всё одно, не отстанет ведь парень.

С чердака послышалось то ли кряхтение, то ли смешок, стукнула дверь в сенцах… и Слава опешил: из дома вышел неожиданно моложавый, несмотря на широкую лопатообразную бороду, дед Микиша. Его чуть поблёклые голубые глаза под мохнатыми поседелыми бровями сияли мальчишеским озорством, развалистая упругая походка обличала не ведающего усталости ходока, громадные пятерни повествовали о согласии с любой крестьянской работой. Если бы не сельсоветский список старожилов, вряд ли можно было поверить, что деду стукнуло девяносто четыре года.

– Вот репей-от экий, – громогласно хохотнул он. – Ну что ты с репьём поделаешь? В избе придётся из бороды выдирать. Бабка, али выстрижешь?

– Да уж поговори, дед, с пареньком. Ишь, совсем заморился бедолага, тебя ищучи, – сжалась перед дедовой громогласностью бабка.

Дед Микиша пропустил Славу поперёд себя в просторную прохладную избу. Огромность избы придавила самонадеянного студента. Он робко присел на широченную лавку и безропотно передал бразды разговора хозяину.

***

Дед Микиша рассказывал, как основал деревненьку Веселую его далёкий предок Олёша. Из окна была видна весёлая лужайка, где Олёша поставил первый дом. Кругом стояли дремучие леса – от них, как уверял дед Микиша, «осталась одна только кажимость»: леса повырублены уже на его памяти, а этот подлесок и лесом-то назвать стыдно.

Олёша в одиночку расчищал в лесу новину – валил деревья и корчевал пни, а затем выжигал расчистку, чтобы в горячий ещё пепел бросить привезённые из далёкой новгородской вотчины наливистые зёрна ржи. Да не один поди-ко всё это делал. Знали-то уж шибко много старинные люди…  Бесей поди впряг в работу. Это ж только дуроголовиков да тонкожиликов беси с пути уводят, от Бога отвращают. Раньше мудрёные сами их в ярмо впрягали, под бока сапогами поддевали. На мудрёных беси хлеще лошади казачили – не было им небось времени людям-то вредить, покудова работой по самый хвост завалены.

По рассказам стариков, с первого урожая, убранного с новины, Олёша и пивом с пирогами угощал бесей – отчего ж не покормить хвостатых, коли на Божье дело поработали? Добрый хозяин скотину завсегда накормит, а беси – та же скотина – копытная, рогатая да хвостатая.

Дом свой ещё не успел на лад наставить Олёша – крышу не тёсом, как полагалось-то бы, а соломой с первого урожая покрыл, бабе печку сбил да хлебную лопату вытесал, – заткнул он за кушак топор да по первозимку снова в лес покатил. И уже по весне рядом с избой истекали янтарной смолой отборные брёвна – ждали своей очереди для укладки в шестерик часовенного сруба. Негоже без Бога-то деревенку держать, по-собачьи это как-то, не по-людски. Человек без Бога – тот же бес козлоногий.

На самой макушке лета свершилось чудо жданное, вымаливаемое Олёшей бессонными ночами. У родника, что из-под горушки хрустальной водой струился, на высокой ёлке явилась Пресвятая Мать Богородица. Образ Владычицы Тихвинской, стало быть, сам чудесным образом пришёл. И следок от своей натруженной ножки на камушке оставила Матушка – бежала, слышь, от жидов, сынка своего, Отца нашего Иисуса Христа спасала да здесь и приостановилась на отдых.

Уже по осени слился с той ёлкой, на которой Владычица явилась, словно с сестричкой-близняшкой, шатёр часовенки. Как освящали – старики про то не ведают. Батюшку-то уж всяко должны были привезти, хоть и тайком обселились… Ведь бежал Олёша со своим выводком из новгородской деревеньки Славнево, света не взвидя, только топор прихватил да мешок зерна в телегу вскинул. Больно уж лют да похотлив барин-от, сказывают, был: бабу Олёшину, законную перед Богом и людьми, статную да любимую в дворню барин ладил забрать. А дворовых баб держал он не столько по хозяйству, сколько для похоти своей неуёмной. Не согласный был на то новгородец Олёша, люто взыграла ушкуйническая кровь. Миланку-то, слышь, он с детства опекал да оберегал, по праздникам за неё со сверстниками на убой бился.

Барина, известное дело, побьёшь – никого не спасёшь, сам под кнутами красной рубахой оденешься да в деревянные башмаки обуешься. Башмаки те, сказывают, самоходные были, не спрашиваясь водили туда, куда и макар телят не гонял. И бабе тогда не миновать будет дворовой участи, только уж не ласковость барскую, а на похотливое изгаление дружков евонных.

Поехал Олёша с семейством своим в город на ярманку. Да боле уж его никто и не видывал. Барская усадьба в ту же ночь красным петухом взвилась над деревенскими избёнками – барин в одном исподнем выскочил. Поди это Бог его так обласкал за похотливость мерзкопакостную. Не до подневольного Олёши и прелестей евонной Миланки барину стало. А когда очухался – поди ищи ветра в поле, новгородца на воле…

Видать, не шибко Бог на мужика огневился, что тот от барина восвояси укатил, коли Владычица догнала Олёшу, на присмотренном им месте призадержалась, дождалась, пока он ей светлую хоромину выстроит, да так и осталась в этой хоромине.

  Зато как ломали часовню – всем знамо. Тогда уж и сам Микша был большеньким парнишкой, запомнил, как Венька Казачонок осиновый лемех оседлал да крест обрубал, как Васька Губа в глаза Божьей Матери гвоздём тыкал, а потом с нагана, который ему как большому начальнику выдали, стрельнул в самые груди Её, где Младенец ясными глазёночками в народ пялился.

Немного времени прошло – на Покров опорожнил Губа експлопрированную у соседа четвертинку да пришёл с казённым наганом игрище разгонять. А Казачонок – тот за девкой ухлёстывал, на игрища-то ходил. С пьяну пальнул Васька в молодяжку да прямиком в Казачонка и попал.

Самогонка ли експлопрированная ему не впрок пошла, Бог ли его покарал? А только на следующий день проспался Губа: солнышко встало, а у него в глазах так ночь и осталась – отемнел. Хозяйство у него и до того бездельное было – гвоздь да пуговица, петух да курица. А недолго опосля того и матица в доме лопнула да так приласкала Губу, что не успел он дождаться спасения. Да и кто бы помог изуверцу? Изба-то сразу по брёвнам раскатилась… Поганой смертью сдох поганец. Матица – она хоть и мать, да коли на мать руку поднял, так уж не жди добра. 

Камушек со следком Богородицы уже потом взорвали поганцы, когда ёлку, на коей Владычица явилась, спиливали. Слышь ты, вокруг солнышко сияет, а над этим местом, где они над ёлкой куражатся, хляби небесные разверзлись, молоньи шарахают, Илья-пророк на боевой колеснице по небушку громыхает. Беси-то быстрёхонько сбежали к себе в ад, той ужасти хватив. Теперича внучата за их грехи расплачиваются: кто не повесился – тот изувечился, кто не изувечился – тому Бог деток не даёт.

Часовня-то всё стоит, хоть и не одна сотня лет прошла, как поставил её Олёша – умели ранешние люди строить. Крест правда срубили, да хлеб туда сгрузили – под колхозное зернохранилище заняли строение. Как креста не стало, хлеб-кормилец часовню берёг…

  Ручка давно была отброшена в сторону, магнитофон так и не включался – предназначался он для красочных песен, люди с их жизнями науке о народной мудрости были неинтересны. Ненаучны они – сердца людей. Не поковыряться в них, не просеять сквозь научное сито песок их трудных жизней, чтобы выловить из него алмазы народной мудрости.

Всё было для Славы внове. Железа, в которые с первых детских шагов заковывалось его сознание, ещё не успели отвердеть, и дед Микиша всё расширял и расширял просвет, вливал в него дотоле скрытую Истину.

Без тени смущения он рассказывал, как бился по рукам с лешим, когда менял ему за уведённую кормилицу-корову годовалого телёнка, показывал изодранные в клочья рукавицы, предусмотрительно надетые перед запоручиванием. Рассказывал, как садятся за некрещёный стол и всё сметают с него грязные беси и учил Славу крестить стол с угла на угол, чтобы у бедолаги-студента житьё было пусть и не обжористое, но сытное, чтобы пищу он для себя потреблял, а не для всякой там нечисти. Учил он Славу, как и самому перед едой надо покреститься да «Отче наш» хоть бы и про себя, но прочесть – кто как не Бог человека питает, даже если человек от Бога и лытает?

  Речь деда лилась мерно, и, согласно её певучему течению, проплывали перед Славой картины зазнавшей Истину жизни. Ничего подобного им не рассказывали ни в школе, ни, тем более, в университете. За признание Бога можно было попрощаться с учёбой, потому как всё учение было направлено на доказательство отсутствия Бога. Да и зачем он нужен – Бог, придуманный толстопузыми попами, которые в безделье пожирали подношения обманутых пролетариев и дремучих крестьян? Созданная в кипучих недрах партийной жизни история была безгрешна, и предначертанный до конца времён единственно верный и прямой путь вёл к светлому будущему.

  Пожалуй, только бесы были реальными. Они лезли  со страниц серого учебника-кирпича истории партии, разглагольствовали в бездарной философии, шуршали зелёными бумажками политэкономии и достигали вершин своего бытия в красном томе научного коммунизма. Плотным чёрным, свернувшимся в змею кольцом, прикрыв рожки шляпами, а хвосты длиннополыми хламидами, бесы окружали другое кольцо – светлое, сияющее; оно двигалось вокруг запредельного для опутанных чарами будущего людей Храма и впитывало в себя испускаемый Храмом свет. Бесы записывали и фотографировали всех, кто составлял это светлое кольцо, а потом на парткомах, комсомольских сборищах и пионерских советах своими острыми копытцами затапывали партийных вероотступников в грязь. Но поскольку сами они и были этой грязью, то, увольняя с работы, выталкивая из институтов, изгоняя из стройных рядов строителей будущего, бесы выпихивали задыхающегося человека из зловонного болота на свежий вольный воздух.

  Под прицел фотоаппарата попал Славин университетский товарищ Сергей – Скиф, как его прозвали за огромный рост, густой бас и золотистые вьющиеся волосы. Политически неблагонадежного студента долго чистили грязью на комсомольском активе и исключили из комсомола. Потом в безумстве пляски будущего на него топали ногами декан факультета и ректор университета, ибо им было поручено готовить строителей кособокой холодной сараюшки, каковую только и можно было собрать из обломков прежней просторной и комфортной избы. Сергей же, вразрез с их грёзами, мечтал о тёплых стенах и внутренней чистоте предназначенного ему жилища. Его изгнали с такой характеристикой, которая исключала для одного из лучших студентов университета любую квалифицированную работу, потому что для бесцельной работы бесов требовалось лишь умение затемнять свет  разглагольствованиями о свете. О продолжении учёбы, тем более, не могло быть и речи. Да Скиф и сам, придя с последней проработки в их насыщенную тараканами общагу, поцеловал крестик, надетый на него бабкой, швырнул на пол главный университетский учебник с портретами вождей, смачно плюнул на первую страницу и резиновой подошвой сапога разодрал учебник в клочья. Глотнув света, он больше не хотел погружаться в мерзость тьмы, и крестик держал его на поверхности.

  Дед Микиша шаг за шагом вводил Славу в мир, населённый Богом, ангелами, чертями, лешими, усопшими родителями и живыми людьми. Мудрый старец отогнал бесов, что денно и нощно сторожили туда вход. Узкая прорезь, сквозь которую пробивался такой таинственный свет, всё расширялась перед Славой, и свет разворачивался перед ним космической огромностью. В эту огромность был вселён человек. Он называл эту огромность Вселенной. И теплившимся в душе светом человек изгонял из своей Вселенной тьму.


4

Дед понял, что Слава оглушён свалившейся на него новизной, и перевел разговор в шуточное русло.

– Ты, парень, только байки в мешок-от окладываешь? Тут до тебя старьёвщики  приходили, гумажину важную с печатью казали: експлоприяция, мол, старья и стариков. Бабка, чтобы не забрали, прялицу отдала, которую я ей выстрогал пока ещё женихался. Неделю после експлоприяции горстями таблетки вместо каши трескала, а как таблетки кончились, пошла тараканов к соседям ловить. «Добро, – говорит – хрустят, в точности, как таблетки, коли в печке подсушить». Вот топерича  уговаривает меня коровёнку продать, а тараканов купить. «Новая жизнь, – говорит, – у нас с тобой, дед, тогда начнётся. Будем на печке валявкаться да тараканов трескать». У вас там почём нынеча тараканы? Али мух, может, наловить – на тараканов не поменяют ли в городе? А вот ты, человек учёный, скажи, старьёвщики ежели когда придут – возьмут у меня мух вместо узорочья старинного? Ты-то вот взял бы?

Дед прятал в широкой бороде и нависших усах ухмылку. Но Слава тогда ещё не умел так быстро переводить мысль в другую колею.

– Не-е, мы не собираем такое. Мы песни собираем.

– Фольклор значит? – Дед был знаком со словом, в котором даже облечённые полномочиями государственные мужи допускали от одной до трёх орфографических ошибок. – И куда вы эти песни потом деваете?

– Мы их в книги запишем.

Дежурный ответ, который всегда приводил стариков в трепет и заставлял взирать на собирателей с почтением, на деда Микишу однако произвел несколько иное впечатление.

– Книги – дело доброе! Книга рот-от широко разевает. Поёт, ровно соловей заморский… Нешто, что безголосая, бескрылая да бесхвостая.

Слава был сбит с толку. Где дед шутит? Где говорит всерьёз?

На помощь пришла бабка:

– Не слушай ты его, парень, бедокура старого. Седина – в бороду, бес – на язык. Шуткует он всё. Давеча соли в чай насыпал, покамесь я сахарину колола. «Чё-то, – говорит, – бабка, у нас чай нонеча солёный? Не иначе старика какого на стороне завела?» Попробовала – и впрямь солёный. Вылила самовар, новый взогрела! А он – ухмылку-то, эвоно, в бородищу запрятал, поди-ко сыщи её.

Дед уже откровенно смеялся и над Славой, и над давешной удачной шуткой. Густая борода его не могла скрыть радостный смех удачливого озорника.

– Я-то тебя, парень, байками весь вечер потчую, на песни рот и не разинул. Да и знать их не знаю. Только время ты со мной потерял. Поди попадёт от начальства-то? Бабка, хоть ты спой парню каку ни на есть песенку?

Бабка протестующе замахала руками.

  – Напою песен, а за мной чёрный ворон как раз и прилетит. Али не садят топерича за песни? – обернулась она к Славе.

Песни бабки ему были уже малоинтересны. Ну, споёт она песню, спетую сегодня уже несколько раз её соседками, ну, выведет он в курсовой работе тип этой песни и получит свой «зач.», ну, включит препод эту песню в очередную монографию… А что дальше? Прав, видимо, дед: книга сама рот не расроет. Школьными гербариями лягут песни в книгу и, высушенные до хруста сушёных тараканов, забудутся там, а если кто-то захочет их достать, рассыплются шуршащей шелухой.

  – Не садят сейчас за песни, – успокоил он бабку.

  И она вдруг внезапно выпалила:

  Революция сменила
  Нам на Ленина Христа.
  Оказался – чёрт безрогий
  Да ещё и без хвоста.

 «За такие песни, пожалуй, и сейчас посадят», – подумал Слава, вспомнив, как два дюжих милиционера на глазах у изумлённой толпы тащили в бело-синий уазик другую бабку, которая плясала на крылечке городского магазина и сквозь пьяные слёзы всё повторяла и повторяла одну и ту же нескладную частушку:

 До чего у нас хорошая
 Советская страна:
 Нету мяса, нету масла –
 Пейте водки дополна.

Он снова повернулся к деду:

– Да я уже собрал песни, какие начальство велело. А вы мне столько много интересного рассказали…

– И куды же ты мои рассказы записал? В машинку свою чародейную? – с усмешкой кивнул дед на магнитофон. – А как машинку в милицейский протокол-от подшивать будешь?

Наконец-то Славина мысль перетекла в другое русло, он влился в уже текущие там воды дедова озорства и вывернулся:

– В голову записал. У меня в голове пишущая машинка спрятана. Прямо на язык печатает. Только рассказывали-то много, а язык маленький – слово на слово машинка печатала. К протоколу язык не подшить, а когда надо будет – сам с него нужные слова считаю, знаю, какое под каким спряталось.

Глаза собседеника потеплели:

– Ну-ну. На языке-то оно сподручнее будет. А лучше того – в голову положи слова-те. Язык без костей лягается – экую болтушку сделает, и сам не разберёшь. А в книги перепишешь – чемодан с маленькой тележкой таскать за собой тяжеленько будет. Да и помнить надо, в какой книге какое слово лежит – всю память на это изведёшь. А по голове кулаком щёлни али о притолоку стукнись – нужное слово само в шишак и выскочит. Бери да пользуйся, – беззлобно вплёл в разговор оплошку городского невежды дед: при входе в избу гость ударился лбом о низенькую дверную притолоку так, что искры долго насмешливыми зайчиками скакали перед глазами.
.
– Да уж одно-то слово успело выскочить, – потёр Слава выскочившую на лбу шишку.

– Поклончивость да Покладистость – первые слова всегда поспешают. Ими Доброта правит. А Гордыня да Возвеличивание шишками по лбу скачут, ум отбивают, назад тянут, вперёд ходу не дают, – наставительно произнёс дед Микиша.

– Как это ходу не дают? К величию ведь любой человек стремится идти?.. – После всех дедовых рассказов Слава вдруг засомневался в знаемых им прописных истинах и сказал это полуутвердительным-полувопросительным тоном. – …И когда величия достигнет, гордится этим по праву.

– Опять ты, парень, промахнулся. Гордыня не по праву, а по криву живёт. Величие гнилой тяжестью человека к земле гнетёт… не пташицей к небушку вздымает. Дыхнул ты чуток истины, да дышать ею ещё не научился. Глаза у тебя не злые, тёплые. Дай Бог, чтобы не остыли, чтобы сам ты узнал и деткам своим поведал, что в жизни не только только величавая спесь криву кривит, но и Добро праву правит..

Разговор явно принимал другой оборот. Бабка, видимо зная, как далеко он может зайти, вмешалась:

– Дед, чаем-то мы парня не попоили. Вот ужо сейчас точно солёным чаем напою. Нашто мне дед, коли такие добрые молодцы на свет народились?

  Старики явно отмякли и расположились к умеющему пошутить незаносливому парню.

  – Так взогрей самовар-от, старая, не мне же у печки кудахтать. Возьмёт паренёк, так отдам тебя. А тебя не возьмёт, так я ему штуку дедову разыщу – отдам, коли понравится. Пусть уж сам выбирает.  Как звать-то тебя? – мягко спросил он гостя.

  Безразличные к людям, отправленные за материалом для зачёта студенты обычно даже не считали нужным представиться «противнику» в своих войнах за песни. Слава опять почесал шишку:

  – Славой родители назвали.

  – Доброе имечко. У меня внучонок есть – тоже Слава… эвоно на фотографии красуется. Да правнуков сколько… Сколько, бабка, у нас правнуков-то?

  – Тридцать четыре. Ванюшку-то месяц назад Даринка принесла. Детей пятеро, внуков пятнадцать, да вот и правнуков уже эсколько. Всех и не собрать, поди, теперь…  не много веку нам со стариком веку осталось…

5

Ледяная перегородка таяла стремительно. Слава не просто соприкасался с ранее чужой, до этой встречи существующей в каком-то параллельном измерении и безразличной ему жизнью, он вливался в неё, окутывался родственной заботой и теплом.

– Сынок, творожку-то поешь? Молочка парного сейчас принесу…

– Подожди, бабка, мы не все разговоры договорили, дела не доделали, – оборвал бабку дед Микиша и снова обратился к Славе:

– Вот, Славушка, у меня вещица от деда осталась. Непонятная. Но старинная. Очень старинная… Думаю, что ещё Олёша из новгородских земель её принёс. Только в толк не могу взять, что это такое и пошто деды её берегли?

Слава не любил в экспедициях брать вещи. Они казались ему живыми, и когда отрывались от хозяев, горько тосковали, утрачивали свою душевность и умирали. Мёртвые вещи хоронились в музеях при особых условиях, которые не позволяли их телам разлагаться. Но, боясь снова воздвигнуть растворённую теплом стену, он не стал отказываться:

– Покажите… Интересно….

Дед Микиша мотнул головой: «Пошли». Чужой неприступный до того дом стал знакомым и родным. Некрашеные бархатистые половицы ласкали ступни, тёсаные бревенчатые стены излучали мягкий приветливый свет. Слава прошёл вслед за дедом на чердак в чистенькую скромную светёлку, устланную цветастыми половичками. Дед поднял крышку большого окованного сундука, извлёк оттуда что-то завёрнутое в белое полотенечко. Он бережно развернул полотенечко, и Слава замер заворожённый: взгляд не в силах был оторваться от деревянного предмета, который, казалось, вышел из какой-то волшебной сказки.

Отполированный многочисленными прикосновениями предмет чуть больше, чем вполовину человеческого роста, отчасти напоминал меч. Но внимательный взгляд, скорее, усмотрел бы в нём длинную узкую стремительную ладью с закрытым палубой заоваленым корпусом. Судя по весу, предмет был полым. На это указывали и почти незаметные линии соединений «палубы» с корпусом. Резкая заострённость «носа» ещё больше усиливала сходство с ладьёй.

 Почти на самом носу располагались две полукруглые «уключины»; они, казалось, только и ждали, когда в высверленные в них отверствия будут вставлены вёсла. Полуовал расширенного и утолщённого к корме корпуса был плавно срезан снизу, и сама мягко изогнутая несимметричная «корма» облегчена большим отверстием, в которое свободно проходила рука. Всё это придавало предмету удивительную лёгкость и полётность.

Слава аккуратно повернул предмет стоймя, и сразу стал понятным художественный замысел мастера: отверстие было очерчено лаконичным контуром статного животного, судя по морде, лося. Высокие стройные ноги лося упирались в корпус ладьеобразного предмета – они-то и образовывали отверстие «кормы». Мощная грудь переходила в грациозную шею. С обратной стороны шею подпирал мягкий изгиб крупа. Голова, намеченная двумя чёткими линиями, была повёрнута назад. Животное явно готовилось взмыть с высокой скалы вперёд и вверх. Но оно вопросительно оглядывалось назад, словно спрашивая там дозволения для своего стремительного скачка. Единственным допущенным мастером украшением были пять небольших сквозных отверстий в напряжённом, готовом к скачку тулове лося. 

 От древности дерево потемнело; предмет светился тёмным янтарем на белоснежном полотенце с вплетенными в него стройным узором золотистыми льняными нитями. В нитях узора Слава сразу узнал давно забытый мастерицами солнечный некручёный лён. Тряпица тоже была старинная…

– Красиво, – наконец выдохнул он с восхищением. – Непонятно только, что это такое? Ни разу не встречал ничего похожего.

– Да вот и я-то не знаю, пошто такую штуку сработали? От дедка ещё осталась. Мальчонкой я был, когда дедко помер. Его скарбишко стали разбирать и нашли парнишкам всякого добра… и эту деревяху тоже. Саблю – ту мы сразу на ножи источили. Ружьё старинное – длиннющий ствол, не как у нынешних – порохом набили, в лесу верёвку к бойку привязали, за дерево спрятались да дёрнули – в клочья ствол разнесло. Тятя порку добренную задал за такие игры. А эту штуку хотели по речке ладьёй опустить – отобрал тятя. «Пусть, – говорит, – от деда хоть эта памятка останется». Вот так и сохранилась. Дедова память. В это полотенечко как была завёрнута, так и берегу. Дети как-то приехали – вынес им: «Возьмите на память от дедов». Те только носы заморщили: «Нам бы, – говорят, – золотой клад от старины достался, так с пользой было бы. А деревяшка на что?» Внучатам не стал даже и показывать. Дети от деревни оторвались, а внуки к ней и не пришивались. У них в казённых фатерах, что тебе во дворцах – всё блестит да сверкает. Куды им этакую деревяху? Так вот и берегу. Никому не надо будет, так велю бабке в домовину с собой положить – верну дедам обратно. Вишь, как старательно всё выделали-то…

Он любовно посмотрел на предмет, и Слава понял, что дед частенько разворачивает узорчатое полотенышко и любуется сказочной стариной.

– Да видимо и попользовались ею немало. Вон как ладонями заполирована.

– Да уж видно… Непонятно только, что ею делали? Я уж думал. Много думал. Сяду здесь у оконца, гляжу на деревяшку эту – аж светится вся изнутри. А так и не смог докумекать, к чему она в хозяйстве гожа?

Слава тоже не мог оторваться от ласкавшего и взор, и ладони предмета.

– Может от какого-нибудь старинного инструмента деталь?

– Можа и от струмента. Старики-то, вишь, поумнее нас чуток были. Нам много чего неведомо, что они знали да умели. Экие домищи-то… это ладно, это и мне доводилось рубить. А церквы какие? Сейчас разве кто может эдакую поставить? Только развалить всё сумели, а построить – ни-ни. Старым попользуемся да и помирать будем. Ни сохи, ни бороны, ни лошади, – ни у кого ничего не осталось. Мне-то уж ладно, пора, девяносто пятый годок пошёл. А вам, молодым?.. Как жить-то будете?

Словоохотливый дед готов был снова завести бесконечные рассказы. Но Слава, уже перенасыщенный ими, слушал вполуха.

– Можно я возьму эту штуку? Поразбираюсь, что это такое, в книжках поищу. Сейчас много всего неизвестного стали в книгах печатать.

– Так я тебе же её и отдаю. Бери-бери, Славушка. Имя-то у тебя какое красивое. Глянешь когда на деревяу, да и помянешь дедку Микишу.

Дед бережно обернул предмет обратно в полотенечко и подал Славе.

– Спасибо большое! Дай Бог вам здоровья! – прорвалось в распечатанное оконце чувство благодарности и родило незнаемые раньше слова благодарности. – Полотенце-то хорошее… оставьте себе. Я так донесу, а потом найду во что завернуть.

Полотенечка было бесконечно жаль. Но это совсем уж неправильно – забирать у стариков ещё и бесценную старинную ткань с золотистыми льняными узорами. Дед, словно почувствовав Славино сожаление,  сурово заявил:

– Эта штука в это полотенце была обёрнута не мной, не батьком моим… может быть, дедом, а, может, и пораньше его. Пусть так вместе и остаются. – И невесело вернул слова благодарности. – За «дай Бог» – спасибо. А здоровье пусть уж вам, молодым, остаётся. Ну, пошли, коли, чаю попьём.

  ***

На столе уже пыхтел самовар, подворачивали под сметану крепкие бока малюсенькие хрустящие груздочки, призывно теплилась румяная пенка топлёного молока, испускали пар наваристые щи с огромными кусками баранины. Но дед не спешил за стол. Он повернулся к иконам. Бабка тут же оказалась рядом с ним. Оба они перекрестились:

– «Отче Наш, иже еси на небесех. Да святится имя Твое, да будет воля Твоя, да приидет Царствие Твое яко же на небеси и на земли…»

Слова намертво впечатывались в Славу, раздвигали и раздвигали занавеси в прорубленных дедом Микишей окнах, проникали в самую глубину его души и новым светом озаряли в ней всё, что успел накопить Слава за свою недолгую жизнь. 

– «…И не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого».

Вслед за стариками Слава неумело перекрестился. «Господи, – думал он, – даже этого не умел! Ладно, что дед показал… Нырнул в глубину за народной мудростью, а она на самой поверхности плавает… Отец говорил, что бабка меня окрестила, пока мать на работе была. Крещёный я, значит, тоже. Надо будет хоть деревянный крестик себе вырезать, пока настоящего нет».

Ужинали молча. Дед покрестил ножом огромный каравай хлеба, отрезал каждому по большому ломтю, горбушкой перекрестил остатки, бережно собрал в горсть и запустил крошки в рот, придержал Славу, когда тот хотел окунуть ложку в дымящиеся щи:

– Помани маленько. Вишь, ещё парок подымается – родители кормятся. Поедят, опосля уж и мы начнём. Ешь покудова груздочки-то. Робята прошлого году целую кадушку натаскали.

…Пора было прощаться с удивительными стариками. Попрощаться хотелось как-то по-особому, чтобы вылить на них всю накопившуюся за вечер благодарность. Слава поклонился старикам в пояс – поясной поклон показался ему настолько естественным для выражения благодарности, что он удивился, почему же раньше-то никогда им не пользовался?

– Дай, Бог, вам здоровья! Спасибо вам огромное за науку!

– Тебе дай, Бог, удачи во всех твоих делах и начинаниях. Доброе дело делаешь, старине-матушке не даёшь пропасть. Ступай с Богом, хороший паренёк. Побольше бы вас таких народилось, тогда и нам, старикам, помирать было бы легко.

А бабка мелко-мелко крестила Славу вослед и шептала:

– Слава Тебе, Боже, слава Тебе, Царю Небесный! Усмотрела я на нынешной день, на топерешной час младого месяца с золотыми рогами. Пусть возрадуется тёмная ночь младому светлому месяцу, как радуется утренняя заря белому свету, как радуется белый свет красному солнцу. Дай ему, Боже, от синя моря силу, от сырой земли резвоты, от частых звёзд зрения, от буйна ветра храбрости. Сохрани его, Матушка Пречистая Богородица, от всех злых людей, от заносливых властей, от неправедных судей, от всякого злодея на всякое время, на всякий день, на всякий час…

Десяток километров вдоль берега реки молодые ноги даже не заметили. Слава приметил плывущую по глади реки щепку и шёл наперегонки с ней. Когда он оставил щепку далеко позади, от него отстала и большая чёрная ворона, которая, мерзко каркая, сопровождала его от самого дедова дома и, как казалось Славе, пристально следила своим блестящим глазом за белым свёртком у него в руках, дожидаясь, не обронит ли он его…


 6

 На обратном пути из экспедиции дорога лежала мимо дома деда Микиши. Из окна автобуса Слава увидел, что около дома стоит множество людей. Он хотел радостно помахать им – наверное там, среди людей были и ставшие такими родными старики.

Из толпы вырвался пронзительный крик:

Ты зашла же, смерть прекрасная,
Мы не ждали, мы не думали,
Видно ты да, смерть прекрасная,
В поле ты да заблудилася,
Видно ты да, смерть прекрасная,
С пути-дороги ведь посбилася!

Это был причёт, каким ещё провожают в деревнях тех, кто уходит в иной мир, полагая, что посылаемый высоко по поднебесью голос торит умершему путь в Небесное Царствие.

Ты куда же собираешься,
Ты родной мой милый ладушка?
Ты в которую сторонушку –
Ты в несчастную да дальнюю?
На слуху ведь нету праздничка,
На слуху ведь нет Господнего.
Ты пошел же, лада милая,
Далеко да за темны леса,
Глубоко да в мать сыру землю…

– Эх, магнитофоны убрали, такой материал пропадает, – посетовал руководитель экспедиции. Эти слова развели в сердце Славы науку о народной мудрости и народную мудрость так же далеко, как расходятся тело и душа, когда человек переходит в иной мир.

Из дома деда Микиши выносили простой деревянный гроб. Автобус замер в оцепенении. По местному обычаю двигаться встречь погребальной процессии было нельзя, следовало подождать, пока она пройдёт. А голос всё летал и летал над землёю, плача раненой лебедью:
Как из той сырой земелюшки
Добрым людям нету выходу,
Птичкам-пташкам нету вылету…

Боль лебеди сопровождала Славу всю дорогу до дома. Это была и его боль – ушедший далеко за тёмные леса, за широкие реки, за высокие горы дед Микиша. Там он расскажет своим дедам, что не принёс с собой заповеданый ими деревянный предмет, потому что нашёл ему хранителя здесь, на земле – его, Славу. Ему передал издревле почитаемый свет, пусть и малую его толику. В него вдохнул свою последнюю искру. А разгорится та искра или затянется серой моросью, это уж только один Господь Бог ведает. «Побольше бы вас таких народилось, тогда и нам, старикам, помирать было бы легко». Дед Микиша ушёл в предуготовленный каждому человеку путь с лёгкой душой. С чем туда уйдет он, Слава, когда придёт его время?..

Дома он развернул загадочно мерцающее таинствннным золотистым узорочьем полотенце и погладил деревянный предмет. Чувствительные пальцы музыканта ласкали каждый выступ, каждую ямку янтарной древности. На донышке ладьи они зацепились за какую-то ровную линию, прошлись по ней. Рядом оказалась ещё одна, потом ещё… Слава сначала безотчётно водил по надрезам подушечками пальцев, потом сознание начало улавливать какие-то их сочетания. Он перевернул ладью, вооружился лупой, осторожно снял ваткой грязные наслоения последнего столетия.  Это была какая-то надпись. Где глазами, где пальцами Слава стал разбирать чёрточки. Наконец чёрточки составились в явственно читаемое слово: «Словиша».