70 копеек

Валерий Петровский
Это было. Поскольку тогда я лежал в нашей сельской больнице с очередной атакой ревматизма, а атаки эти настигали меня весной и осенью, было это где-то в мае – начале июня.
В больнице я был частым гостем. Да и большинство остальных пациентов были здесь не в первый раз. Чаще это были люди в возрасте, с застарелыми болезнями. Правда, благодаря неуемной активности нашего хирурга Лидии Ивановны, наблюдалось омоложение «контингента»: оперированные по поводу аппендицита, хронического тонзиллита.
Хирургические палаты не были выделены, поэтому мы заботливо обеспечивали прооперированных по поводу аппендицита пузырями со льдом, мешочками с песком,  которые  прикладывались через пеленку на живот к прооперированному месту.
С сочувствием наблюдали за больными, которым удалили «гланды». Они покашливали, прижимая к лицу быстро пропитывающиеся кровью большие салфетки, глотали кусочки льда…   
В общем, обстановка в стационаре была не скучной. Да еще всегда попадал какой-нибудь взрослый весельчак, рассказчик. Они не очень-то обращали внимание на возрастные различия однопалатников. Разговоры бывали всякие…
В тот раз центром нашей большой палаты был дядя Вася, балагур, шутник. Его знали все. Он был колхозным водовозом, возил воду в большой деревянной бочке в детский сад, на мехдвор, где ремонтировалась колхозная техника, на колхозный огород, еще куда-то. Повозку эту с грустной усталой лошадью не раз на дню можно было встретить на сельской улице. И всегда с одной и той же скоростью, независимо от того, на водокачку за водой или уже с полной бочкой они ехали.
Но самое замечательное в этом экипаже – дядя Вася, толстый, даже очень толстый, с добродушным лицом, всегда улыбающийся встречным со своего высокого мягкого облучка.
Он первым заговаривал с каждым встретившимся на этом привычном пути. Не спрашивал, а просто мог сказать что-нибудь о погоде, об объявленном на вечер фильме, благо на его пути было несколько клубных афиш, о каком-нибудь сельском происшествии… На любое обращение дяди Васи нельзя было не откликнуться.
В родной Барышевке, где прошло мое детство, тоже был свой водовоз. Мы называли его Разгоняй, потому что фамилия у него была Разгоняев, а имя, по-моему, Семен. Так вот, он тоже был очень толстый, пожалуй, потолще дяди Васи. Главное, у него был огромный живот. Мы видели, с каким трудом Разгоняй взбирался на телегу и, особенно, сползал с нее.
Не помню, с чьих слов, но у нас среди детей было убеждение, что Разгоняй когда-то напился нечаянно бензина, поэтому у него такой огромный живот.  Это еще и потому, что раньше, как мы слышали от взрослых, до воды, он действительно на телеге в бочке возил бензин (или солярку) для тракторов в поле. Потом был куплен бензовоз, бензин стал развозить Иван Филиппенко. А Разгоняй стал водовозом.
Сейчас думаю, что для предположений о «бензиновой» природе разгоняева живота основания были. Токсичные бензин, солярка могли стать причиной гепатита или цирроза печени, при которых вполне мог развиться асцит. Скорее всего, так и было. Но медицинской истории Разгоняя я не знаю. Да ее и не было. Толстый и толстый. Разве это болезнь?
Так и дядя Вася. Он пришел в стационар с жалобами на одышку, сердце побаливало. Из объективных методов обследования в больнице было только измерение артериального давления. Оно у дяди Вася было повышенным.  Электрокардиографа, естественно, не было. Но как-то лечили. Внимание, таблетки, «системы», так называли капельницы, да и просто отдых делали свое дело. Он чувствовал себя вполне прилично, собирался выписываться.
Тем воскресным утром, после завтрака, почти все больные были на улице. Кто-то в беседке под тополями играл в карты, кто-то, в том числе и мы с дядей Васей, просто сидели на лавке у больницы.
Подходили уже первые посетители. Установленных часов посещений никто не соблюдал, да еще в выходной день.
Вдруг в ворота больницы въехал грузовик и резко остановился прямо у входа в стационар, рядом с нами. В кузове было видно несколько мужчин,  возбужденных, с  растерянным выражением на лицах. Один выпрыгнул и пробежал в стационар, другие стали открывать задний борт.
Из больницы выбежала тетя Шура – дежурная медсестра. Она что-то скомандовала спешащей за ней санитарке и приехавшим мужчинам. Когда-то, на войне, она была фронтовой медсестрой, о чем я узнал из школьного стенда «Они сражались за Родину»,  командовать она могла.
К машине уже тащили брезентовые носилки, на которые укладывали вынутого из кузова молодого парня, в светлой футболке, испачканной кровью, в спортивных штанах, почему-то босого.
Тетя Шура склонилась над носилками, пощупала у доставленного пульс, потом шею, приподняла футболку, осмотрела и ощупала живот,  и носилки быстро понесли в больницу.
А тетя Шура подбежала к дяде Васе, который по-прежнему сидел на скамейке, но как-то наклонившись на бок. Рядом с ним стоял один из приехавших на той же машине, что-то говорил, придерживая почему-то побледневшего дядю Васю за плечи. Тетя Шура что-то шепнула тому и другому и увела дядю Васю в больницу.
- Застрелился. 
- Убили.
- Как же теперь отец? – начались обсуждения случившегося.
Тут в больничный двор вбежала что-то невнятно кричащая женщина. Это была жена дяди Васи, Колькина мать. Не останавливаясь, она пробежала в больницу. И оттуда донесся ее истошный крик.
Потом все смолкло. К больнице быстро приближалась вызванная из дому Лидия Ивановна. Она жила неподалеку.
Мы тоже стали потихоньку заходить в больницу, в свои палаты. Дверь в пустую десятую палату, почему-то запомнился ее номер, была открыта. Носилки стояли на полу. В тот момент, когда я вошел в больничный коридор, склонившаяся над Колькой Лидия Ивановна рассматривала рану. Рана была большая, в верхней части живота, прямо под грудиной. Кровь уже вытерли. Из раны выпячивалось что-то желтовато-белое, сальник, как теперь понимаю. Лидия Ивановна прикрыла Колькин живот, накрыла тело простыней и велела всем выйти.
Рядом с носилками осталась только мать. Она упала на грудь сына, то причитала, то замолкала, то вдруг снова начинала что-то говорить ему.
А рядом, в процедурной, на кушетке полулежал дядя Вася. Тетя Шура поила его какими-то каплями, опрыскивала прямо изо рта водой.
Но нас тянуло туда, к десятой палате. Мы уже знали, что Колька с Мишкой – младшим братом и еще с одним другом с утра пошли к плотине, пострелять. У них было охотничье ружье. Что там случилось, неведомо. Впоследствии разбиралась милиция, которую уже вызвали. Но никаких сведений, кроме того, что был несчастный случай, в селе не было.
А мать все не отходила от сына.
- Ты ж мой любимый. На кого ж ты меня оставляешь? – слышались привычные в таких случаях слова.
И вдруг:
- Я ж тебя так любила! Я ж тебя одевала! Покупала носочки только по два пятьдесят, а Мишке – по рубль восемьдесят…
В то время в продаже как раз появились «безразмерные» носки, нейлоновые, очень красивые, особенно, по сравнению с унылыми, хлопчатобумажными, которые постоянно растягивались и сползали с ноги, если не закрепить резинками, специальными зажимами. Но стоили они дорого, действительно, два рубля пятьдесят копеек и рубль восемьдесят, в зависимости от качества. В те времена синтетика стоила дороже хлопка или льна.
Эти ее слова мне почему-то запомнились на всю жизнь. Тогда где-то внутри вдруг стало даже смешно. Возникло, помнится,  даже какое-то детское осуждение.
И вот раздумываю сейчас. Что это было? О чем успевала думать в эту трагическую минуту мать? О носках? О затратах?
Только о сыне! Неумолимо и безвозвратно уходящем от нее. Торопилась успеть сказать ему главное, о своей любви.
Что-то подсказывало ей, что для большей убедительности нужны какие-то неоспоримые доказательства, факты, цифры… Вот и вспомнились в горячечной голове эти носки.
И Мишка – не босой, и у первенца – новые носочки. И люблю я вас обоих по-матерински одинаково. А все равно старшенькому нужны носки получше, по два пятьдесят. Пусть небольшая разница, всего в семьдесят копеек...
Но ты помни это, сынок!