Библиотекарша

Агния Майборода
Самым невозможным был плащик. Синенький, болоньевый, с тех советских времен, о плащике потом еще будет сказано, он, действительно, был особенный. Маша в нем, правда, мерзла на злом и веселом весеннем ветру, кофточку надо было, что ли, поддеть, хотя какая разница, это - не главное. А что главное? Глупо так, все под тридцать об этом спрашивают, а ей даже подумать об этом нельзя, даже с самой собой нельзя об этом поговорить. Другая, не Маша, конечно бы поговорила, не вашего, мол, безымянного ума дело, о чем я думаю, но Маша не такой была. Безымянный ум давил на нее с разных сторон, и нельзя было о всяких глупостях, потому что думать надо о другом, делать надо другое. А что – Маша не знала, вот и неслась по злющим весенним улицам в своем плаще, каких не встретишь, в одной руке – сумка или портфель – не разберешь, в другой – «Дары природы», бисквитный торт.

***
Шла Маша в библиотеку. Шла увольняться, плакать, прощаться, ощущать внутри что-то влажное и колючее, любить всех напоследок. Будут, ойкая, резать «Дары природы»: «ой, мне потоньше, ой, мне вот этот кусочек, ой, Машенька, какой торт!», и Елена Сергеевна непременно напомнит, как правильно склонять это будто неуклюжее слово. Тут же помянут всеобщую безграмотность, и Маша почувствует себя виноватой, будто она, Маша, своим уходом предает что-то очень хрупкое, связанное с орфографией, с орфоэпией, и еще с чем-то, и так никому не нужным...   Потом пойдут мыть беленькие, бедненькие библиотечные чашки с Алочкой Новоселовой, и Алочка спросит: «Ну что?», и Маша ответит: «Все». И не соврет. Все, больше не любит. Не любит уже, наверное, недели две. Можно было и раньше перестать любить, но Маша определенно не знала, во что ей погрузиться, расставшись с этой полулюбовью. Ведь что у нее было-то?

Ну, во-первых, была работа. Раньше была, но была же! Работа библиотекаря. Не то чтоб любимая, неясно какая, но отражающая главную Машину страсть – книги. Книги Маша любила отдельно от чтения, понимая, что читать можно и на заборе, а вот книга – это что-то священное, гениальное, из другого измерения, волшебная шкатулка, вмещающая такое, ради чего только и стоило жить. И поэтому Маша с тихой радостью открывала их и закрывала, переворачивала страницы, и страницы должны были быть плотными, добротными, не то что сейчас...

Она с каким-то испугом и обидой наблюдала карманные издания для быстрых современных людей (себя она по особым своим меркам уже относила к людям прошлым), которые эти одноразовые книги будто едят из своего кармана, а потом берут другие... Ей казалось, что Достоевский просто не сможет пропечататься на экономной газетной бумаге, но с удивлением обнаруживала, что пропечатался, когда заходила в магазин и рассматривала там свои оскверненные тексты – без предисловия, без послесловия, без греющего душу «Советская литература» 1978 год издания... Мысль же о том, что книги сейчас читают на мониторах, закачивают в телефоны и даже слушают, приводила ее почти в религиозный ужас, и Маша еще месяц назад шла в свою библиотеку, перебирала там свои заслуженные, благородные книги, любила их, заклеивала, расставляла по полкам и немного пугалась, когда кто-нибудь брал их на дом, срок – месяц, норма – пять штук. Но книги брали редко, отдавая предпочтение все тем же телефонам-мониторам, быстрой газетной бумаге, да и вообще, телевизору.

Любимая, слегка сумасшедшая Елена Сергеевна где-то раз в неделю, во время уютных чаепитий держала речь на тему «народ перестал читать», и дай Елене Сергеевне волю, она бы вышла на крыльцо библиотеки и начала зазывать в нее этот народ, как, наверное, зазывали раньше веселые лавочники случайных прохожих посмотреть товар. Маше же прохожие читатели были не нужны, только книги, которые читала она, само собой, лет с двенадцати запоем и без существенной остановки.

Но Елена Сергеевна была Еленой Сергеевной. Она почти собственноручно чинила трубы, ругалась с кровельщиками, боролась с администрацией, организовывала строительные работы и поэтические вечера. С раннего утра, пугая сверкающими глазами  меланхоличных уборщиц, Елена Сергеевна носилась по библиотеке, потому что нужно было найти дополнительные стенды для выставки Сологуба, и еще куда-то запропастился один ключ, а иллюстрации к очерку о песнях Бурятии так никогда и не подберут... И все она это делала радостно, без устали, убегая от слегка ошарашенных своих собеседников на новые подвиги, в вечно перекошенной юбке, в странных белых колготках, в пугающей блузке с бантиком, и весело помахивая хвостом, выбившимся из кренделя на затылке, а по бокам - два неожиданно кокетливых локона до плеч. Когда она успевала закручивать эти локоны тщательной спиралью – непонятно.

Маша Елену Сергеевну любила. Любила, конечно, не за стенды для Сологуба, от которых Елена Сергеевна ее, Машу, своей энергией освобождала, а любила за любовь. За странную, редкую любовь к людям, к пользе, к делу, к обществу, да просто за любовь и приверженность, которая так и струилась из ее походки, сверкающих глаз, локонов и кренделя. Конечно, Маша считала Елену Сергеевну дурой, как считала дурой в какой-то степени и Алочку Новоселову, и еще пару чокнутых сотрудниц, а, главное, себя, Машу. Но Маша дурой не была. Потому что всю последнюю зиму чуть ли не плакала от жалости, смешанной с брезгливостью, и причиной было то, что она каким-то метаморфозным образом в свои двадцать семь повзрослела, прозрела и состарилась.

Запоздало следуя какой-то общей схеме развития, Маша начала взрослеть в свой особый праздничный день, когда похожий то ли на инопланетянина, то ли на средневекового пастуха программист сказал Маше, что подождет ее внизу, пока она наверху завершит свои библиотечные дела. И речь тут шла о любви.

***
Влюблялась Маша два раза в жизни, и ни разу - в настоящего мужчину. Первый раз – в двенадцать лет, в Холдена Колфилда , и это слегка граничило с помешательством. Холдена она считала лучшим знакомым ей человеком, и они вполне могли бы сойтись. О том, что он почти бунтующий человек, она узнала уже позднее, в Институте культуры, а так как любила его уже меньше, то ей было все равно. Но в ее двенадцать, в переводе доброй до слез Райт-Ковалевой, Холден был ужасно незащищенным и почему-то так похожим на саму Машу, что она все лето прорыдала над ним, и не потому что они никогда не встретятся (конечно, встретятся, не с ним, так с таким же), а потому что слишком невыносимо было читать, как он, с невозможным, почти потусторонним попаданием, пишет все, что она, Маша, сама чувствует.

С Холдена-то все по-настоящему и началось. После Сэлинджера пошла бесконечная литература, в которой Маша все кого-то себе искала и находила... Такого подходящего ей, как Холден, конечно, нигде не было, но были другие, тоже потрясающие. С книжными людьми Маша жила легко и весело, и, волнуясь от счастья, впитывала в себя книжный мир и так им пропиталась, что у нее, казалось, даже изменился химический состав кожи, и Машины одноклассники то сторонились ее, подозревая легкое сумасшествие, то иногда издевались над ней. Одноклассники, конечно, тоже кое-что читали, а некоторые очень много, как, например, особенно беспощадная к Маше Лиана Бишкекова, будущий журналист и даже писатель. Но читали по-другому, как критики, разбирая и анализируя, возвышаясь над книгой, издеваясь над книжными людьми, за людей, в принципе, их не считая, а так, за литературных героев. Это-то и отличало Машу от жестокой Лианы, что Маша по-идиотски во все книжное верила, и очень удивлялась, почему реальная жизнь такая не книжная. Но труднее всего Маше было понять, чем именно две эти такие похожие жизни так отличались. Ведь в книгах были те же люди, говорили теми же словами и носили те же имена, да и события были вполне жизненные, так нет же, разница была огромной и болезненной.

Вторая Машина любовь была к хромому и хмурому однокурснику Вите, живущему Фридрихом Ницше. Витя чем-то напоминал Сэлинджера, но было в нем что-то новое. Трагичность какая-то. Наивная безыдейность Холдена уже не очень волновала Машу, и она с радостью, вместе со своей новой любовью, погрузилась в мрачный трагизм существования, излучая при этом такое счастье, какого не найти ни у одной романтичной красавицы, встретившей своего принца-красавца. Витя красавцем не был, но с первых же дней учебы все шестнадцать одногрупниц прониклись к нему, как к Байрону, смесью нежности, восхищения и интереса, варьирующей по градусу от веселой симпатии до серьезной любви. Мрачный, странно-бледный Виктор, будто специально придуманный для восторженных библиотечных барышень, делал доклады о необходимости зла и писал стихи о Сатане. Машу Виктор, к зависти однокурсниц, почему-то признал сразу, сделав из нее что-то вроде своей идейной ассистентки. Рассуждали они о бытие, Боге и Дьяволе в комнате Витиного общежития, где был еще сломанный шкаф, две унылых кровати и сосед в наушниках. Пессимизм Ницше, бессмысленность существования Камю наполняли Машину жизнь таким необъяснимым смыслом, что никакой цели, связанной с Витей она уже не имела. Ей вполне хватало Вити как явления, как хозяина какой-то тайной жизни и знания. Любовь была безответной и счастливой.

Но пятилетняя любовь с окончанием студенчества как-то сама закончилась, Виктор уехал в свой Норильск (какая разница, где думать о черте), а у погрустневшей Маши уже начиналась новая жизнь, в которой она ничего не понимала, плыла по ней как по волнам, прибившим ее к родной библиотеке. После института стало ясно, что учение – отдельно, а жизнь – отдельно, и она как-то случайно попала в издательский дом менеджером по распространению – ходить и нахваливать извлекаемые из пакетов газеты и журналы. Мало что было дальше от Маши, чем такое дело, она его так и не освоила, несмотря на показательные выступления специалиста по обучению продавать (господи, это после стилистики и мифологии!), подозрительно энергичной девушки с косой в канат, которая, как резиновый мяч, прыгала от одного новоявленного менеджера к другому, призывала их к чему-то, ошарашивала психологическими секретами и вот-вот должна была пройтись колесом.

Потом Маша ездила в трамваях по организациям, наука в прок не пошла, и ей сделали только один заказ, кажется, что-то перепутав, но и Маша тоже в свою очередь что-то напутала с бланками, и заказ доводили до ума уже после Машиного ухода. Никто не просил, сама ушла.

Потом была еще пара странных мест, таких же бездарных и неприкаянных, пока, наконец, не собралась на пенсию, ища себе замену, знакомая маминой знакомой, архивариус районной библиотеки. Архивариусом Маша пробыла недолго, перейдя на более радостную должность библиотекаря, но после таскания газет в пакете архив Маше показался раем. В библиотеке, в особый день, и случилась третья Машина любовь, и она была последней. В этом Маша не сомневалась.

***
День, в который Маша с Программистом вышли на крыльцо библиотеки, был осенне-ясным, багряным от листьев и солнца, и обезумевшая от любви, от первой взаимной любви, Маша про себя заклинала: «Мне с тобою пьяным весело, смысла нет в твоих рассказах, осень ранняя развесила...»
 
Программиста взяли на три месяца, а нашла его, конечно, энтузиастка Елена Сергеевна. Теперь книги должны были выдаваться «по компьютеру», и хотя старые сотрудники упирались, словно опасаясь, что Программист осквернит своей компьютерной ересью библиотечные фонды, бюджет утвердили, Программиста посадили в предбанник архива, а группу библиотекарш отправили на специальные курсы.
Маша и Алочка Новоселова, как молодые и перспективные, принимали участие в каких-то тестированиях, жали на какие-то кнопки, подавали списки произведений, и когда Программист, похожий в тот день на алхимика, вдруг обратился именно к Маше: «Вы любите Дон-Аминадо?», Маша поняла, что он ее нашел. Программист был худ, высок, бледен, светел, чуть косоглаз, немного длинноволос, и, будь он растением, можно было решить, что ему не хватает света. Маша ходила к нему со списками, и они говорили о Дон-Аминадо, о размерах стихов и рифмах, он писал песни, он знавал одного известного рокера, а Маша плавала где-то под потолком и понимала, что вот она – вечность.

Всерьез взаимности Маша по старой привычке не ждала, строя свою личную жизнь в каком-то своем измерении. И поэтому было своего рода ударом его неожиданное предложение-признание подождать ее внизу в конце тихого библиотечного дня, возле бюста Макаренко, ставшего после для Маши святыней. Он держал ее за руку в примыкающей к архиву коморке, и потом Маша, храмовой жрицей расставляя по местам «Историю крестьянских войн», какую-то методологию и потрепанную «На берегах Невы», физически ощущала, как отныне ее ждут, впервые чувствовала себя чьей-то богиней, и это давало ей новую ответственность за наконец-то дошедшую до нее судьбу.

Любовь Маша обставляла с присущим ей искусством. Днем, в светлые часы у высокого окна, за которым, среди одухотворенных, пожелтевших берез, казалось, гуляла сама Машина любовь, это была Алочка. Алочке, как равной по интеллекту, посвящалась самая сложная, психологическая часть. Анализировали тип личности Программиста, обсуждали Машин комплекс матери, искали корни притяжения, находили аналогии у классиков, несли счастливую чушь, а когда переставали понимать, о чем говорили, озабоченно вздыхали и произносили: «Да, наверное, все так».

Слово «любовь» произносилось по вечерам у Сашеньки. Сашенька была древней Машиной подругой и была вполне полноценной, а за неполноценную ее принимали лишь потому, что Сашеньке странным образом хватало для жизни самой себя да еще одноглазой и плешивой кошки Глаши. В остальную жизнь она не вникала. Они с Машей были чем-то отдаленно схожи, как синее и зеленое, а сроднились еще в пятом классе, за третьей партой. Новенькую, еще не совсем понятно, полноценную ли Сашеньку посадили с Машей, к которой Сашенька сразу привилась, как черенок, а потом и вовсе полюбила. Общей у них оказалась Машина страсть к чтению. «Вот почему так?» - удивлялась Сашенька, - «Почему вот когда я по книге читаю – все бесполезное, а когда ты рассказываешь – все настоящее?» И Маша не рассказывала, а парила в последнем прочитанном: «...Вот так живут они в своих креслах, оба уже старые, больные и убогие, а все равно – ждут. А ждать им уже поздно, это всем вокруг видно, только не им, но это только потому так, что они друг у друга есть. Понимаешь, Сашенька, они друг у друга есть, и поэтому – живут, и поэтому - ждут...» И неполноценная с виду Сашенька понимала.
 
Кошмары своей жизни Маша открывала Сашеньке, как собаке или кошке, ничуть ее не стесняясь. «Ведь меня раньше никогда не любили, а, значит, и была от меня только половина, основная, конечно. А теперь и вторая во мне появилась, я, будто, была недоделанная, а теперь меня словно кто-то завершил. Это означает, что если тебя любят, в тебе новый человек рождается. А если разлюбят – этот человек умрет, будет особая смерть, понимаешь, Сашенька?» Сашенька удивлялась, но, кажется, и это понимала...

Для Программиста Кости все это тоже было очень удивительно. Он вечно нуждался в творчестве и находил вдохновение в самых неожиданных местах. Библиотека оказалась для него неожиданным местом, а самыми любопытными были Елена Сергеевна и Маша. Если Елена Сергеевна поразила тем, что в первый день, приветствуя его самым торжественным образом, зачем-то прочитала стихи про космические корабли, то чем поразила Маша, было не совсем понятно.

Первый раз Костику показалось, что Маша была одета для какого-то спектакля, такое почти школьное платье с отложным воротничком, да и вещи она говорила не совсем жизненные: «У нас лучший в городе фонд Пушкина», от чего Костику становилось немного тревожно, будто он уже что-то пропустил. В Маше была странная смесь нереального и очень настоящего, и завороженный Костик не выпускал ее из вида и мыслей, чувствуя сильное притяжение, граничащее с тонким отвращением, которое тоже становилось приятным. Маша была вся как из сундука,  в своем синеньком болоньевом плащике, который Костик принял сначала за что-то слишком модное, потом вспомнил, что у мамы в Костиковом детстве был такой же. Почему она все  время носила этот плащик, спрашивал он ее потом, а она говорила, что привыкла, и пожимала худенькими плечиками, от которых ныло где-то слева. Косой сейчас никого не удивишь, но даже ее коса и завитки у висков были какими-то древними. Костику она вся казалось бледным привидением, у нее был странный взгляд, до неловкости радостный, и если она сначала только молча улыбалась, помогая ему в программистских делах, то потом ему было уже неловко от ее бесконечной внутренней обнаженности, а потом стыдно и от своей собственной. 

«А бывает у тебя», ужасала Маша своей откровенностью, «Бывает у тебя так, что кто-то тебя обидит, и ты начинаешь ему мстить? В душе, в мыслях, конечно. И начинаешь придумывать слова в ответ, и все время этими словами побеждать. А потом, когда ты уже победил, вы начинаете просто разговаривать, и открывается, что он не хотел обидеть, что это он не виноват даже, а это ты немножечко виноват, и вы вместе раскаиваетесь, и начинаете даже плакать, обнявшись. И ты все мечтаешь о том, как вы обнимаетесь со своим обидчиком, бывает?»

«А когда я тебя впервые полностью увидела», радовалась Маша, «ты для меня был как я, я с тобой рядом была, будто была собой, только еще больше. Надо же, какие бывают одинаковые люди. Ты для меня был как книга, и мне больше ничего не было нужно. А тебе?»

Одно Костику, очарованному ее потусторонней прелестью, было ясно – друзьям ее показывать нельзя. Никому нельзя ее показывать. И не только потому, что Костик, современный, продвинутый, среди увлечений – хокку и сноуборд, не выдержал бы с такой подругой элементарных требований, а потому что чувствовал – выведи он Машу на свет божий – все очарование рассеется, растает Маша в воздухе, как дневной призрак, и останется только невозможный болоньевый плащик. А очарование было, острое, осеннее, напомнившее Костику счастливый шестой класс, проходили того самого Пушкина, которого так много в библиотечном фонде, и он был влюблен в кого-то с такой же косой, по такой же прозрачной осени.

Но контракт с библиотекой подходил к концу, осень истончалась, истончались и затухали Маша и Костикова любовь, и в одно воскресное утро наступила крепкая, конструктивная зима (хватит маяться осенней дурью): накрахмаленный снег да здоровый морозец. В этот день все и вернулось куда надо: Костик в приличной компании юношей и девушек вышел из кофейни на углу, и на углу тут же выросла Маша в своем привычном образе (как она сюда попала из другого измерения, непонятно). Костик постыдно перепугался, мгновенно отвернулся и еще час убеждал себя, что он ее не заметил.

А Маша смотрела со своего угла на этих прекрасных, особенных людей, такие воздушные, такие нездешние (наверное, талантливые, раз с Костиком), и ей становилось так больно, что даже вздохнуть нельзя, потому что Маше начала открываться истина. Истина заключалась даже не в том, что все кончено, а в том, что больше ничего никогда не начнется, и причина лежит в самой Маше, эта-то причина и была истиной. Сначала какой-то мутной, душащей, ничего нельзя было разобрать, Маша не понимала, почему стало бесполезно что-то делать, и почему ей вдруг нигде не осталось места. То, что волшебный Костик ее больше не любит или просто не любит, было, в общем-то, делом десятым. И никому не нужные Костиковы объяснения задним числом (мы слишком разные) наполняли ее каким-то новым кошмаром не потому, что вследствие этой разности Костика у нее больше нет, а потому что Костик и нормальные люди – это одно, а Маша и пол библиотеки, еще ее Сашенька и им подобные – это другое. Другому Маша быстро нашла название – убогие.

***
Убожество теперь настигало Машу со всех сторон. Им веяло при входе в библиотеку, совершенно бесполезного облезлого заведения, куда нормальные люди по своей воле попасть не могут. Убогим был постоянный уже ее посетитель, немытый и нестриженый молодой человек, похожий, по Машиным понятиям, на дьякона, допустим, из Чехова, с вечноцветущим прыщом на лбу; он все зачем-то изучал то Чернышевского, то Ницше, и никогда он их так и не выучит, и еще Маша знала, что он писал для какой-то газетенки такие же убогие статьи. Убожество нимбом светилось над головами чокнутой Елены Сергеевны и неприлично некрасивой Алочки, похожей в своих очках на ученого пуделя, которые муравьями, подчиняясь какому-то инстинкту, принимались с утра за бесполезные действия – таскали туда-сюда книги, убожески подклеивали страницы скотчем, заполняли какие-то формуляры, что-то вечно куда-то записывали... «Зачем они это делают?» - поражалась вдруг Маша, и ее начинало мутить от мысли, что она делает то же самое.

Библиотека превратилась в секту помешанных на чем-то бессмысленном, к которому Маша перестала иметь отношение. А что со смыслом? «Что со смыслом-то?» - спрашивала в ответ на Машины исповеди верная и Маше и библиотеке Алочка, будто защищенная от подобных прозрений своими круглыми очочками. Вот этого Маша не знала. Но где-то есть другая, настоящая, смелая жизнь, уверяла она и этим держалась.

«Ты как Горький «На дне», – грустно возражала Алочка, но Машу уже начинало тошнить от всей литературы, сплошь фальшивой и что-то сразу всем обещающей, почем зря. Именно Маше было обещано, что мир, пусть несовершенный, пусть со страданиями и несчастной любовью (а нормальная Машина любовь такой и должна быть), мир в целом с Машей согласен, из стари имеет доброе, продуманное и верное устройство и законное для Маши место, миру, кстати, необходимой. Оказалось же, что Маша – не нужна, места ей в мире нет, и знакомого устройства он не имеет. Мир рушился.

«Ну, увольняйся», - устало вздыхала Алочка, видимо, вымотавшись от странноватых и сложных Машиных умозаключений. Конечно, Алочка Машу понимала, уж ей-то знакомы были и несчастная любовь и неудачная личная жизнь, этого у Алочки было в избытке, но зачем так убиваться-то? «Мир рушится». Да с чего он рушится? Ну, бросил ее этот манерный хлыщ, жалко, конечно, Машу, но этот Костик Алочке никогда не нравился, пижон какой-то. Сама Алочка выбирала себе что попроще, но ее тоже всегда бросали. Особенно последняя любовь была обидной, любовь к неравному, но все-таки дорогому ей молодому резчику по дереву, недалекому, хозяйственному и доброму Леше.

Леша был рыжим, конопатым, очень ласковым, настоящий Филиппок, и Алочка тихо радовалась своему полному простому миру, варила Леше яблочное варенье, мечтала, как будет помогать ему учиться (в институт поступит), приобщать к культуре. Но хозяйственный Леша покрутился-покрутился, поел варенья из яблок и сбежал к бывшей подруге, кассирше из книжного магазина, гордо считающей себя стервой. (Видимо, таилась в Алексее опосредованная тяга к книгам). Поэтому Машина боль была Алочке, ой, как близка, все оно понятно, скоро тридцать, а все никак, все одна, и неизвестно, что их с Машей ждет, особенно Алочку с ее странной некрасотой. Но Маше все-таки есть на что надеяться – у нее и волосы хорошие, и кожа здоровая, не то, что у Алочки... Да еще французский! Этот французский никак не давал ей покоя. Алочка замирала, когда слышала французскую речь, смесь языка и музыки, получеловеческий, полуптичий язык, на котором, казалось, говорят гениальные дети. И такой свободой и свежей радостью веяло от него, что Алочка верила – заговори она по-французски, обретет то, чего у нее никогда не было, о чем всегда мечтала, да только не знала – о чем... Но когда начинались, наконец, репетиторы и учебники, французский вдруг переставал быть французским, futur imm;diate и pass; compos; только загромождали его, а радостные трели превращались в тяжелые латинские термины. Алочка то бросала, то, задохнувшись вдруг от невозможной Эдит Пиаф, опять начинала, а Маша знала французский всегда и даже внимания на него не обращала. «Прочти, что тут, Машенька», и Маша читала и переводила, да так запросто, будто все детство с гувернантками учила, будто так и надо, тоже мне, дворянское сословие... И тут у доброй Алочки нехорошо кололо внутри, какая-то зависть, обида, несправедливо все это, но тут же становилось стыдно, у Маши несчастная любовь, а она со своим французским. Но все-таки, зачем так убиваться?

А Маша за идею ухватилась. Нужно было за что-то хвататься, нужно было что-то делать. Увольняться. Есть же где-то другая жизнь, настоящая, где живут нормальные люди, красивые, талантливые, как те, с Костиком, творят, создают что-то настоящее, и Маша станет нормальной, если вырвется из своего убожества... Откуда конкретно, Маша до конца не осознавала, поэтому решила: «Из библиотеки».
 
Заряженная Маша проявила неожиданную практичность. Купила нужные газеты, разобрала, что есть кадровое агентство, позвонила куда надо, начала ходить по адресам, заполнять странные анкеты: «Опишите ваши сильные и слабые стороны». Маша дивилась, но стороны описывала. «Почему Вас привлекает именно наша деятельность?» - спрашивали ее с виду тренированные женщины в пиджаках, и Маша живо интересовалась: «А что у вас за деятельность?» Менеджер по персоналу, быстро раскусив Машу, поняла, что именно ею можно заткнуть одну неудобную дыру в полотне своей кадровой работы и наспех натаскивала ее: «Необходимо продемонстрировать лояльность к организации. Работодатель должен ощущать мотивацию». «Мотивация», - повторяла растерянная Маша, - «это, наверное, из нормальной жизни».

В конце концов, дыру Машей заткнули, определив ее в довольно приличную компанию, на довольно странное, под стать Маше, место Специалиста по занесению и хранению данных, и сказали, что лучше надеть костюм. 
Но это завтра. А сегодня Маша, так толком ничего не понимая, неслась в свою библиотеку прощаться с Еленой Сергеевной, с Алочкой, со всем убожеством, и, как она с ужасом ощущала, с самой собой, потому что одной из Маш точно уже не будет.
 
***
Началась новая, нормальная, по Машиным расчетам, жизнь. Совершенно бессмысленная, пустая и одновременно заполненная случайными, бессвязными вещами, и зазоры между ними образовывали неотделимую теперь от жизни пустоту. Но жизнь была на удивление целенаправленной. Маша, ежедневно упражняясь на клавиатуре, доставшегося ей как доспех от Костика, ждала какого-то неожиданного превращения и часто рассматривала себя в зеркале, гадая, не появилось ли что... Она продиралась к какой-то точке, которую она скорее ощущала, чем видела сквозь очень автономные объекты. Вот, например, факс. Маша могла долго смотреть на факс, из него выползали бумаги, на бумагах были слова и цифры, их заносили люди, и причины тому были необъятны. У Маши кружилась голова, она смотрела в окно, за окном были трубы, странное дело, откуда тут трубы, тут же не завод, но они были такими принадлежащими к настоящей жизни и страшными, что у Маши снова кружилась голова.

Она вспоминала тонко рисованные березы за высоким окном библиотеки, те, которые с Алочкой про Костика, и понимала, что это была глупость, хоть и было счастьем. Счастье – это глупость, и Машу начинало, кажется, тошнить.

Признавали Машу только охранник и бухгалтер Катя. Охранник, молодой парнишка с большой придурью, готов был без устали беседовать со всеми, кто желал отвечать на его веселые вопросы: «А что, Галина Николаевна, суббота же завтра? А сегодня - пятница!» Катя была странным существом, у нее как-то получалось одновременно со всеми скандалить и перед всеми заискивать, и, в зависимости от погоды и освещения, она напоминала то чучело, то черта. Волосы она чесала раз в неделю, подол юбки подкалывала булавкой, но новые, только в субботу купленные сапоги, держала в пакете на полке, рядом с кефиром и отчетами. Чтоб не портились. Настолько же противоречив был особый Катин характер. Она могла закатить истерику в ответ на нейтральный вопрос, (ее, мол, тут считают дурой), и ничуть не обижалась, если ее вдруг этой дурой называли, и даже находила, где тут можно извиниться. Видимо, что-то проанализировав, Катя сразу же выбрала Машу в приятельницы, водила ее обедать, угостила кабачком с дачи и рассказывала потом про всех гадости. «Из убогих», - заключила Маша. Остальные не разговаривали. Не разговаривала с ней и Елена, начальник отдела, в котором Маша хранила и заносила свои бесконечные данные, и, слава Богу.

Елена, крупная и мужественная, была для Маши далеким человеком. Казалось, ее долго и детально разрабатывали в серьезных целях, и она хорошо получилась – схематичной, механической и точной. И хотя Елена иногда говорила о человеческих вещах, о собаках, например, регулярно и красиво смеялась, и один раз Маша даже слышала, как Елена просила кого-то: «Вышли мне на почту, я посмеюсь», все это было как-то опасно...

Таких Маша раньше не встречала, и силилась теперь понять, чем же Елена живет. Маша, малообщительная, в стороне от людей, тем не менее, с людьми вступала в свой особый контакт и испытывала странное беспокойство, если ей не удавалось постигнуть, чем живет человек, что с ней рядом. Понимание приходило на интуитивном уровне, до сознания, может, и не всегда добираясь, но Маша успокаивалась, как кошка у батареи, дыша в безопасности рядом с прочувствованными ею людьми. И не потому, что непонятые опасны, а потому, что в мире и так много сомнений и он неуютен. Вот Алочка, например, как ни странно, живет бытом, бытом опоэтизированным, («просветляя нам слова и угрюмство быта»), быт ее прост и хорош, книги и чай, муж с работы, усталый и сильный, хлеб нарезан, пол подметен, чайник кипит, но ничего этого у Алочки нет, ни мужа, ни чайника, а живет она в общежитии и поэтому – живет своим опоэтизированным бытом. Или Елена Сергеевна живет обществом, обществом, которого опять же нет, потому что нет нигде тех странных семей, где папа - инженер, мама – учительница, два ребенка, все вечерами читают, как семья Петровых в учебнике английского, по выходным – в лес на лыжах - зимой, в парк гулять – осенью, а по пути – на выставку в библиотеку, подготовленную трудами Елены Сергеевны. Что случилось с этими хорошими людьми? Елена Сергеевна до сих пор жила ими. Или Катя. Живет обрывками и образами. Каждый у нее – персонаж, каждая новость - отдельный спектакль, каждая сплетня – отдельный роман, а новые сапоги так прекрасны, что пусть будут произведением искусства и стоят на полке. А охранник живет празднично и весело, как дурак на ярмарке. А Программист Костик... Тут Маша корчилась от боли и ужаса, для нее эта никогда недосягаемая жизнь красоты и творения была единственно настоящей и возможной, Костик же и Машу творил да не дотворил...

Не понимала она и Елену. Не могла принять, что живой человек, с мыслями и с человеческими глазами может жить всей этой работой. Это слово раньше в Машиной жизни не присутствовало, библиотека была только библиотекой, а слово «работа» было почему-то только из букваря. Ра-бо-та. Хорошо раскладывается на слоги, хорошо учить читать им детей. А вот и рабочий в каске на иллюстрации, аккуратный, веселый, прибранный, и работа у него здоровая и понятная. Новый вид работы, познанный Машей, с тем, в каске, ничего общего не имел, и слово обретало новый смысл. Это были – жесткие, тайные правила, суть которых нужно еще постигнуть, вечное напряжение, жестокие разговоры и постоянный страх. Сами действия были просты и незамысловаты – отправить письма, записать числа, набрать номер, сложить бумаги, но чем проще были действия, тем больше был риск где-то оступиться, на цифре или на минуте, и тем больше значения за ними угадывалось, и Маша все пыталась его понять, и чувствовала себя еще более неполноценной от того, что Елене дано не то, что понять, царствовать в этом мире, а ей, Маше, не дано ничего.

А Елена, значит, жила этой нечеловеческой жизнью, и другой у нее не угадывалось. Маше иногда хотелось подглядеть что-то обычное, лень, например, или скуку, или какой-нибудь пряник на столе, но ничего этого не проявлялось, жизнь была отрегулированной, очерченной, Елена была настоящей начальницей. Таких фотографировали в журналы над статьями о них же - о добившихся, о достигнувших.

Маша припоминала их еще из давней «Работницы», очень суровых, серых, монументальных. Потом они изменились, многие надели яркие комплекты, но все равно оставались монументальными, или фотографии так искажали. Страха ради Маша иногда эти статьи прочитывала, ужас какой-то, те, с фотографий, руководили предприятиями, повышали производительность, были главными, и это, действительно, пугало. Елену она тоже боялась. У нее была круглая, стриженая голова, бычья шея и буйволова кожа. Маше она виделась настоящей коровой, но не той, которая ленива и оскорбительна, а индийской, священной, сильной, немного даже бизоном, таким упорным, лбом вперед.

Еще Маше было любопытно узнать, видит ли ее Елена. «Не должна». Свои незамысловатые задания Маша получала через дерганую сотрудницу, обвешанную бусами и презиравшую Машу за все, что было Машей, а раз Елена ей так слова и не сказала, Маша в ужасе ждала от нее какого-нибудь рокового слова страшным голосом приглушенной трубы, все пригибавшим. «Вы знаете, как меня зовут?» - спокойно спрашивала она какого-нибудь дурака, который вот так, запросто, без обращения начинал ей что-нибудь трещать.

Если в ней было хамство, то хамство особого свойства. Какое-то грустное хамство. Маша встречала разное, от коммунального, окрашенного в свекольный цвет, «ну че, ослепли?», до вежливого, стального, официального: «если уровня вашего интеллекта не достаточно...». Хамство было разным, но каждое несло агрессию, в первом случае – внешнюю, выставляемую на первый план как защиту, во втором – как меч за пазухой, на случай, если что. Ее же отличало какое-то безразличие, что делало его пренебрежительнее и как-то еще более оскорбительным. Не было возможности увидеть за этими нападениями неудавшуюся личную жизнь, трудных детей или проблем с весом. Такая спокойная, уравновешенная, и все у нее гармонично, будто она через буддизм прошла, а хамит – исключительно по той причине, что скучно ей прилагать тут усилия и скрывать от вас, что вы, мягко говоря, не состоялись.

«Ты ее не боишься? Я ее отчего-то боюсь. В ней что-то не по-женски безжалостное». - Искала Маша поддержки у Кати в один слепой и ясный полдень, который, сам того не зная, превратился в точку нового Машиного отсчета. А Катя, в восторге от особой своей власти и вездесущности, с наслаждением вываливала на Машу. - «Так она только наполовину женщина,  потому что она сама только с женщинами, ну, лесбиянка она, да я тебе клянусь...»

Бежать надо отсюда, почему-то пронеслось в Машином сознании. Особенно отвратительным было само слово, от которого веяло какой-то излишней женской функциональностью. Господи, какая гадость. О таком Маша и раньше слышала, но случайные образы лежали в двух плоскостях: институтский предмет Античная литература, и в затуманенном древнегреческом прочтении все было сродни тому, как бог порождает бога своей головой, кто в такую ерунду верит, и, второе, источник утерян за ненадобностью, отдающее тельняшкой, тюрьмой и психическим нездоровьем. Ни одно под Елену не подходило. «Не болтай только», - завершила удовлетворенная Катя. «Об этом знаю только я». «И никому нельзя об этом знать», - сокрушалась Маша. «Да как же она живет с этой страшной тайной?»

Тайны Маша любила. Но не как другие, как Катя, например, которые не столько любили, сколько любопытствовали. Маша же от каждой тайны ожидала истину, скрытую от других, не способных к тайному, и потому – настоящую. Это и почуяла Маша в новой Елене. Не сразу, конечно, сразу было жутко, будто Елена показала паучьи лапки из-под хорошего полосатого пиджака. Маша даже зажмурилась, когда в дверном проеме вдруг появился этот пиджак, но потом успокоилась, и мысли потекли в разумных направлениях.

Все свое внимание, неприкаянно блуждающее то по удивительной идиотке Кате, то по великолепной оргтехнике, Маша теперь отправляла прямо к Елене, к невиданному созданию с особой статью и кровью. Страх и отвращение были скорее шоком и тут же обернулись живым сочувствием и каким-то участием, переходившим в причастность. Маша встречала по утрам Елену, будто домой приходила – такое же одинокое создание, как Маша, всеми отвергнутое или отвергнутое бы, если бы – узнали. Но никто не знал. (Катя не в счет, у нее одни бубенчики в голове). Вот живет такой человек и возникает в нем любовь к такому же, как он, страшная любовь, настоящая, и сказать о ней никому нельзя, это же ужас... Полюбит она вдруг Катю... Катю, конечно, полюбить сложно, тут нужно особое уменье, но в Елене уменье должно быть всякое, она любить любого сможет, даже самого убогого. Откуда пришла к Маше такая мысль, она и сама не знала, но сразу поверила, что могучая, великая Елена убогого полюбить сможет, и было в этом столько надежды, что Маша даже про свое убожество забыла. Но как же этой Елене должно быть тяжело – и в Маше шевелилась жалость. А может – я? – и ее обдавало жаром.

«Маша, у Вас цитрамона нет? Случайно». Случайно у Маши цитрамон был. Случайно все уже ушли, а Маша случайно сидела и сидела с отвратительными и грустными числами, такими же, как сама Маша. Случайно подошла Елена, у которой, железной, отточенной и точной просто не могла болеть ее совершенная голова, а если и болела, то только – случайно…

Маша шла домой, кружила первая веселая метель и кружилась Машина совершенно здоровая голова, сама Маша почти кружилась, потому что столько случайностей – это не случайность, а нечаянное счастье, сколько счастья, а вокруг - столько снега! «Маша». Значит, она знает мое имя. Значит, она меня видит. А кого, собственно, ей еще видеть? Ни этих же бессмысленных куриц в бусах. Одинокая Елена, конечно, не могла не почувствовать Машину душу, тоже одинокую, тоже единственную, а раз тоже – то уже – не одинокую! И опытная Маша в тот же вечер распознала новую жизнь, и новая жизнь называлась – Елена.

Особым, возможным лишь для Маши образом Елена превратилась из жесткой – в гордую, из тяжелой – в гибкую и неожиданно легкую, как тайское божество. И никакого буддизма там не было, а были бои, тяжелые, с ранениями, окопы. И Маша их видела, читала все ее любови, как будто знала про них. И получился – прекрасный, нездешний человек. Высший человек, высший человек – бредила Маша. «Не женщина и не мальчик,— Но что-то сильней меня!» (Цветаеву она наизусть знала, про Цветаеву и раньше читала, но проходила мимо, как проходишь мимо пустоглазой статуи, любуясь, восхищаясь, но не плача и не радуясь.) А теперь - великий мир, который раньше от нее прятали, мир сплошной любви и войны, где каждый – воин и добровольная жертва, где никто ни о чем не просит, потому как времени нет на это, потому что по сравнению с этой борьбой-любовью все так мелко. И она, Маша, может стать воином, раз Елена может любить ее! Не как мужчина, с расчетом, всем понятным, плоско (мужчины могут любить только плоско, чего ж я ждала?), а совершенно! Как же это, как это? И она прекрасно представляла как это, до самого конца, и ничего это общего не имело с пошлостью отношений полов, а было только совершенное единство, цельная сила, чистая, огненная, и почему-то слезы.

А однажды Маша перешла к открытым действиям. Таская повсюду с собой воспоминание о цитрамоне и о том, что Елена в шесть домой не уходит, Маша как-то вечером домой в шесть тоже не пошла. Сидела и смотрела, как важные сотрудницы, все в норковом, выплывали из кабинета, а кабинет, освободившись от недовольных людей и дневной серости, становился веселым и торжественным – синие окна да золотое освещение. И когда, часа через два, мимо дверного проема прошла Елена, похожая в мохнатой аляске на усталого полярника, и кивнула Маше, мол, до свидания и разговор окончен, Маша почувствовала себя мелкой преступницей, влезла в холодные сапоги и пошла ждать свой трамвай.

Но ничего, ничего, все еще будет, верила Маша, убаюканная трамвайным стуком, трамвайным запахом, ночной, почти новогодней жизнью за подмороженным стеклом: и веселые ели, и круглые сугробы, и довольные люди в заснеженных шубах, и весь этот город, в котором – Елена (такое счастье), а значит, все еще будет, ведь жизнь так прекрасна... И все обязательно произойдет.

***
Все произошло в пятницу, и Маша была рада, что не в понедельник. Уже с утра, когда Маша еще спала на своем стуле, дерганая сотрудница в бусах как-то подозрительно подпрыгивала рядом на тонких своих ножках и зло косила накрашенным ведьминым глазом. Маша хорошо помнила, что в то утро уж очень хотела помечтать о Елене, но ей как специально не давали – то лезли со скучными вопросами, то закатывали в ее честь глаза, к этому Маша уже привыкла, но сегодня было все как-то особенно и немного торжественно. Сотрудницы выбегали за дверь, прибегали слегка напуганные и радостно-мстительные, шушукались и чего-то ждали. Маше стало тревожно, и тут же Елена появилась в дверях как в Машиных мечтах, и второй раз в жизни назвала ее по имени.

А дальше Елена орала... Орала на Машу, орала про столбцы и цифры, про какую-то ошибку и проверку, не важно про что, Маша все равно ничего не понимала, не понимала, как такое возможно, господи, какие столбцы, когда у них - такая любовь! А Елена орала, и, кажется, там было даже «мать твою», но Маша не верила, это было как во сне, когда тебе снится, что дивная, царская птица поет, а вообще-то это Сашина кошка орет под дверью как дура, ты просыпаешься, и счастья нет.
Маша просыпалась. Как-то фрагментами, улавливая сквозь сон: «где нашли», «редкий идиотизм»,  «придурошная библиотекарша». Придурошная библиотекарша. В принципе, все верно. Знала же, а не верила. А можно было всего избежать. Чего избежать? Всего.

Елена закончила орать и ушла, посвежевшие, словно хорошо отдохнувшие сотрудницы с радостью работали, а Маша очень внимательно прислушивалась к себе, ждала мгновенной смерти и очень удивлялась, что ничего, вроде, не изменилось.

Машу почему-то не уволили, а сама она больше шевелиться не собиралась. Приходила, правда, какая-то дурацкая мысль о самоубийстве, но Маша только усмехнулась – а что изменится-то? Даже самоубийство ее не исправит, придурошную.

Появилось любопытство – она такой родилась или ее испортили? Маша ходила кругами по снежному городу, как по тому свету, снег валил в ту зиму без остановки, а Маша думала о своих предках и искала подходящих. Была у нее в детстве одна бабушка, подходящая  для таких заснеженных воспоминаний, не совсем родная, просто по линии, безмужняя, бездетная, рассматривавшая Машу с ласковым любопытством старухи, детей никогда не имевших. В те заснувшие часы, когда с Машей нужно было «посидеть», они так и сидели – пятилетняя Маша на синей детской табуретке и девяностолетняя баба Паша на огромной железной кровати, покрытой одеялом из лоскутков. Маше было жутко от этих лоскутков – желтых, синих, красных, будто от одежды покойников, а лоскутки были во всем – и в ковриках, и в комоде и в руках бабы Паши, которая всю жизнь только эти лоскутки и сшивала. Очень странная и жутковатая была бабушка, хоть и добрая. «А ты добрая девочка, Маша? А вот это – Николай Угодник», - кивала она на старую иконку, тихо стоявшую на комоде среди фарфоровых овечек и древних фотографий. «Но ты в саду не рассказывай. Это просто сказка». Видимо, у бабы Паши Маша и набралась своей дури. Или по одной линии с ней унаследовала. 
Маша чертила линии в небе. Ей хотелось вспомнить, найти, дойти до всех, от кого она пришла, до настоящей себя, но ничего не было видно, была только Маша, потерянная, бессмысленная, одинокая.

К Сашеньке она больше не ходила. «Держаться друг от друга подальше». Так людям с тяжелой, постыдной болезнью вроде проказы нужно держаться от всего подальше, не надо на людях, подальше от мира, от света, подальше друг от друга. «Вот родится слизень», рассуждала Маша, «пусть он даже не виноват, но людям от него плохо, гадко, поэтому он должен жить в болотной яме, хоть он внутри и добрый». Маша больше не смотрела в зеркала, не хотела она смотреть и на Сашеньку и ходить в ее дом: накрахмаленные салфетки на тумбочке, которым давно пора умереть, плешивая кошка Глаша на таком же плешивом коврике... Все было гармонично в этом доме, и Маша в него больше не ходила.

И знала, что Сашенька к ней не придет, так было у них заведено, и, как-то вечером, увидев вдруг на своем пороге зареванную Сашеньку, не поверила, что та вот так запросто такой договор нарушила. Сашенька ревела, наверное, уже часа три, красный нос, скорбь и ужас в глазах, свалявшийся синий помпон на голове. Потерялась кошка Глаша. Сбежала по странным причинам, что-то происходило в мире, вышла утром в открытую дверь и теперь ходит по снежным, холодным улицам, не может найти дорогу домой среди пурги, а, может, сидит, замершая, в подвале, и ее, наверное, собаки съедят. «Собаки съедят». Ну, съедят и съедят, не понимала Маша, хуже от этого одноглазой и плешивой Глаше уже не будет, лучше уж пусть собаки, чем такая жизнь. Потом вспомнила, что на Глашу Елена не орала, так что ей можно пожить, даже плешивой. И Маша пошла по подвалам.

Казалось, они ходили всю ночь. Сашенька плакала, Маша думала, обе искали. Маша минутами забывала, что же она ищет, куда идет рядом с зареванной Сашенькой, выпавшей в этот вечер из ниоткуда. И шли они в никуда по незнакомым дворам, по метели, Сашенька кидалась на каждое редкое мяуканье, но это были чужие кошки, тоже одинокие, голодные, наверное, умирающие, и всех бы их следовало найти и спасти. «Всех не спасешь», – сокрушалась Сашенька. «Всех не спасешь», - соглашалась про себя Маша и думала о людях. Люди в эту ночь встречались редко, как и кошки. «Вот зачем идет вон там эта бабушка?» - думала сквозь чей-то чужой сон Маша про одну старуху, еле пробирающуюся сквозь вьюгу, вот-вот упадет, остановится, постоит, опять идет, уставшая, сгорбленная. «Это, наверное, баба Паша», - решила Маша и поняла, что сходит с ума.

Доступных подвалов было мало, но во все доступные они попали. Разом поумневшая Сашенька делала почти математические выкладки: «Кошки бегают со скоростью пятьдесят километров в час и обычно по ветру. Глаша могла обежать кругом, тут я уже смотрела, значит нужно зайти вот в этот подвал». В подвалах сырость и затхлость стояли как вода в бассейне, а на трубах по-хозяйски лежали, сидели и ползали кошки, одни спали, другие орали, и все это напоминало миниатюрный зоопарк для сумасшедших. Сашенька, оставив рыдания, с милицейской сноровкой светила в кошачьи глаза фонариком («Надо же, какая запасливая», – подивилась Маша), но кошки были не те, чужие, равнодушные, и от подвальных сердце не так разрывалась. «Эти привыкли», - успокаивала свою бесконечную жалость Сашенька, «а вот моя...», - и опять начинала реветь.

Нашли Глашу в ее же собственной квартире. Искать больше было нечего, Маша поволокла онемевшую от горя Сашеньку домой, а там уже и Глаша ждала их на пороге, как семью с работы: «И где же вы были, вам ужин разогревать?» Видимо, впадала по своим кошачьим потребностям в однодневную спячку то ли в диване, то ли в шифоньере. Сашенька, конечно, снова рыдала, стоя на коленях перед своей облезлой дурой, но рыдала уже по-другому, и Маше вдруг тоже, впервые за последние то ли дни, то ли недели захотелось заплакать. 

За окном была ночь.

В их окне горел свет.

Маша оглядывала этот старый дом и понимала, что все так и будет.

Им будет семьдесят.

Они пойдут таким же вечером бродить по далеким улицам, под бесконечным снегом, мимо старых домов, хранящих покой.

Потом вернутся в свой, будут пить чай из надтреснувших чашек (говорят, это плохая примета, но им плевать), а боты будут сушиться у батареи.

Забормочет старое, почти советское радио, Маша расскажет о книгах, о людях,  и вдруг поймет, что больше ничего не будет, потому что все уже прошло и, значит, все - хорошо... 

«А я думала, ты нас совсем бросила», - не находила в тот вечер покоя Сашенька, «а у Глаши, кажется, глисты, а я одна боюсь к врачу идти, а ты нас, я думала, совсем бросила!» «Ну, что ты, Сашенька, куда бы я вас бросила? Только мы друг у друга и есть, кому мы еще нужны, такие убогие!»

Тут Сашенька даже рыдать перестала: «С чего это мы убогие? Кошку нужно к врачу сносить, и все».

И была в этом своя правда.