Рыжая

Филипп Морис
(глава из романа "Моя Немоя")

Мы продолжали быть с ней. Не назначали встреч, не выстраивали отношений. Просто не расставались. Держались вместе по той простой причине, что вокруг не было никого. Мы оставались последними представителями своего биологического вида. Население окружающего мира принадлежало к другой расе. Может быть превосходящей нас в развитии или наоборот -  живущей примитивными представлениями о космогонии и мироустройстве. Покланялось своим богам-кровопийцам, Молохам или Перунам, или добрым феям со сладкими беззубыми улыбками. Более естественной причины и искать не надо, к тому же никаких других причин и не было. Нас не связывали ни чувства, ни общие интересы. Ей вообще ничего не было интересно. Едва взглянув на что-нибудь, она тут же составляла об этом свое мнение, как правило, нелестное. Быстро отвергала и отбрасывала от себя. С чувствами дело обстояло еще хуже. Она не проявляла их. Может она их не испытывала вовсе, а может даже не имела в своем организме устройства для их продуцирования. Ту единственную эмоцию, которую она позволила себе показать мне при нашей первой близкой встрече, она больше ничем не выдала. Наверно хранила и взращивала ее в своих глубинах. И я знал, что ей она может отдаваться безудержно. Пополнять ее неистощимый запас, находя в себе новые залежи ненависти и злобы. Мы не были увлечены, но нуждались друг в друге как в протезах. Инвалидам без органов и конечностей, без своих «половин», нам необходима была поддержка для передвижения, для того, чтоб принимать пищу, и даже спать. Доверяя зрению и слуху товарища по несчастью, мы оба слагали с себя ответственность за выбор пути, не потому что были уверены в спутнике, а скорее наоборот, предоставляли возможность побыстрее угробить обоих.
Передвигаться с ней мне было удобно. Ходила она чрезвычайно быстро, как будто хотела скорее попасть куда-то, где ее ожидает отдых. Держа спину прямо, закинув свою рыжую голову, которую она не покрывала даже в морозы, она неслась вперед. При этом руки ее измождено свисали плетьми, а ноги она выбрасывала далеко как почти не нужные предметы, какими они точно станут после финиша. Видимо такой походке научила ее мать. Невозможно было бы перенять ее у других, некровных преподавателей. Так она и входила всюду, к кому бы я ни привел ее. Падала, не сняв шубы на ближайший к центру помещения стул, вытягивала длинные ноги вперед, оказываясь поясницей на самом краю сиденья, как будто между стулом и ее подошвами была пропасть. Откидывалась на спинку, а лицо закидывала так высоко, что глядя на нее спереди, можно было увидеть только ее белую шею и устремленный ввысь подбородок. Бросала кисти рук сверху на бедра, подбираясь кончиками пальцев к коленям, которые неизменно держала вместе. Будто боялась, что залетевший между ног воздух принесет ей дурные вести. Так она проводила примерно минуту, и зная ее, нужно было ценить эту минуту чрезвычайно высоко. Пока длилось ее молчанье. Пока она не начинала говорить.
Говорила она неспешно, с внушительными паузами, но не размеренно и важно, а размашисто и хлестко. Словно отвешивала пощечину, и не отдергивала руки после нанесенного удара, а оставляла ладонь на ушибленном месте, чтоб ощутить, как набухает отек. Для этого она использовала большой запас бесстрашных тяжеловесных определений, точно выверяя, какое их них нанесет наибольшее увечье собеседнику, и постоянно пополняла их арсенал на неведомых мне складах. Всегда унижала чьи-то творения. «Эту технику я знаю, - об экспрессивном полотне талантливого художника - Кошачьим хвостом писано». Высмеивала планы: « Не печалься, Бальмонт. На заборе твои вирши напишут. Лиру-то народу посвятил…» - подающему надежды поэту. Для усиления эффекта она использовала фонетику. Она дрессировала звуки, и они служили ей с обожанием и преданностью. Она заставляла продлеваться и звенеть затихающими нотами последние звонкие согласные, прибавляя дополнительной энергии своим оплеухам, а на глухих асперировала так, что те взрывались, не выдерживая напряжения. В этом не было ничего театрально наигранного. Напротив, ее эскапады были неестественно натуральны. Как будто в момент, когда она измождено забрасывала лицо за спинку своего трона, она становилась медиумом, и в ней воскресал давно вымерший и злой скандинавский дух, низвергнутый в самые глубины забвения, и лишенный даже развлеченья истязаньями геенны. Она была уверена в том, что не получит отпора, во всяком случае, достаточно увесистого, чтоб быть замеченным ее потусторонним спутником. Она предпочитала бывать в интеллигентных компаниях, среди жизнерадостных молодых художников, угрюмых скульпторов, неопрятных физиков и мажоров с филфака. Она не разбирала их талантов, и была со всеми неизменно груба. Этим собирала множество поклонников, которому счет не вела и оставалась безучастна к их ухаживаниям. О них она говорила: - Они пялятся на мой роТ («т» усиливалось белым шумом диграфа “th”). Им всем нужен только мой роТ. Они все хотят выдать мне в роТ.
Рот ее, действительно был восхитителен настолько, что никто не решался рассматривать его по частям. Нежно розовые, причудливо и надменно изогнутые губы. Ровно сплоченные небольшие белоснежные зубы. Десны, язык… Все было безупречно и очень красиво, но вместе они одушевляли самостоятельный живой организм, прекрасный настолько, что ее грубые слова не звучали оскорблением, и никому не приходило в голову осудить ее за раны, нанесенные ими. Иначе пришлось бы обвинить ее превосходный рот. Всех только восхищала переливчатая артикуляция, с которой они извергались. У остальных черт ее лица, тоже неплохо сработанных, была очень простая функция – не мешать ему красоваться. И они знали свое место. Изящный, чуть вздернутый нос, высокие скулы, аккуратный острый подбородок служили ему верно и поддерживали его превосходство. По лисьи заведенные наружными уголками вверх, глаза освещали его светом отполированного железа, так смотрит в незашторенное окно злорадный октябрьский день, объявляющий о наступлении затяжной северной зимы. Молодые интеллигенты были признательны мне за то, что она появлялась со мной, или во всяком случае, очевидно из-за меня. И недолюбливали за то, что она уходила неизменно со мной, а точнее за то, что я уводил с собой ее изощренно красивый и беспощадно грубый рот. Меня это трогало не более, чем ее возбуждали их увивания вокруг нее. Мы использовали эти компании, чтоб получить кров и тепло, а она еще и как полигон для своих стрельб. Мы были заключены внутри непробиваемой капсулы, как в скорлупе яйца, только без ожидания рождения.
 Она встречала меня у факультета. Не знаю, сколько времени уходило у нее на ожидание, или она подходила своим стремительным маршем точно к минуте моего выхода. Но я находил ее или сидящей в той самой изможденной позе на скамейке, или прислонившейся к стене здания. Никого не рассматривающей, никого не замечающей. Я выходил и по молчаливому соглашению, не останавливаясь, продолжал двигаться, она подстраивалась под ритм моих шагов, присоединялась по кратчайшему расстоянию. Безошибочно решала геометрическую задачу, проходя по тонкой грани гипотенузы навстречу острому углу, где она сходилась с моим катетом. Так сходятся колонны бунтовщиков, двигаясь из разных предместий на площадь, истреблять тиранов, сливая свои потоки с разных улиц на широкую эспланаду. Начиная свое присоединение, она отбрасывала сигарету быстрым жестом поперек бедра за спину, приблизительно туда, где по ее представлению могла находиться урна. Не оглядываясь и не интересуясь тем, в кого или во что угодил ее тлеющий снаряд. Мы шли в гости, кино или кафе, где я занимался добыванием билетов или снеди. А она, проведя свой минутный ритуал, и восстав из небытия, перебирала предметы в сумке. Перемешивала их, рыла себе уютное лисье логово. Найдя, наконец, нужное, доставала дорогую помаду, того же восхитительного оттенка, что и природная чудесность ее извилистых, капризных губ. Проводила по ним медленно и с нажимом, всегда в одном направлении, слева направо. Писала маслянистой пастелью послание на ту сторону мира, который насмешливо поглядывал на нас из отверстия ее издевательски совершенного рта. В темном кинозале, освещенная переменчивым, моргающим сюжетом, она держала руки в многочисленных золотых колечках прямо перед собой, на коленях или сумке. Эти украшения она никогда не снимала. Их дарили ей родители, работники торговли, на всякий памятный случай, каждый из которых нес в себе определенное знание или навык. Наставление любящих предков, знающих эту жизнь, выраженное в казенных формулах поздравительных текстов. Кольца со стерильными льдинками алмазов, бесстыдно переливались радугой, пойманной ее руками, на молодых тонких пальцах с красивыми пластинками ногтей, которые она не красила лаком, но которые всегда были безупречно чисты, той матовой хрустящей чистотой, что обещает «свежесть морозного утра». Она и сама училась в Торговом институте, следуя испытанной родителями традиции или, во всяком случае, там оставалось железно закрепленное за ней место. Ей совершенно не нужны были роскошь и комфорт, даже тот небольшой, что я мог ей предложить. Падая на заднее сиденье такси, она выглядела такой же изможденной, как и повисая на поручнях «Икаруса» с подходящим нам маршрутом. В автобусе ей было даже интересней. Она сканировала попутчиков, словно пополняла в себе запас своих убийственных определений и закапывала их в норке своей сумки, чтоб воспользоваться при случае. Я отдавал ей билеты, и она выбирала подходящий, по только ей известным формулам, получая порцию истин, которые не озвучивала.
Мы добирались ко мне к ночи. Сразу запирались в комнате. Она никогда не пользовалась ванной в моей коммуналке. Не желая никого встречать в коридоре, что было почти неизбежно, или просто не желая быть необходимо вежливой с моими соседями. Бывшие господские комнаты, с перерезанным кровотоком анфилады выходили в коридор одинаковым величьем своих дверей. И за каждой из них изолированно проходила жизнь их новых хозяев, непохожая на размеренный барский быт, для которого была изначально построена квартира. Двери попеременно хлопали, впуская и выпуская семейные тайны. Она просила меня намочить для нее полотенце, и засыпала, зажав его между бедер после нашего соитья. Она всегда оставалась свежа и чиста, в любое время суток. К вечеру, после наполненного утомительными бросками дня, или утром, после короткой, скупой на сон ночи. Она раздевалась очень быстро, даже молниеносно, и непревзойденно неряшливо. Она отбрасывала одежду и белье продолжением стремительных жестов, которыми срывала ее с себя. Ее блузки и юбки оставались валяться хламом на полу, кресле или письменном столе. Колготки отлетали пружинисто далеко в углы или на верхние полки книжного шкафа, свисали с томов древней, покинутой, пыльной паутиной. Бюстгальтеров она не носила. Небольшие конусы ее грудей не нуждались в поддержке, и в спокойном состоянии смотрели островершием своих, как будто всегда возбужденных сосков, прямо перед ней, не проявляя ни малейших признаков косоглазия. Лишь когда она замирала в своей позе медиума, сосредоточенно пялились в одну точку. Сжатые ее плечами, вынужденными хранить спокойствие сомкнутых коленей, водруженными на них ладонями. Трусы могли оказаться где угодно, и я не понимаю, как ей удавалось находить их наутро, но когда я, пробежавшись коротко по надобности в дальний конец коридора, возвращался в комнату пепельным осенним, не пробужденным еще утром, она была уже одета, собрана и свежа. Целовала меня в не отмытый рот, пахнущая июньской травой, и скользнув своей дорогой, не по возрасту, шубой через щель приоткрытой для нее двери, сбрасывалась вниз по парадной лестнице, глядя исключительно вперед, на последнюю ступень марша. Из своего раздевания она не делала ни тайны, ни бродвейского шоу, не наполняла его никакими смыслами. Исполняла свой эпизод, умещавшийся в считанные сантиметры пленки, лишь убедившись в том, что я уже раздет и горизонтален на нешироком диване, полагающемуся мне по статусу полуторного человека, бесправного делить его с кем-либо. Освободив меня от одеяла, укрывала меня своим гибким и подвижным телом. И приступала к ласкам, следуя строго заведенному и не терпящему изменения порядку, заученному ей наизусть и освоенному механически точно. Она облизывала мою шею, щекотала меня за ухом, не интересуясь произведенным эффектом. Протяжно, как бурлацкая песня, целовала меня в губы, не прикрывая глаз и смотря не на меня, а куда-то в сторону и вверх, где находилась входная дверь. Переминала мои губы, меняла их очередность между своими. Проникала неглубоко своим острым языком, и это был не ответ моему, ищущему понимания в бархатистости ее десен. Она принимала мой язык, как родственника из другого города, прибывшего с назойливыми дарами своего края, чтоб компенсировать занятость одной из спален, и притеснение хозяев. Зигзагом «право-лево», в точно выверенные точки опускалась по груди и животу, влажными и холодными прикосновениями чуть приоткрытых губ. Переходила к следующему пункту в своем списке ублажения, игнорируя мои попытки задержать ее на каком-либо из предыдущих. Я возбуждался быстро и непременно. Она срасталась своим ртом с моим членом, оживленно помогая себе рукой, словно этими энергичными взмахами благословляла недостойный союз. И по прошествии известного ей времени, или отсчитав положенное количество тактов, вскакивала на меня. Приподнималась и опускалась в четком ритме, может быть контролируя его беззвучно исполняемой в ее мозгу, мелодией. Смотрела или сосредоточенно вперед, туда же, куда был устремлен, не страдающий астигматизмом взгляд ее грудей, одобрительно кивающих в такт ее движениям, так тренер поощряет свою воспитанницу-гимнастку за технично отрабатываемую программу. Или в точку, где примеряли друг друга наши органы. Не меняясь в лице, спрашивала: - Ты когда? Я интересовался, согласно правилу: - А ты? Она отвечала всегда одинаково: - Я уже, - нимало не заботясь о том, чтоб это прозвучало убедительно.  – Могу сейчас, - говорил я. Она ускорялась, сменив невидимую пластинку у себя внутри, и почувствовав первый мой предупредительный выстрел, кувыркалась через бок на свою сторону дивана, спиной ко мне, оставляя мне все последующие хлопоты с выплескивающимся толчками семенем. Это в те ночи, когда без вопроса она объявляла: - Сегодня можно. «Сегодня нельзя» отличалось лишь тем, что перед выстрелом, пройдя по всему списку, я чуть касался ее бедра, подсказывая ей вектор по которому она немедленно следовала в свой акробатический кувырок, отгораживаясь спиной. Молча, повелительно протягивала руку назад к полотенцу, быстро зажимала его бедрами и засыпала мгновенным спокойным сном. Не отвергая и не чувствую моих признательных ласк. Нежность была ей не нужна, как сладкое, которое она не ела. Чувственность была ей неведома, как алкоголь, который она не пила.