Ночлег

Ольга Новикова 2
НОЧЛЕГ
Он весь день в приподнятом настроении. Не нервозном, не истеричном, не возбуждённом – именно приподнятом. На губах то и дело зависает лёгкая улыбка, один раз он даже коротко смеётся, качая головой так, словно чем-то про себя восхищается. Потом мы ужинаем в придорожной забегаловке, и он с готовностью хохочет над моими шутками и шутит сам. У него хороший аппетит, движения быстры и энергичны, от него пахнет ветром, свежим потом, машинным маслом, и без дурацких респектабельных галстуков ему лучше. Но я кое-что замечаю, и меня от этих наблюдений пробирает по коже лёгкий морозец: у него чуть учащено дыхание и чуть набухли вены на шее. Почти незаметно, но мне хочется кричать и бить кулаком по столу от бессилия. Не кричу и не бью – рассказываю анекдот про ковбоя, и он смеётся, забавно приподнимая верхнюю губу и показывая свои «кроличьи» резцы.
- У них только одна комната для ночёвки, - говорю я, но и это не портит ему настроения:
- Поместимся. Эконом-класс нам сейчас больше подходит.
Он знает, что я не могу пользоваться кредиткой, но на самом деле я могу – у меня в нагрудном кармане прекрасно выполненные документы на чужое имя, и кредитка, оформленная на то же имя с переводом всех моих сбережений. Коллективное, командное творчество. Тринадцатая нашла специалиста - лепилу, Чейз оформил кредитку, Форман... Форман закрыл глаза и отвернулся. В этом он – само совершенство. Закрыть глаза – и отвернуться. Запоздало я жалею, что не сказал ему каких-нибудь тёплых слов, как Чейзу. Но, впрочем, Чейз остро нуждается в одобрении, без этого он начинает «сливать», а Форман работает, как часы, и без смазки.
За окном быстро темнеет. Начинает клонить в сон, и я поднимаюсь из-за стола:
- Пошли?
- Пошли, - с готовностью поднимается он следом.
Комната маленькая и не слишком чистая. Но кровати две, они не скрипят от дыхания, и есть душ. Что ещё человеку надо? Я встаю под дырчатый раструб и отворачиваю горячий кран ровно настолько, сколько могу вытерпеть. Жгучие струи смывают и пыль, и усталость, и запах бензина.
Когда выхожу, обмотав бёдра полотенцем, Уилсон лежит на одной из кроватей и, подперев щёку ладонью, смотрит на мой шрам. Я, вообще-то, не слишком люблю, когда на него вот так, пристально, пялятся. Но дело в том, что Уилсон - вот именно - не «пялится», а скорее, созерцает. Глаза у него внимательные и тревожные.
- Что? – не выдерживаю я.
- Почему ты больше не пользуешься тростью?
Вот так. Вопрос не в бровь, а в глаз.
- Превысил лимит амортизации тростей на ближайшие полгода – одну забыл в автобусе, другая сгорела на пожаре, а третья... ах да! Третью Чи Пак сломала о мой загривок.
Уилсон не удовлетворён и спрашивает снова:
- У тебя что, больше не болит нога?
Хотел бы я ответить на такой вопрос однозначно и прямо. Но не могу. Поэтому огрызаюсь:
- Тебе-то что?
- Сколько я тебя знаю, у тебя всегда болела нога.
- И чего?
- Это было для меня, - он вдруг усмехается, - символом незыблемости мира. Твоя нога болит – и мир на месте.
- Просто выглянуть в окно вообще-то проще, - ворчливо говорю я.
- Хаус, почему твоя нога больше не болит? Ты... Это что, моя иллюзия? На самом деле ты мёртв? Или... или, может быть, это я мёртв? Что происходит, Хаус?
Я отвечаю не сразу. Я разматываю полотенце с бёдер и одеваюсь – плавки, изукрашенные изображениями различных дензнаков, футболка с Луи, играющем на трубе, джинсы... Хотя скоро спать – джинсы, пожалуй, лишнее.
- Ты не мёртв, Уилсон. Ещё нет. Мы ведь ещё в пути...
Почему я не могу ему врать так, как вру всем?
- Хаус...
- Да?
- Хаус, куда мы едем?
- Мы просто едем, Уилсон. Мы будем ехать, пока можем.
- А потом? – настойчиво спрашивает он, и вены на его шее набухают ещё сильнее.
-Нет для нас с тобой никакого «потом». Давай спать.
Он послушно укладывается и гасит свет, и его дыхание ровное и спокойное. Но я не верю его дыханию, не верю его спокойствию – я слушаю. И, действительно, через какое-то время он начинает тихо, на грани слышимости, всхлипывать. Опять. Каждую ночь. Слабак! Мне бы презирать его за это, может быть, даже высмеять – жестоко, безжалостно, а я лежу на спине, тараща открытые глаза в потолок, и у меня сердце обливается кровью. Каждую ночь. Должен же быть предел моему терпению, и я не выдерживаю:
- Джим!
Я его так никогда не называл прежде, он не признаёт, не любит этого имени – почему у меня сейчас срывается с губ именно оно? Нет времени анализировать, потому что он откликается вздрагивающим шёпотом:
- Я тебя разбудил? Извини...
- Извиняю. У меня с собой есть хорошее успокоительное. Дать?
- Странно, что ты уже не подмешал его мне в кефир за ужином.
- Я изменился, - с нарочитым, клоунским вызовом говорю я.- А таблетки плохо сочетаются с молочными продуктами. Без кефира хочешь?
- Нет, спасибо.
- Значит что же, так и будешь реветь каждую ночь, как девчонка?
Он долго не отвечает. Даже очень долго. И дышит тихо – так, что я начинаю даже надеяться, что он задремал. Но в этот миг он, наконец, говорит с невыразимой тоской в голосе:
- Не хочу умирать, Хаус!
- Ага. Можно подумать, твоего мнения кто-то спрашивает. Давай, выпей таблетку и заткнись, Джимми-бой. Или ты всё ещё надеешься, что если хорошо поплачешь, мамочка простит?
 - Ты жесток, - тихо говорит он после того, как дар речи снова возвращается к нему.
- Я? Это не я наградил тебя карциномой. Это к тебе жизнь жестока, идиот! А вернее, смерть. А ты что, надеялся на её милосердие, что ли?
- Я надеялся, что ты, по крайней мере, не будешь добивать меня, - его голос дрожит.
- Добивать тебя? – я ударяю ладонью по выключателю лампы у кровати, и свет вспыхивает, ярко освещая взлохмаченного, небритого и зарёванного Уилсона. - Ты о чём вообще? Где мы, Уилсон? Кто я? Кто ты? Опомнись! Я же тебя... да я тебе всю свою жизнь под ноги бросил, свинья ты неблагодарная! – вдруг срываюсь я.
Срываюсь в третий или четвёртый раз в жизни. Срываюсь на Уилсона. Ору так, что под потолком тонким зудом отзывается стеклянный плафон. И этот тип закрывает голову руками и съёживается, как будто ждёт, что я сейчас кинусь и начну избивать его.
И я... Не понимаю, что со мной происходит – я внезапно начинаю чем-то давиться. Какими-то горькими комками воздуха, которые застревают в горле, в носоглотке, жгут меня, мучают, не дают ни вдохнуть, ни выдохнуть. Из груди моей вырывается что-то, похожее больше всего на сдавленный собачий лай, а перед глазами вдруг всё расплывается, и я чувствую на щеках капли.
- Хаус... – в голосе Уилсона растерянность, чуть ли не ужас. – Хаус, ты... плачешь...? Ты?! Хаус, не пугай меня!
Я не хочу его пугать, а вернее, не хочу ему демонстрировать ту же самую слабость, за которую только что издевался над ним, но и остановить слёзы не могу – словно прорвался нарыв, гной в котором копился большую часть моей жизни.
Он протягивает руку и осторожно кончиками пальцев дотрагивается до моей щеки, словно пробует мои слёзы на ощупь.
- Брось, - говорю я, невольно и неожиданно для себя всхлипнув, и этот всхлип убивает весь сарказм, так что получается, будто я говорю серьёзно. – Брось, они настоящие.
- У тебя не болит нога, и ты плачешь, - задумчиво говорит... нет, проговаривает вслух Уилсон. – Что-то произошло...
- Ничего не произошло. Твоя Эмбер жива, и Саманта с тобой – как, интересно, они уживаются? Кадди никуда не уезжала, не было месяцев тюрьмы, короткого поводка, Нолана, этой ударной химии, от которой ты чуть не загнулся. Может, и твоей карциномы не было. И пожара, и смерти, и этих липовых похорон, и красного «корвета»...
Я невольно замолкаю от удивления, потому что в этот самый миг Уилсон вдруг перемещает ладонь с моей щеки на спину и притягивает меня к себе, прижимая так крепко, словно ему только что пригрозили отобрать меня силой.
- Хаус, - его горячее дыхание обжигает мне ушную раковину. – Прости...
- За что, Уилсон?
- Я – сволочь, - говорит он с огромной убеждённостью в голосе. Мне становится немного не по себе, потому что по интонации понимаю, что он готовится к какому-то признанию, а если человек предваряет признание самобичеванием, знаю уже по опыту, что ничего хорошего не услышу.
- Давай, доказывай, - говорю я тихо.
- Что доказывать?
- Что ты – сволочь.
- Ага... Сейчас. Я... я хочу химиотерапию.
Я молчу долго. Очень долго. Очень хочу разозлиться на него, но никак не могу. Наконец, качаю головой:
- Ну, ты и идиот!
А сам уже соображаю: что делать? Как мне теперь? Я ведь не могу вернуться в Принстон. Или могу? Сплести какую-нибудь историю? Мысли крутятся, отсеиваются, сплетаются. Кажется, я начинаю засыпать.
И вдруг резко, вздрогнув, просыпаюсь, как от толчка. От боли. Болит нога. Так болит, словно кто-то очень зубастый впился в бедро и вгрызается, вгрызается без конца. Молчать нет сил – мычу, вцепившись зубами в подушку.
-Хаус? Ты что? Тебе плохо? – он теребит меня за футболку. – Хаус... – и, догадавшись, наконец: - Нога?
У меня два выхода – взвыть или заругаться. По-чёрному, страшно, хрипло, стиснутым горлом.
Уилсон нашаривает флакон в кармане брошенных на стуле джинсов, открывает крышку, достаёт и пихает мне в рот викодин. Страшно хочется укусить его за пальцы, потому что сегодня он виноват в моей боли, он вымолил её, выпросил ради своего спокойствия, ради незыблемости мира. Но меня прошивает электрическими разрядами боли, мне так больно, что я даже кусаться сейчас не могу.
Он кладёт руку мне на бедро, на шрам, вкрадчиво, словно похотливая шлюха.
-Лапы! – рычу я, захлёбываясь. – Лапы прочь!
Не убирает. Начинает массировать лёгкими поглаживающими движениями. Помогает это или викодин начинает работать, но боль сначала еле заметно, а потом всё отчётливее смягчается, тишает. Я уже не корчусь, не давлюсь хрипом – тоже стихаю, вытягиваюсь на боку, закрыв глаза. Поддаюсь ему. Сдаюсь на милость.
Через несколько минут он осторожно спрашивает:
- Ну... как ты?
- Лучше... Продолжай.
Продолжает. Массирует чуть жёстче, ровно, умело, словно обучался специально. Наверное, просто талант. Никуда не торопится. Словно вечность готов, то есть все пять месяцев, вот так сидеть рядом и уверенно разминать, поглаживать и потирать моё изуродованное бедро, выгоняя из него боль.
- Будет тебе химиотерапия, успокойся, - говорю я, и голос у меня сонный, потому что боль, уходя, уступает место сонливости.
- Спи, Хаус...