Зависть

Эрик Грюндстрём
Она ещё долго стоит после того, как уходит последний автобус, смотрит, как он набирает скорость на пустой дороге, прежде чем резко поворачивается ко мне.

Спрашивает, не глядя:

- Вы...

И я, второй раз за эти десять минут:

- Ларс Фриск…

Мы здороваемся. Ладони у нее потные.

- А я – мама Йонне.

- Вы похожи…

- Да, мне было всего семнадцать, когда я родила его.

Она  повторяет, как будто это очень важно:

- Всего семнадцать.

Она снова смотрит на шоссе, словно надеется увидеть людей, сбившихся с пути, прежде чем снова поворачивается ко мне, и на мгновение мне кажется, что она в третий раз спросит меня, кто я.

Но она говорит:

- Пойдём?

Я киваю.

Мы идем через городок с невысокими домами, совершенно жёлтый от осеннего солнца. Несколько человек здороваются с ней.

- Нелегко было вырваться  в середине недели, - говорю я.

- Да. Я хотела в воскресенье. Не получилось.

- А вы получили венок?

- Значит, вы и есть Лассе. Лассе с друзьями?

Я отрывисто вру:

- Они сожалеют. Друзья. Знаете ли. Работа. Грипп.

Лёгкий, почти незаметный кивок. Как будто она знает, но не обращает внимания на мою ложь. Её прихрамывание на миг может вызвать насмешку над своим очевидным изъяном, и я невольно хмыкаю и отворачиваюсь.

- Красивый венок. Должно быть, дорогой.

Она долго искоса смотрит на меня. И только теперь я вижу сходство. Эти тонкие черты, которые придавали Йонне ауру хрупкости. Сколько женщин влюблялось в него, сколько страдало. Как и Улла. Которой я так и не простил его. Хотя на его вопросы о женщинах я отвечал так. Каждый раз.

Осознаю впервые в этот момент, что никогда не любил его. Понимаю, что я должен замедлить шаг, положить руку ей на плечо и своим мягким голосом сказать, что с моей стороны было неправильно не прийти на его похороны, что я скорблю. Но её прихрамывание останавливает меня, я тронут этим.

А она:

- Вы тоже были художником?

- Нет-нет…

- Нет? Мне кажется, Йонне что-то говорил о Лассе.

- Я пытался когда-то. Не было таланта.

- Не было?

- Не было! Или чего-то ещё не хватило!

- Йонне говорил…

- Мужества, - перебиваю я. – Мне не хватило мужества.

Больше ни слова. Только хрустит гравий под ногами.

Церковь, как белый сарай с башенками. Слева часовня, меньше, тоже белая и тоже похожая на сарай.

Две ступеньки вверх. И там, внутри, я понимаю, что нас будет только двое.

Она тащится вглубь, подальше от прохода, будто оставляет мне все места. Но я сажусь за ней. Её русые волосы высоко собраны гребнем, на шее вьётся пушок.

А  женщина-священница, кажется, не знает, с чего начать, как начать. Она молода. У меня возникает  чувство, что я тоже молод и что она ждёт от меня поддержки. Поэтому я ободряюще улыбаюсь ей. Тогда она начинает: 

- Сегодня мы собрались, чтобы проводить в последний путь Йонне Нильсона…

Окно приоткрыто и лёгкий ветерок  шелестит осенними листьями, и жёлтый свет осени врывается внутрь.

Я закрываю глаза, но не вижу его. Выплывают другие лица – не его.

Ей трудно собрать в целое жизнь Йонне Нильсона. Она противоречива. «Запутавшийся» и «целеустремлённый», «трудно было найти свое место в жизни» и «до конца верный своему родному краю».

Затем она замолкает, будто теряет нить, и я понимаю, что перестал её слушать, что не услышал и конца её надгробной речи. Мать подходит к гробу, на минуту замирает, поворачивается ко мне, и я шагаю вперёд, становлюсь рядом, всматриваюсь в тёмно-коричневую деревянную крышку гроба и бормочу, что я очень скорблю.

Священница идёт за нами к выходу, и мать шёпотом отменяет какой-то заказ, и священница повторяет несколько раз «госпожа Нильсон», и каждый раз мать поправляет её, почти задыхаясь – фрёкен!* не беспокойтесь, пожалуйста, и даже я слышу в её голосе, полном горя, её непонимание, что это не то, что она хочет услышать. Что она хочет объяснения. Почему случилось то, что случилось.

Я отхожу в сторону, чтобы не слушать, сажусь на невысокую ограду из грубых тесаных камней – холодно – и в первый раз за семь лет ужасно хочу курить. Она подходит, кивает вопросительно, и мы садимся  в такси с затхлым запахом, кажется, больницы.

- Так он умер, - говорит таксист через некоторое время.

- Да, - отвечает она.

Он медленно качает головой и говорит:

- Да. Как говорится, такова была его судьба.

Она что-то мычит.

- Мы ведь были одноклассниками.

- Я знаю.

Коротко, нехотя. И молчание всю остальную дорогу.

Мы останавливаемся у трехэтажного серой штукатурки дома, и она ведёт меня на третий этаж, в маленькую кухню, и предлагает кофе и половину размороженной булочки, потом говорит:

- Я отменила заказ. Я заказывала в приходе торт «Принцесса». Любимый торт Йонне.

Я понимаю, что она ждала не только меня одного.

- Да, знаю. Он был тортоманом.

На секунду у неё появляется улыбка, которая исчезает еще быстрее.

С тех пор, как я увидел её прихрамывание, я готов позволить ей говорить о своём Йонне, а себе - просто дополнять и укреплять вызванный ею образ.

Но она начинает спрашивать обо мне, и я рассказываю о Пернилле, Матиасе и Линнео, о моей полуначальнической работе в автобусной компании.

Она неумолима:

- Когда он пошёл в первый раз?

- А ему нравится в школе?

- Значит, девочка всё ещё в детском саду?

На её щеках горит румянец, выражение лица заметно смягчается. Но когда я достаю из бумажника фотографии детей, на её глаза наворачиваются слёзы, и до меня доходит, что я мучил её рассказами о том, как безоблачно и счастливо сложилась моя жизнь.

И я говорю, что мы собираемся разводиться, Пернилла и я.

Тогда она встаёт и говорит:

- Я должна немного отдохнуть. Я устала.

Она уходит, наверное, в спальню, и мне кажется, что я слышу сухие рыдания, и думаю, что я должен уйти, что она, вероятно, хочет этого.

Я даю себе семь минут, ровно до двух часов, смотрю, как стрелка ходит по кругу, превращая секунды в минуты. Остаётся девяносто три секунды, и я встаю.

Тут входит она. Глаза сухие. Извиняется и садится. А я – я должен закончить свою ложь:

- Мы не разговариваем друг с другом, и последние три месяца я сплю на диване.

Она мне не верит, но кладёт свою руку на мою. Ничего не говорит. Через минуту я освобождаю руку и спрашиваю:

- Как это случилось?

Она долго ищет слова, прежде чем коротко сказать:

- Пьянство.

Я нахожу, что я не удивлен, словно я когда-то, еще в наше время, представлял себе возможность этого.

Она продолжает после долгого молчания:

- Он просто сидел, вырезаАл и клеил, а когда я спрашивала его, что он сделал, он всегда говорил, что я ничего не смогу понять, даже если бы он сидел всю ночь и объяснял.

Слёзы прорываются наконец-то в её голосе, и её рука всё ещё лежит на столе, словно хочет, чтобы ее погладили, но я не делаю этого. В голове у меня вертится: «ВырезаАл и клеил».

Она выпрямляется, убирает руку.

- Наверное, он был прав. Я поднималась туда иногда. Когда он уходил на вечеринки, я пользовалась возможностью прибираться в его комнате. Ему это нравилось. Но я же должна была делать уборку. И тогда я смотрела на эти картины. И я не знаю. Возможно, они хороши.

Она делает глубокий вздох, как будто от этой мысли у неё кружится голова. Царапина на правой руке, почти маленькая ранка. Она не замечает её.

- Вы не могли бы посмотреть их?

- Я не эксперт.

- В любом случае больше, чем я.

Я пожимаю плечами, и она принимает это за «да», выходит в прихожую, одевает серую кофту. Застёгивает только три нижние пуговицы. Грудь выпячивается вперед, чёрная, тяжёлая.

- А отец Йонне?

- Он просто подвернулся, когда мне захотелось расстаться с девственностью. У него за городом есть предприятие. Ни разу не помог и эре**. Но я и не требовала.

И когда она резким движением запахивает кофту на груди, я осознаю, что именно там отдыхал мой взгляд.

- Это недалеко, - говорит она.

Мы пересекаем двор, две ступеньки вверх, и как только она открывает дверь, я чувствую запах скипидара и прокисшего вина.

В небольшой комнате всё - кровать, мольберт, стены - всё покрыто картинами. Из-за их количества почти ничего не возможно углядеть.

- Ещё кофе?

Я киваю.

И тут же жалею, когда она выходит. Но нет голоса, чтобы позвать её обратно.

Я смотрю. Картины. Коллажи.

Как те мои: женская ступня, фонарный столб, женская грудь, разноцветный фон, слово из газетного заголовка.

Как те, которые я вывесил тогда в галерее. Прекрасно понимая, что выставил на всеобщее обсуждение свои фантазии, свою тоску, свою внутреннюю боль.

Для неизбежного провала, который, как полагал Йонне, непременно должен был произойти.

Пока та, которую я считал такой недостижимой, стоявшая с непритворными слезами на глазах, не сказала:

- Если вам нужна натурщица, просто позвоните мне.

И я увидел Йонне, который сидел в углу сгорбившись, подошёл к нему и сказал:

- Ты ошибся.

Это было  последнее, что я ему сказал:

- Ты ошибся.

И он:

- Нет. Не ошибся. Это твоя манера - лизать задницы.

С тем он и ушёл, а я три недели не заходил в нашу с Йонне студию. Встречался с другими. Упивался похвалами. Думал, что всё-таки заслужил это. Ведь я больше никогда бы не осмелился на такое.

Йонне вынес свои вещи из студии, и на моем последнем коллаже, который так и остался незавершенным, написал зелёной масляной краской: «Был когда-то художник, который стал настолько знаменит, что забыл своих старых друзей. И старый друг отправился в Берлин. Может, они ещё увидятся. Надеюсь. Не надеюсь».

«Надеюсь» было перечёркнуто красным.

А я стоял и чувствовал только облегчение. Я рылся в себе, чтобы найти какую-то грусть. Но было только дьявольское облегчение.

... Она входит, гремя подносом. Вздрагивает. Я чувствую, что моё лицо выражает гнев. Она колеблется, но садится рядом со мной на кровать, и я отодвигаю свой коллаж и чувствую её тело рядом. Чувствую, что хочу снять её кофту и положить голову ей на грудь. Только отдохнуть в тепле её тела. Чувствую, что она позволит мне.

Поэтому  я встаю, подхожу к окну, и она:

- Ну, что?

- Я не эксперт.

Ее рука в нетерпеливом жесте, который больше похож на спазм.

- Вы говорили это.

Я глубоко вдыхаю.

Она:

- Будьте откровенны!

- Они имеют отношение ко мне.

- И..?

Я смотрю ей прямо в глаза и говорю:

- Ничего хорошего.

И тогда она улыбается. Облегчённо.



* Фрёкен – обращение к незамужней женщине
**Эре – мелкая разменная монета, 1/100 кроны



Авторизованный перевод со шведского Шахризы Богатырёвой