След

Эрик Грюндстрём
А ты, Йохан, как всегда, стоял в прихожей и ждал меня. У тебя в руках была новая сказка об отце, которого я ради мамы не позволял называть папой.
 
Я, научивший тебя писать, должен прочитать её тут же. Должен был бросить портфель, сесть в шапке и в ботинках на табурет возле телефона и прочитать. Один или два раза среди корявых красных, синих и зелёных букв проскользнуло "папа". Я сделал вид, что не вижу. Сказал только:

– Как хорошо!

Твоё умоляющее лицо.

И я:

– Просто прекрасно!

На твоём лице всё ещё оставалось просительное выражение, и я не мог понять, что ты хочешь, поэтому повторил:

– Очень-очень здорово!

Ты – на одном выдохе:

– Это тебе.

И бросился в комнату, будто внезапно вспомнил  о чём-то…

Помню, как я сидел тогда. Какая стояла тишина, как было тихо в твоей комнате, как ты буквально замер там и дышал открытым ртом. И я сидел точно так же и слышал, как тикают часы на стене, смотрел на луч света, всегда находивший дорогу в  прихожую, смотрел на блестящие пылинки, кружащиеся вокруг него. И плакал.

Ты видел мои слёзы только однажды, когда внезапно вышел, увидел и удивился. И мама, не успела она вернуться с работы, где работала уборщицей, как ты подошёл и дёрнул её, хотя я просил тебя не делать этого:

– А Хенрику сегодня было очень грустно.

А она:

– Тише, мальчики. Я ещё сама не своя.

А ты:

– Но...

А она:

– Сначала я должна приготовить ужин.

Она пошла к плите, и её молчание означало, что она сердится.

И ты опять:

– Хенрик был

А мама:

– Сначала я должна отдохнуть.

А я убрал со стола и вымыл посуду, и мы сидели за кухонным столом и слышали, как она пошла в ванную, и я просил тебя не говорить о том, что я плакал, не надо, что это только огорчит маму, а ты поджал губы и отвернулся. А когда мама вышла, губы у неё были накрашены, а глаза обведены чёрным, нет, синим.

И тогда ты всё-таки сказал:

– А Хенрик сегодня плакал.

Мамино лицо и слёзы, как будто она взяла всю мою печаль, сделала её своей, только своей, поэтому я должен был приобнять её, гладить по голове, выжимать из себя смех и говорить:

– Йохан такой смешной. Просто мне в глаз попала соринка.

Мама опустилась на стул.

– Простите. Просто я устала сегодня.


Наверное, я сидел потом с тобой, не помню, и говорил, что это ничего, что ты проговорился. Читал тебе сказку. Ждал, пока ты уснёшь. И оставил лампу зажжённой – тебе был нужен свет. Прежде чем сел за кухонный стол возле мамы. Она разгадывала кроссворд. Я делал уроки. И когда её рука надолго  задержалась над клеткой, а взгляд остановился на оконном стекле, я спросил как всегда:

– О чем ты думаешь, мама?

О своём одиночестве, сказала она, как всегда, как если б каждый вечер в точности повторял другой. Сказала, что если у вас два ребёнка, трудно встретить кого-то, что никто, конечно, не захочет её с двумя детьми, что после отца у неё был только Маленький Янсон. Но ты же ревел, Йохан, и он уходил. Ты ревел, как только видел его.

И мама говорила, что одиночество её заморозило и ей негде согреться. Она смотрела на меня, как будто была уверена в том, что я понимаю, и помню, были моменты, когда я готов был закричать, что  мне всего девять лет, или восемь, или семь, или когда это началось, но я молчал и пытался делать вид, что понимаю, когда она говорила, как истосковалась по тому, чтобы мужские руки обнимали её.

Тогда я обнимал её. Хотя её тело было деревянным, как твоё, когда ты  действительно не хотел, чтобы тебя обнимали. Нужно было говорить ей, что она лучшая мама в мире. Прежде чем мягко оттолкнуть меня, она взъерошила мои волосы и сказала:

– Мне это действительно было нужно.
 
Но она не была рада. Не то, что ты, когда я обнимал тебя и называл лучшим в мире младшим братишкой.

Это то, что я помню. Никаких воспоминаний о школе, о друзьях. Только смутные образы, как если бы я заимствовал их у других. Не имеющие ни запаха маминых духов, ни вкуса маминых слёз. Один раз я лизнул их языком. Маме было приятно. Но она притворилась, что сердится. Сказала:

– Не делай так больше никогда.

Вот и всё.



А потом он всё же пришёл в тот субботний августовский вечер. Мне исполнилось  десять лет, а тебе, Йохан, не было ещё и семи. По телевизору шло Hyland-шоу*. И тут кто-то стал возиться с дверью. Это не то чтобы испугало меня – Пьяница-Вернер часто ошибался дверью. Он был не опасен, почти добр, просто плохо пах. Но мама прижала меня к себе сильно, очень сильно.  Потом в прихожей раздался глухой стук. Будто уронили что-то тяжёлое.

И тут этот голос:

– Инес?

На секунду мамино объятие ослабло, прежде чем она снова вцепилась в меня. Тут в дверях появился он. Великан с чёрной бородой, в широком тёмно-зелёном пальто. И конечно же я узнал его. Ты тоже. Сколько раз, когда мамы не было, мы сидели и пересматривали свадебные фотографии. И я снова и снова рассказывал моё единственное воспоминание об отце. Как я из кубиков с буквами пытался сложить своё имя, выбирая самые красивые буквы и цвета. И тень склонилась надо мной и спросила, что же здесь написано, а я:

– Хенрик…

И тень со смехом сказала что-то, словно пробулькала.
Сейчас передо мной стоял тот самый человек.

Мама на фотографии едва достаёт до его плеча. Они больше похожи на отца и дочь. (На запуганную дочь. Я так и думал, что только поэтому мы и появились на свет, я и ты, Йохан. Сама мама не осмелилась бы иметь детей). Сейчас он стоял здесь, а ты прижался к маме с другой стороны и смотрел на меня, словно хотел сказать: «Ты же уверял меня, что его нет».

Великан улыбнулся. Белые зубы в чёрной массе бороды.

– Привет! – сказал он.

Мама встала рядом с ним точь как на свадебной фотографии. Будто хотела таким образом снова признать его.

– Мальчики, – начала она. – Это…

Он прервал её, только слегка шевельнув рукой, и она замолчала и бросилась на кухню, бормоча, что надо быстренько приготовить что-то.

Великан остался на месте. Смотрел на тебя.

– Ты, должно быть, Йохан.

Ты молча смотрел на него.

– Это я, твой папа.

А ты:

– Ты же не настоящий.

Опять белые зубы в чёрной массе бороды.

– Я как Санта-Клаус. Хотя наоборот.

Ты взглянул на меня, и я согласно кивнул, и ты бросился и прижался к нему, словно хотел спрятаться в его тёмно-зелёном пальто.

Я смотрел телевизор. Пела девочка где-то одного возраста со мной. Она была хорошенькая, со светлыми волосами, заплетёнными в косички.

Он сказал:

– Я слышал, ты был молодцом, Хенрик.

И тут мама входит, и я никогда не слышал такого смеха раньше.

– Ну, Хенрик, ты не будешь здороваться со своим папой?

Я поднял глаза. Вы стояли все трое. Близко-близко друг к другу. И я сказал:

– Здравствуй.

Девочка в телевизоре получила цветы от Хиланда.


Я знаю, что это началось не в тот вечер.

В тот вечер, нас, конечно же, рано отправили спать. И я сказал, что всего лишь повторял то, что говорила мама, но ты мне ничего не ответил. Притворился, что спишь.

И всё же настойчивая память моя переносит нас на кухню с горящей лампой на столе, с дождём в оконное стекло, и ты с набитым горячими булочками ртом, и папа смешит тебя, и ты прыскаешь, и куски булки разлетаются по всему столу, и папа смотрит так, словно собирается накричать на тебя, и я – быстро:

– Ведь он всего лишь ребёнок.

Долгое молчание. Потом мама провела рукой по моей щеке и сказала:

– Но ведь ты тоже ещё ребёнок.

Удивлённо.


Каждый раз, когда он уходил, ты становился у входной двери, и когда его шаги стихали вдалеке, у тебя текли слёзы, тихие, без всхлипываний, словно ты даже не чувствовал, что плачешь.

Мама не плакала, она оставалась стоять, где стояла, или сидеть, где сидела, и напряжённо слушала, и когда дверь подъезда захлопывались, её взгляд становился таким, словно она не знала, где находится, а руки начинали метаться, чтобы взяться хоть за какую работу.

И ещё я помню, как однажды вечером отец вздохнул и отошёл от телевизора прямо в разгар шоу Хиланда, сел на кухне и закурил, и я сначала колебался, прежде чем пошёл за ним, и сердце билось так, что дрожал голос, когда я сказал:

– Мне он тоже не нравится.

– Кто?

– Хиланд.

А папа:

– Я думаю, он великолепен.

Всё это я помню. И то, как мама и папа сидели на кухне, как раньше я с ней. Как он её смешил. И обнимал. Как блестели тогда её глаза.


– Двадцать один день, – сказал ты.

Ты сидел и подсчитывал. Иногда выходило двадцать или двадцать два. Но три раза подряд выходило, что он был с нами двадцать один день.

– Двадцать один день, – сказал ты и посмотрел на меня, словно у меня был ответ и я  мог это объяснить.

Но ты ошибся.

Двадцать два дня он был с нами.

Он пришёл в субботу и исчез в субботу.

И весь вечер и полдня воскресенья мама сидела и молча смотрела на телефон, потом встала, пошла на кухню, вытащила все кастрюли и посуду на пол, сказала, что шкаф должен быть вылизан, и её лицо было таким, что ты даже не посмел заплакать.

Только на меня она посмотрела, будто опять хотела видеть во мне взрослого.

Но во мне больше не было этого. После того, как я видел отца, видел, как было хорошо, когда в доме был мужчина. Я так и думал, что это была единственная причина, почему он вернулся – показать мне, как. Нет, показать, каким я был никчёмным.

Да, это началось тогда, именно тогда, когда она посмотрела на меня, а я отвернулся, я хотел, чтобы она просила меня, просила и просила меня, но она перевела взгляд с меня на тебя, и с того момента начались противостояние, нет, не противостояние, а что-то другое, что я не могу объяснить. Что мама хотела сидеть с тобой за кухонным столом. И ты сидел, довольный, и твои каракули ползли вниз, и ты писал свои сказки, которые теперь называл не сказками, а приключениями, но всё равно они были о папе.

А может, мама была в полубреду, и даже не заметила, что я стоял в дверях, но я помню запах жареного лука, и она говорила, что одиночество как холод, от которого может защитить не тёплая одежда, а лишь мужские руки, говорила, что трудно иметь двух детей и быть при этом привлекательной.

И всякий раз, когда она впадала в отчаяние, я знал наперёд всё, что она скажет. Теперь эти слова она говорила тебе. А ты был совершенно неподвижен. Даже когда она рассказывала о Маленьком Янсоне, о своей боли, когда ты криками выгонял его, ты не шелохнулся. И она должна была просить тебя обнять её. Должна была говорить:

– Мама хочет, чтобы ты её обнял.

Но что я помню – эти ночи, когда ты пропадал, или не знаю, как это назвать, ночи, когда она заставляла тебя отложить ручку, ночи, когда ты после этого лежал на спине, руки поверх одеяла, словно в молитве, глаза широко открыты, и я пытался сказать тебе что-то хорошее. Потому что ты был такой неподвижный. И не мог найти ничего лучшего, чем:

– Думай о чём-то другом, когда лежишь так.

И мои слова умирали на полпути к тебе.


И вот прошла осень и половина зимы, и я сидел с мамой. Пытался прибавить себе взрослости своим:

– О чём ты думаешь, мама?

Её взгляд блуждал, словно она искала тебя, ждала, что ты зайдёшь на  кухню.

– Ни о чём.

А я:

– Как у тебя с одиночеством?

Тогда она встала и отошла к телевизору.

И так вечер за вечером. Пока, казалось, что она лопнет от невысказанных слов. Тогда и я встал и ушёл к себе. Больше не мог быть с ней. Слышал, как ты пошёл к маме, словно того и ждал, когда я выйду.


Тем летом, когда мне исполнилось шестнадцать, я отрастил бороду.  Густую чёрную бороду, которая делала меня похожей на отца. Ходил с бородой. Хотя мама говорила:

– Не нужно тебе так.

Ходил с бородой, хотя все останавливали меня на улице и говорили что-то вроде:

– Отец твой был хороший мужик. Правда, непоседливый.

Как будто я нуждался в утешении.

Ходил с бородой, потому что она делала меня старше. Я говорил себе:

– Это делает меня старше.

Тем летом вы, как всегда, сидели на кухне. Я, как всегда, избегал общения с вами, не заглядывал к вам, не хотел ни слышать, ни знать. Но ты окликнул меня. И тут как будто на моих глазах произошло  превращение. Ты стоял, тринадцатилетний, выпрямив спину, как отец. Голосом, которым ты подражал ему, ты сказал что-то про девочку, которая звонила, и что нехорошо, что я проигнорировал её. Девочку, о которой я и понятия не имел, хотя ты назвал её имя. И ещё ты сказал, как чувствуют себя проигнорированные девочки, и мама согласно закивала головой.

Меня всего пронзило, когда я увидел это.

Той совершенно белой ночью я подождал, пока вы уснёте, отложил книгу, сунул в школьную сумку смену белья, полотенце, зубную щётку, сунул в карман деньги, оставшиеся от работы на заправке зимними вечерами, пошёл на кухню и налил себе простокваши.

И мама, вышедшая в туалет, увидела меня на кухне и спросила:

– Ты что, встал уже?

– Да.

Ну да, я должен был сказать, я собирался сказать, я сказал бы, если бы она остановила свой взгляд на мне. Но она в туалете.

Она вышла, и моё хриплое:

– Мама...

Она лишь кашлянула и побрела к себе.

Я вымыл тарелку и ложку, подождал полчаса. И написал на клочке бумаги: «Я ухожу».



За тринадцать лет я не написал домой ни строчки. Не знал, с чего начать, что говорить. 

Тринадцать лет – и почти ничего в памяти, как будто прошло нескольких месяцев, как если бы ты и мама по-прежнему сидите на кухне.

Только раз-другой что-то промелькнуло на улице в Барселоне или в баре в Киле, когда на мгновенье мне показалось, что я пришёл домой, где был желанен и нужен.

И однажды, немного пьяный, стоя на причале в Гётеборге,  я вдруг понял, что можно идти домой, что время идти, хотя бы на пару недель.

И отправился домой. 

Снова видел, как  вечерний свет окрашивает фасады и думал, что никакой другой свет не имеет такой насыщенной жёлтизны. Шёл по улицам, казалось, узнавая каждую вывеску, каждый куст, но никого из людей, будто город стал чужим. Поднялся по лестнице. Наше имя на двери. Выдохнул. Позвонил. Ни звука изнутри. Поднял руку для второго звонка. И увидеть маму, открывшую дверь. Мелькнула мысль: «Как она состарилась».

Она смотрела на меня. Долго.

Я попытался улыбнуться.

Она прошептала твоё имя. Не моё.

Я предчувствовал тогда. По тому, как она прошептала. Нет, потому что она прошептала. Я развернулся. Спустился по лестнице и вышел. Обогнул дом кругом. Зашёл в бар. Попытался напиться. Но становился только трезвее. Кристально трезвым.

И когда с поднятым стаканом я бросил взгляд в окно, мне показалось, что я узнал кого-то на улице, сам не знаю, кого или что, просто было предчувствие, страх, и именно тогда я понял, что что-то случилось с тобой. Такое, чего я не хотел знать. Но к чему я был причастен.

И я отставил своё пиво. Снова бродить по миру. Так я думал. Сидел у автобусной станции. Ждал там десяти утра, когда начнут ходить автобусы.

Откуда он взялся, Маленький Янсон.

– Твоя мать просила найти тебя.

И когда я сел в его машину, я закрыл глаза и захотел повернуть время вспять, хотел, чтобы я не просто растерянно смотрел, как ты криками выгоняешь его. Что тогда  всё было иначе.

– Хреново с твоим братаном.

Я сказал:

– Ну.

Как будто знал.

И вот мы снова сидим за нашим кухонным столом.

Мама:

– Значит, ты знаешь.

Я:

– Нет.

Сбивчивая история, которую она не хотела признавать, как будто позволила только рту говорить это, не принимая её для себя, о том, как однажды вечером тебя заметили близ плотины, а на следующий день видели следы, ведущие к потоку, и  ни одного следа обратно. Но ведь трупы выплывают. А твой нет. Она повторила это ртом. Что она читала, что трупы выплывают. И потом, в ту ночь была оттепель. Это она помнит. Так что поток воды мог снести ледяную кромку, вот почему никто не видел твоих следов, ведущих обратно; ты пошёл по кромке льда, поднялся на железнодорожный мост, перешёл по нему на другую сторону реки, спустился на шоссе и пошёл дальше.

– Сделал то же, чему научился у отца и старшего брата. Сбежал, когда стало невыносимо.

И я:

– Невыносимо?

– У всех же бывают иногда какие-то трудности.

Она провела рукой по краю стола и сказала:

– У нас они есть.

Она снизу посмотрела на меня.

– Это случилось восемнадцатого марта пять лет назад.

Она как будто молча таила горе в себе, но сейчас, вынужденная говорить, она уже была не в состоянии сдерживаться, и невооруженным глазом было видно, как за несколько минут состарили её лицо пять с половиной лет горя.

Я уложил её в постель, и она лежала целыми днями, вставая только в туалет, отказывалась от еды, и лишь иногда мне удавалось обманом влить в неё немного сока, и наконец, после моих настойчивых просьб она согласилась, чтобы приехала «скорая помощь».

Через три дня она вернулась домой совсем измождённая, в больничной одежде. Вроде ничего такого у неё не обнаружили. Во всяком случае, никто не знал, как это назвать. Она просто лежала, совершенно обессилевшая, и с каждым днём всё больше и больше запутываясь. Звала меня с отчаянием, если я скрывался из виду. Тогда я нанял санитарку, сестру Сив, но  мама вцепилась в моё запястье и не выпускала, пока Сив не ушла.

Тогда я перетащил большое кресло к её кровати и сидел с нитяным шнурком, протянутым от моего мизинца к большому пальцу её руки, так, чтобы она могла спать, зная, что ей достаточной пошевелить пальцем, чтобы почувствовать моё присутствие. И только привязывая шнурок к ручке кресла, я мог позволить себе принимать душ, поесть, позволить себе постоять на балконе, курить или дышать свежим воздухом, пока беспокойство не охватывало меня, и я не возвращался обратно и не обматывал нитку вокруг пальца.

И уж во всяком случае мне бы хотелось избежать необходимости мыть и вытирать её голое истощённое тело, когда она всё делала под себя, особенно когда она осознавала, кто она и кто я, и плакала.

В минуты, когда у неё бывали прояснения, когда она могла сидеть, когда она не думала, что я её папа, наш папа, или кто-то, кого она называла Рольф, я должен был обещать ей ждать тебя, и она давала мне наставление не трогать ни эре** из тех жалких грошей, что она скопила. Они были для тебя. Только для тебя. Потому что тебе они были нужнее. Она это чувствовала, как только мать может чувствовать.

Ни разу она не спросила: « А ты, Хенрик? Что было с тобой?» Не то, чтобы у меня был ответ. Но мне бы хотелось придумать его.


На шестой день я стоял перед пустым холодильником. Надо купить еду. Неплохо бы и пройтись. Я мог бы позвонить и заказать в магазине. Но всё-таки нужно быстренько сходить.

Вот поэтому, только поэтому я растворил таблетку снотворного, только одну, в её стакане с соком, подождал, пока она крепко уснула, и вышел.

Как хорошо, как здорово просто идти и дышать, и я сделал вид, что ошибся дорогой, чтобы немного пройтись, прежде чем зашёл в магазин.

Я узнал его. Он стоял у полки с пивом. Улыбался. Я узнал его именно по улыбке и тому насмешливому  взгляду, как тогда, когда мы семь лет учились в одном классе.

– Вернулся?

– Ну.

– Где ты был?

– Везде понемногу.

Я пошёл дальше, но он последовал за мной, рассказывая, каким ты стал странным после того, как я исчез, как ты перестал ходить в школу. Не реагировал на вопросы.

Я сделал вид, что не слышу, что всё, что меня интересует – это бананы, простокваша, кольцо колбасы.

Но он шёл за мной до самой кассы с пустой корзиной в руке, и рассказывал, что ты стал ходить в кино, но только на новые фильмы, не на развлекательные, а на документальные и без чьей-либо смерти в конце, что среди тех, кто случайно попал в кадр, ты надеялся увидеть меня или отца.

Я расплатился, переложил продукты в сумку, а он вышел со мной на улицу все ещё с пустой корзиной в руке, и рассказывал, что были те, кто дразнили тебя и  клялись, что в одной из сцен видели мельком меня, в фильме, который ты только что смотрел, а потом приходил смотреть каждый вечер, а они ждали тебя, и тогда - тут он проговорился - один из НАС говорил:

– Но ты его не видел, ты, наверное, моргнул тогда.

Его улыбка, словно он ожидал смеха. Я бросил сумку и ударил его. Прямо по рту. Я слышал и чувствовал, как сломались его зубы. Даже не взглянул на него, когда он упал на колени и орал, называя меня идиотом.

Просто пошёл домой, и как только я шагнул через порог, я понял сразу. Не потому, что было тихо. Не потому, что стоял другой запах. Понял, но тем не менее выложил покупки, как будто я не знал, вышел на балкон покурить, и там собрался с духом и подумал, что это будет лучше для нас обоих. И только тогда зашёл к маме.

Шнурок был порван.

Возможно, это снотворное подтолкнуло её к черте между жизнью и смертью. Теперь не было смысла размышлять над этим или тем, почему ты ходил в кино.

Но я не мог не думать об этом.

И я представлял, как ты сидел, со слезами на глазах уставившись на экран, и боялся моргнуть. Это мне причиняло боли больше всего, и я два дня был без сил, просто сидел и слушал тишину, глядя на сверкающие пылинки, кружащие в луче солнца, прежде чем горе переросло в ярость, и у меня появились силы устроить похороны.

Пришли только Маленький Янсон и три карги, которые настаивали, что они были подругами матери, и всё интересовались, где же тут церковное кафе***. Но я направил их в приходской зал, а сам пошёл в пивную с Маленьким Янсоном.

Я хотел спросить о матери, но не знал, что и как. А он поглядывал на часы, будто собирался сбежать под предлогом неотложных дел.  Кроме как: «Да, теперь её нет», – ничего не было сказано.

И когда я перебирал её вещи и мебель, что продавать, а что выбрасывать, я нашёл их. Семнадцать писем. Восемь из них, распечатанные мамой, были присланы до того, как он вернулся к нам. Короткие письма о том, как ему на новом месте, с новой женщиной, в новом городе, с новой любовью. В каждом письме. Он так и называл их - «новая любовь», редко по имени. И все письма заканчивались одинаково: «Но она не такая как ты. И иногда я подумываю вернуться обратно». Девять после. Нераспечатанные. То же содержание, тот же конец. По адресам постепенно следовал за ним. Наконец, последнее письмо, два с половиной года назад присланное из Антверпена.



Он поздоровался со мной за руку, принёс бутылки, пригласил гостей, на мой взгляд, какой-то сброд  изнурённых алкашей, и позволил им провозгласить за нас тост. Сам он чокался кофе.

Я стоял с бокалом чего-то вязкого, насквозь промокший от заставшего меня врасплох дождя, и смотрел на женщину, которая стояла рядом с отцом, высокую и смуглую, но мало чем отличающуюся от матери. Особенно, когда она попыталась улыбнуться, но улыбка вышла напряженной. Я был для неё полной неожиданностью.

Второй тост прозвучал, когда мне захотелось, чтобы ты был жив и имел дочь по имени Тереса. А он, к восторгу гостей, изобразил пантомиму - старика с короткой палкой и длинной бородой, о которую тот постоянно спотыкался.

Затем он сказал что-то на тарабарщине, которая стала его языком, и махнул мне, чтоб пойти в кабинет, и там я сказал:

– Мама умерла.

Его ладони на письменном столе. Пальцы сжались. Разжались. Сжались. Разжались. Снова сжались. 

Я повторил:

– Она умерла.

– Я слышал. Я это понял, как только ты появился здесь. Знал, что это будет единственная причина, что ты станешь искать меня. Знаешь, когда я вернулся тогда, получалось, что я должен был завоевать её у тебя.

– Мне было одиннадцать лет.

– Но в доме ты был мужчиной. Ты был как взрослый.

Я молчал.

– Во всяком случае, так было.

Я спросил:

– Обязательно надо было тогда возвращаться?

Он убрал руки со стола, медленно, словно только что понял, что они принадлежали ему.

Я бросил на стол стопку писем. Он их не узнал, сгрёб в ящик. Задвинул с силой. Ящик хрустнул.

– Зачем ты возвращался?

Он улыбнулся.

– Она красивая?

Я молчал.

– Тереса.

– Её не существует.

Его взгляд, направленный на меня, словно остановился на полпути.

– Йохан погиб. Пять с половиной лет назад. Утопился.

И я узнал сладковатый запах его пота, пахнущий бренди. Его тонкий голос:

– Зачем же тогда..?

– Хотел порадовать тебя на минуту.

Он вцепился в край стола, будто был всего лишь оболочкой, которая отчаянно держится, чтобы походить на человека.

– Ты так сильно меня ненавидишь?

– Не знаю.

Я встал.

– Приходи сюда в любое время.

– Ты же всё равно здесь не останешься.

– Я останусь.

– Ты? Останешься?

– Марте нужно так немного.

– А маме?

Только теперь он решился посмотреть на меня.

– Я любил её.

Я молчал.

– Но это было безответно.

Я молчал.

– Мужчина это чувствует, даже если его уверяют в обратном.

Я не ответил ему. Вышел. Я знал, что он будет сидеть, пытаясь продышаться сквозь слёзы, прежде чем выйти к своим клиентам, вынужденный играть роль не только весёлого хозяина трактира, но и новоиспечённого дедушки, которого будут хлопать по спине и поздравлять.

Я нашёл отель на приличном расстоянии от его квартала, так что в этом отеле, на этой улице вряд ли кто мог знать его.

Лёг на кровать и курил одну сигарету за другой, и следил, как дым рассеивается у потолка, и это был единственный способ ничего не чувствовать.


*Hyland – Леннарт Хиланд, шведский ТВ-журналист, ведущий популярного в 60-х гг. ток-шоу уголок Хиланда

**эре – разменная монета, 1/100 кроны

***kyrkkaffe - обычно при шведской церкви бывает небольшое кафе

Авторизованный перевод со шведского и пояснения Шахризы Богатырёвой