Куча

Евгений Халецкий
Куча — впервые в свои двадцать два — увидел живого попугая, и голоса у него в голове враз умолкли. Как потом при случае любила рассказать Марина Шершавый Язык, Куча замер посреди комнаты, забыв зачем пришёл, зачем поставил у стены гитару и расстегнул штаны, — застыл и выпучил глаза на птицу, — «Что твой голодный кот на пьяную хозяйку». Персидские ковры из Витебска надёжно защищали стены от бытового шума, и на несколько минут повисла тишина, в которой плавала чёрт знает с каким ветром прилетевшая пыль; Куча не замечал этой тишины, как не замечал и неожиданной тишины у себя в голове, пока из клетки не раздался сиплый баритон:

— У тебя и так куча одежды, сука!

Единственная свидетельница этой сцены, Марина Шершавый Язык, была девушка во многих смыслах положительная. Рассказывали, что каждую субботу по утрам она отправляла письма со стихами — всё бросала и бросала в ящик письма, все в одинаково раздувшихся от влажности конвертах, всегда с одним и тем же адресатом — центральному защитнику национальной сборной по футболу; и он ей даже, вроде бы, ответил — правда, только один раз и не в стихах, а прозой. Своё прозвище, прилипшее к ней как второе имя, она получила не за разговорчивость, а за одну беспомощную ночь с одним из тех беспечных пьяниц, которые свои провалы объясняют недостатками других. И всё же — спустя всего неделю Кучу уже никто не называл иначе, даже родная сестра кричала ему: «Куча, ты в ванной уже двадцать семь минут!»

Так он стал Кучей. Многие считали, что именно тогда и начались его проблемы, которые довольно скоро и закончились — в бараке шириной в три ряда ржавых коек и в восемь лет длиной. Другие говорили, что это вообще смешно — при нынешнем развитии науки верить, что имена влияют на судьбу: «Чушь собачья!» — и добавляли, что это всего-навсего созвездие Тельца попало под влиянье Марса. Ну или что-то в этом роде.

Куча считал себя музыкантом. Даже когда прокурор опрашивал свидетелей, тающих от страха и от ста грамм для храбрости, — «Зачем?» — зачем им было красться вниз по этой жуткой лестнице, где ноги можно поломать, в этот так называемый клуб, — «В этот бетонный шкаф для малолетних онанистов», — ведь не за музыкой же, какая там музыка, крики одни; когда те второкурсники в костюмах с выпускного бала, которые в такой же вечер пятницы, именно в том клубе в бесстыжей темноте толпы кричали «Бля, давай ещё!», — теперь вдруг на суде дрожали головой, руками и всем телом и отвечали, что не знали ничего, что ничего не знали; когда судья, одной рукой выдёргивая волосы из носа, второй держал бумагу и без выражения читал свой приговор — даже тогда Куча считал себя музыкантом. И когда адвокат просил единственного родственника подсудимого, просил его отца сказать хоть что-нибудь хорошее о сыне, а тот не смог произнести ни слова и только судорожно дрыгал под столом ногой, уставившись в окно на розовые брюха облаков, — даже тогда Куча считал себя музыкантом. Но с этим соглашалось всего одно живое существо на свете — синий попугай, которого забыли в клетке на столе, на кухонном столе под жёлтым выгоревшим абажуром — он повторял и повторял одно и то же, словно молитву, словно от этого решалась чья-то жизнь: «Музыкант! Куча музыкант! Музыкант!»

Когда я впервые услышал, как Куча поёт, я начал сомневаться, что так уж плохо быть глухим; но протолкнуться к выходу казалось невозможно: в подвал под общежитием набилось столько люда, что двигать можно было только поднятыми вверх руками. Уже потом я понял, что название концерта — «Куча из людей» — вполне описывало атмосферу и что для глаз студента слова «бесплатное» и «пиво» — вовсе не рекламный трюк. Повсюду было пиво: плескалось в пластмассовом стакане у каждого в руке, блестело и на лавках возле стен, блестело и на стенах, хваталось за ботинки на полу и с кашлем оседало на одежду.

Куча кричал — и люди кричали вместе с ним, — всё кричал и кричал с подмостков, скрипящих и ходящих ходуном, о спятивших на старости ковбоях, о космосе, зависшем над балконом, и о шофёре санитарного фургона, который был назначен депутатом, но со своей профессией не расставался никогда. Куча прыгал, и его музыканты прыгали вместе с ним и выбивали сапогами пыль усталых досок, утащенных из университетской мастерской. Куча бил по струнам, и бас-гитарист бил по струнам, и под ноги им капала кровь из рассечённых струнами пальцев.

Все свои концерты он заканчивал одинаково — спокойной песней о сиреневой деревне, где жили люди, которые любили жить. На первых же словах — «как хорошо, что папа Гриша подарил нам календарь» — толпа, только что такая плотная, начинала разжижаться и вытекала в дверь; музыканты ставили к стене гитары, складывали палочки, выключали клавиши, закуривали и ложились на пол. Седьмой куплет Куча допевал в звенящем одиночестве пустого зала; он брал последний си-бемольный септаккорд, отключал от усилителя потяжелевшую за два часа гитару и одевал её в непромокаемый чехол. Выйдя в бар, он получал свою огромную сигару «Монтекристо Эспесьяль» — обычный гонорар за выступление, — залпом выпивал свой чёрный кофе, забрасывал за спину кофр с гитарой и поднимался вверх по вечно сумрачным ступеням из подвала. Он шёл домой дворами, где фонари не светят уже двадцать лет, шёл переулками и через гаражи, подальше от проспектов и бульваров; он освещал себе дорогу огоньком сигары, и вслед за ним стелился бледный дым, густой и ароматный, как туман на Сьерра-Маэстре, откуда, говорят, Фидель добросил камнем до Ямайки.

На лавочке возле панельного, но всё равно родного дома, он не спеша докуривал, глядя на единственное не спящее окно — на пятом этаже окно без занавесок, с оранжевым кухонным абажуром — там, как всегда, его отец согнулся над своими чертежами. Прислонив в прихожей у стены гитару, ещё звенящую последним си-бемоль, Куча стягивал ботинки, а отец выглядывал из кухни, ехидно улыбался и спрашивал:

— Ну, заработал что-нибудь сегодня?

Ответы на любой вопрос отца заранее известны, но их, по счастью, и не ждут. Отец возвращался к разложенным по столу чертежам и снова принимался что-то чёркать, тереть, сдувать и смахивать резиновую стружку на пол. Куча молча ставил ужин на плиту, набирал из-под гудящего в большой октаве крана воду в чайник и, не включая свет, чтоб не будить сестру и мать, прокрадывался в комнату переодеться. Вернувшись на оранжевую кухню, он возле раковины устраивался с тарелкой макарон, жевал, уставившись в экран переносного телевизора, где здоровенный лысый таракан сопел про осень, что танцует вальс бостон. Отец оборачивался к Куче:

— Ты что, серьёзно думаешь, что ты — музыкант? Вот это, — он устремлял свой карандаш, как будто перст судьбы, на лысину на крошечном экране, — музыкант. А ты так…

Семь. Не больше и не меньше, а именно семь раз отец, совсем ещё полупрозрачным пацаном, пытался поступить на лётчика. Семь раз он получил отказ. Причин отказа он никому и никогда не рассказал и сам себе не разрешил запомнить; его сестра всего однажды, сильно разойдясь, кричала, что ни один нормальный человек не будет даже думать о полётах, когда у самого от высоты из носа хлещет кровь. Триста сорок восемь — столько ночей он налетал во сне — то не спеша, то быстро, словно ветер, паря над плоскими как зеркало степями, над круглыми холмами, похожими на груди Родины с Мамаева кургана, над горами, похожими на груды из коричневой халвы, которую забыла бабушка в тарелке на столе; он мог мгновенно подниматься к небесам, пикировать так быстро, что нельзя вздохнуть, на полной скорости мог завернуть кульбит, с каким не справятся пилоты остроносых «мигов» и самовлюблённых «су двадцать седьмых». Проснувшись, он залезал под стол на кухне и там карандашом на дереве царапал два крыла, как будто птицу — как дети раньше рисовали уток, улетающих на юг; затем он молча выпивал свой растворимый «Якобс», выкуривал три отвратительные «Ватры» и снова наклонялся над проектом дачи, заказанным предпринимателем из солнечной Чечни. При обыске потом мужчины в чёрных куртках перевернули стол, пересчитали птиц и занесли их в рапорт — триста сорок восемь птиц.

Однажды вечером окна не стало. Куча, как обычно, сидел на лавочке, пыхтя окурком от сигары, но возвышавшийся над ним панельный дом теперь казался мрачным и чужим: не стало той единственной детали, которая разнила дом от всех его многоэтажных братьев, — оранжевого света кухни на пятом этаже.

Отец приехал с опознания под утро. Они погибли вместе — мать и дочь — держались за руки в салоне маршрутного такси, когда оно на максимальной скорости три раза перевернулось через крышу, встало на колёса, через секунду вспыхнуло и разлетелось на куски.

— Да, кстати, — сказал отец. — С Днём рождения, — и протянул Куче обгоревшую коробку с комплектом никелевых струн.

На церемонии прощания отец как будто спал с открытыми глазами: он волочил ногами, руками двигал только чтобы закурить и бормотал всё чепуху: «Пиджак прожёг, совсем ведь новый… Что-то капнуло, дождь, что ли, будет наконец…» Куча на похоронах держал в руках чехол с гитарой, прикрывая белый череп и надпись «Хэви мэтал» на груди; кроваво-красная футболка из стрип-клуба «Оранжевый пингвин» подобала бы случаю гораздо меньше.

Задолго до суда адвокат написал карандашом сумму, которая заставит суд и прокурора смотреть на некоторые вещи под другим углом, а на какие-то и вовсе не смотреть, — «Максимум — условное!» Куча отвечал, что отдал бы всё, отдал бы и последнюю рубашку, но у него, как это ни печально, рубашки нет, — «А две линялые футболки вряд ли вас устроят».

Но адвокат отказывался верить, он злился и кричал:

— Давай расположим акценты: я сейчас единственный, кто играет за тебя! Это, я надеюсь, ясно? Так почему ты мне не помогаешь? Твои десять соток под Житомиром от межи и до межи заняты двухметровыми кустами конопли! А ты рассказываешь мне, что не заработал каких-то жалких тридцать тысяч?

При обыске в квартире не нашли ни денег, ни травы, и даже старая гитара — единственный свидетель, соучастник, соавтор песен и самый настоящий враг — и та оказалась не его: «Инструмент был передан в собственность некоей гражданке (подозреваемый называет её Марина Шершавый Язык) в обмен на говорящую птицу породы синий попугай (при обыске в квартире обнаружен)». Нашли впридачу две отцовские заначки за кухонным шкафом — сто и двести тридцать долларов, о которых сам он, разумеется, забыл.

После похорон отец вообще предпочитал всё забывать. Он забывал поесть, переодеться и оставлял включённым душ, когда ложился спать; он спал подолгу, больше не работал по ночам, и окно на кухне больше не светилось. Куча к этому привык и уже не чувствовал враждебности в серой громадине дома, чьи чёрные окна были похожи на апрельские проталины в снегу.

На лавочке с очередной сигарой он выковыривал из памяти свои попытки быть благодарным сыном, как все закончить школу, поступить в нормальный вуз. Он вспоминал сестру, которая любила повторять, что из-за него родители её не любят; за деньги, что заработала в Европе прошлым летом, она арендовала на весь год подвал для репетиций и положила договор ему на стол. Он вспоминал, как мать, предательски согласная с отцом в вопросах о реальной жизни, — «Мечты — это, конечно, хорошо, но кушать что-то надо», — сама купила эту чёртову гитару.

Но свет на пятом этаже однажды всё-таки зажёгся — всего один, последний раз для Кучи; хотя теперь тот свет уже не был маяком — он выглядел открытой дверцей печи крематория, где души очищаются от тела. Уже в прихожей он почуял дым от незнакомых сигарет — таких, какие курят настоящие мужчины — бесстрашные, бессовестные, злые. Отец не задавал вопросов, он кивнул в ту сторону, откуда раздавался хруст отдираемых обоев и треск от переплётов книг, когда их выворачивают наизнанку:

— Это к тебе.

Куче предложили сделку: руководитель схемы оборота наркоты в обмен на половину срока — «Четыре года жизни, сам подумай, хорошая цена!» Само собой, им нужен был серьёзный человек, — «Не шваль какая-то твоя», — проректор университета, комендант студгородка, в конце концов, директор клуба. Не раскопали ни свидетельств, ни улик. Никто не покупал у Кучи ничего и никогда, никто не представлял, как Куча мог продать хоть что-то — «Не тот он человек». Единственной зацепкой оказалась кастелянша общежития над клубом, согласная свидетельствовать, что по вечерам после концертов студенты выглядели странно:

— Смеялись, говорили чушь, просились погулять по крыше.

Отец пришёл в колонию спустя четыре месяца и восемнадцать дней после суда. Он молча сел напротив и глядел на Кучу сквозь грязное стекло, сквозь сотни тысяч отпечатков пальцев; охранник ухмылялся, но не возражал: «Сидите так хоть все положенные три часа, раз вы глухонемые». В конце концов, отец нашёл в кармане сложенный семь раз, огромный лист бумаги, карандаш и взялся рисовать. Прошло неполных сорок семь минут — и каждая была похожа на год, — прежде чем отец стряхнул остатки грифеля с листа и посмотрел на результат; он приложил к стеклу рисунок и взял в руку трубку телефона. Куча увидел горы — выступающие из тумана горы, похожие на груды из халвы; в трубке он услышал спокойный, как утренний ветер, голос отца:

— Узнаёшь? Это Сьерра-Маэстра. Там, где начинается свобода! Вот, видишь, двое на вершине — ты приглядись, один из них с гитарой — это мы с тобой, сынок.