Крестовские

Георгий Пряхин
КРЕСТОВСКИЕ

Элегия

В который уже раз сажусь за чистый (вру: по-старинному разлинованный, жёлтый, почти пергаментный, потому как пишу в чьей-то приходно-расходной, каковая была даже у Пушкина, тетради времён первой русской революции ; когда рушатся состояния и горят имения, что нам тоже,  боюсь,  предстоит  увидеть,  ;    н а б л ю д а т е л я м     увидать,    а    в л а д е л ь ц а м  на собственной шкуре испытать, ; самым долговечным, как ни странно, чаще всего и оказывается самое хрупкое и тленное: бумага да воспоминания, причём и то, и другое с нежно опалёнными, задымленными краями) лист бумаги без ясно осмысленной цели. Просто щемит где-то в душе, и я вглядываюсь в этот бледно разграфлённый и уже действительно изрядно подкопчённый временем лист, пытаясь поймать, разглядеть в его бледно-медовых разводах, какие оставляют на старых, почти истлевших фланелевых пелёнках из далёкого прошлого наши давно выросшие дети, контуры собственных мыслей и ощущений.

А толчок им дала тоненькая книжица, даже брошюра, что лежит сейчас рядом с моим революционным гроссбухом. Уныло серая, бумажная, какая-то рыхлая, выболевшая обложка ; когда смотришь на такие, почему-то вспоминаются сыпной тиф и борьба с безграмотностью.  И это, в общем-то, справедливо, если сыпной тиф и безграмотность бытовали и в городе Праге тыща девятьсот двадцатого года.

Брошюра издана в Праге в 1920 году на средства автора. А на какие ещё деньги и издавались русские книжицы в Праге в 1920 году?..

К вопросу о приходно-расходных книгах. Пушкин ошибался  в них даже в подсчёте собственных строк, а не только гонораров. Раззява...

Чем меньше денег, тем труднее их считать и тем внушительнее, фундаментальные гроссбухи.

Книжица очень простая. Автор, некая Лидия Крестовская, молоденькая женщина, безыскусно рассказывает, как её юный муж, проживавший вместе с нею в Париже, в четырнадцатом году вместе с другими русскими волонтёрами записался добровольцем во французскую армию и пошёл воевать с «бошами». Как я понял, во Франции он оказался, избегая ссылки ; в силу политических убеждений ; на родине, в царской России. Но решился помочь и своей первой родине, уже ввязавшейся в Первую мировую, и, разумеется, второй, чьё положение на тот момент было хуже женского...

Как, проводив его, вскорости сама поехала за ним следом в приграничный эльзасский городок Блуа, где он проходил нечто вроде краткосрочных военных сборов перед отправкой на передовую, ; обнять его напоследок. И не одна поехала, а с крохотным трёхнедельным сынишкою, грудничком. Как мыкалась по переполненным перекладным поездам: сама отчаянно проталкивалась вперёд, а солдаты, только что мобилизованные вчерашние повара, официанты, таксисты, потом вдогонку, по цепочке, из рук в руки передавали ей вослед её двошащий бесценный свёрток ; живое письмецо на фронт. В общем, всё примерно так же, как испокон веков и у нас, на Руси ; может, только с чуть большим комфортом.

Как едва нашла угол в том до отказа переполненном взбаламученными встречными людскими массами приграничном, прифронтовом городке. И как после бестолковых и  бесполезных занятий на плацу в этот чужой, на время снятый угол приходил к ней её муж и они вдвоём, соприкасаясь лбами, склонялись над своим первенцем. Угол и малыш оказались соразмерны друг другу, как соразмерны школьный пенал с втиснутым в него ластиком. Ребёночек спал в чемодане, поскольку другого места не было. Причём крышку у чемодана держали торчком ; её некуда было опрокинуть ; и едва отошедшая от родов мать больше всего опасалась, чтобы та ненароком не захлопнулась.

 И как провели они так, триединым уязвимым существом, у которого даже кровообращение казалось общим, последнюю ночь.

 И как наутро бежала она всё с тем же своим живым свёртком вслед за грузовиком, увозившим её мужа вместе с другими русскими ; неприрученные ещё, холодные штыки нелепо колыхались над кузовом, как иглы дикобраза ; умирать Бог знает за какую там землю.

 Он и умрёт. Погибнет ; в одном из первых же сражений: русских, как водится, посылали в самое пекло. Как штрафбат. Да они и сами напрашивались. Был там, оказывается и форменный русский штрафной батальон. В одном из подразделений русские, среди которых имелись и дворяне, взбунтовались против хамского обращения со стороны французских начальников. Часть из них бросили в первую же обречённую контратаку, часть приговорили к каторжным работам в Алжире, а зачинщиков ; к расстрелу. И ; расстреляли. Лидия Крестовская, получив известие о приговоре, кинулась к министру обороны, но ; опоздала. И суд был военный, и приговор скоротечный. Не успела: министр, весьма обходительно приняв юную русскую даму, только руками развёл ; война... Герр, а ля герр...

К слову сказать, среди русских волонтёров той «чужой» войны был и наш будущий маршал, министр обороны Родион Малиновский, и будущий русский, советский писатель, замеченный самим Горьким, Виктор Финк ; я недавно читал его воспоминания.
Но они об этом не пишут.
Они, мужественные мужчины, не пишут. А вот женщина, Лидия Крестовская, написала.
Иногда женские романы бывают  куда более правдивы, чем мужские утренние воспоминания.

...Он успел написать ей несколько писем. Одно из них я перепишу сейчас в свою тетрадь полностью и приведу его вам, мой возможный читатель. Приведу по нескольким причинам. Одну из них назову сейчас, другие позже.

Причина первая: каждый человек хотя бы раз в жизни, когда он на пределе чувств, неимоверно талантлив. Не знаю ничего более потрясающего ; не хочется употреблять словосочетание «более художественного», ; чем материнские надгробные рыдания. Даже когда они бессловесны или ты просто не понимаешь, не разбираешь в них ни слова. В декабре 1988-го я столько их наслушался в Армении, в Спитаке и Ленинакане, что об одном только воспоминании  о них у меня до сих пор мороз по шкуре дерёт.

Хотя я в них не разумел ни слова, даром что вырос в русско-армянском городке Будённовске.

Вот это письмо ; несомненно одарённого, хотя бы на тот момент человека.

Не меняю  в нём ни слова, ни знаки.

«1 ноября 1914-го года.

Сижу опять в траншее и пишу тебе эту писульку. С траншеями у нас дело обстоит так: 6 дней и ночей мы проводим в одной траншее справа от деревушки Краонелль, потом отдыхаем три дня в деревне Кюри и возвращаемся снова в траншеи, но уже слева от Краонелль. Так мы чередуемся. Этот раз мы находимся слева, на высокой возвышенности, открывающей нам совершенно неописуемый вид. Кругом видно на десятки вёрст. Такой ширины и простора я, после России, нигде не видел. Весь фронт немецких траншей перед глазами. Город Краон, занятый немцами, виден весь со своими колокольнями, домами и фабриками, как на ладони. От нас он не дальше, как в полутора километрах. За Краоном в некотором отдалении часто видны дымки поездов немецких. Они бегут один за другим, подвозя немцам боевые припасы. Вчера дымки поездов мелькали особенно часто и сегодня нас с совершенно исключительной щедростью немцы осыпают мармитками и шрапнелью. Пока я пишу тебе это письмо, они рвутся недалеко от нас. Вот сейчас одна разорвалась  над самой нашей траншеей и осыпала это письмо землёй с нашей крыши. Странно тебе это? Я к нами привык настолько, что лень бывает даже посмотреть, где они рвутся. До сих пор мы только слышали отправные выстрелы ; теперь мы их видим. Где-то далеко в лесу перед нами мелькает огонь. Секунда, другая... Слышен визг. ; Трах... Крыша траншеи содрогается. На головы сыплет земля. Та траншея, которую мы занимали на прошлой неделе ; теперь внизу перед нами и хорошо видна. Вчера её усиленно обстреливали немцы, и нам было видно, как рвались мармитки около неё. Вправо на самом горизонте видна маленькая возвышенность и над ней шпиль. Это Реймс со своим Катедралем. Ведь Реймс находится всего в 25-ти-30-ти километрах от нас. А прямо перед нами опять та же страшная картина: гниют неприбранные трупы французских солдат.

 А у подошвы холма, занятого нашей траншеей, в тридцати километрах от нас ужасные погреба деревни Краонель битком набитые трупами. Сегодня утром я видел замечательное зрелище, которое едва ли увижу ещё когда либо в жизни. Ранним утром я стоял на часах, дул холодный ветер и гнал по небу низкие тучи. Неожиданно ветер затих. Время было светать, но небо оставалось всё так же темно. На востоке тучи сплотились густой завесой. Вот уж пол часа, как солнце должно было взойти, но небо оставалось всё так же темно. Вдруг краешек завесы приподнялся и узкая кровавая стрелка прорезала горизонт. Завеса медленно поднимается поднимается выше и стрелка шириться, медленно растёт в целое озеро крови. Озеро узко и длинно, как меч и светится красным блеском, края его красны и жгучи. Завеса так плотна, что толщи её не может пронизать ни один луч и чёрный край её резко очерчивает горящее озеро. На жёлтом фоне медленно проступают багрово-красные пятна, они чернеют, запекаются кровавыми сгустками, пятнают озеро, и долго держатся одно около другого тёмными страшными язвами. Таким должно было встать солнце в день, когда распяли Христа.

Вот я и попытался описать тебе его и описание вышло очень и очень плохое. Но всё таки, быть может, оно даст тебе, если не картину, то настроение, которое я испытывал глядя на него. Мне было немножко стыдно пуститься в это литературное описание, но впечатление было так сильно, и так исключительно, что я непременно решил им с тобой поделиться. Во всяком случае, более мистической симфонии в красках я никогда не видывал, да и трудно себе представить. И теперь ты можешь понять, с какой досадой я выругался, когда спеша отделать акварель с этого восхода, я убедился, что ни в одном из наших бидонов воды не было. Это самое большое наше несчастье. Мы прямо помираем от жажды. Воды нигде поблизости нет, а наше корвэ может приносить только зараз два, три бидона, так они нагружены бывают хлебом и пищей. Я пока, как шарманка, на похоронах. Нет мне никакого применения. Поэтому мной затыкают дыры. На прошлой неделе я делал корвэ , носил в траншеи пищу. Теперь я нахожусь в траншее вместо нашего agent de liaison, (чёрт его знает, как это дурацкое слово пишется). Вернусь с войны, так что бы ты, наконец, выучила меня французскому языку. Дело в том, что моё ремесло телеметрера совершенно неприменимо, пока мы находимся в траншеях. Тут измерять нечего: расстояния между нашими и немецкими траншеями известны. Вот меня и употребляют на всяческие затычки. В качестве ордонанса я бегаю по нескольку раз в день с депешами от нашего лейтенанта к капитану, от капитана к команданту и т.д. занятие довольно приятное, потому что бегая знакомишься с новыми местами и в движении великолепно согреваешься. К тому же на этот раз я сумел устроиться так, что остаюсь в траншее всегда с нашей секцией и сделав комисион, всегда возвращаюсь к нашим. Это гарантирует меня от необходимости спать под открытым небом и спасает от общества офицерских денщиков.

Ходят у нас вот такие слухи и не только слухи (ибо по уставу это  так и полагается), что ещё через 15 дней, мы будем переведены в город Фим (Последняя станция железной дороги на которой мы высадились, когда ехали сюда), там мы отдохнём 15 дней и тогда двинемся куда-нибудь в другое место, говорят на север. Я этому очень радуюсь. Во первых и отдых 15 дней будет очень кстати, а во вторых убраться из этого скучного и однообразного места, где кроме пушечной и ружейной пальбы ничего не слышишь, будет воистину наслаждением...»

Всё же приведу ещё одно письмо Василия Всеволодовича Крестовского. Последнее. Первое датировано первым ноября 1914 года, это, последнее, десятым декабря того же четырнадцатого.

 Всего-то и жизни у него на передовой оказалось меньше полутора месяцев. Средняя продолжительность жизни солдата на передовой Второй мировой исчислялась днями, в Первой ; неделями.

Опять не вмешиваюсь в письмо ни ручкой, ни карандашом.

« 10-го декабря 1914 года.

Погода вдруг резко переменилась. Вечер вчера был тёплый и мокрый. Часов около 9-ти подул с севера холодный ветер, а к 11-ти перешёл в целую бурю. Ночь была тёмная и тревожная. Знаешь, бывают такие ночи, когда тревога рассеяна как-то во всей природе. Жуткие это ночи. Я стоял на часах, стараясь рассмотреть что-либо в непроглядной тьме. За спиной моей стоял и плакал искалеченный снарядами лес, ветер хлопал полотном палатки, подвешенным у входа в кабанку нашей митральезы, а впереди было так темно, что глазам было больно смотреть. И тревожно, тревожно в такие ночи. Тревожно особенно по тому, что не слышно не выстрела, не видно ни деревца, смотришь в темноту и ждёшь чего-то, а чего ; не ведаешь. Долго стоял я так, дрожа от холода, и в глазах у меня было темно, как у слепого. Вдруг что-то белое, светящееся молнией сверкнуло, скользнуло меж деревьев и со страшной быстротой, вытягиваясь и режа тьму, мощным щупальцем перекинулось на самые отдалённые холмы, вырвало там белое пятно, застыло на нём на минуту и, быстро сокращаясь,  исчезло. Страшный палец: он что-то видел и знает уже. Ночь кажется ещё темнее. Не различаешь ни небо, ни землю ; одно чёрное пятно. Вдруг опять сверкнуло меж деревьев. Вот он снова светящийся бледный палец; теперь он идёт уже прямо на нас, он ищет и шарит чего-то под каждым кустом, в тени каждого дерева. Он уже близко от нас. Сейчас подымется и кому-то на меня укажет. Вот он. Ой, как больно глазам, в кабанке моей светло, как днём. Хватаю пустой мешок и закрываю им пулемёт, чтобы блеском своим он не выдал себя. Палец держит меня секунду под светом своим и скользит дальше по фронту наших траншей, вырывая из тьмы их бледные очертания. Вот он подобрался, съёжился и скрылся... Не показывается больше... Снова темно, как будет темно в тот день, когда по слову Апокалипсиса солнце может померкнуть...

По-прежнему смотрю в темноту и думаю о многих вещах... Шлепанье грязи под ногами...  Приходит товарищ, сменяет меня. Выхожу, лезу в свою конью. ; Холодно. Закутываюсь с головой в одеяло. Засыпаю...

С тоской мучительно жду, когда мы пойдём, наконец, в наступление. Так тяжело думать, что залётный снаряд может убить тебя или ранить, пока ты ничего не успел сделать для дела. Вот и сейчас рвутся над нами шрапнели. Странный, ни с чем не сравнимый звук. Есть в нём что-то страшно упругое и раскалённое, пышущее огненным жаром...

Сейчас влево от нас слышна перестрелка и пушечная пальба. Кажется там ведётся одной их сторон атака. Быть может и мы будем сегодня иметь дело...

Скомандовали по своим местам...»

***

Не первый год пишу в этой тетради. И только сейчас заметил, каким удивительным образом разграфлена каждая её страница. Две трети в линейку, одна треть ; в клетку. Стало быть, на двух третях слова, а на одной трети ; цифры. То есть ; зашифрованные мысли. Достоевский тоже вёл приходно-расходную книгу. И тоже без конца сбивался в ней (по части цифр, как известно,  это был ещё больший фантазёр, чем по части словоблудия). Пока за дело не взялась Анна Григорьевна. Уж у неё-то всё получалось гладко. Это она, попавшая ; дожила! ; даже на приём к Луначарскому, вымарала половину всего в письмах Достоевского (одну  т р е т ь  ? ; ту, что показалась ей неприличною) и жёстко, жёстче любого редактора, правила его тексты. Я вообще не в восторге от наших литературных мамок, жён, сестёр и т. д. Все они считали себя полноправными редактрисами если не текстов, то, как минимум, самих жизней своих писучих, незадачливых родичей. У русской литературы по большому счёту есть только одна замечательная няня ; известно какая ; и только одна замечательная, поистине повивальная бабка: незабвенной памяти Елизавета Алексеевна. Это она не только во всём потакала своему гениальному, рано осиротевшему, в том числе и по её вине, внуку, но, узнав о его гибели на дуэли от  пули их же недальнего родственника, велела выкинуть из барского дома в сарай икону Михаила Архистрагига, писанную с него перед отправкой на Кавказ.

Не убоялась провиниться перед Господом Богом, поскольку иконка, посчитала, невосполнимо провинилась перед нею: не спасла. Не охранила.

 Э т а   б ; не выкинула ни слова.

Она даже за первую доброжелательную рецензию на первую Мишину книжицу-огрызочек заплатила наличными из своего кармана.

И даже когда внучек её опаздывал из увольнения в казарму (она в это время как раз гостила у него в Петербурге), отважилась сесть вместе с ним в невиданный доселе не только ею, поскольку был первым и единственным в России, поезд из Царского Села в самодержавную столицу.

Потом, правда, прислала ему ещё пару гнедых ; чтоб он вдругорядь этой вонючей железной таратайкой не пользовался.

Не думаю, что она так уж понимала его стихи. Просто беззаветно любила его, как не умеют любить подчас даже матери. Вон ни у Пушкина, ни у Чехова, ни у Бунина нет ничего путного об их матушках...

Я уже писал где-то, что вся разница в ритмах и смыслах у Пушкина и Лермонтова тем и обусловлена, что Пушкин разъезжал только верхом или в рессорной карете, а Лермонтов уже познал, ощутил ; на собственных боках ; и жёсткий, чугунный перестук вагонных колёс. Другого века.

Вот и безвестная Лидия Крестовская, оставшаяся одна со своим живым кулёчком, оплатила брошюрку в память мужа из своего кармана. На обложке стоит наименование парижского издательства, но отпечатали в типографии в Праге ; видать, так дешевле. А может, она и сама к двадцатому оказалась там же, в Праге, выдворенная русской  нуждой из Парижа.

Потом она ездила в прифронтовую полосу ещё раз. Но тщетно. Уже тогда снаряды, особенно если попадали в траншеи, рвали живых людей на куски. Она приведёт в книжечке и несколько других писем с передовой ; теперь, сострадая и тоскуя, ей станут писать уже просто чужие русские люди. Несколько карточек, среди которых так и нет фотографии мужа, один мужнин рисуночек ; не то шалаша, не то «землянки в три наката», в которой бытовал он на позициях. Да напоследок ; фото новенького, свежего, наспех, но густо заселённого кладбища, на котором частые-частые струганые русские кресты не успели даже потемнеть. Светятся, как наши кости на рентгеновском снимке. Но русские фамилии на них написаны, залиты несмываемой тушью по канавкам, прорезанным перочинным ножиком, нерусскими буквами...

Вот и вся книжица, подаренная мне когда-то по случаю парижским коллекционером русского происхождения Виктором Глушковым.

 Я давно прочитал её: чем больше страдаю бессонницей, тем больше, на старости лет, читаю. Хотя, признаюсь, руки до неё дошли не сразу ; старая книга часто кажется нам зачерствёлым хлебом. Но две-три бессонницы она мне в своё время скрасила. Пора бы и забыть.

Не забывается. Вспоминается и вспоминается, подчас совершенно неуместно.

Щемит и щемит.

 А что щемит ; и не очень-то ясно.

Что вся Европа утыкана, как стёршаяся кожемитовая подмётка гвоздями, нашими русскими крестами? ; так кто же этого не знает.

Жалко эту людскую, земную троицу? ; как, поди, сложилась судьба этой юной вдовы и её мальчугана из дорожного чемодана, как пережили они, и если пережили, последующие войны и катаклизмы? ; так и своего ведь собственного горя немало и тоже, к сожалению, не литературного, а самого что ни на есть «документального».

 Флёром печали повита вся эта тоненькая книжечка ; и по юной, до срока закатившейся судьбе, и по молодой, невыбродившей любви, да и по той войне незнаменитой: женщина вспоминает и о других её русских участниках и даже приводит список погибших, тех, о ком ей стало известно из достоверных источников.

Понимает, что их не станут помнить ни в старой Франции, ни в новой России. И пытается хоть какой-то, пусть неуклюжий, пусть хлипкий и ненадёжный, крестик поставить, обозначить над их могилками, что просто обречены вскорости стать безымянными и сровняться с землёй.

 Впрочем, насчёт незнаменитости  ; не совсем так.

Волей судеб в последние двадцать лет довольно часто бываю в местах самых кровопролитных боёв Первой мировой. Причём, и с французской, и с немецкой, и с бельгийской (и даже итальянской) сторон. Сдержаннее, скупее всех немцы. Пафосных немецких памятников Первой мировой именно здесь, в этом квазиевропейском треугольнике раз-два и обчёлся. Может,  по причине общей немецкой сдержанности,  т р е з в о с т и   по отношению и к  в о й н е   (вон даже в Ливию, на заведомый скотомогильник славы войска не послали). А скорее ; потому что проиграли (вторую и даже третью, похоже, выигрывают). Нечем гордиться-духариться. Что касается Первой, то и впрямь нечем, а Второй  ; обстоятельства пока не велят. Зато французы и бельгийцы, «бельгаши» как их нежно называет мой друг Кипрас Мажейка, многие годы проработавший в Брюсселе, ; как глухари на весеннем току. Памятники, один величественнее другого ; в каждом городишке. И с непременной стелой высеченных на них имён и фамилий (ни одной русской).

Для них это на самом деле была  самая  кровопролитная война ; кровопролитней Великой Отечественной, пардон, Второй мировой (хотя наши общие военные, боевые потери в ней всё равно неизмеримо больше).

И ; последняя, вернее, самая  б л и ж н я я  победоносная для них война.   
   
Для нас же ; ещё и в связи с переменой двух строев подряд (кто сейчас, скажите, будет гордиться войной с Западом: на Западном фронте, по отношению к Западному фронту, сейчас громадные перемены) ; это действительно забытая, заспанная война. А ведь даже я на своём журналистко-писательском веку видел, застал в живых стольких её затенённых, заретушированных меняющимися политическими конъюнктурами увечных, без особых отличительных пенсий, калек, полуразвенчанных  героев и просто подпочвенных скромных участников!

Эта война, грандиозная, потому, что в своё жерло втянула, ввергла всю тогдашнюю рефлексирующую Европу, ; как бы не наша. Вернее, войны почему-то, любые, всегда наши, а вот Победа ; чужая.

Всегда чужая. Великая, но ; чужая. 
 
Да и бывают ли глобальные Победы в тотальных войнах?

Я не просто бывал в этих местах ; и на Марне и на Сомме, и в городе Энн, и в том же Реймсе, в окрестностях Вердена («Вердун» ; пишут французы), и в Льеже, и в Намюре ; я их неоднократно проехал на машине. И даже частично прошёл пешком.

 Свидетельствую: в них Первая мировая, память о Первой мировой присутствует куда отчётливее, явственнее, чем о Второй. Она прямо оттиснута в них, как несдираемое, потому что по живому, тавро.

Но, повторяю, ни одной русской фамилии.

Уже одним этим, согласитесь, книжечка, которую, я тут так обильно цитирую, способна запасть в душу.

И всё же она в меня, в размякшую душу мою впечаталась другим. 

***
У меня не выходит из головы то, что я оказался первым и, скорее всего, последним читателем этой книжечки.

Она попала ко мне с неразрезанными страницами.

В принципе в этом нет ничего необычного. Мало ли как вековуют свой век старые, да и новые, книги. Уверен: немало из них так и остаётся непрочитанными никем, кроме автора, да, может, редактора, если таковой имелся. Читателей на всех не настачишься.

Но ;  т а к а я  книга? Ведь безвестная Лидия Крестовская наверняка только затем и писала её, чтобы хоть немного продлить земное существование своего в клочья разнесённого мужа, продлить память о нём. Это же как последний выдох: поплыл, поплыл над промороженной землёй ; глядишь, где-то и зацепится.

 Не зацепилось. Не проросло. А ведь прошло без малого сто лет. Ни единой живой души, если не считать меня, не коснулось это затухающее колебание чужого дыхания. Едва ощутимым пятнышком ; так запотевает зеркальце, поднесённое в известную минуту к чьим-то спёкшимся губам ; осело в моей несовершенной памяти пред окончательным своим испарением.

И я пытаюсь испаренье это хоть на миг ; задержать.

Двести экземпляров тиража у книжки. Да по ней и так видать, что издана если и не на последнюю, то уж точно на медную вдовью денежку. Прочитал ли её хотя бы сын, мальчик-с-пальчик из фанерного чемодана?

Иногда я и сам себе кажусь такой же вот престарелой вдовствующей идеалисткой Лидочкой Крестовской. Пишу, пишу ; в пустоту. В ожидании, разве что, зеркала. Именно сегодня, часа два назад, и подумалось жизнеутверждающе:

                В ладонях ; куколь пепла,
                В котором нет огня.
                Хоть из меня он слеплен,
                Но нет в нём и меня...

Мы давно разучились разрезать страницы. Правда, бумага уже такая ветхая, что чуть ударишь ребром ладони и, она уже сама собой расползается по сгибам. Может, хотя бы внукам ; вдруг всё же заинтересуются? ; когда-нибудь будет проще. Когда и книг, как таковых, уже не станет. Сперва исчезнут книги, потом письменность (вон правила переноса слов ведь уже похерены), а потом и язык ; перейдём на всеобщее компьютерное эсперанто...

***

Неразрезанные страницы.

Конец семидесятых. Застой, сопоставимый с сегодняшним. Правда, нынче он именуется стабильностью. И ещё одно отличие: сегодня мы застыли на очень разных этажах. Одни вознесены в поднебесье, другие, подавляющее большинство, вновь сброшены в катакомбы, выход из которых в России всегда один и тот же: по головам.

 Чуть позже, в середине восьмидесятых, нам объяснят, что мы тогда, в конце семидесятых, жили не то, чтоб совсем уж неправильно, но, как вам сказать, скучно, что ли. Взаймы у будущего. Знаете, есть такой расхожий современный анекдот. Поп едет в «эсвэ». На полустанке к нему подсаживается интеллигент. Мятущаяся натура. И как раз подоспело время обеда. Дородный, полнокровный и полногласный батюшка раскладывает на газетке дорожную снедь: варёная курица в промасленном макинтоше, картошка в мундирах, ломоть хлеба, пара луковиц ; у вас ещё слюнки не текут? В общем, всё хрестоматийное, до самогона включительно. Скатерть-самобранка. И, не чинясь саном ; это сейчас витальные православные сторонятся рефлексирующих интеллектуалов ; приглашает своего субтильного попутчика:

 ; Перекусим?

; Так сейчас же пост! ; испуганно отшатывается интеллигент, которому, вообще-то, больше бы пристало быть атеистом.

Батюшка, пожав обширными раменами, промолчал и ; убрал самостоятельно всё до крошки и, разумеется, до донышка.

Сидят, привалившись каждый к спинке своего дивана. Батюшка ; так прямо припечатал свою, попутчик же ; как гвоздь проглотил.

В соседнем купе, за спиною у батюшки, раздались задорные женские голоса, смех, звонко очертив периметр больших и крепких ещё духовных телес. Батюшка встрепенулся:

 ; Заглянем на огонёк? ; предложил соседу, показывая пальцем за спину.

 ; Что вы, что вы?! ; смутился тот.

 ; Ну, как знаешь.

Вернулся батюшка под утро. Веселее прежнего и на обеих щеках ; следы от губной помады.

Спутник же так и сидит ; с гвоздём в пищеводе. Глаза только блестят лихорадочно.

 Батюшка укладывается почивать, спутник же спрашивает горячим, срывающимся голосом ; видать, всю ночь вопросом мучился:

 ; Батюшка, скажите: правильно ли я живу?

 Тот перестаёт стелить железнодорожную постель известной свежести, оборачивается, отдуваясь, и говорит вполне отчётливо:

 ; Живёшь-то ты, дорогой, судя по всему, правильно. Но ; бесполезно. Скучно...

 Вот и нам потом назидательно объяснили, что жили мы с вами в семидесятых, оказывается, правильно, однако бесполезно. Во всяком случае ; скучно.

Зато сейчас так чертовски весело! И полезно.

Всё полезно, что в рот полезло.

Правда, если б не та, предыдущая, скучная жизнь, то и сегодня бы веселиться было б не на что. По валовому национальному продукту Россия до сих пор не может догнать Россию же тысяча девятьсот девяносто первого года. Проедаем не столько будущее, сколько прошлое.

И вот в самое что ни на есть застойное время оказался я под Пицундой, в журналистском Доме отдыха. Правда, приехал туда не отдыхать. Там проводился какой-то всесоюзный семинар, и меня командировали туда выступать.

Я уже и не помню ни темы семинара, ни темы своего выступления. Да и не о них речь.

Одна деталь, никак не относящаяся к семинару, время от времени всплывает и всплывает в памяти ; боюсь, как бы и она не осталась со временем неразрезанной страничкой.

В журналистском Доме отдыха в те же дни оказался и молодой человек, прямого отношения к журналистике не имеющий.

Что, впрочем, не совсем так.

Он не был журналистом, но он к тому времени являлся героем многих газетных публикаций. Куда уж прямее! Это был молодой, симпатичный врач, хирург, грузин или абхазец, по имени, кажется, Теймураз. Стройный, высокий, лучезарный. Такие бывают героями не только репортёрских заметок, но и вполне художественных романов, особенно тайных ; журналистки к нему прямо-таки липли. Прославился парень тем, что, работая в больнице, в Прибалтике, кажется, в Шауляе, сумел пришить и приживить стопу девочке, которая попала на сенокосе под «литовку» своего же отца. Об этом случае и об этом молоденьком докторе тогда и впрямь много писали. Думаю, и на журналистский семинар он попал в качестве почётного гостя. Я в качестве выступающего, он ; в качестве героя.

И в один из вечеров нас вместе повезли в Пицунду, в ресторан. Приём, собственно говоря, устроили для героя, прогремевшего на всю страну хирурга, меня же пригласили за компанию, для антуража. Я призван был обозначить московский, столичный фон. В Доме отдыха образовалась группа грузинских журналистов, среди которых и мой товарищ, собкор «Комсомолки»  в Тбилиси Николай Квижинадзе, во главе с секретарём их республиканского Союза ; они и выступили закопёрщиками сабантуя. Благо, что у кого-то из них в знакомцах оказался директор одного из  здешних ресторанов ; туда нас и повезли.

Секретарь республиканского Союза как раз и возглавлял нашу разношёрстную кавалькаду. Седой, импозантный человек, постарше нас всех, которого все мы дружно и вкусно именовали «батоно». Не знаю, какой он там был секретарь, а вот тамада ; прирождённый. Мы, русские, вообще многое потеряли в пьянках, разосравшись сдуру с грузинами. В одном из частных своих писем дотошный Пастернак подсчитал, что делегация Союза писателей из Москвы, из двадцати человек, за один вечер выпила  в Тбилиси ; при содействии отдельных местных классиков ; двести бутылок вина.

 Так это ; члены Союза писателей. А что же говорить тогда о членах Союза журналистов! ; они ведь и пишут чаще, в отличие от  п и с а т е л е й , не кровью сердца и даже не чернилами, а сразу и исключительно ; неразбавленным.

И тут, под предводительством седовласого мэтра велеречивости и чревоугодия, под скорбные звуки дудук пиршество во славу юного героя сразу нескольких советских, тогда ещё вполне советских, народов, удалось. Директор ресторана, которого милостиво усадили рядом с героем дня ; тамада справа, он слева, ; тучный и всепрощающий, как Будда, светился довольством, словно это ему только что пришили самую существенную часть мужского организма. Другой бы на его месте закрыл заведение, он же, напротив, велел швейцару зазывать народ с улицы: смотрите, кто пришёл!

Кто нашу бабушку убил...

И вправду: чем меньше, малочисленнее народ, тем больше он любит своих героев. 
   
 Нас же, русских, не поймёшь: не то в героях у нас дефицит, не то в ресторанах.

Умело направляемый тамадою, разговор за столом ; столов шесть составлены встык поперёк всего ресторана ; тёк, не пресекаясь, как и вино, самыми прихотливыми путями.

Но в какой-то момент возникла пауза.

Она мне и запомнилась.

Пауза ; и в вине, и в разговоре.

Я уже упоминал, что беседа перекидывалась с одного на другое, подчас совершенно не связанное с нашим всеобщим героем, сидевшим, как в меру смущённый жених (повенчанный непосредственно со славою), во главе застолья, и в какой-то момент коснулась темы, которая подспудно жила тогда почти в каждом доме, но которой в праздности, лишний раз, вслух предпочитали не касаться.

А тут, наверное, градус подоспел.

Кто-то за столом заговорил о здешнем пицундском, жителе, своём соседе, только что потерявшем сына в Афганистане.

***
 Это и была тема, жившая, точнее ; нывшая, поднывавшая тогда в каждом, но касаться её в таких вот разнопёрых компаниях было как-то не принято. Опаска давала себе знать, хотя времена стояли уже весьма слабительные. Да и опаска была не только прямолинейная, политичная, но ещё и суеверная. У кого-то кто-то служил, уже воевал на той далёкой, грозно чужеродной чужбине, у кого-то кто-то просто служил, офицером или на действительной, и мог в любой момент угодить в азиатское пекло. У кого-то поспевала пора провожать в армию новобранца, и все помыслы были только об одном: не дай, Бог,  т у д а ...

Сглазить боялись ; не столько власть гневить, сколько своего, преимущественно православного, Господа Бога.  С л у ч а я  опасались: не буди лихо, покуда оно тихо.

 А тут язык у кого-то из хозяев развязался ; возможно, сыграло роль и присутствие журналистов. У «Комсомолки», кстати, тогда уже имелся собкор в действующей армии, и он, Володя Снегирёв, к тому времени даже встречался уже с одним из самых отчаянных полевых командиров, вошедшим со временем в головку глобального афганского противостояния, Гульбеддином  Хекматияром: из Володиного репортажа мне почему-то запомнилось, что Хекматияр был одного с нами, с Владимиром и мною, года ; сорок седьмого.

Человек сказал, что его сосед получил известие о гибели сына в Афганистане. Что явилось поводом к  этому сообщению, я не помню. Но слово было сказано.

Гробы уже прилетали оттуда. Их привозили в осиротевшие родительские дворы юные молчаливые офицеры. Гробы цинковые, запаянные, с двойными стенками. Их не велено было вскрывать ; такая вот скрытая, невскрываемая, подземно тлеющая, как торфяной пожар на болоте, война. Те парни, в общем-то, и ушли оплаканными в половину голоса. Матери давали полную волю рыданиям разве что по ночам, да на самих кладбищах, где то в одном углу, то в другом ; по всей стране ; потихоньку, тоже вполголоса, появлялись, всходили, как из-под земли, «афганские» могилы, о происхождении которых можно было догадаться лишь по страшной близости ; ножичек не просунешь ; дат на памятных, мраморной крошки, плитах. Да по керамическим портретам на них. Чаще всего это были увеличенные карточки, которые успели прислать сыновья с той самой афганской войны.

На карточках они чаще всего в голубых, лихо заломленных беретах или в широкополых защитных ; в смысле защитного цвета, от чего там они могли защищать? ; шляпах да с треугольниками тельняшек под широко расстёгнутыми, рассупоненными гимнастёрками нового образца ; на том месте, где у них, ещё живых, помещалась тогда душа.

На этих карточках они чаще всего ещё и не понюхавшие пороху, ещё даже не из войны ; из учебок или из тех первых дней её, когда ещё кажется, что смерть ; про кого угодно, только не про тебя.

Удалые, широко улыбающиеся лица. Просвет их белозубых улыбок куда шире, чем просвет отпущенных им дат.

Ни места гибели, ни причины, разумеется, на плитах не указывалось.

И матери плакали не так, как рыдали они, наверное, в Великую Отечественную. Не называя супостата ; может, потому, что он, казалось им, находился прямо у них же за спиной. Я бы не сказал, что им зажимали рот ; просто подушка какая-то ощущалась всеми. Сорвёт, снесёт её позже ; Чечня.

Гробы долетали, а вот песни оттуда ; нет. Это потом, уже после горбачёвского долгожданного   в ы в о д а  заснуют они ; профессионально ; над страной. Тогда же песни, ещё самопальные, там и оседали, разве что иной счастливый и пьяненький «возвращенец», дембель в кругу разинувших рты желторотых недорослей ; которым самим призываться завтра или послезавтра ; рвал сперва тельняшку на груди, а потом и струны на гитаре.

Я был заместителем председателя Гостелерадио СССР и курировал молодёжную редакцию ЦТ, когда в одной из останкинских студий записывали передачу «Солдатская песня» ; так, по-моему, она называлась и вела её, кажется, та самая Регина Дубовицкая, тогда широкая, сильная, простонародно смелая, которая лет через двадцать станет весьма цивильной и субтильной ведущей какой-то юмористической безделицы. И для участия в этой передаче Дубовицкая впервые пригласила какой-то солдатский самодеятельный коллектив непосредственно из Афганистана.

Я принимал эту запись и, скажу вам, такого наслушался! В том числе и по своему адресу, когда пытался что-то «смягчить» или «вырезать». Перед этим мне довелось «пропускать» в телеэфир одну из первых записей «Машины времени» ; тогда, честно говоря, чувствовал себя в роли цензора куда комфортнее.

Поворот... Машинист ведёт... и т. д.

Теперь же, почти обматерив меня предварительно со сцены, Афганистан впервые запел ; запел-таки, потому что я просто махнул рукой ; в официальном эфире своим собственным, самоделковым, ломающимся, но местами таким пронзительным и горьким голосом. Голос говорил даже больше, чем слова, и тем более музыка.

После записи мы помирились: парни узнали, что я хотя и не воевал (в мои годы был Вьетнам), но тоже служил-таки в Армии и что к этому времени, к восемьдесят шестому году, имел ВУС (военно-учётную специальность) командира мотострелкового батальона. И, самое главное ; умею пить водку не хуже ихнего, что успешно и подтвердилось на «мировом» застолье, сорганизованном после записи энергичной Региной прямо в студии.

...Да, сопровождающие гробы, «груз двести» юные лейтенанты бывали странно молчаливы даже после третьей: Туркестанские рейды престарелого кавалериста Семёна Будённого остались далеко в прошлом, и мы к тому времени крепенько подзабыли, что такое война с азиатами ; это сейчас жизнь вновь окунула нас в этот кровавый омут, устроила нам переподготовку. Чтоб не забывали. И не забывались. Тогда же эти лейтенантики,  эти  юные  славянские  сталкеры,   вернувшиеся   временно    о т т у д а  , уже знали нечто настолько несообразующееся с нашей тогдашней обыденной действительностью, что у них просто языки не поворачивались ; даже после третьей, ; не развязывались пересказать то, что, как правило, и стояло за сухим и скорбным известием.

И о чём несомненно догадывались только матери, чьё сердце, как известно, ; вещун.

Они, лейтенанты, и сами были запаяны, как девочки, двойной цинковой плевой.

Да их и посылали, как правило, с одним-двумя прапорщиками, по-моему, преимущественно для того, чтобы воспрепятствовать, ежели такая попытка случится, не дать обезумевшей от горя родне доставленного резануть автогеном по цинку.

 Я знал одного из самых знаменитых «афганцев» тех времён. Молоденького офицера с совершенно добродушной округлой русской физиономией ; при устрашающей фамилии  П у г а ч ё в . На нём живого места не было ; разве что кроме того пятнышка в верхней левой доле груди, на котором он, полгода отвалявшись предварительно по госпиталям, носил новенькую, золотую Звезду Героя. Утверждаю это даже не с его слов: мы с парнем оказались вместе в командировке в Якутске, в одном гостиничном номере, и когда он раздевался, с трудом задирая сперва одну руку, потом другую, из-под рубахи медленно-медленно, тоже с трудом вылезали, выползали такие страшные, рваные, лиловые рубцы, что на них даже смотреть, а не то, что щупать их, было больно.

Ничего особенного Пугачёв мне тоже не поведал ; ни после третьей, ни после последующих. Разве что о какой-то расстрелянной душманской свадьбе, да ещё о том, что ему однажды пришлось запалить зрелое пшеничное поле. Только так и можно было проверить, есть там засада или нету. С большим, крестьянским и почти трезвым сожалением говорил про то, как горело это поле. Пшеничное ; про коноплю и мак тогда и в Афганистане  как-то слышно не было.

 ; Дым и гарь от него точь-в-точь, как от пороха. Или тротила...

Вот и всё, что сказал.

 Я это тоже знал ; мне тоже доводилось видеть горящие пшеничные поля. Только я, вместе с другими, тушил. А он ; поджигал. И, сам внутренне обжигаясь, смотрел. Пламя над пшеничным полем, особенно в безветренный зной, скажу вам, совершенно стеклянное, сухое, прозрачное, колкое. Страшное.

Такая вот Пугачёвщина.

И такая вот война ; в цинке всеобщего молчания.

 А тут вдруг зашла речь.

***

; ...И вы знаете, что он надумал? ; продолжил заведший этот разговор человек за столом после длительной-таки паузы (тоже осколок, гремящий лоскут молчания, тронутый-таки автогеном).

Я чуть не подумал, что речь идёт об убиенном. Что он там задумал?..

Нет, речь шла о живом. Об отце.

; ...Взял удочки и пошёл на речку... ; говорящий со значением назвал какую-то местную речушку, имя которой я уже не помню. Может, Псоу, может, Бзыбь или Пицунда, если таковая в этих краях имеется.

Местные из числа сидевших за столом заметно напряглись.

; ...И встал на берегу. Прямо напротив дачи...

Заурядное слово «дача» (хотя у большинства из нас их тогда и в помине не было) тоже произнесено с большим значением.

 ; Это заповедник, ; наклонился к моему уху сидевший рядом Коля Квижинадзе. ; И речка заповедная. Там нельзя рыбачить, ; шептал мне Николай. ; Только для тех, кто с госдачи. Брежневской...

; ...Так и стоял ; до самой ночи... Как ни пытались его увести, он ни с места. Окаменел. Не сдвинуть. Уставился в поплавок, а сам ничего не видит и ничего не слышит.

Долгое-долгое молчание  воцарилось за только что безмятежным и шумным кавказским столом. Каждый на какое-то время уставился перед собой на невидимый поплавок. Каждый ; в который раз ; подумал про себя об этой странной, далёкой и, оказывается, такой вот близкой войне. Войне, обёрнутой в молчание, как просвещённые убийцы оборачивают тряпкой обушок.

 Я же, сейчас, задним числом, думаю и о другом. Это как же надо было верить в святость и неприкосновенность «заповедных» мест, чтобы немаленькая-таки компания довольно интеллигентных людей, пусть даже на некоторое непродолжительное время, удивилась такому, в сущности, пустяку ; браконьерству.

А отец погибшего? Тогда мне подумалось: ему просто необходимо стало совершить некий поступок, чтобы отвлечься или, наоборот, сосредоточиться. И он его совершил, сделав первое, что пришло в голову. Взял удочки и пошёл. Может, даже и ведёрко с собой прихватил.

Сейчас же думаю иначе.

Известие о гибели на чужбине сына из Homo sovetikus сделало просто Homo. Слетело наносное, нанесённое, фальшивое и ; вылупилось натуральное. Человек, позабыв всё несущественное, осмелился ; чтобы спастись,  п е р е м о ч ь  беду, ; стать самим собой.

Вряд ли Брежнев в тот момент был на своей даче, кстати, даже более любимой, чем Нижняя Ореанда. А если всё-таки по какому-то язвительному совпадению оказался? Вот бы посмотрели они друг на друга! Один с резного приморского балкона, в белоснежной и тонкой, продувной рубахе-апаш, другой... Генсеку, пожалуй, нечего было опасаться ; из тех беспросветных копей глаз не поднять. Тем более ; на небеса.

По большому счёту мы все на этом свете ; без вести пропавшие. Крестовские. Платим своими жизнями Бог знает, за что. Чаще всего ; чужое или чуждое. И единственное, что обозначает наше исчерпанное существование ; это как слабое дрожание желтка на месте морского самоубийства луны, ; единственное ; это чьё-то горе по нашему исчезновению. Нет, не пресловутая память как таковая, даже вечная, а только живое, натуральное, мучительное горе-горькое.

Которое никогда не бывает и не может быть ни вечным, ни всеобщим.
Вот покамест оно хотя бы в ком-то одном, в одной-единственной душе  Лидочки Крестовской, длится, пульсирует, вот до тех пор и дрожит нечто, живёт на месте нашего подводного ; или подземного, это уж кому как предписано ; исчезновения.

И всё. И никаких других поплавков.

***

И где же этот город Армянск, в котором ; за церковной оградой ; лежит ещё один мой дружок, Валера Иванов?

Ещё один, потому что одна живая и довольно близкая мне душа десятью годами раньше уже упокоилась на тихом церковном кладбище в одном из старинных сёл на границе Московской и Смоленской областей. Тамара Войнова, с которой я работал в юности в одной краевой молодёжной газете, а потом, в уже зрелые годы, судьба на некоторое время вновь свела нас на общей работе, но теперь уже в Москве. Странно: разваливая огромную страну, а заодно и миллионы отдельных маленьких жизней, слепой и беспощадный Молох, приверженец огромных чисел и глобальных встрясок, сплошь и рядом разносивший людей на тысячи километров друг от друга, а то и просто по противоположным временным и социальным пластам (какую-нибудь двуногую стрекозу  потом найдут в окончательно прозеленевшей и оплавившейся головке сыра «Рокфор» и посчитают, что она и впрямь жила в золотом веке), иногда, забываясь, как при громадном кораблекрушении, всё же бросает одиноких утопленников посреди необозримых погибельных волн прямо друг к другу. Чудны дела твои, Господи...

Тамара погибла при штурме «Норд-Оста». Её, в числе сотен других заложников, спасали, а на поверку вышло ; погубили. К тому времени Тамара оказалась безродной, да и мы с нею к тому времени опять надолго потерялись в жизни ; даже о её смерти я узнал за полторы тысячи километров от Москвы. Меня, видимо, нашли по её записной книжке ; вот Тамару и похоронили так, как хоронят святых да блаженных. В одной из своих вещей я уже писал о ней.

Принявшая мученическую смерть, Тамара не была, конечно, ни святой ; ещё как не святой ; ни блаженной. А вот Валера...

Он похоронен при церкви, потому что при церкви и жил. Как некогда один безмолвный московский дурачок тихо  п р и ж и в а л  при Покровском, «что на рву», собора, который вскоре после его, дурачковой, смерти стал именоваться его же, своего безгласного юродивого,  именем.

 Василием Блаженным.

Как знать, может, со временем и Армянская (на Руси немало крохотных, заштанных, ноготковых городков с совершенно величественными, с чужого плеча, названиями) церковка наречётся моим дружком Валерой Ивановым? А что? ; не знаю, как там насчёт имени, а фамилия ведь и впрямь вполне подходящая.

Не знаю, не знаю...

С Валерой я познакомился тогда, когда он не был ещё ни убогим, ни верующим.

И даже непьющим ещё не был.

Мы вместе с ним служили действительную. Я начинал службу военным строителем, всего-то вооружения у которого ; БСЛ-120. Большая сапёрная лопата длиною, от штыка до цевья-приклада 120 сантиметров. Это после меня переведут в штаб управления инженерных работ и дадут на погоны общевойсковые звёзды. А пока даже на погонах у нас эмблемы с миниатюрным шанцевым инструментом на них. «Два солдата из стройбата заменяют экскаватор...»

В сборно-щитовой казарме военно-строительного отряда, той самой, которая при пожаре сгорает за четыре минуты пятьдесят секунд (вот почему, ; учил нас старшина Ракитский, ; одеваться-обуваться и выскакивать из неё вон военный строитель должен куда стремительнее, чем какой-нибудь сраный ракетчик, что сидит в подземном бетонном бункере, или недоделанный танкист, у которого по любому четыре сантиметра жизни, бронь над головой ; это всё дословные выражения старшины сверхсрочной службы Ракитского, каковыми он щеголял, вышагивая перед нами, замурзанными и вечно невыспавшимися, с секундомером в руках), да на землеройных изнурительных упражнениях с той самой БСЛ-120 я с ним, Валерой Ивановым, и познакомился.

Знакомство произошло при чрезвычайных обстоятельствах. Шли наши первые армейские дни. По-моему, мы ещё не закончили так называемый курс молодого бойца и даже присягу пока не принимали ; на верность той самой Родине, которой сейчас давным-давно и в помине нету. В тот день мы пришли в казарму с очередных землеройных работ. А это, скажу вам, куда круче, чем марш-бросок по несильно пересечённой местности или совершенно нелепые с точки зрения нашей дальнейшей профессиональной, строительной деятельности, строевые (не путать со строительными) упражнения: глупость и никчёмность их настолько очевидны, что в нашем военно-строительном батальоне даже плац, как таковой не предусмотрен ; просто утрамбованная ежеутренней тысячью ног глинобитная аллея, с одной стороны возле которой, заменяя несуществующие деревья, стояла временная, как и наша казарма, щитовая трибуна, с каковой ежеутренне и здоровкался зычно с нами наш комбат подполковник Решетников. В войну он был артиллеристом, командиром батареи, а вот после войны и Хрущёвских сокращений, ещё полный сил и вполне бравый, очутился среди тех полувояк-полуработяг, кто те самые,  так легко разносимые не Бог весть каким калибром, вероятные «цели» и сооружал. Строил. Карточные домики.

Правда, ракетные шахты, которые мы копали в окрестностях городка Тейково, что в Ивановской области (Это враки, что в здешних краях дефицит женихов. На каждую ткачиху в городке, специализировавшемся на производстве портянок ; я их застал, как застал и солдатские гимнастёрки фронтового, русского, косоворотного, со стоячим воротничком, обшивавшимся изнутри белым материалом, который к вечеру у нас, военных строителей, становился неизменно чернозёмным, вот-вот и озимые прорастут ; приходилось по десятку солдат, самые влюбчивые из них и развозили потом девчат по всему Союзу) наши ракетные шахты карточными не назовёшь.

В отличие от панельных многоэтажек, которые мы же и возводили наспех, тяп-ляп, для офицеров и сверхсрочников, эти самые шахты обслуживающих. Вот они-то рухнули бы не только под любым вражеским артиллерийским  залпом, а просто под самим враждебным, полевым биноклем усиленным, взглядом.

Мы пришли с первой смены ; как раз и строили очередную панельную халабуду в офицерском городке Красные Сосенки ; умывались и приводили себя в мало-мальски, если не военный, то хотя бы человеческий вид. В напряжённом и нетерпеливом ожидании команды «На рубон!» Я, как водится, замешкался, и вошёл в казарму, когда она уже была полна. И поразился странной тишине в ней. Обычно в такие минуты казарма гудит, как улей (который тоже горит, наверное, четыре минуты пятьдесят две секунды). А тут ; тишина. Все замерли, как в кинозале в момент чапаевского заплыва. И все уставились куда-то в одну точку: выплывет на сей раз или опять, чертяка, потонет? Любой солдат шестидесятых совершенно свободно может сделать вам безупречную покадровую раз****овку «Чапаева» ; нигде не показывали его так часто, как в солдатских клубах.

Иду, недоумевая, по неширокому проходу между двумя рядами двухъярусных железных кроватей с панцирными сетками, что пришли уже на смену нарам, в направлении своего собственного спального места. Кстати, проход этот назывался у нас взлётной полосой, и дневальные драили его с особым усердием, ибо именно по его состоянию старшина Ракитский поутру определял, достоин дневальный наряда вне очереди или, к сожалению, нет.

Иду, и по ходу начинаю понимать, что всеобщее напряжение как раз и концентрируется где-то в районе моей кровати.

Подхожу, озираясь по сторонам на очень сосредоточенные ; некоторые так прямо с разинутыми ртами ; и пока ещё в меру чумазые лица.

Кто там к нам пришёл?

Кто нашу бабушку убил?

И вижу.

Картину, достойную духоподъёмной кисти Александра Дейнеки.

Вот, оказывается, кто к нам пришёл. Вот кто, оказывается, нашу бабушку прибил.

В совсем уже тесном, двум задницам не разминуться, проходе между двумя парами кроватей ; не верхнем этаже одной из пар как раз и бытовал я сам ; стоит в нерешительности парень, которого мы с первых армейских дней прозвали «Зэка». Уже тогда в стройбат собирали, как в штрафбат, все обсевки по всем закоулкам и сусекам большого Союза. И тогда же среди призывников, потенциальных стройбатовцев, как правило, перестарков наподобие меня, стали появляться и первые отсидевшие, в основном за хулиганство, условники и прочий суррогат. Дело не только в уже в обозначавшейся нехватке призывного материала. То было время, когда по инерции ещё считалось: армия ; перекуёт. Перемелет ; мука будет. Скольким парням она давала навыки не только дисциплины, но и профессии. Даже наши деревенские ; уходили трактористами, а возвращались, футы-нуты, ножки гнуты ; шофёрами. На целую ступеньку выше. Даже матери ещё подчас сами себя утешали: в армию пойдёт ; человеком вернётся.

В моём проходе и стоял, набычившись, такой вот будущий человек...

***

Мои дорогие и немногочисленные ; тем дороже ; читатели! Четвёртого мая мне, даст Бог, исполнится 65. И я решил показать вам, над чем корплю. Вещь пока не закончена. Пока будете читать, я, надеюсь, допишу.

Ваш           Г. П.