***

Избранная проза и поэзия Байкальской Сибири

Анатолий Байбородин
СЧАСТЬЕ
Избранные произведения



БАЙБОРОДИН Анатолий Григорьевич родился и вырос в  селе Сосново-Озёрск Республики Бурятия. После окончания Иркутского государственного университета (отделение журналистики) работал в сельских и областных газетах Восточной Сибири. В девяностые годы прошлого века — преподаватель Иркутского государственного университета (факультет филологии и журналистики). В последнее десятилетие возглавлял  издательство «Иркутский писатель», работал главным редактором альманаха народов Восточной Сибири «Созвездие дружбы», исполнительным редактором журнала «Иркутский Кремль».
Романы, повести, рассказы, художественно-публицистические и научно-популярные очерки печатались в  московских и сибирских журналах и коллективных сборниках, а так же в Чехословакии, Германии, Франции.
Автор книг: Старый покос. Повести. Иркутск, 1983; Поздний сын. Повесть. Москва, 1988;  Яко богиню землю нареки. Очерки, Москва, 1991; Боже мой... Роман. (Предисловие: В.Распутин); Москва. 1996. Воля. Повести, рассказы. (Предисловие: В.Распутин, В.Личутин). 1998;  Русский месяцеслов. Обычаи, обряды, поверия, приметы русского народа. Иркутск, 1998; Диво. Сибирские байки, сказы,  рассказы. 2001; Утоли мои печали. Роман, повести, рассказы. Иркутск, 2006.
Лауреат Всероссийских литературных конкурсов: "Литературная Россия" (1979), "Традиция" (1995), «Отчий дом» имени братьев Киреевских»  (1999),  имени Василия Шукшина (1999). Большой литературной премии России (2007),   Третьего международного конкурса детской и юношеской  литературы имени Алексея  Толстого (2009);  областных — имени святителя Иннокентия Иркутского (1997), Губернатора Иркутской области (2002, 2012).









В книгу  сибирского  писателя Анатолия Байбородина  вошли произведения, опубликованные в журналах Сибири,  Москвы и за рубежом, удостоенные Всероссийских и сибирских литературных премий.
РоманКнига посвящена жизни старинного села за Байкалом ( старообрядческого  и русско-бурятского) начала, середины и конца ХХ века, в пору великих и трагических перемен. Жизнь  забайкальских  скотоводов, рыбаков, охотников изображена посреди глухоманной тайги, бескрайних степей, у диких рек и щедрых озер, – жизнь полная  радостей и горестей, не утратившая мудрых обычаев, таинственных обрядов и поверий, навеянных прекрасной в своей первозданности, забайкальской природой.  Произведения последних лет  посвящены и современному городу в его окаянном противостоянии природе и божественному духу в человеке,  и в числе героев – писатели, художники, журналисты с их психологически сложным, мистически противоречивым  душевным миром.  При тематической и нравственной общности с русской  народной прозой 70-80 годов прошлого века, произведения Анатолия Байбородина отличает глубинный парадоксальный психологизм (поток противоречивого сознания), детальный этнографизм и  мистицизм; в описании  жизни человека и природы  – очерковость и пейзажная живопись; в стилистике – фольклоризм и словесный орнаментализм.


















СОДЕРЖАНИЕ

Счастье или нет худа без добра

РАССКАЗЫ
Купель
Озерное чудо
Господи, прости
Утром небо плакало, а ночью выпал снег. Рассказ-притча 
Ленский карнак
Очарованная явь, или подледный лов хариуса на Байкале
Путевые вехи

СКАЗКИ
Дураки. Байкальский  сказ
Косопят – борода до пят. Лесные сны

ПОВЕСТИ
Не родит сокола сова
Утоли мои печали

РОМАН
Боже мой…








Анатолий Байбородин

Счастье
Или нет худа без добра

Диву  даюсь,  столь милостиво приветил Господь мою судьбу, хотя  жил и в безбожии, и во грехах, как в шелках, сгоряя в страстях дольнего мира, не ведая о мире горнем. Оглядел  я тихим душевным оком нажитую жизнь от таежного и полевого, от речного и озерного деревенского  рассвета до старгородского заката и подивился: верно молвлено: не было бы счастья, да несчастье помогло. Ибо нет худа без добра….

Худо с добром

Счастье: народился  я  на Божий свет поздним и непутевым парнишкой (заскребышем, поздонушкой, отхончиком), да – еще и шестипалым, с  шестью пальцами на руках, потом чуть не помер младенцем от воспаления легких, едва отвадились, а посему …и что сдуру  кинулся в писательство… матушка жалела меня, как Иванушку дурачка;  жалела сильнее, чем старших братьев,  а сердобольные сестры опекали, одевали и обували меня, студента прохладной жизни, потом нищего сочинителя, за что я  вывел братьев и сестер  добрыми героями своих сочинений. Лишние  пальцы  отсушили и отсекли в младенчестве, но порой оживал и  змеился февральской поземкой язвительный  слушок: «лукавый пометил…», ну да, чихал  я на  суеверные слухи с высокой колокольни.
Счастье:   рос я впроголодь  …не   одыбали после войны…  а  посему ведаю цену хлеба на скобленной дожелта столешне и златогривой ниве, и четверть века  внушаю  домочадцам беречь  хлеб, как и  прочее добро нажитое горбом.
Счастье: жили  мы в стуже и нуже,   но бедность и породила жажду выбиться в люди и зажить побогаче. Из деревенской грязи в паркетные князи. А посему смалу пришлось  вкалывать, засучив рукава, и хотя живу не до жиру, быть бы живу, но лишь в азартной, изнуряющей  пахоте   дремлют  мои языческие пороки, расцветающие буйно-лиловым чертополохом в праздности. А ежли бы смалу и по сивую гриву ведал страх Божий   перед грехом и пороком, вышел бы в крепкие деревенские мужики, что крестят лоб не по привычке,  а по вере   православной.
Счастье: от нужды матушка  сплавляла меня малого в село Погромна к тете Вале, где жили посытнее, и там я, несмышленыш, набирался  ума от столетнего деда Лазаря, почившего в  Бозе на сто шестом году своего долгого века.
Счастье: родился  я в многочадливой семье. Матушка  моя Софья Лазоревна Андриевская – из  староверов-семейских ,    отец  Григорий Григорьевич Байбородин,  забайкальский гуран ,  вырастили  нас восьмерых. Пятерых старших матушка тянула одна пять  голодных и голых военных  лет. Счастье, что в многодетной  бедной деревенской  семье  сызмала  заставляли вкалывать от зари до зари: чистить коровьи стайки, носить воду с озера, поить коров, колоть дрова, копать картошку, удить рыбу, собирать брусницу, голубицу..., чем и разожгли азарт к труду и тоску в праздности, что позволило, несмотря на вечную нужду и грошовый отхожий промысел, сочинить романы, повести, рассказы и  очерки, в коих я восславил трудолюбивых родичей.
Счастье: в тоскливых, предутренних сумерках, до первых петухов, когда самый сладкий сон, мать будила меня, подростка,  и посылала на рыбалку – рыбой кормилась семья; и я брел к постылому и стылому, туманному озеру,  кляня свое горькое детство; но когда тепло и зорево алела водная гладь и рябь, когда оголодавший окунь клевал почти на голый крючок, душа моя по-чаячьи плескалась, купалась в счастливом мираже. Прожив детство и отрочество среди озерных красот,  мечтал я стать  художником и капитаном дальнего плаванья. 
Счастье: отец  мой,  Григорий Григорьевич,  гонял  меня как сидорову козу.  Если  я забывал напоить корову, вычистить стайки,  наколоть дров, если я разбрасывал топоры, ножовки и удочки, которые он содержал в красе и холе, отец сходил с ума, и мог захлестнуть вожжами, коль подвернешься под  горячую руку.  Это  привадило меня  к порядку.
Счастье: смалу и до зрелости не ведал я телевизора — душегубца, измышленного полуночным бесом на погибель душ человечьих. Зубрил  стихи при керосиновой лампе, читал волшебные сказки … сызмала и по сивую  бороду люблю  Бажовское «Серебряное копытце» и  стихи Пушкина, навеянные поэту крестьянской няней  Ариной Родионовной. Вижу сквозь сумрак лет:    в теплую, ласковую избу с воем скребется пурга, и   дивно при сказочно мерцающем, чарующем, желтоватом язычке  пламени сказывать,   метельно завывая:

Буря мглою небо кроет,
Вихри снежные крутя.
То как зверь она завоет,
То заплачет, как дитя…

Либо:

У Лукоморья дуб зеленый,
Златая цепь на дубе том,

И днем и ночью кот ученый,
Все ходит по цепи кругом…

  Если   отец жалел керосин, и светила ясная луна,  читал стихи и сказки подле окна. Поминался вычитанный в книжке семилетний казачок, коему барин не дозволял письму учиться. Лунными ночами казачок тихо-тихо, на цыпочках крался к морю, и писал на сыром песке азы, буки, веди,  потом – слова и строки, а волны смывали отроческие письмена с песка, но не могли смыть из памяти.  Кажется, казачок тот вырос в народного поэта.
Счастье:  без телевизора  не лупил я зенки на уродищ заморских – бесову нежить, что  без передыху гробит народ, отчего из  голубого демонского ящика красной рекой плещет кровь человечья, словно одичалая вешняя вода. Я же вечерами при тихом, уютном и ласковом свете керосинки слушал потехи и бывальщины про старопрежнюю жизнь, а и просто житейские случаи, что ведали  отец и  мужики. Подросши, и сам  затейливо выплетал  чудные побаски, лежа с приятелями  на душистом сене и зачарованно глядя в сонно мерцающие, белые звезды. За то меня привечали даже деревенские варнаки и лишний раз не обижали.
Счастье:  рос и матерел я в глухой   деревне, – вокруг  меня и во мне звучал  мудрый и украсный  народный говор, коим я насытил и перенасытил свои сочинения.
Счастье:  уродился я деревней битой – сибирский  катанок, но ведь русский дух – дух  деревенский, коль Россия наша матушка изначально и до седины жила лесной и полевой деревней. А дух деревенский: любомудрие, природная затейливая речь,  азартное трудолюбие, выносливость, терпеливость, настырность, совестливость и стеснительность, побратимство и любовь к малой родине, из коей зреет и любовь  к России. И этот дух пособлял деревенским творить чудеса в любом ремесле. Недаром же Василий Макарович Шукшин,  заспорил в  «Чудике» с  высокомерным городом: «Да если хотите знать, почти все знаменитые люди вышли из деревни. Как в черной рамке, так смотришь - выходец из деревни. Надо газеты читать!.. Што ни фигура, понимаешь, так выходец, рано пошел работать...»
 Счастье: мама моя, Софья Лазаревна, не ведала грамоты и расписывалась крестиком, почему и оберегла  в душе незамутненную книжной грамотностью, народную сердечную мудрость и жалость к ближнему. Позже мама хвалилась в семейных  застольях: дескать, у меня все ребята вышли в люди, лишь один… Ваня-дурак – книжек начитался…  – и она с любовью и  скорбью  глядела на меня. Поклон маме на ласковом слове, но  до Ивана дурака мне,  грешному, словно  до Божьих Небес, ибо сказочный русский дурак – предтеча христолюбивых и человеколюбивых юродивых, коим за  святость и пророчества возводили храмы на Руси, подле них и   миряне спасали души для Вечной Любви.
Счастье: на рыбалке я потерял  большой палец  правой руки,  и теперь  не могу хвастливо загнуть его: мол,  жизнь моя во!.. но и фигу  не могу сладить, и уж  хоть  тем не обижаю ближних.
Счастье: в юности и молодости я немало перехворал: то спину скрутит, то почка забарахлит,  то неврит лицо перекосит и невралгия дикой болью и жаркой слезой  глаз опалит, а то вовсе выкатиться свет из ока, то иная  холера привяжется, но благодаря хворям постиг я и очистительную силу страдания, хотя и понимал: ох,  не по грехам моим милостив Бог. В буйный разгар юности  на моих пятках выросли петушьи шпоры,  в назидание ли, в наказание  года три я ковылял, как ветхий старичишко.  Надо  было   подаваться в бухгалтера либо писателя. А коль в арифметике я со школьной лавки  дуб  дубом, то на радость и маету  оставалось  писательство.
Счастье: после десятилетки я с треском провалил экзамены в Иркутский университет на исторический факультет. Хотя после выпускных вальсов, когда отгуляли у озера, залитого белым месяцем, любовно шепчущего причальной волной, два месяца загорал я на коровьей стайке, запойно читал Энгельса «Происхождение семьи и частной собственности». Мама  подавала мне на стайку парное молоко с круто посоленной краюхой ржаного хлеба,  при этом скорбела: «Сдуришь ты, однако, парень, со своих книжек…» Мама бессознательно страшилась книжной грамотности и полагала, что книги смутят мой дух, во младенчестве ясный и Божий, исчеркают белый лист моей души греховодными и порочными, демонскими письменами. Так оно и вышло…  Мама верила, что раньше жили просто, да лет по ста, а ныне пятьдесять, да и то на собачью стать. Моя безграмотная мама, как и все старорусское крестьянство, обладала вселенским знанием  от Бога,  природы и народа, и так пословично и поговорочно тысячелетнее знание выражала, что ее любомудрию и красноречию позавидовал бы талантливый  русский поэт,  Такой же Божий страх перед западным книжным просвещением для православного люда  переживали и святые юроды Христа ради, и святые чудотворцы, и святые старцы да насельники скитов и пустынек, а и по их пророческим глаголам и славянофилы ХIХ века – Гоголь, Достоевский, Хомяков, Аксаков, братья Киреевские; и дивился я: неужли моя мама, расписываясь кургузым крестиком, была не глупее грамотных славянофилов?! Невольно поверишь Достоевскому: благодаря крестьянке Арине Родионовне – словом, русскому простолюдью – Пушкин и стал великим, русским народным писателем, превзошел словом и духом блестящих дворянских поэтов «золотого века», которые, увы, не были русскими (не стали и великими), ибо, словно иноземцы  не понимали родного русского народа, – суть, крестьянства, составлявшего девяносто процентов народонаселения, и, будучи онемеченными и офранцуженными дворянами, и выражали свое дворянское сословие, кое перед крестьянским, что капля в море. Хотя на закате дворянского века и рвались в народ.
Отлично сдал я три основных экзамена, но с треском завалил побочный — сочинение, потому что в слове ещё мог сделать четыре ошибки – исчо...  И все же мне повезло:  не поступив сразу после десятилетки, пошел вкалывать на завод, затем – в  газету, нажил  мало-мальскую судьбу, а без судьбы писательство – лукавое  пустобайство.
Счастье: не поступив в учение,  год  протолкался  на судостроительном заводе. Так и не выучился на фрезеровщика, – страсть  как боялся: вырвется деталь из тисков и прилетит в бестолковую мою голову, и окочуришься в рассвете сил. Страх перед фрезерным станком породил во мне философскую неприязнь к технической цивилизации и усилил любовь к вольным лесам и степям, о чем на разные   лады толковал я в ранних сочинениях.
Счастье: через год меня, технически круглого дурака, выпихнули с завода, — я вернулся в родной Сосново-Озерск, пошел батрачить  в русско-бурятскую аймачную газету «Улан-Туя» («Красная заря»), и уже о ту юную пору  начал грешить писательством... А через год меня, восемнадцатилетнего  деревенского паренька, негаданно  взяли в республиканскую  газету «Молодежь Бурятии», что смахивало  на чудо, потому что журналисты  с университетскими дипломами  подолгу и беспрокло обивали редакционные пороги.
Счастье: на четвертом курсе меня взашей вытурили из университета …отлынивал  от глупых лекций, вольнодумничал…  и я уехал с женой и дочкой на Северный Байкал, где строили Байкало-Амурскую магистраль. Мы, нищие студенты,  голь перекатная, в одночасье угодили в сказочно сытую северную жизнь. Прибарахлились, откормились на бамовских харчах да байкальских омулях,  и вдосталь налюбовались на величавые байкальские красоты, а я испробовал  азартную и добычливую омулевую рыбалку.  А через год,  вернувшись в Иркутск, пристроился  в  заочники и, будучи  студентом, пробился  в «Советскую  молодежь» – газету, славную тем, что раньше там обитали именитые писатели – Вампилов  и Распутин.
Счастье: в отличие от своих однокурсников, которые распределились в газеты, на радио и телевиденье, я распределился в дворники. По нынешнюю  седую бороду почитаю дворницкое ремесло самым благородным в мире: загаживать землю все мастера, а вот прибирают  лишь дворники. Недаром поэт Воронов — нелепо погибший студент–журналист, —  красиво сочинил про нас, дворников:

...И трудно, и больно...
И белые дворники наши,
Кружатся, кружатся,
И улицу нашу метут.
Метите, метите,
Пока вам метелки отпущены,
Ни день и ни два поднимать на заре,
Пока что люди, вами разбуженные,
Не поймут, что рай  наступил,
На весеннем    дворе.         

Счастье: много лет я дворничал  …у дворника уйма вольного времени — пиши, запишись…  и я сочинил полон стол. Ежели в моей лесной избушке будет туго с дровами, можно рукописями  печку топить.
Счастье:   получил я дюжины три сердитых отказов из  русских журналов (в русскоязычные я и носа не совал), и после всякого отказа  злился, старался сочинять мудренее, ярче,  и хотел доказать, что я, хоть и не московский хлыщ, а тоже не лыком шит. Ничего не доказал, и  моя творческая жизнь прошла в сплошной переписке и перезвонке с издательствами и журналами; чтобы услышать от ворот поворот  надо и достучаться, а иначе – поцелуй  пробой и иди домой. Столичные редакторы винили мою природную сельскую прозу в фольклоризме, этнографизме, словесном орнаментализме и сердобольно интересовались: нет ли у меня другой какой… завалящей профессишки?.. Есть – дворник, и Бог весть, может,   с метлой и  завершу грешный  век…
Счастье: не выбился  я в именитые  писатели и с нуждой не разминулся  — при знаменитости  и сытости, да при тугой мошне языческие пороки  мои, обретя дикую степную волю,  быстро бы спалили   душу мою. А пока душа   мается меж Божиим Светом и лукаво искусительной  тьмой…
Добро без худа

Счастье:  вырастил я двух дочерей, Алену и Машу, — в малолетстве жили чадушки, яко ангелы, и  тем приваживали меня к добру, отчего я доспел: не мы, взрослые, одрябшие душой, забородатевшие грехами, учим малых чад любви к Богу и ближнему, а они нас, пока живы наши души.
Счастье: сочинения мои читали,  разбирали …бывало, поругивали, а бывало, и похваливали   писатели, при упоминании коих у меня,  зеленого и заполошного, от волнения подрагивали коленки.
Счастье: худо-бедно, издал я за  писательский век пять книг художественной прозы, и   грех плакаться на земную судьбу.  Но   воображу свою душу,  павшую ниц перед Богом, и тревога сосет душу: а не искус ли грядущим читателям  мое искусство?.. не от князя ли тьмы?.. ибо сочинял  по мудрости не от Бога, но от человеков, от мира сего,   вольно и невольно воспевая земное человеческое, редко задумываясь о Царствии Небесном.  Не  добавила ли писанина моя греха многогрешной душе моей?..  И нет мне пока ответа.
Счастье:  много  ведал я ближних, что в полную душу любили меня и подсобляли жить; но жаль,  мало кому  я ответил  безоглядной  любовью, проси мя Господи.

Январь 1996, январь 2006, февраль-ноябрь  2007, январь, май  2009, март 2010..

Январь 1996, январь 2006, февраль-ноябрь  2007, январь, май  2009, март 2010..


РАССКАЗЫ


Купель
Владимиру Личутину

...На сто третьем году жизни Ждан Хапов  …дед Хап, по-заимски… тайком от своих домочадцев нала¬дился удить рыбу. Дивья было полны коробья...
Лета два, про рыбалку не загадывая, полежи¬вал тихонько на печи, грел настывшие за долгий рыбацкий век, отсыревшие кости, молился до вечерошней звезды Спасу и Николе, рыбачьему заступнику, а тут как приспичило, будто святой угодник поманил, — отвеслился подальше на долбленом кедровом батике  и против заимки опустил бархак ...
А накануне, еще с вечера пожилой рыбак, внук деда Хапа Спиридон завел мотоцикл с люлькой и махнул в притрактовое село Сосново-Озерск, откуда привез богомоль¬ную старуху Шлычиху, которая доводилась родней и была, как и дед Хап, из семейских — староверов забайкальских. Слезно просил дед: мол, край надо свидеться...
Похожая на счерневшую, иссохщую иконную доску, суровая старуха выпихнула из избы всех домочадцев — охаль¬ников, табашников, никониан  окаянных, обрызгала углы при¬пасенной загодя святой водицей, обдымила тлеющей богоро¬дичной травой, потом неистово и долго, стоя вместе с дедом на коленях, перебирая четки — старообрядческие лестовки, молилась на образа в красном углу, пригасшие от древнос¬ти, но изливающие потаенное, тихое, скорбное сияние. В мор¬щинистых лицах старика и старухи, сурово побледневших, но и восково отмягших, будто иконных, посвечивала уже нездешняя, неземная жизнь, и взметывались, всплы¬вали над обмершими глазами двуперстные знаменья.
Потом дед Хап покоился на лежанке и, держа за руку старую Шлычиху, о чем-то сквозь слезы шептал ей, и та вздыхала, кивала головой, повязанной черным платом, кре¬стила деда, заставляла целовать литой медный крест со Страстями Господними, а после сиплым, плачущим голо¬сом то ли пела, то ли причитала над стариком, укрывшим истомленные очи тонкими, в синих прожилках, почти про¬зрачными веками.
Утром, когда запели Божьи птахи и поголубел узенький край неба, старик со старухой встали на поклон, и опять долго молились, после чего обнялись, поцеловались троекратно и вроде заручились встретиться — но уже не здесь…
Почаевав, Спиридон завел свой мотоцикл «Ирбит», умостил старуху в люльку и неторопко, чтоб довести живой, не растрясти ветхие кости, потортал ее обратно в Сосново-Озерск. В эту пору старик и улизнул на рыбалку.
Утихомирив батик в ему лишь ведомом улове, достал березовые мотыльки , выласканные ладонями до темно-бурого свечения, похожие на сами задервеневшие стариковы руки, будто их продолжение, распустил жилку , ссученную из сивого конского волоса, наживил червей, закрепших  и покрасневших в сыром мху, и стал поджидать клева. Забывшись, начал припевать в реденькую, изжелтевшую бороду, тянуть старину, – порой   и без слов, одним протяжным, жалобно дребезжащим ноем.
Правнук Никола — чернобровый, рано заматеревший парень, лет с четырнадцати промышлявший на зимней неводной рыбалке,  — хлестко проплывая мимо стариковского батика, мельком вслушался в заунывно подрагивающий мык, на малое время отмахнул весла над озером, точно крылья, с которых журча осыпалась вода, и чудилось, будто острогрудая лодка летит над самой озерной гладью. Ничего не разобрал в стариковом пении, усмешливо покачал кудреватой головой и погребся еще шибче, далеко в нос откидываясь голой, дочерна просмоленной на солнце, кряжистой спиной. Не до старика было парню, коль в корме посиживала, игриво ежась в пиджаке, заманчиво посвечивая васильковыми глазами, белокурая залета, и правили молодые под самый Черемошник — дальний берег, непроглядно буреющий кустами черемухи, боярки, талины. Нетерпеливо и азартно косясь на мягкие, оплывшие колени своей зазнобы, Никола тут же и забыл про старика. И остался дед Хап один посреди осеннего озера.

*    *    *

На диво глубокое, с меркнущими в печальной октябрьской  сини плоскими берегами, озеро Большая Еравна лениво дышало нагулянной за лето, сытой плотью; и это зримо ощущалось, когда в чистых прогалах среди листовой травы  играла сорожка, когда она плавилась поверху серебристыми табунами, пучила воду, когда в охоте за ней били хвостами, взбурунивали сонную озерную гладь ярые окуни и свирепые щуки-травянки.
В те пятидесятые годы озеро еще хоронилось от мнолюдья, пряталось в Божьей пазухе — в Беловодье , где вольно и обнажено плескалось, выметывая на песчаные, каме¬нистые и зыбистые берега подводные травы-шелковники, будто зеленоватые, сыро светящиеся, долгие космы водя¬ных дев. С теплого бока загораживало озерище от старо¬московского забайкальского тракта соседнее озеро, поменьше и помельче, — там, как на перегноистой  земле, быстро и буй¬но взошло гомонливое притрактовое село Сосново-Озерск, в народе прозванное Сосновка-воровка; с двух других боков неохотно подпускали рыбаков к озеру  приболоченные низины, зыбуны, а уж с холодного края огрузло и сумрачно приступал  к самой воде таежный хребет с каменистыми отрогами и снежными гольцами, во пору тумана-ползуна словно висящими в не¬бесной синеве.
У самой подошвы хребта и жалась к темной, урманной гайге едва приметная с озера, в дюжину дворов, старая рыбацкая заимка, утаенная и притененная рослым березняком и дремучими, в два обхвата, лиственницами, разло¬жившими по замшелым крышам свои мягкие лапы. Мо¬гучие, перевитые узлами жил, вышарканные и выбеленные полыми водами корни лиственниц вспучились над землей, скрепили ее натуженными руками, и казалось, что избы не рублены мужиками, Богу ведомо когда и подвернувшими с Руси на это озерище, а выросли прямо из лиственничных корней, словно древесные наросты-капы. До гуда закаме¬нев янтарной смолой, войдя в полную силушку, избы потом весь свой век сурово и покорно тратили ее на здешних ры¬баков, на их домочадцев, обороняя от града и ливня, от одичалых северных ветров-хиузов, во пору осеннего непогожья мокрых, остудных, пробирающих до кос¬тей, от свирепых морозов, от зимних буранов, гуля¬ющих по неоглядному озеру, сшибающих с ног. Все терпели избы, грея в своей теплой утробе народишко, но с летами потихоньку-полегоньку стали томиться, темнеть венцами, морщиниться, потом взялись зеленоватым мхом, врастая в землю, устланную толстым рядном буро-желтой, топкой хвои. Уже без прежней важности, мутненько и слезливо, в пол¬ной и отрешенной задумчивости всматривались избы свои¬ми мелкими окошками в ту незримую межу, где озеро сли¬валось с верхним и вечным морем.
Вместе со старой заимкой Тулдун — значит, тропа через горный кряж — доживал свой век и дед Хап, вздумавший поры¬бачить в ту октябрьскую пору, когда не то что на удочку, а и в сети-то отродясь ничего не ловили — вода холоднела, и рыба, лишь  тихими, теплыми вечерами играя у берегов, днями пряталась в неведомых, пучинных ямах.    
Накануне томило и маяло заимку долгое непогожье; ветер-листодер рвал с берез и осин остатние жухлые листья и сыпал их на избы или нес прямо в бурлящее и бесновато ревущее озеро;  ветер-верховик с гулом и свистом закручивался среди отмашистых лиственничных крыльев, и дерева скорбно гудели в ночи, раскачиваясь вершинами в самом поднебесье,  взбалтывая и роняя наземь дрожащие звезды, точно тронутые морозом ягоды рябины. Озноб пробегал по сердцевинам листвяков, отдаваясь в натруженных корнях, которые, чудилось, всякий раз после порыва ветра подергивались,  тужились и утробно хрипели в земле. Вместе с листвяками, взросшие на их корнях, постанывали в лад осадистые избы, покачивались, плыли в темени, словно рыбачьи лодьи морских волнах.
Но, ушомкавшись за день на зимней неводной рыбалке,  спали беспробудно мужики; шепотливо молились в теми старухи, испрашивая у Спаса и Царицы Небесной, у Святого Николы милости и прощения за свои пригрешения и грехи домочадцев, и чтоб унялся ветер-ветрище; закатывались в сипящем кашле протабаченные и почти всегда остуженные, пожилые рыбаки, при этом  кряхтели и морщились от ломотья и нытья в костях; просыпались от свиста и воя над крышами малые ребятёшки, испуганно и затяжно обмирали, скрадывая скрипы и стоны изб, воображая лукавых оборотней, просящихся в избяное тепло, но, объятые печным жаром, особенно желанным и ласковым в такую ветрину и стужу, слыша рядом посапывание и похрапывание старших, опять засыпали, и даже сквозь мокрую мглу, сквозь одичалый ветер спускались к ним с неба  цветастые, солноликие, по-озерному сизоватые, летние видения.
В это непогожье заимские мужики и бабы решили, что дед Хап не переживет осень, он и сам про то говорил с виноватой улыбкой; но в середине октября вдруг потеплело, тихо и невинно заголубели озерные дали, проветренные за ночь, и  дед, уже почти лежавший под образами, неожиданно одыбал, встал на ноги и даже выгребся на рыбалку, хотя сроду никто о такую пору не удил.

*    *    *

Его бы, ясно море, не отпустили, тем более одного, но все домашние, кроме семнадцатилетнего правнука Николы, оставленного доглядывать за стариком, ушли докапывать картошку на дальнее поле, а Николе — тому хоть трава расти.
Вначале дед Хап выполз на берег и, сидя на перевернутой, полусгнившей лодке, долго смотрел на озеро, пус¬тое, сероватое, будто засыпающее. Смотрел, как его внучка Матрена – уже давно баба в добрых летах, живущая своим домом, – полоскала  белье с широ¬ких дощатых мостков и поругивалась со своим бесштан¬ным парнишонкой, кышкая его от воды, куда малый на¬стырно лез.
— Тебе отец чо говорил: ежли утонешь, то лучше домой не приходи...
Малый, подставляя  голую заднюшку нежаркому солнцу, сопя и кряхтя,   подбирал у самой воды отпахнутые, наби¬тые песком и зеленоватой тиной, скользкие ракушки и, хит¬ровато косясь на мать, поджидал, когда та перестанет за ним приглядывать, чтобы тут же искупаться.
Видел старик, как забредали в озеро парень с девкой, до того неприметно сидевшие, а может, лежавшие на су¬хой траве в затишке под глинистым яром. Приставив ладонь к козырьку сплющенной блином, линялой фураги, вглядевшись, признал в парне своего правнука Николу, ры¬бака из тутошней неводной бригады; его этим воскрес¬ным днем и высвободили от картошки, чтобы приглядывал за домом и стариком, но тот давно уж за¬был отцовы наказы, потому что забредала с ним  в воду ухажерка Тоська, дочь одинокой непутевой бабы, не¬ведомо откуда и прикочевавшей на заимку.
Зябко передергивая толстыми плечами, сутулясь, чтобы утаить прущее, как тесто из квашни, обильное тело, смущенно обтягивая вокруг набрякших колен белую исподницу , шла Тоська мелкими шажками, боязливо прощупывая ступнями тинистое дно. Но вот она, похоже, ступила на песочек, пошла ровнее, шире, и, когда мягкая грудь ее заколыхалась на воде, охнула, присела, словно курица-наседка, но тут же с визгом выметнулась из воды и, отфыркавшись, поплыла вдоль берега; исподница сбилась на спину, надулась пузырем, оголив не по летам бабьи, незагорелые ноги. Никола — плечистый, прокопченный и провяленный на озерных ветрах — стоял по колено в воде почесывая тощее брюхо, поддергивая спадающие черные трусы, при этом зарясь шалыми цыганскими глазами на Тоську. Проплыв немного, по-собачьи гребя воду под себя,  запыхавшись, Тоська встала на ноги, убрала с лица налипшие волосы и, поигрывая плечами, а потом и лукавыми,  синими глазами, стала дразнить ухажера. Да еще и отголосила на все озеро:

Дорогой мой зацелуйник,
Не целуй больше меня,
Мои губы пораспухли
От целуйника тебя!..

Пока дева плескалась, пока оглядывала озерную благость и хребет, дотлевающий рябиновым, боярковым, желтым, малиновым цветом, подкрался Никола, нырнул издалека и, вылетев пробкой из воды, ухватив Тоську своими клещнястыми лапами, повалил в озеро, будто в зеленое, еще не просохшее сено. Тоська оглашенно завизжала, забилась в тискаю¬щих Николиных руках, колошматя толстыми ногами по воде, словно белорыбица могучим хвостом, – вроде испужалась, вроде сам водовик  потянул ее в придонные травы; потом в утеху себе, не умея иначе выразить довольство, со всей моченьки замолотила по Николиной спине, но тут же и прилипла к парню, обхватив за шею и, похоже, даже обвив ногами.
Никола привычно намекнул на щедрые Тоськины телеса:
 – Тоська!.. Ты как   в воду-то забралась, дак ить озеро вышло из берегов. Как ишо заимку-то не затопило…
 – Дурак… – она опять шлепнула ухажера по спине и, придержав ладонь, протяжно и нежно погладила. – Эх, Коля, Коля, Николаша, сиди дома, не гуляй… 

*    *    *

Возле деда тем часом, поставив на песок таз с выполосканным бельем, присела Матрена, сухонькая, чернявая, в обвисшем линялом платье.
— Стой здесь, шемела! — наказала она своему голоштанному парнишонке, который рвался к озеру. — Стой, кому говорю! Еще сунешься к озеру, попу надеру… — она сладила сердитое лицо, погрозила парнишонке пальцем и тут же пожаловалась старику. — Два раза его, идола, из воды вынала.
— Чао? — дед Хап напрягся, вслушиваясь, и даже приставил возле уха ладонь. — Ты, мнуча, шибче реви, я ить на дно ухо совсем босой, ни холеры не слышу.
— Говорю, в воду лезет, паразит! — гаркнула Матрена, тыкая  пальцем на парнишку. — Утонет вот…
— А-а-а... Но, видно, рыбачо-ок растет.
— Да уж верно,  что рыбачок — так, фулиган, и рвется в озеро. Силком не оттащишь.
— Присматривай, деука, присматривай, а то парнишонка-то у тя вольный, того гляди и... Манит озеро, ой, манит. У меня ить тоже  был…чуть поболе годами,  — утонул, деука, утонул. На ночь глядя полез купаться, да и… Дак и сыскать не могли. Царство ему Небесно, — старик  двуперстно перекрестился. — Може, и выпь уперла.
— Какая еще такая выпь? — поморщившись, досадливо скосилась на него  Матрена.
— А? — дед опять склонился к ней, приладив к уху ладонь.
— Какая еще выпь? — досадливо крикнула  Матрена. — Сроду про такую не слыхала. Выдумывашь кого-то...
— Выпь-то?.. Выпь — это, деука, сказать, озерный бык. Он при солнушке не кажется. Разве что в потемки на бережок выбредат... Водянушко, он и есть водянушко – нежить, одно слово. Так и скрадыват, кто купатся впотьмах,  — кого бы  уташшить. Ночной уповод…
— Буровишь ты, дед, кого попало. Ребятешёк пугашь. Видом не видывали, слыхом не слыхивали про твою выпь.
— Другорядь, это, придешь сюда под потемки, кто-то вроде плачет, зовет — ой, окстишься да ударишься в гору, себя не помнишь. То ли дева водяная манит, то ли выпь зовет…

*    *    *

А молодые, утешно бранясь, пересмеиваясь, забрели аж по самое горло и подтаяли в озерном мираже; Тоська плавала важной утицей, а Никола то кружил возле девы, то опять, чисто селезень, накидывался, лип, и раскатывался до самых хреб¬тов захлебистый, визгливый Тоськин смех.
— Ишь, разыгрались, ничо, холеры, не боятся, —  уко¬ризненно покачала головой Матрена. — Другого-то уж места не нашли, в озеро, срамцы, залезли — гляди, заимка, дивуйся.
Дед догадался, о чем речь, и, ухмыльнувшись в бороду, сказал поперек:
— В озере-то, милая, самая игра. Пусть потешатся, пока дается. Ребетёнки-то посыпят, некогда будет играть.
— Зажил народ, не наша беда... — глаза увядающей женки на минуту притуманились в зависти, словно вечерние окошки в осени, хотя она тут же и усмирила, отогнала непрошенное, неуютное чувство и уже без горечи договорила. — А нам одна война досталась, пропади она пропадом... Так эту рыбу и фуговали, из мокра не вылазили. Не рыба, дак живьем бы передохли...
А молодые  разлепились, расплылись по сто¬ронам: Никола, выносясь всей грудью, буровя воду, погреб мористее  …много, видно, осталось неистраченной силы, непрогоревшего жара…  Тоська же поплыла, затем побрела к берегу, на ходу собирая рассыпанные по мягкой спине и  отжимая русальи волосы. Когда она, раскачивая крутыми боками, метя сырой песок глубокими следами и горделиво отвернув голову от стари¬ка и  Матрены, прошла мимо них …мокрая исподница так облила тело, что видны стали буроватые соски, вершащие литую грудь…   Матрена не утер¬пела и с откровенной завистью подивилась на Тоськину матерую осанку.
— Выгуль-девка! Гли-ка, аж бока заворотились, попе¬рек себя толще. И на каких харчах отъелась, на каких перинах вылежалась, ума не приложу. Дома шаром покати, голь голимая… И матерь-то, вроде,  мелконька. А эта чисто ведьмедица. Такая не то что ваше¬го Кольшу, листвень с пути своротит, уманит за собой. Ишь, заголилась-то, глаза бесстыжи, свистуха. Так и вертит хвостом…
— Чадородлива будет, — улыбнулся дед Хап. — Рыбачков натаскат полну избу — успевай пеленай.
— Ежли в путни руки попадет, — с намеком на Николу, которого заимка считала беспутым, вздохнула  Матрена. – А  то и подол задерет...  Ишь, красуется стоит.
Тоська  была дородна и спокойна от сознания своей красы и обильности, как озерище, как все живое на берегу, щедрое и вольное, как этот погожий, румяный день, и, выбредши из озерной купели, будто из парного молока, стала еще сочнее и краше. Высматривая в озере Николу сквозь синеватый прищур, дева улыбнулась …на спелых щеках взыграли ямочки …потом крикнула:
— Кольш-а-а! Охломон!.. Ты куда мое платье спрятал?
Парень отозвался со смехом:
— Иди ко мне, скажу на ухо!..
— Знаю, знаю, кого ты скажешь…Отдавай платье. А то  нагишом пойду – пускай  парни зарятся.
 Матрена опять неодобрительно покачала головой:
— Хоть бы уж окрутилась поскорей, что ли... с Кольшей-то вашим. А то уж парни проходу не дают, так и липнут, будто мухи на мед. Того гляди, за кулаки возьмутся.
— Да уж сладились бы на Покров, чтоб по-божецки,  по-руськи, — вздохнул дед Хап. — А то и впрямь греха не оберешься: озорная девка, да и наш-то – крутель  белого света.
— 0-ох, и благодать-то какая на озере, — Матрена выгнулась  долгим и узким телом, закинув руки за голову. — Домой идтить неохота, так бы, деда, и сидела сиднем и ничо не делала. Ишь как распогодилось-то...
— Купель Божья, — поддакнул старик, а Матрена, не слушая его, подхватилась вдруг, вскочила с лодки и стала испуганно озираться кругом. Парнишка как сквозь землю провалился…  Баба заметалась по берегу, а потом  с лихим криком кинулась в озеро, беспамятно выхватила сына из воды, и, не помня себя, прижимая родимого к груди, отбежала подальше от берега, распугав утиную стайку. Опамятовав, видя, что сын цел-невредим, а побледнел, заплакал, испугавшись ее испуга, стала всего исцеловывать от пупка до глазынек с висящими в ресницах гроздьями слез. Очнулась лишь тогда, когда малый, посинев от тисканий и целований, мученически закатил большенные, как блюдца, синие глаза, откинул белесую головенку назад, подальше от ненасытных, обезумевших материнских губ, весь выгнулся коромыслом и утробно, во все горло заревел. Мать, теперь видя, что он воротит  от нее свое лицо, чуя, что пробует вызмеиться из рук, тут же, костеря его на чем свет стоит — бродягу, варнака, шарамыгу, суслика, божье наказание… — садко отшлепала, и пухлая заднюшка малого багрово запалилась, а сам он пуще того закатился в реве, может быть,   жалея, что не уплыл поглубже …плыл бы и плыл бесконечно среди шелковистых трав... что дал себя выудить на белый свет, где то нежат до посинения, то хлещут почем зря, — одна слава, что свет. Спохватившись, мать снова начала заполошно целовать, вжимать его в грудь, точно желая раз навсегда затискать, заласкать до смертушки, задушить в ласках, чтобы ничего больше не знал, ничего не помнил, кроме ее ласки, чтобы не переживать за него денно и нощно.
На шум подбежала Тоська,  испуганно, непонимающе глядя на Матрену и ее сынка.
— Чо случилось, тетка Матрена?
Баба покосилась на нее досадливо: дескать, не лезь, девча, – не  твоего ума дело, а вот как своего завед¬ешь ребетёнка, тогда и помотаешь сопли на кулак.
— Чо случилось, чо случилось! — проворчала она, зло косясь на  малого, едва сдерживая вознесенную руку. — В озеро залез, паразит такой... Чуть не утонул. На вас, охальников,  нагляделся, – как  вы придуривали, – вот  и полез. Как еще воды не нахлебался – успела выудить... Гляжу, нету мово парня, а он уж под водой плывет...
Дед Хап, хоть и не смог подняться с лодки – видимо, отсидел ноги, по которым посыпались мелкие мураши,  – но  тоже заволновался и, лишь с горем пополам уняв тряские руки на коленях, прижав одну к другой и даже прищемив коленями, укорил бабу:
— А я те, деука, чо  баил: глаз востро доржи. Манит озеро …купель Божья… ой, манит. Вода да огонь куда хошь сманят, заворожат, околдуют, только и видали. Недаром  нашу заимку кличут: Тулдун-колдун… Прямо глаз не спускай... Мой-то парнишонка, Царство Небесно, тожить так – отвернулись  маленько, а он в озеро, и поминай как звали. А тут самый урёв , а много ли ребетёнку надо?! Хлебанет и готово… Тут глаз да глаз нужен.
 Матрена, не дослушав стариковы говоря, одной рукой подхватила таз с бельем, другой — ноющего сына и торопливо засеменила в угор, поднимая голыми ступнями рыжую пыль.

*    *    *

Когда дед Хап снова явился на берегу, но уже с ведерком и удами, Никола полеживал на жухлой мураве под самым крутояром и что-то куражливо, через нос выговаривал своей зазнобе, которая держала его голову на сомкнутых коленях и перебирала, завивала на палец смоляные, жесткие, точно конский волос, Николины кудри. Моршилась, заслонялась ладонью, а то и шлепала охальника по рукам, когда тот пригребал ее к себе на грудь, лез ненасытным ртом к шее и губам.
— Ой, отчепись, отчепись, — игриво отмахивалась Тоська. — Верно, что зацелуйник... И у кого научился, идол…
 – В кине видал. Там ишо пели… – Никола сиплым баском насмешливо пропел: 

У моря, у синего моря,
Со мною ты рядом, со мною…
И сладким кажется на берегу,
Поцелуй соленых губ…

Никола уткнулся и зарылся лицом в Тоськину бабью грудь.
 – От  пристал, лепень, а. Охолонись маленько, — просила дева и, церемонно вытягивая губы, со свистом целовала ухажера в лоб. — Успокойся, люди же кругом.
— Нет, ты меня, подруга, доведешь до столбняка,  — Никола засмеялся, ощерив лошажьи зубы. — Поехали под Черемошник, а? Лодку столкнем... Поехали, а?.. — он поднялся на колени, потянул Тоську за руку.
— Одно у тя на уме, – вздохнула подруга. – Куда  гонишь?! Знаешь, как в нашей деревне девки пели?..

Хотел милый полюбить
Шибко по поспеху,
Только вышло у него
Людям на потеху.

Отчастушив неожиданным при ее дородности, тонким срывистым голосом, вдруг с горечью покачала головой:
— Эх, Кольша, Кольша… Чует мое сердце, поматросишь да бросишь...
Никола вместо ответа ухватил ее сгребом, подмял под себя, и Бог весть, что бы тут случилось на примятой, жухлой мураве, но Тоська увидела поблизости старика, силком отпихнула настырного охальника, быстро села, отряхнулась, натянула платье на колени. Никола, перехватив ее взгляд, глянул мутными, невидящими глазами на своего прадеда и махнул рукой:
— Кого испугалась?! Он уже и под носом-то ничо не видит.
— Да отстань ты, отстань, — уже раздраженно дернула Тоська плечами. — Прилип как банный лист. Неудобно аж.
— Неудобно штаны через голову сымать.
— Грубый ты, Колька...
 – Да ладно тебе, кого-то строишь из себя, – скривился парень, вышарил в жухлой траве под яром ополовиненную чекушку водки, поставил ее на расстелянную холстину, где среди перьев лука-батуна  подсыхал ломоть хлеба и белели очищенные яйца. – Примешь маленько? За любовь?   
 – За любовь?! – горько усмехнулась Тоська. – Какая там любовь к лешему!..
Тут старик подошел к ним совсем близко, невнятно бормоча в прибитую инеем, реденькую бороду и что-то выискивая под крутояром. Приметив молодых, долго, прищуристо всматривался, вроде не признавая, хотя вот-вот с теткой Матреной дивился на них,  выходящих из воды.
— Ты чего, дед, бродишь?! — парень досадливо оглядел старика. — Иди домой. Залазь на печку и лежи...
Старик, видимо, не расслышав о чем речь, улыбнулся правнуку и стал подсыпать землицы в берестяной чумашок , где у него лежали неведомо когда накопанные дождевые черви. Он ковырял землю крюковатым пальцем, ще¬потками трусил ее в чумашок.
— Деда, как здоровьице-то? — зная про старикову глу¬хоту, почти проревела Тоська, но дед все равно непонимаю¬ще уставился на нее.
— Как здоровье, говорю? — добавила Тоська голоса.
— Как у быка, — пробурчал Никола, сердитый на ста¬рика за то, что некстати явился. — Еще нас пережи¬вет... Женить его хотели... Тут одна старуха сваталась, — правнук намекнул на бабку Шлычиху, — а дед говорит: дескать, женилка ишо не подросла.
— Ой, Кольша, кого-то болташь, прямо, не знаю ...
— Дак оно, милая моя, какое теперичи здоровье-то?! — не слыша или не слушая правнука, дед Хап светло и ласко¬во улыбнулся Тоскьке. — Одне одонья  остались от здоро¬вьица-то. Чужой век зажил... Но да ничо, слава Богу, жи¬вем, хлеб жуем, а ино и посаливам.
— А говорили, приболел.
— Кого ты с им разводишь тары-бары?! — фыркнул Никола. — У его же не все дома, к соседям ушли. Нашла с кем оладьи разводить.
Он, полеживая за Тоськиной спиной, диву давался: последний год старик совсем из ума выбился, чудить на¬чал, а тут вроде и заговорил по-человечьи, ожил. По избе-то с ботажком  шаркал, а тут, на тебе, на берег приперся.
— Ты как это из дома-то вылез? — усевшись возле Тось¬ки, спросил Никола прадеда. — Я еще давеча хотел узнать.
— Да уж сподобился… с Божьей помочью.
— И куда ты, старый хрыч, лыжи навострил? — подо¬зрительно глянув на чумашок с наживой, потом на уды, стоящее возле батика, заинтересовался правнук. — Уж не на рыбалку ли наладился?
— А? — дед склонился, подвернув  ухо к правнуку.
— На рыбалку, говорю, собрался? — крикнул Никола.
— Да надоть маненько. Спробую, Кольша, поужу. Може, глядишь, и талан  будет.
— Талан... — передразнил правнук. — Ты чего, совсем умом-то ворохнулся. Вали, вали домой и не смеши... — тут он опустил матюжку, но прибавил: — а то она и так смеш¬ная. Тоже мне, рыбак выискался.
— 0-ой, я, Миколай, столь на своем веку переудил, тебе век не переудить. Сроду без добычи не ворачивался, заздря уды не мочил. Може, и теперичи Бог даст.
— Иди домой, не придуривай. Ожил, что ли?
— Ожил, паря... Да я близенько тут, под берегом. Мористо не буду заплывать. Маненько поужу и назадь.
— Назадь... — опять передразнил его правнук и, повернувшись к Тоське, удивленно покачал головой. – Ну-у, дела-делишки... А я, когда купались-то, гляжу: дед выполз — ничего себе, думаю… Ты вот что, старый: сказано тебе, дуй-ка лучше домой, лезь на свою печку и не дури, не смеши народ. Помрешь в лодке, отвечай потом за тебя.
— Нич-о, поперед смерти не помре. Бог не захочет, и прыщ не соскочит. Да я недалёко, под берегом, на твоих глазах.
— 0-о-ой, — парень устало мотнул  замороченной головой, — как ребенок... Да ить зря же скаташься — октябрь уж, поди. Вода, поди, холодная. Забыл, что ли?.. Рыба давно уж в глыбь ушла,  с месяц как на удочку не тянет. Будто не знашь... А ишо и рыбак прозывашься. Я вон сети зря мочил:  десять концов поставил – едва на жареху поймал. А ты на удочку хошь. Маленько-то соображай.
Дед Хап на Николины слова лишь улыбнулся в снежную изжелта бороду, хитровато мигнул Тоське, почесасал затылок, сдвинув на глаза сплющенную фуражку, и прищуристо вгляделся в озеро.
— Ну-у, чо уж Бог даст, то и даст. Нет, дак хошь на воде посижу, душу отведу. А ты чем зубы-то попусту мыть, подсоби-ка лучше батик спихнуть. Одному-то мне не одолеть. А то пока шель-шевель, глядишь, уже и стемнет. День-то теперичи короткий, с воробьиный скок… Но давай, подсоби.
Дед Хап спустился к батику и стал укладывать на дно удочки, ведерко, чумашок с червями.
— Зря ты, Колька, отпускаешь деда, — подумала вслух Тоська.—Загинет еще.
— Вот и поговори с ним. Силком его упереть домой, что ли?!. А-а-а… – махнул рукой Никола. – Бог  с ним, пускай едет. Раз душа просит, пускай потешит ее. Все же рыбак был...
— Ну, ты кого там телишься?! — позвал старик. — Помогай. А то прокопошимся, тут и Спиря подскочит,  — дед Хап помянул своего внука Спиридона,  отца Николы: дескать, ежли тот увидит, дак, чего доброго,  еще и не пустит на рыбалку.
— Ну, смотри, дед, я не отвечаю, — упредил правнук и, подойдя раскачистым шагом, легонько, одной рукой пихнул на воду сухой долбленый батик. — Но чтоб под берегом у меня сидел, понял? Рыбак, мать ее за ногу…
— Съезжу-ка я, паря, охотку собью, — отозвался дед, вставляя весла в уключины, половчее, поусадистее пристраиваясь на лавочке и дугу для упора нащупывая ногами, обутьми в ичиги , смазанные дегтем. — А ты послухай-ка сюды, ужотко чо я тебе скажу: хва, паря, казаковать, хва, а то и своя жизнь кобыле под хвост улетит, и деука испортится, за волю схватится. Ишь, кака брава, шепетка . Парни, поди, табуном ходят.
— Пусть ходят, мне-то какое дело?! — холодновато ус¬мехнулся Никола.
— Уведут с-под носа, помянешь мои слова.
— 0-о-ой, —  правнук снисходительно засмеялся, — да я свистну, косяк набежит.
— Во, во, досвистишься... Ты уж давай, паря, к одному краю пригребай: или не дури деуке голову, не сомущай, или уж закон Божий  примай, чтоб по-русски все, по-божецки.
— Ты чо-то, дед, нонче шибко разговорился.
— Не баламуть Тоську, не бери грех на душу, а на Покров мирком да ладком и свадебку сыграете. Ишь, чадородлива — глядишь, и рыбачка принесет, да Жданом и окрестите.
— Таких имен теперь не дают. Да и  пошто в честь тебя-то?
— А чего, я жизнь, худо-бедно, ладом прожил. Може, и чадо ваше в меня пойдет.
— Ладно, дед, собрался на рыбалку, езжай, неког¬да мне с тобой рассусоливать, — правнук пихнул батик со всей мочи, и он заскользил по тихой, застоялой воде, с певучим журчанием обтекающей туповатый нос.
Когда старик уже опустил бархак, заменяющий якорь, и настроил уды, Никола, все так же прохлаждаясь с Тось¬кой на мураве под яром, сердито заворчал:
— Ну дед, ну Мазай, говорил же ему, под берегом сиди, так нет, вон как мористо увеслил. И откуда силы взялись...
 – Здоровые были мужики, не чета ныненшним, – не пили, не курили.
 – Но чо, Таисья, пойдем ко мне, — парень крепко обнял подругу и прошептал на ухо. — Дома никого.
— Еще не чище! – отпрянула Тоська. – С  каких таких пирогов я к вам-то попрусь?! Кто я тебе?.. Заугольница?.. Ночная пристежка?..
— Да ладно, кончай приставляться.
— Хороший у вас дед, — с грустным вздохом сказала Тось¬ка, поглядывая на чернеющий стариковский батик и, видимо, перебирая в памяти дедовы слова, сказанные про нее, вернее, про них с Николой. — И хорошо сказал… Бросишь ты меня, однако…Но ежли кинешь — в озере утоплюсь, понял?
— Ладно, ладно. Пошто вы такие, девки: сразу бро¬шусь, утоплюсь...
— А-а-а, теперь уж чо говорить, — она невесело рас¬смеялась и, обхватив парня за шею, с неутолимой нежностью уставилась на него. — Снявши голову, по волосам не плачут… Ох, свалился же ты на мою голову, идол окаянный.
— Это еще кто на кого свалился, надо посмотреть, — улыбнулся Никола.
 – И за что я тебя полюбила, в толк не возьму. Ты-то меня хоть маленько любишь? – Тоська пытливо, с надеждой и сомнением всмотрелась в Николины беспутые глаза. – Молчишь как рыба об лед. Да ладно, теперь уж все одно…
— А поехали-ка под Черемошник. Отдохнем, ягод поклюем.
—  Какие ягоды?! Октябрь уж…
— Ползуниха... — парень засмеялся и потянул деву к лодке.
— Да не тащи ты меня волоком. Что я тебе, тёлка глупая. Сама сяду, — вырвалась Тоська и, дождавшись, когда парень спихнет лодку на воду, уселась на корме.

*    *    *

День вызрел теплый, но не жаркий, и тихий-тихий, на редкость тихий. На отлете сентября и зачине октября все чаще и чаще задувал хиуз — по-зимнему пробирающий до костей  северный ветер, — косматил постаревшее в осени, гудящее по ночам озеро. А тут на диво, на погляд все утихомирилось, притаилось в сизоватой дымке. Даже чайки, и те промеж себя судачили вполголоса …баюкали  задремавшее озеро, со вздохами поминали отлелевшее к небу бабье лето…  и летали уже без былой рыбацкой суеты — плавными, печальными кругами,  и не орали ором, не гомонили, вырывая друг у друга пойманных чебачков, – насытились, видно, остепенились да, построжав, собирались с духом в дальний перелет. И всё загибали и загибали круги возле дедовой лодки, — похоже, он подбрасывал им загодя припасенный хлебушек, потому что отпотчевать рыбой не мог. Впрочем, христорадничали мелкие чайки и сеголетние чаята, нынешним летом вставшие на крыло; а матерые чайки, прозываемые бакланами, да и средние, посиживали вокруг лодки, точно старики и старухи на солнопечной завалинке, с печалью в слезливых и застойных глазах дивуясь молодой ненасытности и суетливости; иногда, очнувшись от старческой дремы, встрепенувшись крылами, властно вскрикивали, осаживали молодых, если те вдруг, плача и бранясь промеж себя, слишком настырно завивались над самой дедовой лодкой, — того смотри, из ведра потащат, если, конечно, там было чего тащить.
Ярыми кострами — красной, желтой, малиновой цветью — полыхал над озером таежный дыбистый хребет, отражаясь в белесой, будто омертвелой воде. И чудилось, там, озерной глуби,  светится в осеннем угасании иной хребет – нежнее  и чище, и замерли над гольцами  сизые облака и, замедленно, отмашисто вздымая и опуская крылья,  безголосо пролетают чайки.
От таежного хребта, где на каменистом облыске чернела заброшенная часовенка святого рыбацкого угодника Николы, истекало едва приметное, цветастое сияние, плыло над умолкшей водой, колыхаясь дивным миражом. В призрачном рое свечений и плывущего эхом с небес, ангельски тихого пения  старик одиноко сидел в лодке, изредко подергивая коротенькие уды-мотыльки, разложенные по избито¬му, отрухлявевшему борту, с коего сыпался в воду желтый прах.
Ближе к сумеркам озеро и пуще высветлилось, стало таким гладким и зеркалистым, что когда пролетала чайка, то  ясно виделось, будто другая чайка скользит под во¬дой, среди замерших в пучине, белесых облаков, вытянутых, похожих на диковинных рыб; там же, в озерной глуби, среди белых рыбин являлось и лицо деда Хапа, опу¬шенное ковылистой, выцветшей бородой, а встречь ему зазывно посвечивали обмельчавшие под старость, кротко синие очи.

*    *    *

...Хватились старика уже вечером, когда, приплыв бе¬регом, выскочили из лодки Никола с Тоськой. В это же время вернулся Спиридон и, костеря своего непутного сыночка, суетливо сбежал с крутояра к воде. Прихватив на берегу сына,  обнимающего на прощание сморенную Тось¬ку, тут же набросился на него:
— Ты что же это, мякинна твоя башка, деда-то отпус¬тил? — Спиридон, невысокий, кряжистый мужик, с круп¬ным и будто сонным лицом, был непривычно возбужден и от досады готов был, кажется, плюнуть в  сытые и бесстыжие Николины зенки. — Тетка Матрена доглядела… Здоровый уж бык, а соображения совсем нету, мать тя за ногу. Вот сыночек-то вырос на мою шею, а…
— Ладно, ладно, батя, чего разлаялся?! — огрызнулся сын,  переминаясь с ноги на ногу, снисходительно поглядывая на  шебутного, низко¬рослого папашу. — Что я тебе, дол¬жен был его, как телка, на привязь посадить?
— Э-эх, вечно у тебя пень да колода... Тебя, как доброго, оставили за дедом присмотреть, а ты куда ушастал? — Спири¬дон поскреб сивую бороду и покосился на Тоську, хмуро оглядел ее с ног до головы. — 0-о-ой, беда, беда, беда... Эвон чо дед отчебучил, на рыбалку умотал. А ты шуры-муры свои...
Тоська покраснела как маков цвет,  испуганно одернула мятое и мокрое платье, потом, нервно прикусы¬вая нижнюю припухшую губу, круто развернулась и, гор¬деливо заломив шею, пошла к заимке.
— Ты бы подумал, бестолочь,  маленько своей башкой?! — Спиридон постучал казанками себе в лоб. — Ты бы вспомнил, сколь ему лет?! Ох, беда, беда... Но чо шары выпучил?! Давай кричи деда… Каку холеру он там заси¬делся?! Пускай домой веслит… Кто сейчас на рыбалку ездит...
Еще не смеркалось, но солнце уже село в озеро и посвечивало со дна утомленным, блеклым светом; и небо, и озеро по-осеннему широко, неоглядно отпахнулись, замерли, глядя на ночь; и посреди остуженного, грустного покоя, посреди серебристой воды стариковский батик виделся сиротливо чернеющим бревном-плывуном, которое, мерещилось, тихонько уплывает и уплывает туда, где озеро сливалось с небом – вечным морем.
Сперва покричали деда на разные лады, но тот не шелохнулся, потом, как и обвыклись, колошматили березовым сучком в медный таз. На гомон и бряк спустились прибрежные мужики и бабы, явилась и тетка Матрена, за которой поводком волочился ее парнишонка, ухватившись ручонкой за подол.
 – Днем это ишо бравенько с им посидели на берегу, – тревожным шепотком, как про покойника, вспоминала тетка Матрена, нет-нет да и со вздохом всматриваясь в чернеющий стариковский батик. – Дед ишо баял: дескать, манит озеро… А тут ишо мой варнак… – тетка уж замахнулась на малого, чтоб дать затрещину для острастки, но, глянув в озеро,  сдержала заполошную, серчалую руку, –  тут мой идол под шумок в воду залез да чуть не утонул… Но дак чо, белье-то выполоскала, уж в ограду вошла, на крыльцо-то вздымаюсь, гляжу …мамочки родны!.. дед Хап в море погреб! Не загинул бы… – тетка  Матрена не¬вольно высказала догадку, какая у заимских уже зрела в уме, но тут же спохватилась и прижала язычок, вино¬вато покосившись на Спиридона.
Тот ожег пустобайку суровым взором – чего  ты, баба-дура, раньше времени хоронишь старика?! – и велел сыну сталкивать лодку:
 – Ладно, Колька, чего зря глотку рвать, плыть надо к деду.

*     *     *

Дед Хап лежал, переломившись через борт, и красноватая закатная рябь колыхала плавающую бороду, накатывалась с прищелком и причмоком на низкий, скошенный лоб и, журча, обтекала бледную, с буроватыми пятнами, морщинистую плешь. Выскользнувший из-за ворота, покачивался на витом шнурке медный крестик, блесенкой посверкивал в чернеющей воде. Рука деда, упавшая за борт, сжимала ветхую фуражку с лопнувшим посередине твердым кондырем. Может, испить наклонился или уж  глотнул из фураги студеной осенней водицы, да тут и отлетел к небу попутно с озерным ветерком стариковский полегчавший дух. А может быть, старик, который неведомо когда и красовался перед зеркалом, загляделся, не узнавая, на свое отражение в воде …по-младенчески растопорщенные уши и по-младенчески же въющиеся подле ушей, бело-пушистые, остатние волосы; утекающий в пегую плешь, изморщиненный лоб, под крутяком которого хоронились, посвечивали изглуби, как два махоньких, синеньких озерушка, дедовы слезливые глаза… и это отраженное лицо, может быть, приблазнилось старику замершим ликом святого угодничка Николы, рыбачьего обережителя, который поманил, поманил деда… Или уж привиделся сынок, лет восемьдесят назад утонувший в прибрежной урёме, и, может, позвал едва слышным голоском, похожим на лепет озерной ряби, и уж не стало сил противиться родному зову.
Возле стариковского батика качался на сумеречной волне припозднившийся баклан, и когда Спиридонова лодка заскользила рядом, жалобно вскрикнул, всхлипнул, тяжело взнялся и огрузло полетел по-над самой водой, кругом огибая  батик, отчего Спиридон невольно обмер, провожая вещую птицу испуганным взглядом. И после – когда, привязав батик к лодке, отец с сыном греблись в берег, – баклан   все кружил и кружил подле, призрачно темнея на заревном небе, и, словно поминальная плачея,  прощался со стариком заунывными воплями. Так чудилось Спиридону, так он  шепотом обсказывал и на рыбацкой заимке.
— Батя, батя! — в диве пуча глаза, показывая ими дедово ведро, полное отборных окуней, не молвил в голос, а сдавленно прошептал Никола. — Гли-ка, гли-ка, полно ведро надергал, с опупком. И окунь-то хрушкой…
Не слыша его, Спиридон сторожко, с оберегом косился на баклана, который не отставал, решив проводить древнего рыбака до самой заимки.
— А как чуяло сердце, — выдохнул Спиридон, и присмиревший сын, отмахнув с глаз смоляной чупрын, смотрел  на батю во все глаза, слушал, стараясь не  обронить в воду даже малого словечушка; даже грести  перестал,  отметнув весла, с которых мерно и звонко в обступившей вечерней тиши падали в озеро капли. — На двор пошел …а еще путем не рассвело, еще петухи не пели… гляжу: мать ты моя родная, чайка!.. чайка на тыну сидит. Да большущая, паря, — адали баклан... — Спиридон невольно и опасливо глянул на летящую поблизости чайку. — Сидит, это, и, вроде, в окошко глазом зырк да зырк — кого уж там высматриват, Бог ее знат. Кышкнул  ее с тына, а на душе морошно, неладно: ох, смекаю, не к добру ты прилетела в ограду, вещунна птица, ох, злую весточку на хвосте принесла... Сроду ить, паря, подле избы чайки не сидели… Ну, думаю, как бы наш дед не тово... — Спиридон замолчал, вздыхая и покачивая головой. — А потом закрутился-завертелся с этой картошкой, да и забыл. Отчаевали,  это, значит, на картошку собрались, а я еще, помню, пошел в сенник тебя будить: пускай, думаю, сбегает сети проверит – может, хоть на одну варю за ночь налезло...
— Бестолку: три чебака сдуру залетели, и всё.  Снимать надо сети, чо их зря гноить в воде...
— Ну и вот, значит...  Пошел я тебя подымать, а тут старый-то и кличет меня в свой запечек. Надо, говорит, попрощаться, а то мало ли что. Дескать, сон видел лихой. И давай сон мне обсказывать: мол, щука приснилась, здоровенна така, цела кокорина , ажно мохом взялась. Приплавилась, будто бы, к самому батику, выпучилась на меня и смотрит, смотрит… а потом, это, по-человечьи молвит. Чо уж она  баяла, говорит, не упомнил. Зовет, вроде, сманиват... Мне бы, мол, надо окстись крестным знаменьем, а силов нету, вся моченька моя вышла. А щука  манит и манит... Я, говорит, наклонился маленько, она своим плеском-то  ка-ак даст, да и всего окатила водой, аж сердце захолонило. Окатила, это, с головы до ног, да и по¬шла себе тихонько в урёму... — Спиридон, хотя и не Бог весть какой богомольный, но и не худобожий, неволь¬но перекрестился – витиевато  махнул щепо¬тью перед лицом и что-то коротко прошептал. — А мне недо¬суг его слушать, надо на картошку — коня уже успели запрягчи, девки на телегу уселись, меня кричат. Надо их увез¬ти, а потом ишо и старуху Шлычиху в деревню утартать... Вот я ему и толкую: вечером, дескать,  поговорим, дед... Везу старуху Шлычиху на мотоцикле и думаю: тронулся дед умом. А из деревни на картошку заехал, подкапываю, а душе нет покоя. Скребут кошки. Едва ве¬чера дождался...   
Спиридон сжал в кулаке бороду, пошиньгал ее, одышливо вздохнул и, подтянув батик ближе к лодке, чтоб не болтался из стороны в сторону, покороче перевязал веревку. Мельком глянул на старика, лежащего теперь на дне батика, укрытого Николиным пиджаком, еще таящим в себе запах потной Тоськиной плоти. Пиджак сполз с лица, и в светлое небо, где запалилась ранняя звездочка, глядел открытый глаз, из бездонной глуби которого уже выкатился живой синеватый свет. Опять испуганно перекрестившись, Спиридон еще ближе подтащил легонький батик, натянул  пиджак на стариковс¬кое лицо, потом велел сыну:
— Давай, Колька, греби шибче, а то уж темнеет... Да-а, сколь не жить, а смерти не отбыть.
— А и вроде одыбал, на ноги встал, — с отцовской степенностью покачал головой сын,  неспешно, осторожно, вроде как похоронно загребая веслами.
Он впервые увидел  смерть, вернее, даже не смерть, а покойника, который еще вот-вот наставлял его на жизнь, и ему почу¬ялось, будто он вдруг разом стал взрослее своих семнадцати лет, будто со смертью деда жизнь его как-то круто поменяет¬ся, да и во всей заимской жизни после деда что-то  переменится. Что и как переменится, он не смекал, не угады¬вал, но уж по-старому теперь не будет. Ясно при¬помнились, будто прозвучали с закатного неба, последние, вроде и обыденные, но теперь освященные сокровенным смыслом дедовы слова, сказанные ему, Ильюхе, на берегу. Кое-что из сказанного дедом Никола и поведал отцу.
 – Сын, говорит, родится, Жданом назови. В честь него вроде,— усмехнулся Никола.
Спиридон, заблудший в глухом и холодном тумане грустных своих  поминаний, кручинных дум, слушал в пол-уха, иногда жалостливо косясь на сына, потом сморщился, проворчал:
— Ты, верно что, девке голову-то не морочь, а решил жениться, так женись. И правильно дед толковал, и грех тебе будет, ежлив обманешь. Дед зна-ал как жить, не наша беда... Сроду худого слова не молвил, и не гордый был, незавидливый, вот и хворобы сроду не знал, вот и пожил... А уж здоровый-то был — нам еще гоняться да гоняться за им. Не-е, здо¬ровьицем его Бог не обидел: за восемьдесят, кажись, зава¬лило, а денно и нощно на озере, так и не вылазил из мокра. И зиму, и лето удил и купался, паря, до  ледяных заберегов... Вот и смертушку легкую принял. Спи теперь, деда, спи спокойно, отрыбачил свое. Ой-ё-ё-ёшеньки... Такая вот жизнь: одне по¬мирать, другие рожать... Ты смотри, парень, догуляешь, девка в подоле-то принесет, сраму не оберешься. На все озеро ославишься… Верно дед сказал: женись и не придуривай.
— Ладно, ладно, все бы  учили да учили… — отмахнулся сын.
— Вас не учить, так и добра не видать. Вы же теперичи по-путнему-то жить не хотите, все норовите по-своему, а своего-то умишка с гулькин нос, вот и колобродите. Нет послушать, что старики говорят. Они, худо-бедно,  век прожили, ума нажили.
И внука Спиридона, и правнука Николу смерть старика  хоть и опечалила, но опечалила легко, как может опеча¬лить голый, насквозь проглядный березняк, где на потемневших от дождей ветвях трепещут на ветру остатние жухлые листья. Исподволь утешает и греет верная надежда, что минет вьюжная зима и по теплу опять народится клейкий младенческий лист, потом окрепнет и заиграет, засверкает под солнышком. Так же исподволь, в полноте неосознанно чуется, что и человек весь не помирает, не оставляет насовсем юдоль земную, а будто нарождается и веч¬но продолжается во внуках и в правнуках. Но ежели покинувший землю  и не приживается  в грядущей родове, то хотя бы душа его упокоенная витает подле живых и, может, в лунных снах и солнечных видениях, в поклонных поминаниях наставляет родичей на ладную жизнь.
Нет, внук и  правнук не убивались по деду ни сейчас, ни потом возле могилки, куда ускользнул гроб: чего уж там шибко-то горевать, волосы рвать, когда старик уже зажил чужой век, когда  лежал под святыми и желанно поглядывал в мохово, — на могилки, что темнели крестами и тумбами по высокому берегу.
Но если смерть не удивила …пожил дед, дай Бог всякому столь прожить и небо не коптить…  то и внука, и правнука изумила дедова добыча: в отсеке серебрился подойник, полный на диво крупных, прозываемых хармаками и капустинами, меднобоких окуней, а рядом, не уместившись в ведре, поле¬живали и вовсе отменные — такие, каких за все лето пяток выудишь, так впору  Николе-угоднику свечку ста¬вить, потом на ранешний манер обрызгать озеро святой крещенской  водицей.
— И как он  изловчился столь наудить, ума не приложу, — снова да ладом дивился парень. — Ни-ичо не понимаю. С месяц уж рыба не берет…
– Да  в октябре она  сроду не клюет, – кивнул отец – До середины сентября еще мало-мало тянет, а потом всё, как отрежет. Потом уж  лед встанет… 
Спиридон, который взялся за удочку сразу, как  отбился от материной титьки,  сын его Никола, еще подрост¬ом,  перерыбачивший самого деда Хапа, — оба они лишь руками разводили.
— На такое, видно, место угадал, куда,  может, раз жизни и угадаешь,— смутно предположил Спиридон. — Либо уж подшаманил чего. А может, и Никола подсобил, угодничек-то... Сроду никого не утруждал, и на поминки решил сам наудить.
— На поминки-то, батя, маловато будет, — рассудил сын и вдруг, кинув весла, хлопнул себя досадливо по бокам. — Э-эх, дураки мы дураки!.. надо же было местечко-то приметить,  маячок  поставить. Вон дедово весло к его же бархаку привязать и пусть  болтается. А я бы по утрянке выгреб и сети туда переставил.
— Да-а, не смикитили мы с тобой... А с другой стороны, поставил бы и шиш бы чего поймал. Тут, Кольша,  дело хитрое… Может, еще под час такой подгадал старик... Да и этого, поди, за глаза хватит. У нас поминалыциков-то раз-два и обчелся. Хотя… ежлив заимские-то все подвалят... Любили деда...
Удочки домовитый старик бережно смотал, обернул в чистенькую холстинку; берестяной чумашок из-под червей  промыл в озере;  и если бы Ильюха не видел, лежа с Тоськой под крутяком, как старик трусил в чумашок землицу, то можно было предположить, что наживы там и вовсе не было. Рыба в ведре и в отсеке уже подсохла, из чего Спиридон вывел, что поймана была сразу после полудня, а значит, после полудня старик и помер, — не стал бы он, поди, сидеть сложа руки, без дела и работы.
— Ох, сманило озеро, ох, сманило, — опять завзды¬хал Спиридон. — Помню, раньше, как захворат маленько, все просил, чтоб я койку ловчей поставил,  ближе к окош¬ку, чтоб озеро видать. Да всё, бывало, закрутишься, завер¬тишься, да и без памяти. А старик лишний раз и не скажет, не попросит, бедный... А уж стал из ума выбиваться, третиводни дак меня перепутал с батей моим, Царство ему Небесно: дескать, ты бы, Егор, на рожон-то не лез, а вписался в колхоз от греха подальше. Плетью обуха не перешибешь… 
— А дед-то мой …твой батя… мало пожил? — вдруг спросил Никола, досель безразличный к своей родове. – Чо-то шибко уж  рано помер?
— Добры люди подсобили... — сухо и отчужденно ото¬звался Спиридон и с непроходящей, закоростевшей обидой поджал губы, но немного помолчав, глядя в другую сторону от заимки, досказал. — Нас же у отца-то было ни много ни мало семнадцать ребят: пять девок да двенадцать парней. Дюжина почти... Это теперичи лишь тетки твои и зажились, да я шестой с имя. И те разбрелись по свету... Меня еще и в почине не было, когда отец отделился и укочевал в Укыр. Я-то уж, паря, в Укыре родился — укырский вроде. Село тогда большое было, уездное, на тракту стояло. Цер¬ковь белокаменна... — своротили фармазоны... Ну, как отец наш  выделился — матка ска¬зывала, Царство Небесно, — сперва шибко худо жили, лопотины оболокчись, и той не хватало. Но потом, это, вроде обжи¬лись. Тут и братовья уже в годы вошли, наравне с батей в работушку впряглись, да и девки не отставали. Дак и зажи¬ли куда с добром, и нужды не знали. Коров да коней,  всякой мелочи — полон двор... А тут сбросили царя-батюшку, власть переменилась, и пошли кумунисты крепких хозяев потрошить, да с нашего двора и зачали. Я-то не видал, я как раз у деда на заимке рыбу удил. Я у него частенько гащивал. А матка видала... Как нажитое стали переписывать и на телегу грузить, отец не стер¬пел да в сердцах и кинулся  с топором на раскулачников. Ну, да там, видно, ребята крепкие подобрались, так отмутузили, что отец по¬том  месяц кровью харкал. У деда на заимке и помер... Помню, просил меня, пока был в памяти: дескать, не бросай, Спиря, отца, на тебя вся надежа...
— И что, все отобрали? — зашебутился возмущенный Никола.
— Подчистую! Все подмели, что горбом своим нажили. Тятя батраков  сроду не держал. На покос другой раз помочи собирал, а как братовья мои старшие подросли, дак и без помочей управлялся. Робили от темна до темна, и в кулаки угодили. Да… Добрых хозяев тогда подмели метелкой, болтуны да непути остались… Э-эх, тогды-сегды прикинешь: поче жил, поче живешь, а уж и смертушка не за горами, и такая тоска долит, что хучь ревом реви. И на вас-то никакой надежи... Ну, да ладно, чо уж теперичи...  А мне тетка Матрена сказала: мол, еще днем напару сидели… У ней парнишонка тоже чуть не утонул. Едва, говорит,  успела выдернуть... Ох, манит озеро, ох, манит...
Когда лодка с дедовым батиком подчалила к дощатым мосткам, с которых заимские бабы черпали воду, по небу уже рассыпались белые искры – звездочки  среди еще белесого, но уже мутнеющего вечного моря; по тихим его водам и  уплывала на незримой лодке стариковская душа; иные звездочки срывались, опадали, точно прибитые морозом бледные ягоды, и одна из них, как почудилось Спиридону, погасла над самой заимкой. Вот и закатилась дедова звездочка, вот и не стало вековечного рыбака, правнука архангельского мужика, в пору великого раскола прикочевавшего сюда со своей  суровой старой верой и срубившего на озерище некорыстное зимовье.
На берег прибежал чуть ли не весь заимский народ, молча вглядываясь в причаленную лодку. Тетка Матрена, хлюпая носом, утирая мокрые глаза углом запана, снова да ладом поминала:
 — Днем, это, еще так бравенько с им сидели на солнушке, судачили. И в уме, и в памяти был. Гляжу, вроде, одыбал старик…
Кинувшись к лодке,  заголосила Спиридонова хозяйка, за ней подхватились и другие, и лишь мужики стояли молча,  пристально вглядываясь в зачужевшее, заостренное, восковое лицо древнего рыбака.

*    *    *

Разбежались  Тоська с Николой – зад об зад и кто дальше улетит; парень ударился в гульбу, а где гульба там и драки с поножовщиной. И коротать бы тому век на тюремных нарах …не раз, спутанного по ногам и рукам, запихивали буйного в районную каталажку… да, слава Богу,  забрали во флот, который на диво всей заимки словно подменил Хаповского последыша – ушел варнак варнаком, по которому тюрьма горько плакала, а через три флотских зимы вернулся серьезным, круто замужичившим парнем. Погулять бы самое время с поспевшими деревенскими девахами, ан нет, заныла, затомила душу старая любовь, и опять с Тоскькой схлестнулся, которая надеялась, ждала, отбиваясь от сватов да игривых заимских рыбаков. Может, и слепились бы … уж и теплое гнездо свили  в районном селе, уж и Тоська от хаповского парня брюхо нагуляла… но не зажился тулдунский рыбак, загинул,  и некого было нарекать в честь старика Жданом — не исполнил дедов наказ.
Недолго после старика зажилась и прибрежная заимка; рыбалку наполовину сократили, потому что обезрыбело озеро, и рыбацкие семьи укочевали по деревням и селам. Теперь, когда минуло тридцать с гаком, даже бугорки от бывших изб и бараков затянулись сбежавшим с хребта звонколистым березнячком и осиничком, сиренево украсились чащобами иван-чая. Сгнили, завалились кресты на могилках, и Спиридон Хапов, укочевавший на другое озеро, малое, непромысловое, с трудом нашел после долгой отлучки дедов бугорок — благо, что хот мета припомнилась верная: торчащий  искрошенным старческиим зуб, срезанный  молнией дородный листвяк — с давно уж облезлой шкурой, выдубленный и выбеленный на озерных ветрах. Комель порос мхом и брусничником, и рясно высыпала крупная темно-вишневая ягода.
Под старость и характером,  и обличкой сивобородый Спиридон стал шибко походить на своего деда Ждана, разве что ворчливее и сумрачнее старика. Ну, да и время такое приспело, пропади оно пропадом,  –  фармазоны-верховоды  спихнули страну и народ в срам, нищету и отчаянную гульбу, а сами под шумок растащили все, что с кровью и потом наживали отцы, деды и прадеды. Или уж светопреставление близь дверей, – скреб Спиридон то морщинистую плешь, то реденькую, ковыльную бороденку,  – или  уж чудо спасет народишко русский. На чудо и осталась одна недежда.
 В Тулдун привез его на легковушке «Ниве» старший сын Петр, широкий, что поставь, что положь,   пожизненно начальствующий в районном селе Сосново-Озерск, красномордый, одуловатый, с тяжелыми, синими мешками в подглазьях,  — видать, быс¬тро ухайдакали сивку крутые горки, по каким скребутся вверх начальники — горюны-печальники.
Спиридон в черном пиджаке, который стоял на нем коробом, точно се¬делка на корове, — посиживал на переднем сиденье возле сына, который и вел «Ниву». На заднем сиденье, без умол¬ку, наперебой поминая тулдунское житье-бытье, шумно вздыхая, сидели две мужние Спиридоновы дочки, приехав¬шие погостить к отцу-матери. Пожили городские гостеньки у родителей, сбегали по ягоды, грибы, навестили в Сосново-Озерске тулдунских подружек и, наконец, стали упраши¬вать Петра, чтобы свозил в Тулдун. Может быть, и не реши¬лись бы …чего уж там, Господи, смотреть, коль ничего не осталось от бедной заимки… но отец настоял, чуя, что ког¬да еще выпадет случай навестить дедову  могилку, когда еще сможет уломать Петра, чтоб отвез на заимку. А тут девки прилипли к брату: свози да свози, тот и не смог отказать городским гостенькам.
Лишь миновали былую поскотину, мягко покатили по замуравевшему проселку …а ведь улица была, вдоль и поперек исхожена, испета и оплакана… сестры в голос завыли, запричитали, уставившись в окошки, за которыми уплывали и охлестывали машину сиреневые кусты иван-чая. У Спиридона, как  ни ту¬жился, ни крепился, а тоже в глубоких, морошных глазницах засветились слезы.  Даже Петр посерел опухшим, багровым лицом, и по набрякшим скулам запохаживали взад-вперед тугие желваки; задергался, точно в тике, правый глаз и тяжелее набухли синеватые мешки под глазами. Он крепче ухватился за баранку, злее и настырнее уставился в стекло, за которым вырастали миражами тулдунские избы и бараки, а подле счерневших листвяничных венцов бесплотными тенями маячили рыбаки, укочевавшие с озерища или, как дед Хап, давно уже отчалившие к засиневшим осенним небесам.
На скалистом берегу озера спешились. Вышли гости, по¬тыкались туда-сюда среди чащобного березняч¬ка и осинничка, пошарахались из стороны в сторону, запи¬наясь о притаенные в белесом ковыле,  полусгнившие кресты и тумбочки, и лишь по обломанной листвяничной сушине … она неожиданно озарила Спиридонову  память…  отыскали могилку деда Ждана. Се¬стры, от роду мокроглазые, жалостливые, опять дружно заголосили. И вопили даже не по своему прадеду …помнили его мутно,  ощущением сухого, теплого покоя и ласки…  они плакали все по той же родимой заимке, где до обидного быстро пролетело раздольное, лесное и озерное  малолетство, где осели, поросли наглухо быльем и ромашкой, словно канувшие заимские дворы, наивные и блажные девчоночьи мечты. По себе, как и бывает на могилках, плакали и причитали сестры.
— Ну, хва, девки, хва, — сердито осадил их отец, которому вопли дочерей болезненно щемили изношенное сердце. — Могилку прибирайте. А мы уж пойдем с тобой, Петр,  крест  вырубать.
— Сказал бы в Сосновке, я бы железную оградку заказал, и тумбочку  бы мигом сварили, — проворчал Петр, закуривая  вторую сигарету подряд.
— Да уж крест срубим, и то ладно, — досадливо отмахнулся Спиридон.
Утихомирившись, просморкавщись в платочки, отчего нежно заалели кончики носов, сестры начали хлопотливо прибирать могилку: с корнем повыдергивали мелкие осинки и березки, выпололи траву, оставляя на взрыхленной земле пучки ромашки. Спиридон долго маялся с листвяничным крестом, вырубая под «ласточкин хвост»  пазы для перекладин …Петр только мешал, лез под руку, опахивая отца табачным чадом… но худо-бедно сладил мужик крест о семи концах;  и,  когда врыли его поглубже в обихоженный девками бугорок,  на двух затесанных поперечинах выскребли ножом мало-мальску надпись: дескать, здесь улегся на вечный покой пожизненный рыбак, честный труженик Хапов Ждан Мартемьянович, ста трех лет от роду,  Господи, упокой его душу.
Ближе к вечеру сели помянуть, достав из машины блины и брусничный кисель, приладив возле свежего креста рюмку с водкой и пару окуней горячего копчения. Петр хотел отпотчевать деда Хапа ломтем жирной пеляди, но отец велел положить окуней — земляков, поскольку про рыбу-пелядь, запущенную и разведенную в озере лет пятнадцать назад,  покойный и слыхом не слыхивал.
Несколько раз неловко, отвычно перекрестившись, Спиридон прошептал то, что всегда было на слуху:
— Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, упокой душу раба Божиего Ждана и прости его прегрешения вольныя невольныя... Ну, с Богом. Помянем. Царство тебе Небесное деда... Все там будем рано ли, поздно ли... — Спиридон поднял граненый стаканчик.
Петр, выпивший охотно, но тяжело, сквозь зубы, весь переморщился-перекосился и стал торопливо закусывать.
— С этой работой вся гулянку забросил, — пошутил он и тут же налил себе наособинку и выпил. —Уф!.. крепкая зараза. Так и пить разучишься.
—  Оно бы и ладно – сердито буркнул Спиридон. – Хошь  здоровье бы сберег. Оно ить входит золотниками, а выходит кулями… Ты, паря, на выпивку шибко-то не налегай – чай за рулем… А дедко-то наш сроду винцом не баловался, —  Спиридон усмешливо глянул  на рюмку, умощенную возле креста. — И табачишшем рот не поганил. Одно слово, старовер... Вот и век ладно прожил...
— Да-а-а...— закурив сигарету, жалостливо протянул сквозь дым Петр, — долго дед жил, а доброй жизни не видел. В каких штанах всю жизнь ходил, в тех и помер. Кроме рыбы ничего путнего  не едал.
Спиридон покосился на сына, хотел что-то сказать по¬перек, но смолчал, уставился в озеро, где похаживали и пошумливали возле берега зеленоватые, пенистые валы. Тут же под самым берегом, свившись в мельтешащий клубок, с визгом бились о воду чайки — значит, поверху плавилась мелкая сорожка, а возле, охочие до нее, паслись, конечно же, крупные окуни и щуки.                .
— Нет, знали наши старики, где селиться,— оглядывая озерное раздолье, подумал вслух Спиридон, — знал деда, где жить. Где еще такое местечко сыщешь. Пазуха Божья... И тайга богатая, и рыбы полом... А уж места красивше, ей-Бог, сроду не видал. Э-эх, жить бы да жить.
— Везде, батя, хорошо, где нас нету, — усмехнулся Петр.
—- Оно, конечно, хорошо, где вас, варнаков, нету,  –  отозвался  Спиридон.               
После деда заодно решили помянуть и убиенного Николу… Сомустили того после армии в рыбохрану, и не сказать, чтоб шибко ярился, гоняя загребистых рыбаков, а все ж таки напоролся на злую пулю …городской  браконьер отпотчевал с хмельного зла… а как уж там вышло, Бог весть, но отыскали его, бездыханного, в оглохшей моторке, которая сиротливо болталась на озерных волнах.  Николая Хапова на заимке, подле прадеда, чтоб уж не раставались наперед, а Тоська, что убивалась на высоком становом берегу, на глазах постаревшая, поблекшая, вскоре укочевала в город к сестре, оттуда завербовалась на комсомольскую стройку, да и сгинула с концами, и  ни слуху, ни духу. Сколь ни писали Спиридон со старухой в разные края, отыскивая бывшую молодуху …шибко хотелось внучонка поглядеть, Никольшино семя… но все беспроку.
 – Надо Кольшу поискать, – Спиридон кряхтя встал на ноги, оглядел забытое-заброшенное кладбище. – Где-то ближе к скале хоронили…   
С горем пополам по ржавой звездочке нашли сварную тумбу, утонувшую в осиновом подросте  и дурнопьяной траве; карточка под стеклом добела выгорела на солнопечном угреве, суриковая надписи выветрилась, вымылась осенними дождями,  и уж попробуй разбери, кто там лежит под сплетением древесных кореньев.
– Тоська-то красавица была, как сейчас помню, – грустно улыбнулась Спиридонова дочь.
 – Да и наш куда с добром, подстать Тоське, – вздохнул Спиридон. 
 – Парни по ей с ума сходили, а она по Кольше убивалась. Жили бы да жили – такая пара. Если бы…
 – Если бы да кабы в рту бы выросли грибы, – жестко осек Петр сестру. – Что Тоська, что наш, оба непути,  к жизни неприспособленные. Пара сапог…Да наш еще горячий, заполошный… Все равно бы толку бы не было.
 – Пошто? – заупрямился Спиридон. – Парень выгулялся,  остепенился после армии…
 – И какого хрена он права качал перед теми рыбаками?! – осерчало сплюнул Петро. – Жалко стало  вонючего окуня… Пропади он пропадом…
Чтобы не тянуть пустопорожние говоря, Спиридон вспомнил далекое:
 – Но рыбак-то Кольша смалу был – всем рыбакам рыбак. За то и любил его наш дед. Вот теперичи рядом и полеживают. Сошлись рыбаки навечно.
Помянув Николу, пожалев и его бессчастную зазнобушку, вернулись к деду Хапу, молча постояли возле свежего, будто светяще¬гося среди зеленоватой лесной тени, отмашистого креста. Спиридон вдруг суетливо стал собираться домой, заторо¬пил дочерей, которые хотели еще пройтись по мертвой заимке. Похоже, ему, вдруг пуще  остаревшему, сполна взявшему свои законные лета, больно стало от поминаний, как и горько …горше не придумаешь…  было видеть заросли осинника и березняка там, где  алела в зорях де¬ревянная церквушка, окруженная избами, где прошла вся его добрая жизнь.
Перед тем, как залезть в машину, Спиридон огляделся кругом и, перекрестившись, неведомо к кому обращаясь – не то к озеру, не то к заимке, не то к сыну с дедом – прошептал:
— Ну, прощайте, даст ли Бог еще свидеться, не знаю. Про¬щайте да не поминайте лихом.

1987, 1996, 2004.

Озерное чудо

После  Покрова Богородицы — после мягких и влажных снегов, вкрадчиво застивших весь белый свет, утаивших темную, молчаливую дерев¬ню,— в ясную ночь Сосновское озеро вдруг замерзало. Ближе  к Димитрию-рекоставу,  когда голубова¬тый месяц сиротливо и знобко плавал в покойничье-белом сиянии, а звезды,  омертвелые листья, похрустывали от стужи и сине позванивали,— о такую пору озеро замирало.  С вечера  бушевало, полоща на ветру сивые космы, выло с пристоном,  металось и билось в заиндевелый берег, царапая когтями деревянные мост¬ки, а утром, на тихой заре — чудо. Лед... Гребенкой замерзали вдоль берега на мели вчерашние волны,  махом, на изможденном взлете вдруг обмирали тронутые ночными чарами, а дальше уже стелилась голубоватая гладь. Инеем светилась увядшая приозерная ковыль, седина укрывала белесую щетину построжавшей зем¬ли...
Ребятишки, едва опомнившись от влажного покровского снега, от садких и жарких снежков, счастливым воплем встречали  очередное Божье чудо, смастеренное воеводой стуж. А чудо …на то оно и чудо… вершилось глухой ночью, заглазно от людей, исподтишка, и чтоб ушлый  не узрел,  с неба слетал такой сердитый мороз, что  избы звенели и постанывали, а коровы в стайках  теснее и теснее жались боками, а ребятишки, сомлев у печного тепла, и    по нужде-то боялись высунуть нос, чтоб  не оставить его на морозном подворье.  Ночь же вы¬стаивалась ясная-ясная, прозрачная, как слезинка; ви¬димо, хоть и тайное дело, а несподручно Димит¬рию-рекоставу вершить Божье чудо впотьмах, всле¬пую.
Днем же, ближе к полудню, когда с неба веяла ленивая отте¬пель, горохом сыпала деревенская  ребятня из чернеющих изб, катилась с яра на молоденький, звончатый лед, с которого полуденное тепло  слизывало ночной иней и по кото¬рому теперь плавали желтые, зеленые, буроватые пят¬на, приливающие  от воды,  песчаного дна и подводной травы, от синего небушка и реденьких об¬лачков, от ласково  засиявшего солнышка. И уже гулял по-над озером, улетал в степь заливистый звон…
Чудо таилось и в ежегодном обращении озера  …кажется, вчера купались, рыбачили… в ле¬дяную степь; чудно было и от пугливого, счастливо кру¬жащего голову ощущения, что, словно   милостью Божией, бежишь, катишься по самой воде, — столь  еще тонок и прозрачен потрескивающий лед.
В телогрейках нараспашку, в малахаях, сбитых на затылок или на ухо, из-под которых настырно топорщились припотевшие, заиндевелые чубчики, катались ребятишки на подошвах кирзовых сапог, катанок, подшитых сыро¬мятной кожей; пихали со всей ошалевшей моченьки друг друга, тискали и, будто нечаянно, будто раскатив¬шись, обнимали и вопили, смеялись от невы¬носимо распирающего счастья, пели и что-то потешное выплясывали на льду. Во рту пересыхало, сводило че¬люсти, и подкашивались ноги; и тогда, сморенные, ва¬лились в кучу-малу, смехом переборов мимолетный ис¬пуг, потому что лед опасно трещал, прогибался, то жалобно, то осерчало звеня, пуская вокруг кучи-малы юркие змейки  белых трещин.
Бывало и проваливались, и купались в обжигающе стылой воде, потом, как мать ворчала, издыхали — маялись в беспамятном жару, но это случалось  редко; озеро  жалело ребят даже в их  озорных играх  …люди, бывало, не жалели, а озеро…  и за двадцать лет жизни в прибрежном селе Сосново-Озерск на моей памяти утонул лишь один  хворый парнишка, которого скорчила падучая прямо в воде. Царствие ему Небесное...  А вот сосновоозерские мужики, коль шары вином зальют, что  белого света не видят, день и ночь различить не могут, — вот эти, бывало, тонули и зимой, и летом. Случалось под вечер, хмельные и ублаженные рыбаками на зимнем неводе – кули  мороженных окуней и чебаков гремят в кузове, — с песнями и байками разгонят машину посреди озера да так  в потьмах и угодят в полынью, глядя на ночь прихваченную нежным льдом и утаенную снежным куржаком и порошей.  Бывало, грузовик с разгона  далеко улетал под лед,  и редко… редко,  кто выгребал к полынье...  Но и это случапось не всякую зиму — озеро жило смирно и терпеливо. 

*   *   *

До седой щетины услышу, бывало, песнь: «Школа моя деревянная… Время придет уезжать, Речка за мною туманная, Будет бежать и бежать…», и слезы притуманят глаза, и тихо вызреет в тумане и моя школа. Узкая, двухэтажная, похожая на черный  скит, выплывший из тумана веков, красовалась школа на высоком яру, и когда озеро замерзало,  мы, ученики, не не накидывая телогреек, всем скопом высыпали лед, и школьная техничка, большая, костистая тетка Арина, закаленная в боях с неслухами, яро звонила в медное ботальце, потом ревела до сипоты и даже грозилась метлой. Но все без проку. В средних классах  после звонка за партами маячили лишь девчонки, да и то самые послушные. Тогда на берег гневной ратью выходили учителя  с директором;  слепли на миг от празд¬ного ледяного сияния и, может быть, помянув свое отрадное малолетство, хотели улыбнуться — губы их мягчели и плыли в улыбке, но учителя тут же спохватывались, вспоминали, что они давно уже не дети, да к тому же  педагоги. Директора и некоторых учителей, гораздых при случае открутить ученику ухо, мы побаиваивались, поэтому хоть и не шатко, не валко, в раскачку, все же выбирались на крутой берег, где нас упреждали, что будем мыть школу, абы знали, огольцы, наперед, как срывать уроки.      .
Но учеба в ледяной день волочилась через пень-колоду. Эхом слышу:  серчает сквозь пушкинские стихи Пелагея Сысоевна,  огрузло стареющая, но еще по-мужичьи матерая, крутонравая:   
— ...Я помню чудное мгновение,— грозными очами осаживая егозливых, игривых пареньков, вколачивает Пелагея Сысоевна нежную барскую любовь в  пропахшие назьмом и озерным ветром, вихрастые головы. — Байбородин, успокойся!.. передо мной явилась ты... Тимофеев, сядь смирно!.. как мимолетное виденье... Машанов, вон из класса!.. как гений чистой красоты... Белобородов,  без родителей не приходи... В томленьях грусти безнадежной…
Потом я слышу физику...
— Байбородин, ты что, смотришь в книгу, а видишь фигу?! Читал, читал, а пересказать не можешь. Беда с тобой... Садись... И чему ты все улыбаешься, чему улыбаешься, я спрашиваю? У меня на лице ничего смешного не написано... Опять улыбаешься,  опять в окошко уставился... Ага, ладно... Вот что, дорогой мой… – я  жду: вот она махнет обреченно рукой: мол, иди-ка ты лучше в коридор, там поулыбайся, и тогда я, счастливо распахнув телегрейку на сопревшей груди,   убегу  на лед, и …в душе моей уже ликующе играет молодой  лед… но физичка насмешливо велит: — Иди-ка лучше к доске, поулыбаемся на пару, а то, я гляжу, больно улыбчивый стал...
Но какая доска-тоска, какая  физика, прости Господи,  когда  сияет в душе синий лед, когда перед обмершим взором выстилается, заманчиво сверкает и зовет… зовет раскатистым звоном ледяная степь, где на облысках вот-вот взвизгнут беговые коньки «дуты» и «норвеги»,  и нету… нету  моченьки слушать  законы про несчастные тела, которые в воду погружают,  сжимают,  нагревают, а то и похлестче — расщепляют. К тому же в окошко невпопад, по-апрельски улыбчиво  светит солнышко, от его угрева долит в сон, и голова сморенно клонится к парте, c густо закрашенными к осени фиолетовыми чернильными пятнами и варначьими письменами; а учительские слова, не проникая в голову, назойливой мухой жужжат и кружат  под потолком , затем кутают, словно стеганым одеялом. Спать охота… бежать на лед охота.

*   *   *

Кажется, лишь дети, и чаще  деревенские да  редкие взрослые, милостью Божией  в утаенных заводях  души уберёгшие детство,  могут   сладостно и нетерпимо, с  щемящим и певучим счастьем ощущать, потом запальчиво или пронзительно грустно переживать времена года,  их сказочные межи. Вот  межа по-сентябрьски желтая, с  небесной просинью, когда уморенная, огрузло зеленая   листва жухнет и облетает, когда душа человечья,  уже не сдавленная суетной летней плотью,   полегчавшая, по-осеннему сквозна и проглядна,  и готова, кажется, вот-вот повеяться к небу;  а вот ядрено хрустящая от мороза, синевато печальная,  снежная межа, где сугробы, словно чистые и вымороженные холсты твоей души, где рябиново засияют святые письмена; а вот межа, обрызганная мелким вешним листом, похожим на ангельский смех малого чада, в ожидании счастья отпахнувшего ясные глаза к Божьему свету. И за всякой межой, чудилось в детстве, нас что-то благостное поджидает, и перемены в небе, в лесу, на озере, в поле и нам сулят дивные, похожие на чудо перемены.
Но с вечерней паутиной у глаз и  довременной усталью чуешь, что и радость-то вся и душевное обмирание лишь в  трепетном, нескончаемом ожидании, после коего приступает все та же суетная пустота. И жаль, что уже ничего не ждешь, что напоминало бы душе о чуде; жаль, что глаза, окутанные серой житейской мглой, приослепли, и уже не видят, как выжелтели листья  и посыпались… посыпались сквозь осенний туман на инистую, построжавшую землю; а вот и покровский снег, густой и тихий, обряжает землю на долгий зимний сон, а вот и стылая бледная ночь в серебристой россыпи звезд, когда озеро вдруг замерзало...
Проглядев, пропустив межу, лишь бездумно отметишь в сознании перемену земли, незряче глядя в заснеженный березняк, в синеватую ледяную пустошь, и грустно, и  совестно,  и тягостно на душе, словно нечаянно слился взглядом с чистым, глубоко в тебя проникающим,  терпеливо ждущим детским взором, будто сам Отец Небесный печально всмотрелся в тебя... Утупишь глаза в землю …нечем ответить ясному взору, сквозняком гуляет в душе тоскливая пустота…  и, ссутулив спину, болезненно сморщившись в ненависти к себе, поспешишь в крикливое и пестрое многолюдье, чтобы забыть о недавнем стыде, заглушить его  невнятным бормотанием голосов,  мельканьем стертых лиц и мимолетных оущений, утопить в житейском суетном азарте и не мучиться больше. А мимо,  не печаля и не радуя, поплывут по небу,  по березнякам  и лугам, по озерам и речкам вековечные времена года, сказочно обмирая на чудесных межах.

*    *    *

В  детстве, из осени в осень дивясь озерному чуду,  стеснялся я ликовать прилюдно,  – чуял себя старше своих подростковых лет,— а, помню, ложился на лед и подолгу разглядывал омертвело притихшую после октябрьских штормов воду, потом – замершие в чарах  изумрудные ветки шелковника, бурые, долгие листья щучьей травы и облепленные тиной ракушки с отпахнутым зевом и намытым песком.
И чудно было видеть на илистом дне бархак — камень, об¬крученный проволокой, который мы спускали с лодки заместо якоря и который однажды, на свирепом, сполошном ветру, на взъяренной волне, когда лодку безжалостно тащило, то ли сорвался, то ли отвязался  …известны ребячьи узлы…  и мы не могли наша¬рить бархак ногами в поднятом и  взбаламученном иле. А и глуби-то было цыпушке по голень… При виде запропавшего бархака с грустной улыбкой поминались канувшие в воду, а ныне всплывшие к самому льду, беспечные и шальные летние денечки, слитые в один, осиянный утренним заревом,  азартный день; так же слитно поминались бесчисленные рыбалки, и даже всего встряхивала вдруг быстролетная, сладкая и обморочная дрожь, словно опять тянешь из зеленой пучины матерущего окуня, и, вспарывая воду, жалобно, на последнем пределе  звенькает жилка, чуть не до крови режет ладошки, исходящие тряской... и вот он, вот он, темнеет спиной у буро смоленного борта, — не окунь, дивушко озерное, мохом и тиной поросшее; вот он, вот он, миленький... ой!..  мамочки родны, а крупный-то чо-о!..  ма-ама-а, с полвесла!.. хоть бы не сорвался, хоть бы… у-у-у!.. гад, сорвался!.. от окунише был, дак  окунише!..  такого уж сроду не выудишь!.. метровый почти, и как еще жилку-то не оборвал?! гли-ка, паря,  даже крючок  маленько разонулся...
Явившись на глаза, летние денечки, рыбалки на утренней заре и ленивом закате тают в осеннем тумане, и кажутся  далекими-предалекими, и невозвратными, и хочется плакать.

Отчего же мы плачем о детстве всю свою непутевую жизнь? И отчего же детство, зябко съежившись в душе, сиротливо покидает нас? Отчего же оно не с нами до  земного края, за которым, кажется, уже вечное детство?

 Летом мутное, взболтанное волнами, зимой озеро родниково выстаивалось — видно и на большой глуби до илистого дна, до крапленной ракушки, и осенний лед под стать воде выстилался  прозрачно голубой, и корова, сдуру выехав передними копытами, раскатываясь, удивленно и глуповато пучилась, тыкалась мордой в лед, желая напиться, но ничего  не поняв коровьей башкой,  с грехом пополам выбиралась на берег и обиженно замычала. Мычала  до тех пор, пока сорванец, пригнавший корову поить, да и, катаясь на льду,  забывший про нее,  не спохватывался и не приносил ей воду в ведерке, перед тем на скорую руку выдолбив топором первую прорубь.
Смотреть сквозь лед можно было вечно, и манила, манила подводная тишь и неземной покой; мимолетно и горь¬ко виделся родимый дом, хмельной и безрадостный …прости всем, Господи Милостивый... и пуще хотелось укутаться  подводной тишью, уснуть в прозрачном, чуть слыш¬но поющем, грустном покое. И чем дольше я смотрел сквозь лед, тем явственней и тревожней наносило пронизывающей, замогильной печалью — чудилось: всё, померло озеро, укрылось ледяной домовиной,— и печаль чаровала, приворажива¬ла, хотя живое и  теплое во мне противилось стылой манящей силе, и так хотелось, чтобы вода ожила юркнувшим красноперым окунем или взблеснувшим чебачком, чтобы колыхнулся зачарован¬ный шелковник; но сопротивление мое было слабым, вялым, поэтому вода и не оживала проплывающей ры¬бешкой, а подводная трава, словно уже омертвелая, не колыхалась; но ведь чуял же я, чуял: пожелай в пол¬ную душу, пожелай нестерпимо, и обязательно качнет¬ся шелковник, потом из его сочно-зеленой чащобы тихо вы¬плывет на мои глаза степенный окунь. Но я ничего не желал, желания смерзлись… я дремотно   погружался в стылые, мертвые воды…  и вдруг охватывал страх перед чарами вечного сна…  и, очнувшись, я в испуге откидывал голову, с тру¬дом поднимался, чуя цепкий холод во всем теле, потом шел по льду, неверно и вяло переставляя ослабшие ноги, будто переболел и чудом выздоровел.
 Кружилась угарная голова и чары еще не выветрились на озерном ветру, и я  с тревогой сился припомнить: что же привиделось в упокое прозрачно-зеленой воды?.. что наплыло к расширенно замершим,  то ли видящим, то ли не видящим глазам?.. что нашепталось ушам, в оцепенении чутко скрадывающим в кромешной тиши певуче тихие и протяжно манящие голоса?.. Но вспомнить ничего не удавалось, а когда память напрягалась и вытягивалась назад во времени и, затаившись, вслушивалась в себя, когда чудилось, вот-вот прозвучит ответ, перед глазами начинает проявляться  водянисто-голубой, размытй лик, еще неразборчиво погудывает, глухо рокочет далекий-далекий голос...  тут же, словно с петель, перед памятью срывались темные ставни, перед глазами все меркло, в голове мутилось, позванивало эхом дальнего голоса, а в виски стучала глуховатая боль...
Ощущение было счастливым и жутковатым — все в теплой, живой сути противилось странному и манящему видению, но и влекло к нему, охватывая ледяным, чистым холодом, который, чудно подменившись, казался уже и не холодом — теплом, ласковым и желанным. Боль в голове стихала, и было непривычно легко,  словно прозрачная вода пролилась сквозь меня, вымыв тяжелый илистый нанос.
Хотя я и брел к берегу, но все во мне было еще замороженно, не готово к жизни, особенно — глаза, ничего не видящие перед собой, не видящие  соседских ребят, счастливо гомонящих на льду и, кажется, зовущих меня; крики и смех, как сквозь лед, доплывали  глухо, ослабленно, да я, оберегая в себе озерной покой, и не пытался разобрать крики, а, подальше обходя уличных дружков, молил, чтобы никто не кинулся ко мне весело тормошить, потому что с болезненным страхом казалось: толкни со всего пылу, и все во мне тут же рассыплется ледяными острыми осколками.

*   *   *

Тут уж, горько ни горько, а сознаюсь как на духу, что маленьким я за версту обходил  гомонливые ребячьи игры, словно умудрился наперед своих  малых годов;  да и  заполошные иг¬ры на лесах сохнущего сруба либо на льду или приозерной горке —  с берданами из осины и березовыми мечами да саблями — игры эдакие  нередко вершились спором, дракой и красной юшкой из носа; а драк я, смирный телок,  боялся пуще огня. Бог весть, отчего и когда угарным жаром вдохнулся в душу мою  безумный  страх: может, хмельной и буйный родич напугал, когда я, титешник,  качался в подвешанной к потолочной матице,  берестяной зыбке, как на зыбистой волне;  а может, страх загнали в меня, малого, крикливые мужики и бабы, о святки ряженные в бесовские хари,  плящущие, как нежить на лысой горе?.. Словом,  драк я страшился, а при виде людской крови  чуть ли не бился в родимчике — внизу живота сосуще и больно сжималось,  начинало всего колотить частой и видной глазу дрожью; и ничего я не мог поделать с собой, хотя и стыдно было, и противно от сознания  страха и бессилия перед чужим грубым напором.
Но, как ни крути, ни верти, а драться доводи¬лось – на   то  и озорное озерное детство – вернее, угощаться… кому пироги да пышки, а кому синяки да шишки. Хотя …обидно,  смешно и грешно… Бог смалу не обидел  силушкой, и в пятнадцать лет я мог любого сверстника забороть, но бить в лицо, в живые испуганные глаза… словно плюнуть в икону Божью. Бить рука не подымалась. А ведь тешился  пудовыми гирями, играюче метал и жал двухпудовую, да,  похваляясь перед соседями, азартно   таскал  с озера трехведерные бидоны с водой. Взва¬лив  на загорбок, бахвально волок   полторы версты, отчего, дурак, и не вырос, в корень ушел… коренастый… навечно придавился цинковым бидоном к матушке земле, отчего и смахивал на малую подворотную дворнягу, породистая башка которой словно прилажена от большой и путней зверовой лайки.
И вот сейчас я боялся: нагонит шумная ватага, кинется, повиснет, нач¬нет тормошить, зазывая побороться, повозиться на звончатом льду, и с маятной болью сломается, искрошится во мне синеватое, печальное ощущение не¬изъяснимого и наслаждающего покоя, размечется мое одиночество, породив отчаянную ярь. 
Так уже вышло на краю осени и полыхнуло дракой;   зло охватило, словно вырвали из рук… из души…  с зычным хохотом сломали, ископытили то, что нежил в детском схороне и стеснительно прятал от чужих глаз.  Бог весть,  во что бы скорчилась драка,  какого бы страха и боли  натерпелся, если бы озеро …первый хрупкий лед… не выручило меня, свершив спасительное чудо.

*   *   *

 И  в дождь, и в зной, и в стужу деревенская ребятня всякий вольный час крутилась на озере; и уж для драк тут выгадалось самое подручное поле, заслоненное от деревни и взрослого догляда крутым яром, тесовыми заборами, тынами, амбарами и банями. Так  и ревели, брызжа слюной в лицо соперника, когда задирали, а на говоре братвы – заедались, рыпались,: «Но чо, пала, айда на озеро… выйдем...» А уж на озере брань вершилась по извечным, крепким правилам:  мутузили друг друга с корявыми матюгами до  красной юшки, потом братва разнимала тряских, взъерошенных петушков, посмеиваясь над их заполошными, сквозь слезы,  матюгами: «У-у-у, бля, на хел!.. попадесся, сюка… салаги загну, лен сверну, сючий потрах…»   Победного одобряюще хлопали по плечу, а бедного, бредущего восвояси со слезами и   расквашенным носом, осмеивали, хотя и жалостливо советовали задрать башку к небу, остужая жаркую  переносицу снегом, чтобы унялась кровь. 
 Как огня страшась драк и позабыв гордыню,  унижался я перед варначьем, но  и мне, девятикласснику, довелось  испятнать своей кровью голубоватый лед… Бриткие  на язык, выдумывая срамные прозвища,  назойливо потешались над моей бабьей полнотой, что принесла мне в  отрочестве столь горя и слез.  Не умея отшутиться,  мучительно терпел я насмешки, ладил безразличный вид на лице, багровом от стыда и обиды: дескать, меня ваши убогие шутки не колышут; это   я  в себе  с дрожью бормотал, себе внушал, ибо возмущаться,  –  масла   огонь плеснуть, чтобы пламя  занялось ярче и спалило душу дотла.
Дразнили обычно три отпетых и здоровенных быка-второгодника, истомленных в учении, по которым уже слезьми уливалась тюрьма; другие же подпевали… подсевали – их так и звали: подсевалы; одни подсевали, абы школьную  скуку развеять да заради сладко щекотящего нервы, жуткого зрелища, другие из угодливости перед архаровцами, чтобы  самих не трогали. Вот эти второгодники-то   мне всю плешь и переели насмешниками, выдумывая клички одна срамней другой, даже замысловато переиначив фамилию Байбородин на Бабуродил. Ишь чего, лоботрясы, измыслили от скуки… А тут еще еще и подлизой стали дразнить: из-за меня не удалось сорвать литературу, чтобы ринуться в кино. На перемене, когда уже пепельно мерк короткий  послепокровский день, хитромудрый второгодник,  топая с парты на парту,  выкрутил и обратно вкрутил две засиженные мухами, пыльные лампочки, перед тем напихав в патроны клочки тетрадного листа. Обесточил, обессветил классную светелку, когда явилась молодая литераторша.
Безжалостным  ветром занесенная из города в озерную, степную, таежную глушь и сменившая грозную Пелагею Сысоевну, тихая Серафима Ивановна, заглазно величаемая Симой,  вошла в класс и напуганно застыла у двери,  озаренная светом из  коридора. Робко щелкнула выключателем раз, другой, третий,  лампочки так и не загорелись.
 – Неужли, оби лампочки перегорели? –  вслух подумала Серафима Ивановна. – И что же нам делать, ребята?.. Директора нет, завхоз ушел…
Братва с гомонливым нетерпением ждала, когда Сима обреченно вздохнет: «Ну, что ж,  ли¬тература отменяется…»,  чтобы с воплем — уррра! — кинуться сломя шею в кинотеатр «Радуга», где казали  киношку о войне. Невольно помянулось мне давнее: пришел директор шко¬лы и устало выдохнул:
—  История  сегодня отменяется...
 Взревела радостная братва:
— Уррра!.. В кино, робя!
И мало кто сквозь  рев услышал:
— ...несколько часов назад умер...
Потом долго саднила вина пе¬ред старым, больным, искалеченным на фрон¬те историком, что, закатывая очи к потолку, не бубнил как пономарь на клиросе, но воспевал: «О Русская земля! уже ты за холмом!.. Тогда по Русской земле редко пахари покрикивали,  но часто вороны граяли, трупы между собой деля,  а галки свою речь говорили, собираясь полететь на добычу…» Стыдно было перед усопшим историком, но…память заплывчата, вина забывчива.
  И ныне ученички нетерпеливо ждали, что Сима отменит литературу, что  не будет терзать, спрашивая  невыученное, невнятное малому и шалому разуменью: «Россия, нищая Россия, Мне избы серые твои, Твои мне песни ветровые –  Как слезы первые любви!..»   Однако же Серафима Ивановна решила сумерничать с нами, впотьмах читать свои любимые стихи, вроде: «Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя…», но тут  архаровцы, стоящие на головах,  подняли  жиганий свист и рев – святых  выноси, и литераторша смекнула, что  затеялось дело нечистое и лукавое, что неспроста лампочки не горят, если в школе свет. Заискивающе, словно милостыню, попросила глянуть лампочки …не могли же все махом перегореть…  но не пробился сквозь базарный шум и гам ее голос, еще незакаленный, неокрепший до учительского рыка; тогда она, растерянная, подошла к моей парте, глянула… и мне в сумерках увиделось или привиделось, что глаза ее светились слезами.
Серафима Ивановна откровенно и ласково выделяла меня из братвы — к чтению я смалу привадился, а, начитавшись, сам втихаря бредил стихами, подражая Некрасову: «О, Волга, колыбель моя, любил ли кто тебя как я… Один на утренней заре, когда еще все в мире спит…»  Вспотевший от волнения, терзая  тряскими пальцами заветную тетрадку, сунул ей свои стишки;  Серафима Ивановна, прочтя их, подивилась …на вид, вроде, деревня битая, а вдруг стихи…  и, не растратившая пыла и учительского азарта, не спаленная тихой ненавистью к нам, бедовым ученикам, нашла во мне свое утешение. Бог весть, с каких небес пали в мою душу зерна книжного пристрастия, не привечаемого моей кулацкой родовой, – пропахшими  конским потом степными скотогонами и коновалами да провонявшими рыбой с душком озерными рыбаками?!  К тому же матушка заместо росписи малевала наслюнявленным химическим карандашом хилый крестик – вот и вся ее бабья грамотешка,  а батюшка прошел четыре класса церковно-приходской школы, откуда вынес в памяти лишь клочки Четьих-Миней про жития святых.  Родители мои шибко серчали, когда я запойно читал:  мать страшила моя книжная хворь, мать боялась, как бы я не сдурел с ума;  отец жалел свет –  денег стоит  – хошь керосиновый, хошь электрический, при котором я читал; отец ворчал: мол,  за книжки ухватился, а стайка коровья не чищена, дрова не колоты, воды в кадушке на дне. Словом, чтиво мои родители не жаловали, а потому линяли на солнопечных подоконниках и ершились в этажерке лишь  затрепанные, залитые чернилами ребячьи буквари да азбуки. В школьной и деревенской библиотеке книг мало, кот наплакал, и я стал брать их у Серефимы Ивановны, нет-нет да и роясь в ее домашней библиотечке. Помню, она даже подарила мне сказки Бажова с дивными таежными картинками, и я  берег сказки как зеницу ока, совал под подушку, потому что... потому что на беду и горе еще и влюбился   в молоденькую, не по-деревенски опрятную, ласковую литераторшу. Иногда  даже гадал: не по этой ли причине я и к литературе приохотился, стал книжным пареньком, книгочеем?..
И вот Серафима Ивановна рядом с моей партой, я, опустивший голову, слышу ее прерывистое дыхание, чую на затылке ее просящий взгляд; я страдаю, я боюсь архаровцев, тем более, до меня уже  дозмеился остренький щепоток:
—  Попробуй только!.. Пожалеешь потом...
Тут  Серафима Ивановна  попросила меня глянуть лампочки; и когда я услышал ее обиженно подрагивающий голос, не вытерпел и полез на парту, хотя и смалу рос зашуганным и робким. Деревянной ручкой выудил бумагу из одного патрона, из другого, и свет загорелся. Серафима Ивановна не пытала, кто измыслил пакость,  но я уже весь урок беспокойно ерзал на парте, будто в штаны мне сунули свиной щетины;  я чуял натуженной спиной сверлящие и ничего доброго не сулящие взгляды архаровцев, я страшился конца урока, когда грянет расплата на мою бедовую голову. Кроме  сердобольных девчонок все по-волчьи, зелено и прищуристо зыркали на меня,  предателя и подлизу. И слава Те Господи, после урока подвернулся  крепкий старшеклассник … летом мы напару удили окуней на озере… подле  него и убрел я до дома целым и невредимым.

*    *   *

Туманным осенним утром плелся я в школу,  как на каторгу;  и под стать моему страху скупо и неласково светило полуденное, подзимое  солнце. Возле  школьного палисада, где сиротливо зябла чахлая березка,  безмятежно каталась на снегу, ворожила тепло игреневая кобыленка – рыжая, с молочной гривой и сивым хвостом.
Встретили меня с веселой злорадностью: мол, влюбился в Симу, а тут прибегал с молотком ейный мужик, учитель столярного дела, и грозился, что такую тебе любовь покажет, не возрадуешься. Ревнивый шибко…  Отбойные второгодники  посулились устроить мне «темную» за то, что не дал сорвать урок литературы.  Но самое горькое, горше не удумать: к ним подпарился и мой заветный дружок Мишка Баньщиков. Сгущались грозовые тучи над моей несчастной головой…    Затравленно вжимался я в парту, а  Мишка  за моей спиной весело зубоскалил, выдумывая мне прозвище за прозвищем, одно чуднее и обиднее другого.
Учился тот  на круглые пятерки —  сын деревенского бухгалтера, есть кому подсобить, если сам не толмачишь в алгебре;  не моя беда, коль матушка и расписаться не умела, а отцу в гульбе и  подворных заботах-хлопотах было не до алгебры с геометрией. Да и что он мог подсказать со своими четырьмя церковно-приходскими, разве что, «Отче наш»…  Мишкин отец забил книгами сервант в ребячьей комнате, и дружок мой в ночь-полночь запалял  фонарик под одеялом …родители сурово блюли отбой… и читал про индейцев,  про жуткие морские приключения пиратов, которые потом бойко пересказывал в школе, ладя жуткие хари, махая руками, словно в них пистоли, палаши и кинжалы. Разиня рот слушали мишкины-книжкины бывальщины даже отпетые второгодники и лишний раз не задирали.
…Я вошел в класс на большой перемене и сразу почуял  неладное,  касающееся меня: возле окна, за которым  снежное сияние,  весело гомонили девчонки и по-жеребячьи ржали лоботрясы, а поверх шума-гама куражливо ерничал  голос Мишки – раскрыв…  мою!.. тетрадь,  обморочно закатывая глаза, он даже не читал, а завывал:
— Тихо двери притворила, красотой своей маня, и ресницами укрыла с головы до пят меня…
 Я понял, что Мишка вышарил из моей школьной побирушки тайную  тетрадь, куда я записывал отроческие мысли и переживания, ходовые стишочки про любовь и разлуку, изукрашивая листочками-лепесточками, витиеватой изморозью,  губастыми и бровастыми девами, парящими орлами и летящими чайками.  Вот ведь  от всех  таил, а Мишке на свою беду  читал клочки из потайной тетради... Не помня себя, с пеной у рта бросился я на дружка, хотел вырвать тетрадь, но тот перебросил ее, словно мяч, приятелю; я было кинулся к тому, но он кинул дальше…; и тогда я я диким рыком кинулся  на Мишку, сгреб в беремя и повалил на пол. Такая свирепость меня охватила, что при  недетской силушке  мог  придавить бухгалтерского задохлика, как таракана запечного, но тут приспела братва, растащила,  велела идти на озеро и драться  по исконным правилам.    
...Долго мы с Мишкой,  два кочетка, прыгали друг возле друга, по-боксерски вертя руками, долго и  настороженно похаживали на заиндевелом льду, косились побелевшими от злобы глазами. Но все не решались начать  …сызмала возжались и на рыбалках с ночевой спали под одним тулупом, прижимаясь спинами для согрева… но и отступать было неку¬да: тесно сомкнувшись в круг, братва подначивала боевыми криками:
—  Дай ему, Миха, по соплям! Дай!.. Ишь, благородная отрыжка… – и  так меня дразнили   
— Возьми его на калган…бошкой, бошкой!..  Чтобы кровь  из сопатки...
Нас нетерпеливо пихали в спину, азартно толкали друг на друга, потому что злоба наша пошла на убыль, и мы  кружили кочетами,  вроде  приноравливаясь, с какой руки ловчее засветить плюху, а, сказать по совести,  вытягивая время,  надеясь поладить миром. Мы  похаживали со звериной вкрадчивостью, исподлобья косясь друг на друга, словно два бодучих телка …прорезались рога и больно чешутся…  но мало отваги; и чем дольше и нерешительней мы топтались, тем меньше у меня оставалось обиды, потом она вдруг заслонилась  жарко нахлынувшим тряским  страхом, —   маятно было ждать, когда  Мишкин   острый, костистый кулак пулей врежется в мое лицо…; а я уже не чуял в себе духа  ударить, и потому заполошно молил Бога, чтобы  все обошлось без драки. Пусть бы обозвали трусом, лишь бы кануло  висящее над головой, мучительное и затяжное ожидание боли, похожей на смерть. Ждать всегда маятно  — легче, когда вдруг, неожиданно, пусть из-за угла, пусть в спину, чтобы в горячке от мгновенной жаркой боли не успел перепугаться.
Истомленная ожиданием братва  все  злее и злее пихала в спину, и. наконец, один из отбойных, терпение которого лопнуло, вдруг со всего маху, смачно влепил мне в ухо, я с криком обернулся, и тут же от садкого удара померк свет в правом глазу, потом в левом, боль  обожгла губы,  — это уже  Мишка…. Выпучив глаза, ревущим смерчем обрушился  я на дружка, сбил с ног и, придавив огрузлым телом, стал душить...  Мишка захрипел, побелевшие глаза  закатились... Я ничего не помнил; кто-то пинал меня, кто-то отрывал от Мишки, и ревущая братва повалилась в кучу-малу...  Бог весть,  чем бы драка завершилась, но вдруг грозно и властно рыкнул лед под нашими телами, вогнулся, с грохотом раздался,  и мы, обеспамятев от ледяной воды и страха, вдруг очутились в озере, где и выстыло мое ярое безумие. Мы, как щенята, брошенные суровым охотником, барахтались в полынье, и, не чуя ногами тверди,  заполошно  цеплялись    за кромки льда;  а лед ломался, крошился под мельтешащими руками, зимняя одежа набухла водой, отяжелала, тянула ко дну…  Богу ведомо, как мы выбрались на крепкий лед, и только Мишка еще  заполошно и бестолково  колотился в полынье, с перепугу ничего не видящий вокруг себя. Я быстро очнулся от мимолетного страха  — озеро я  боялся  меньше, чем людей, с озером мы жили в ладу – а  потому, вдруг припомнив картинку из «Родной речи», на брюхе подполз к полынье и протянул Мишке руку, за которую он поймался мертвой хваткой. Невидящие, по¬белевшие Мишкины глаза округлились, по краям об¬метались кровью, узкие губы стали еще тоньше, змеистее, посинели и ходили ходуном, жадно хватая мо¬розный воздух, а вокруг него в полынье билась и глотающе плескалась ледяная шуга. Почему Мишка так перепугался, хотя  с таким жарким блеском в глазах, яро брызгая слюной,  ведал нам, ребятишкам,  вычитанные приключения морских  варнаков; а когда слова казались вялыми,  бессильными, подпрыгивал и раскачивался, вроде метался по корабельной палубе,  и со свистом пластал воздух кривой и неви¬димой саблей, будто не вычитал  похождения пиратов, а пережил на своей шкуре.
И вот я тянул пирата, уже вяло толкущего ледяное крошево, но тот не подавался из полыньи, лишь крушил грудью острый край,  затягивая меня в озеро; и  благо, что сметливый паренек пал на лед и, ухватив мои ноги, потянул…  — так в одной связке мы и вытащили Мишку.   От телогреек,  штанов валил густой пар, но, прихваченная морозцем, одежонка стала коробиться, леденеть, а когда мы хлесткой рысью при¬пустили к деревне, штаны наши гремели и шоркали ноги до саднящей боли. Мы бежали, напрочь забыв о недавней вражде, и про себя, без слов, одним помыс¬лом благодаря озеро, что легко отпустило, не отправило нас, грешных, на корм рыбе; мы бежали не всяк сам по себе, а братчинно слитые,  родные после невольного крещения в ле¬дяной воде, после пережитого страха. Мы  спаслись братьями,  и не своевольно, и не по воле озера, а  по власти Свыше,   пожалевшей нас, непутевых.

*    *    *

Сейчас я был наслаждающе одинок. Припекало чисто весной; влажно светился лед, а снег на приозерном крутояре слепяще искрился под ярким, но не жарким солнцем; белый свет плыл перед глазами цветастым миражом, кутал сладкой дремой; и  хотелось распахнуть пошире телогрейку, снова увалиться на лед и, вольно разметав руки, вечно глядеть, но  уже не в тайные и тенистые озерные воды, а в небо, и глядеть,  пока не явится полное и явное  ощущение полета в сизом поднебесье. Домашняя, школьная жизнь казалась сейчас скучно придуманной или явившейся в хлопотливом и рваном, изнурительном сне,  а сейчасная жизнь – жизнь  без  унылых  переживаний и мятежных хлопот, будто парящая в синеве на тихих крылах ласкового блаженства,  – чудилась взаправдашней и вечной.
Когда я уже брел к береговому яру, сладостное оцепенение потихоньку улетучилось,  потому что, выветривая из души тишь и пугающе приманчивый, словно вечный,  покой, шало загулял  по тоненькому льду удалой перезвон —   озеро,  очнувшись от задумчивого обморока,   звенело и гудело, отдаваясь эхом в поднебесье, словно вода  на озерной середке  билась в лед, как в церковный колокол, но не скорбея и печалясь, а радостно дивя Божьим чудом. Озеро радостно, обновление воскресало, кололо полыньи для  жадного, могучего дыхания и городило белые хоромы торосов. Не дойдя до берега, снова удивленный праздничным, гулким перезвоном,  подхваченный его тугими волнами, я круто развернулся,  сослепу чуть не сбил с ног  тетку с подойником, в котором она несла воду  для коровы, и  побежал по льду наперегонки с летящим звоном.
Дивя село, озерный звон творил страстные, перебористые коленца, окатывал деревню протяжной,  по-ледяному прозрачной мелодией; синеватыми волнами плыл по белесому воздуху по-над деревней, утонувшей в пушистых снегах; и прихватит, бывало, парнишку  на скотном дворе, возле распах¬нутой, парящей коровьим теплом и обметанной снеж¬ным куржаком стайки, обомрет парнишка, опустит вилы с навильником сена, займется его сердчишко, по¬лыхнет зоревым переливом, и не успеет душа отойти, улечься, как гулко проплеснется сквозь нее туго налитая мело¬дией, новая   волна перезвона, уплывающего за поскотину, в степь, к березняку, чер¬неющему вороньими гнездами. Далеко по степи летает озерный гул, и неведомо, где тает, где ложится на сухую, заснеженную ковыль, ворохнув ее своим ветерком.
— Игра-ает ледок…  — загнав  топор в ошкуренное и окантованное бревно, промолвит ладный старик возле свежего банного сруба, и почешет в потном затылке, сдвигая на глаза шапку; потом присядет на сосновый чур¬бак, затихнет, подставив ухо праздничному озерному благовесту, и, смущенно улыбаясь,  подмигнув сам себе, прибавит: — Играет ледок — ворожит Мит-ря холодок.
И верно, сразу за Димитрием-рекоставом оживали жгучие, дымные холода. Дмитриев день — зимуш¬ка лезет на плетень. Лед крепчал, толстел из ночи в ночь — верно что,  наложило Введение на лед толстое леденение; а уж после…  Варюха — береги нос и ухо. Но, опять же,  к Благовещенью щука колола лед могучим плеском  — обрыдло ей лежать  сосновой кокорой в глухом, илистом улове, да и тяжело дышать под разбухшим льдом, вот она и саданула матерым хвостом. Мне грезилась замшелая  щука — рослая, неповоротливая; а когда  слышал гром ледовый и видел  вспыхивающие на синеватых залысинах  белые морщины,   воображал ее мощный, литой хвост, что коротко и садко  хлещет изнутри  лед.
Ледовый гром с долгими звонами и мелкими перел¬ивами, празднично, с молодым, взахлеб, ликованием отметив край осени, показав изножье зимы, тихо гас,  не гулял  вольно, а в один из дней и вовсе пропадал, чтобы не стать привычным, чтобы у деревенских ребятишек  ужилось в душе  благостное чудо.  После Благовещенья лишь изредко студеными ночами, когда деревня  обмирала, сжималась от стужи, когда затягивалась и становая полынья, озеро вдруг просыпалось, одышливо ворочалось в своей душной зыбке под низко нависшим, огрузлым,  ледяным пологом, потом, неторопливо собрав силенки, далеко отведя упругий щучий хвост,   било им на полную отмашку в лед,  и полынья с громовым треском вновь распарывала озеро, заголив среди торосов густо-темную, серебристо-мерцающую в неведомых отсветах, парящую воду.
Над спящими избами, с натугой одолев околоземную густую темь, растратив голос,  хрипло и неспешно прокатывался сердитый рокот. Проснувшись  среди ночи, я  слышал его, но внимал уже без осенней счастливой оторопи, без дивления; мы, ребятишки, уже томились в ожидании вешнего чуда, когда  серый, игольчатый лед отчалит, и отпахнется в заберегах живая вода, заплещется игривой рябью, суля близкое купание и рыбалку. Уже не в силах ждать, когда озеро полностью откроется, спихнем  мы непроконапаченную и непроваренную, текущую лодку, чтобы, отталкиваясь шестом, поплавать в бесчисленных среди льда лагунах...
Но пока еще  было далеко до майского дива, пока еще избы потрескивали, пощелкивали от крещенской стужи, пока еще снились нам зеленоватая летняя вода под палящим солнышком, призрачно скользящие по озерной глади   остроносые лодочки и приветно машущие крылами белые чайки.

Сентябрь 1983, август 1984, декабрь 2004, январь 2005.


Господи, прости
Памяти Василия Шукшина

В белёсом предночном небе, над вороньим крылом  меркнущей березовой гривы   запалилась желтоватая робкая  звезда, и  корявый пойменный лес, с половодья опутанный тиной и сивой травой,  молитвенно притих, млело и бездумно глядя в наплывающую ночь. Когда  прибрежный ивняк и черемушник  дремотно смеживал темнеющие веки,  Лёня Русак уже избродил полреки, скользя на  замшелых зеленых валунах, продираясь сквозь тальник и смородишник; обудил все чаровные омуты, ревучие перекаты и не узрел даже гальяньего  хвоста. Злой, голодный как собака, с матерками навъючил дородный рюкзачище, под которым, жилистый, но малорослый, утаился с головой, потом  осерчало поскреб пегую бороду и  сплюнул в  бедовую речку, где туманными зорями отплескалась, отыграла его юность, где теперь не осталось  и завалящего хариузка, не говоря уж ленках; даже лягухи отквакали. Мертвая речка…
В свое время по ней, горемычной, сплавляли лес, и от закаменелых топляков на дне уже сбился деревянный пол. А потом химический завод навадился сливать в омут фиолетовые помои, и рыба, что в вершине реки  метала икру по весне, а летом вольно паслась,  ушла в Байкал и больше не возвращалась.
С дохлого угла волочились тучи, и хотя солнце давно уж село, небо, добела раскаленное за день,  ещё пыхало жаром. Чуть живой, мокрый от пота, так изъеденный комарами и мошкой, что на опухшем, волдыристом лице по-тунгуски светились лишь злые щели, Лёня Русак  доплелся, наконец, до ветхой, без окон и дверей, безбожно исписанной, изрезанной зимовейки. Пол, некогда сколоченный из листвяничных плах домовитым рыбаком ли, сенокосчиком, лихие шатуны выдрали и спалили в кострах, что разводили прямо в зимовье. Чудом уцелели нары и столешня, изрезанная бродяжьми, уркаганьими письменами: вроде, «нет счастья в жизни» или: «не забуду мать родную». Возле стылого пепелища валялись консервные банки, бутылки, рваные пакеты и полуистлевшее от сырости, дозелена заплесневелое тряпье.
Разведя подле зимовейки вялый костерок,  наспех,  без обычной услады почаевал, затем потрусил на щелястые нары сухой ковыль и, забравшись в спальник, начал разбирать гулевые писаницы, про то, что здесь ели, пили, веселились Таня, Саня, а дальше — не то любовь, не то собачья сбеглишь. Теплым  илом   стал  обволакивать душный и липкий сон. Но меж сном и явью, лежа напротив  незавешенного оконного проема, он еще глядел соловыми глазами на темнеющий ивняк, на серебристую речную течь, и в память  без всякого зова и мана, полезла речная нежить. Откреститься бы, да вот бединушка, не обрел еще такой благой привычки.
Вьюжными, зимними вечерами Лёня Русак до одури начитался бывальщин про нежить домовую, речную, таёжную, в которую не верил и сызмала, не давал веры  и теперь, когда уж борода закуржавела покровским инеем. Но сами бывальщины про окаянных и лукавых любил, грешным делом, послушать, почитать — так сладостно обмирало сердце от жути таинственных чар. В его дедовском селе темноверные старухи, испуганно косясь  влево, а затем, троекратно сплёвывая через плечо, – там анчутка беспятый караулит,  и, крестясь направо, — там Ангелы-архангелы спасают, вкрадчиво шепелявили: дескать, Божьи слуги, Ангелы, Архангелы, Херувимы и Серафимы, спихнули падших ангелов с небёс, и градом посыпалась клятая нежить наземь. Которые бухнулись и нырнули в речные омуты и гнилые озерные заводи, стали водяными,  которые свалились в буреломные таежные распадки — лешими, скользнувшие по сажаным трубам в  избы да бани — доможилами и баннушками, а уж в калтусах и зыбунах увязли  шишиморы болотные. Припарились к водяным да шишиморам зеленогривые, жгучеокие русалки, – деревенские девки, либо утопшие, либо уличенные в блуде, клятые  отцами, матерями и дедовским миром. Водяные искусительные девы, нежно выпесненные южными славянскими поэтами, сроду не волновали нищий дух Лени Русака, заземленный,не парящий в занебесье, но и не прогнивший суевериями, и по своей насмешливой простоте он гадал: и каким же макаром омутная чаровница может соблазнить лопоухого деревенского паренька, ежели у нее и ног-то нету, сплошной хвост?!
  И, судачили старики, будто нечисть та, незримо обитая подле живого люда,  обросла их свычками, и добрыми, и худыми; мало того, домовые, водяные, лесные  шиши стали  по-хозяйски приглядывать за ладом в избах и дворах, в лесах, на озерах и реках, до тряского озноба и родимчика пугая шалых мужиков и лядащих баб.
«Суеверия… сказки…бес путает… Православному и думать-то грех про окаянную силу…» — прикинул Лёня Русак, и, несвычный жить молитвенно, не открестившись от беспятых, стал засыпать. Ночь выстоялась теплая-теплая и глухая, — похоже, перед дождем, и меж туч сияла мертвенно-белая луна.
За полночь Лёня, вроде, очнулся от сна…  а может, еще барахтался в бредовых видениях… хотел, было перевернуться на другой бок, но вдруг приметил в пустую оконную глазницу, что на берегу реки, облитой стылым сиянием, юрко мельтешат торопливые тени. Он, кажется, сел на нарах, оцепенело глядя в сияющую оконницу, — оторопь взяла… И  приблазнились…

*    *    *

Вначале послышался знобящий душу, многоголосый и заунывный плач или вой, потом привиделось: в реке, на заросших зеленоватой тиной, кряжистых топляках голосили водяные с  подкоряжными, омутными девами, – упились  заводскими помоями, нанюхались вонючих дымов, тяжко опадающих в речную течь. На обличку смутные духи   зрелись людьми, —  без рогов и хвостов, в скудной травяной одёве, —  и   всё же это тоскливо гуляла нежить.
Анчутка серый  маял гармонь и вопил, роняя на меха ковылистый чуб, изредка оглядывая бражников синеватыми, но опустевшими, пьяно размытыми глазами:
Не такой уж горький я пропойца,
Чтоб тебя не видя умереть…
 – Серый, вжарь повеселей, чтоб ни печали, ни покоя!  – щелкнув пальцами, велел плечистый и корявый водяной мужик.
Серый  тиснул жалобно проворчавшие бардовые меха, но тут же развалил их с рявканьем, метнув пальцы по ладам и басам, и взыграл «комаринский мужик».
 – Дай жару, Яшка, чтоб чертям стало тошно!
И Яшка, распластавший рубаху до пупа, забухал косопятыми кирзачами в деревянный пол; плясал «камаринского», плясал молча, с жутким и злобным старанием, но изломанно, куражливо, как пляшет тоскующий русский мужик без Бога и царя в голове. Глаза его плакали, текли хмелью, — видать, ныла, скулила горемышная душа — и на отмашистых скулах катались набрякшие мстительные желваки.

Мы не с радости гуляем,
Не с веселья водку пьем,
Все продали и пропили,
Завтра по миру пойдём…

Прохрипел Яшка и так притопнул по деревянному речному дну, что с окаменевших и позеленевших топляков вздыбился ил, и помутилась река. Сидящая и лежащая нежить  — заторканная лесом, избитая, изволоченная, полуживая и пьяная, — остервенело выла, хохотала, и текли их сорные слёзы в Байкал, пенясь и бурля.
— Давай, Яшка, давай! — хлопая в ладони, взвизгнула  водяная шалава, наспех обряженная мшистой придонной травой.
— Сама давай! – матюгнулся Яшка. – Тебе, Милка, сподручнее.
— А что! — Милка тут же вылетела в круг и, яро колотя в скользкие топляки, потряхивая тощим выменем, сипло вывела:

Развалили все хозяйство,
Научились воровать.
А я девчоночка бедовая,
Пошла любовью торговать.

 – Девчоночка… Любо-овью торговать, – зло скривился Яшка. – Молчала б лучше в тряпочку… полодырая. 
Отголосив в ответ матерную тараторку, дева пала на облезлый, костянисто посвечивающий листвяк, и к ней тут же прилип  вынырнувший из улова, наглый мужичок — его так и звали в глаза и заглазно: Гошка Наглый.  Облапил, тыкаясь мокрыми губами в шею.
— Пошли, Милка, примем, — лыбясь тонкими, змеистыми губами, помигивая белыми рыбьими глазами, ловко и заманисто  щелкнул в кадык, мышью снующий по узкому горлу. — Я под корягой закурковал от этих алкашей… А ежли хочешь, можно уколоться… и упасть на дно колодца.
— Отвяжись ты от меня, а! — Милка брезгливо отпихнула Гошку Наглого. — Надоел ты мне, Жора, хуже горькой редьки, — она с презрением покосилась на своего бывшего дружка. — Глаза б мои не тебя не глядели.
— У-тю-тю, каки-ие мы холёсые… — игриво протянул Гошка Наглый и захохотал.
— О, Господи, как мне надоела жись наша клятая… — Милка заплакала, утопив пальцы в темно-зеленые, сыро взблескивающие лохмы, яростно сжав их в горстях, словно хотела выдрать с корнем.
У берега реки, на высоком, обгорелом пне, словно на черном троне, восседал сам Хозяин,  – чернокрылый, студёноглазый,  с клювистым носом, зловеще нависающим над провалившимся старческим ртом, — и, отмахивая рукой, молча и усмешливо правил, словно  дёргал нежить, будто тряпичных кукол, за ссученные из сивого конского хвоста, незримые жилки. Когда Милка вопила, и острые плечи ее ходили ходуном, Хозяин, хохотал,  и хохот его, зловещий, леденистый, мрачно кружил над пойменным лугом.

*    *    *

Долго ли, коротко ли, но выползла пьяная нежить из воды на седые под луной,  прибрежные травы, поближе к Хозяину, и тут пошла петь и плясать, да так отчаянно и лихо, что Хозяин опять повеселел, и смех его, похожий на громовые раскаты, покатился по-над речкой, отдаваясь гулким эхом. Прибилась к водяным, гораздая потешиться, и шатия из ближних лесов и болот. И такой взнялся шалый гомон, что звезды испуганно и озноблено задрожали, осыпаясь наземь, как палый лист.
Лишь самый дремучий водовик, трухлявый, укрытый бурой придонной травой, перепоясанный ссученным камышом, вроде бы, ждущий, что Он его простит, одиноко и отрешенно торчал на черной коряжине и узловатыми, тряскими пальцами перебирал осиновые чётки. Сидел, свесив заморковевший нос,  сронив отяжелевшую голову, увенчанную зеленой кугой, и печальными, потухшими глазами синё и слезливо глядел, как светится росой  луговая овсяница, как задумчиво белеет под луной свежесмётанный зарод сена, как возле деревенской поскотины  лошадь бренчит медным боталом, как на выбитом, закаменелом облыске пляшет его внук Гошка Наглый. Скачет беспятый, потряхивает зелеными кудерьками и, охлопывая себя по замшелой груди и кривым ногам, ревет лихоматом:

Пропадите лес и горы,
Мы на кочке проживём!
Опа, опа, Америка, Европа!..

— Милка! Греби сюда. Споём напару! — крикнул он водяную деву.
И Милка — клятая в миру гулёна, вначале лета утопшая в реке, —  запела, взбрыкивая ногами и задирая травяную юбчонку выше срама, при этом так дико замотала головой, отчего  волосы, будто водоросли, стоймя стоящие на голове, падали и закрывали опухшее, синеватое лицо.

Не грусти, мой дорогой,
Что мы теперь голодные.
Были мы рабы в Советах,
А теперь слабодные! И-их!

Серый, что терзал гармонь, утишив меха, мутно вгляделся в деву, и вдруг, маятно закатывая глаза, не запел даже — взвыл:

… И после смерти мне не обрести покой,
Я душу дьяволу отдал за ночь с тобой….


Хозяин раскатисто хохотал — вторило с каменистых отрогов испуганное эхо. А лешаки приплясывали возле девы водяной на суковатых ногах, подмигивали, отчего она пела ещё отчаянней, с подвизгом. А тут еще из дачного поселка вдруг обвалом загремела свирепая музыка, словно кто-то, одуревши с горя, молотил без передыху в цинковую шайку.

Ты иди по жизни смело,
И кому какое дело,
Кто тебе в постели нужен…
Это – секшен  революшен…

Завертели анчутки хвостатыми задами, словно им в травяные порты сунули огненной крапивы;  а шишиморы болотные, свесив на лица желтые космы, прожигая ночь ненасытно горящими, синими глазами, закрутили  хоровод и затянули жутко и мертвяще:

Пароход плывет,
Прямо к пристани.
Будем рыбу кормить
Коммунистами. И-их!

И всё так же наособицу, жутко и в слезах плясал Яшка, а подле него крутили хвостами и, точно в припадке, трясли нечесаными патлами два молоденьких зелёных лешака. Потные американские майки, утыканные звёздами, липли к спинам.
— Милка! Где ты шаришься?! — взревел Гошка Наглый, узрев,  что деву водяную манит Серый в густые тальники; и, колотя в брюхо, словно в бубен, заорал благим матом:

Милка старого режима,
Не ходи на улицу.
Я теперя демократ,
Задушу,  как курицу!

И подыгрывал ему на отвислых, брыластых губах хвостатый мужичок, и подпевали шалавы водяные, рассевшись на гладкой сосновой кокорине, сложив руки под вислыми грудями. Шабаш: разыгралась, расшумелась нежить в русской земле. Хозяин довольно и утомленно прикрыл глаза…

*    *     *

А дремучий водовик все сидел в горьком отчуждении и не то пел, не то голосил сам для себя и про себя. Подрагивая в речных струях, хвостато вытягивались желто-сонные звезды; дробился и выстилался туманом над голубовато-белёсой рекой вопль древнего водовика, молящего прощения. Тянул дед безмотивно ноющую старину про то, как спихнули его с небес, гордого, и упал он в речное улово и стал водяным… Пел он про старого мельника, с коим любил лясы точить и поробить впаре, накручивая колесо и сторожа запруду от полых вод. Но пришла живая нежить – очкастый  и носатый, с люциферовой метой во лбу,  потряс бумажкой с  тавром Хозяина, и запрятали горемышного мельника в кутузку, потом угнали в каторгу. Там и загинул, несчастный… Сгнила и порушилась мельница, перестали мужики хлебушко молоть, и лишился он, водяной хозяйнушко, тихого крова — улова родного. Старик пел про то, как, играя и сверкая на перекатах, кружась в омутах, вольно и непуганно текла река, ласкала и гладила ленковые, хариузовые спины, застившие дно; старик пел про то, как ходила ходуном, бурлила и пенилась речная течь на маковой заре, когда играла и кормилась опадающей мошкой оголодавшая за ночь белорыбица; как весело резвился он, молодой, удалый, то загоняя рыбьи табуны в невода и сети, то отпугивая, ежли рыбак не глянется, ежли хвастливый больно, ежли прямо в икромёт закинул мережу, ежли петров корень к гайтану не подвесил — не боится изурочиться, не почитает его, хозяйнушку речного, ежли не сотворил кудесы – из  первого улова не откинул ему, водовику, пару хвостов, ежли…табачку не бросил хоть на один понюх, да и мережу не обкурил богородичной травой, но перво-наперво… ежли согрешил накануне лова, не покаялся, не помолился, не выпарился в бане.
 Пел дедка и про то, как щемило душу страхом и печалью, когда из ближнего села доплывал колокольный звон, и поминались времена, когда он, светлый и обласканный, обитал в небесах среди любовной силы. И уж рождалось покаяние…

Уж тут злое горюшко людское да кидалося,
В речку синюю, да славну речку…

— причитал старик по-кликушьи, сложив истраченные, обвитые синими жилами, коряжистые руки на провисшем животе, —

Славна реченька да сволновалася,
Вода с песочком да спомутилася…

*   *   *

Хозяин когтистым пальцем подманил к себе Гошку  и, косясь на старого водовика,  что-то прошептал Наглому в ухо, и тот вразвалочку, куражливой походочкой подвалил к деду.
— Сгинь с моих глаз, — отмахнулся от него дед.
 — Что ты, старый пень, всё ноешь да ноешь, скрипишь, как мельничное колесо — слушать тошно, — огрызнулся в сердцах Гошка Наглый, которому не досталось ни девы водяной, ни шишиморы болотной, — пропил, пробазлал, прохлопал зенками, всех и растащили по кустам. — Что ты всё ворчишь да ворчишь, старьё поминаш?! Счас, дед, другое время, счастливое…свободное. Народ кругом богатый, гребет деньгу лопатой.
— Богатый, он, что бык рогатый, — усмехнулся старик, — так и зыркает бесстыжими шарами, кого бы рогом запороть, кого бы облапошить.
— Не-е, дед, тебе не понять, ума не хватит. Такая жись пошла… Ешь, пей, веселись.
— Во-во, ели, пили, веселились, — посчитали, прослезились…
 — Ишь торговля-то пошла какая, и товар заморский. Кругом свобода… Ранешний рыбак из мокра не вылазил, а все голым задом сверкал. Однех харюзей да ленков трескал, а теперь все есть, что душе угодно. А ты – харюзя-а…
— Дурак ты, Гошка.
— Жора, — поправил Гошка Наглый.
—  Ежели Жора, то и вовсе остолоп… Ты, пустобай, и рыбы-то путней не видал в глаза. И сроду не увидишь. Расфуговали все хозяйство, караулить некого. Сами-то скоро передохните, как паршивые собаки. Сожрете друг друга. Жалко вас…
— Ладно, дед, пугать-то, пуганные, — анчутка беспятый засмеялся прямо в стариковское лицо, закатил пустые, белесые глаза, и старик брезгливо отвернулся – из Гошкиной пасти… налакался уже…  на много верст несло химией. — И отравой нас поили, и лесом давили, и пароходами глушили, и чем нас только не гнобили, а всё без толку — жив-здоров Иван Петров.
— И лягух-то у вас скоро не останется…
— Ничо-о, дед, проживём. Может, нас американцы  завоюют. От бы здорово – красиво бы пожили, – Гоха оглашенно загарланил. – Я буду плакать и смеяться, когда усядусь в «мерседес». Американ-бой, возьми меня с собой…   
— Ох, конец, конец  всему…
— Дед, а,  дед… поговаривают: дескать, у тебя золотишко водится. На черный день припрятано. От мельника перепало… Сыпанул бы своему внуку… Вот-вот помрёшь, в могилу же с собой не заберешь.
— Пошел вон, ш-шанок мокрогубый, — старик замахнулся суковатой клюкой. — Я те сыпану — век не унесешь.
  — Ладно, ладно, старый, не гони волну, — отмахнулся Гошка Наглый и, томно укрыв глаза линялыми ресницами, весело припомнил. – Я вот под городом, дед, промышлял. Такая распотеха, дед, умора чистая. Понаехали машины-лимузины.  Мужики и девки там. И пошли гужеваться. Ночь-полночь, девки вздумали купаться. Прямо, дед, нагишом попёрли в речку. Девки ногастые… Одну уволочил…
— Тьфу! — сплюнул старик. — Видал я этих городских соплюх, — худенны, как моя жись. Откуль им дородность брать?! С заморских консервов, ежли путней рыбы нету?!
— Есть… да не про всяку честь, — усмехнулся внук. — А что худенны, дак раз мода такая. Зато ноги из ушей…
— Как ишо рожают, ума не приложу. Вот раньше, помню, девки были — выгуль-девки, в воде не ущипнешь. Свояк мой  по Байкалу гнал рыбу гоном. Стал к берегу прижиматься. Глядь, девка на закате белье полоскат. Возле мостков забрела и… Свояк-то и думат, надо уповод ночной ладить. Хвать девку за ногу и поволок. Дак она, холерная, так его лягнула, что и по сей день без памяти лежит.
— В старо время, говорят, и вода посырей была, — скривился внук. — Ну, ладно, некогда мне с тобой рассусоливать, лясы точить. Ты мне лучше шепни на ухо, как насчёт картошки дров поджарить. Я про золотишко… Чу-ую, чую,  под пень заховал… Сыпанул бы, а я бы, глядишь, на это золотишко торговлишку отрыл. Набрал бы бы оптом спирту, курева, тово-ново и пошел бы приторговывать по деревням. Зажил бы кум королю…
— Ты меня лучше не выводи, дикошарый! — дед опять ухватился за суковатую, до костяного бела вышорканную клюку, и достал бы внука тем ботажком, поцеловал в лоб, но Гошка Наглый  отскочил от греха подальше, и уже издали пригрозил:
— Смотри, дед, не пожалел бы… — Гошка оглянулся и,  увидев, что Хозяин опять манит его когтистым пальцем, суетливо и мелко засеменил к тому на  кривых и сухих ногах.
*    *    *
Одурело вопила в дачном поселке музыка, билась в родимчике. На берегу все так же одиноко и старательно плясал хмельной мужичок Яшка; плясал и плакал. А из боярышника, вслед за Серым, пошатываясь, отряхивая юбчонку, вышла вскосмаченная дева и опять стала вязаться к мужику. Тот злобно отпихнул Милку, тут же  упавшую в траву, и снова пошел угрюмо бить копытами в измученную землю. Гошка Наглый поднял водяную деву,  испробовал что-то стильное сплясать с ней, но музыка неожиданно захлебнулась, и сразу стало могильно глухо и тревожно.
— Го-ошка-а, спо-ой на-ашу-у… — велел Хозяин, и голос его, хриплый, нежилой, раскатисто проплыл над рекой и поляной, и угас в чернеющем боярышнике.
Нежить зашевелилась, а Гошка тут же нашёл гитару, забрав её у пьяного деревенского парня, спящего под изломанной черёмухой.
— Пополнение в нашем морском батальоне, — Гошка сыро и холодно улыбнулся змеистыми губами, взял гитару, затем, подумав немного, наступил парню на горло. Тот утробно захрипел,  скорчился, погреб дернину ногами и заитих… Из кармана его топорщилась заткнутая газетной скруткой, недопитая бутылка, которую Гошка Наглый тоже прихватил и, допивая остатки на ходу, игриво помахивая хвостом, вышел на поляну.
— Можно и нашу, — настроил гитару и так захрипел, что на висках и заломленной шее вздулись жилы, и, казалось, что от натуги с ним случится  неприличное. Анчутка беспятый ревел на всю округу, бренча на гитаре со всей своей бесовской моченьки:

Лукоморья больше нет,
Дуб годится на паркет.
Так ведь нет,
Выходили из избы
Здоровенные жлобы,
Порубили все дубы
На гробы…
Ох, уймись, уймись, тоска
У меня в груди,
Это только присказка,
Ска-азка впереди…
И русалка там была…

— Милка, это про тебя, – крикнул  он рыжей деве.

Честь не долго берегла,
А потом как смогла родила.

— А ты уж, Милка, не родишь…

Тридцать три же мужика,
Не желая знать сынка,
Пусть считается пока,
Сын полка…
Ох, уймись, уймись тоска
У меня в груди…

Хозяин, довольно поерзал на горелом черном троне-пне, согласно кивнул своей рогатой головой и снисходительно похлопал.
— Бра-аво-о, Го-ошка-а…Порубили все дубы на гробы… – Хозяин набил вороно сверкающую трубку с вырезанной  бесовской личиной и, щелкнув зажигалкой, опахнул себя густым дымом.
И снова из-под коряжин, из тины болотной, из речных омутов и таежного урмана сползлась на песню, как слепни на огонь, речная, лесная, болотная нежить. Мужичок Яшка долго и тупо смотрел на выползшую нежить, потом на козлорогого Хозяина, и глаза его стали оживать, осмысляться и вдруг загорелись нестерпимой яростью, синеватым светом прожигающей тьму. Мужичок подхватил березовую жердь и, со звериным воплем крутя ею над головой, кинулся мимо оторопевшей нежити к Хозяину… Бог весть, что бы тут вышло, если бы Гошка Наглый не кинулся ему в ноги. Мужичок, выронив жердь, рухнул со всего маха, потом, опершись на руки, свирепо матюгаясь, встал  на карачки. Но тут Гошка Наглый и свалил его  подобранной жердью. Охнул мужичок, ткнулся в кочку бедовой головой и закорчился на траве, яро,  клочьями вырывая сухой  дёрн. Нежить притаилась, испуганно глядя как мужик затихает.
Хозяин опять захлопал, затем поманил к  себе Гошку Наглого и  что-то прошептал ему на ухо, искоса посматривая на одинокого водяного деда. Гошка угодливо и согласно покивал головой, оглядел присмиревшую нежить и крикнул зеленую водяную деву. Милка, отрезвев, знобко подрагивая острыми плечами, подошла,  немигаюче уставилась на Гошкины руки.
— Не боись, Милка, тебя не трону. Дельце у меня… Знаешь, надо деда потрясти. Надыбал, куда старый  золотишко сховал…
— А я тебе зачем?
— Вдвоем сподручнее, — и потише прибавил. —  Обычай  такой бесовский, ритуал — повяжемся…
Гошка Наглый тронулся к старику, вихляясь и припевая:

Если вы потонитя,
И ко дну прилипнитя,
Год ляжите, два ляжите,
А потом привыкнитя…

Старик сидел, прикрыв глаза в полузабытье тонкими, в синих прожилинах, желтоватыми веками; и, может быть,  виделось ему, будто он, невиданно полегчавший, в белом саване плывет над истерзанной землей, вздымаясь всё выше и выше: и звуки сладковатым, усыпляющим дымом кутают его с материнской и отцовской лаской; и он, кажется, даже не успел охнуть, когда холодные пальцы стиснули его горло; лишь ощутил, что уже совсем перестал чуять в себе грешный дух, что ему легко и светло, как никогда не бывало на этой измаянной земле.

*   *   *

Лёня Русак очнулся и увидел в дверной проём зимовейки взбушевавшийся мрак, потом услышал, как напористо гудит дождь. Вдруг все обмерло в жутком, томительном ожидании, и тут же лопнуло небо, раскололось с ярым железным грохотом, и  прокатился по ночи свирепый гром. В таежном хребте ворчливо затих, потом снова ударил, снова… Озаряя полнеба,  плетьми секли землю и впивались в нее молнии, и в их обмершем свете чернели кусты, пенилась, кипела река, откуда столь наблазнилось нынче беспроклому рыбаку.
Лёня Русак вспомнил, что нынче Ильин день; вспомнил, как его суеверный дед говаривал: дескать, пошаливает нечисть накануне  Громовника, и читал ему, несмышлёнышу, из ветхой книги: «На огнистом ходке могучий и седой старец с грозными очами разъезжает  из края в край по беспредельным небесным полям, и карающая рука его сыплет с надзвездной высоты огненные каменные стрелы, поражая бесов и преступивших Закон Божий сынов человечьих. Даже сам сатана трепещет перед Ильей Сердитым…»
Потом Лёне Русаку погрезилось:  Небесный Воин Архангел Михаил скачет в громе и сиянии на белом коне, с грохотом вонзая молнии в бурлящую реку, в испуганно поникшие долу черные тальники, в крыши дачного поселка и ветхой деревеньки. Как  бывало в детств,  Лёня  вдруг обеспамятел от страха,; сжался с неуемной дрожью, с воплем, готовым  вырваться из обезумевшей сути, поджидая, что молния сейчас поразит его, безвольного, опутанного грехом. И никогда еще с такой полной верой, с таким страхом, с таким ошеломляющим раскаяньем, с такими слезами не молил он Господа:
— Господи, прости!.. Господи!.. Милостивый!.. прости меня, грешного. Господи, прости-и…
Дождь лил как из ведра, и Лёня Русак не помнил, как снова забылся, клубком свернувшись в коконе спальника, и спал крепко, полно,  без снов и видений,  – тоскливые, бредовые и безысходные грезы не терзали его блуждающую, сиротливую душу. А когда проснулся и глянул из зимовья, в глаза его с небесной синью радостно и влажно хлынула сияющая листвой, омытая березовая грива. Вольно отпахнутые глаза сеголетнего чада, из коих обида, страх, отчаянье вымылись слезой до ласковой синевы… Господи!.. благодать-то какая!.. Лениво текла река, и по-над самой парящей водой лёгкими, сизоватыми лохмами кочевал  туман; тепло румянились избы деревеньки, над которой словно кружили в синеве белые церковные маковки. Неподалёку от  зимовья жилистый мужик с дородной бабой ворошили граблями валки скошенной травы, чтобы просохла и проветрилась, а у края покоса на крапивном мешке желтела одуванчиком  девчушка, старательно плетущая ромашковый венок.  И  Лёне вдруг живо, явственно увиделось свое сенокосное малолетство, и припомнилось  услышанное: «Я уйду… И с голубых небес опустится  на степь и лес зеленой мглою лето. Исповедуюсь и причащусь. Услышу, как поет младая Русь. Увижу – сон или не сон… – в моей деревне церковь, колокольный звон. Я в белом рубище, босой, бреду с косой в заречные покосы…» 
1995, 1999, апрель-май  2004


Утром небо плакало, а ночью выпал снег
Рассказ-притча

Уже бо и секира при корене древа лежит.
                Евангелие от Матфея 3, 10

По городу волочился выживший из ума облезлый пес, которого хозяин взашей выпихнул со двора. Нет, вначале он увез его на иркутскую  свалку, где среди пестрого хлама шатались …тени из преисподней… тощие одичавшие псы с изможденной сукой – обвисшее, докрасна воспаленное, истерзанное вымя ее тащилось по мусорным холмам. Хозяин вышел из легковой машины и надтреснутым, прерывистым голосом поманил пса; и тот сполз с заднего сиденья, присел подле хозяина, который закурил, брезгливо косясь на свалку. Потом нервно кинул сигарету, растер ее сапогом и, хлопнув дверцей, быстро поехал. Пес, еще ничего не понимающий, заковылял было следом на  остаревших лапах, но тут же, запыхавшись, высунув красный, парящий язык, остановился и долго смотрел в ту сторону, где пропала машина с хозяином. Пес ничего не мог понять, а чтобы не рвать душу горькими думами, поплелся в город.
Вскоре, отощавший — кожа да кости, измученный, лежал у калитки, возле богатого подворья, которое сторожил весь свой собачий век. Когда хозяин приметил пса , то в сердцах, больше уже не церемонясь, стал гнать его от калитки, кляня старую псину на чем свет стоит. Пес, приникнув к земле, еще полз к хозяину, в котором души не чаял, и даже хотел облизать его пыльные сапоги, виновато и заискивающе глядя в остуженные хозяйские глаза. Но тот прихватил суковатую палку и отогнал пса подальше от калитки, за которой носилась и гремела молодым лаем черная немецкая сука.
Пес, наконец, понял, что, верно и любовно отслужив свой век  родным людям, больше уже не нужен им; а догадавшись, поплелся, не ведая куда и зачем, не чая ни теплой похлебки, ни мягкой подстилки, ни хозяйской ласки.

*   *   *

По городу брел старик, и желтоватое лицо его, усохшее и костистое, светилось покоем. Глаза слезились и водянисто синели — ласковые, безмолвные и отрешенные. Старик  вышел из Крестовоздвиженской церкви и, трижды перекрестившись, трижды, касаясь перстом о земь, поклонившись крестам и прошептав Иисусову молитву увядшими, синеющими губами, малое время посидел на студеной  каменной паперти среди убогих.  Но не христарадничал, как обычно. Ныне старик не просил милостыню Христа ради, а лишь присел, чтобы  после заутрени утихомирилась дрожь в коленях; затем встал, с хрустом разогнул немеющую спину и побрел, томительно шаркая подошвами. И Бог весть, куда он теперь ковылял на  истомленных, сношенных ногах.
Иркутск заволокла пепельная мгла; небо, набухшее мороком, тяжело и сумрачно лежало на крышах каменных домов.  Хотя  приступил  канун Казанской зимней Богородицы, было тепло и грязно, потому что перед заутреней моросил дождь. Но старик помнил, в его давно уже сгинувшей деревне толковали: ежели на Казанскую небо заплачет, то следом за дождем поспеет  снег.
Осеннюю грязь месили сотни сапог и полусапог, озабоченных и суетливых. Ногастая, похожая на болотную цаплю, долговязая  девица прыгнула из парикмахерской, сослепу ткнулась в старика, испуганно шарахнулась и оторопела, заглянув в  разверстую стылую могилу. Но тут же очнувшись, когтистыми пальцами манерно помахала  возле брезгливо сморщенного носа и всунулась в тупорылую заморскую машину. Старик хотел что-то вымолвить …ласковое слово колыхнуло  теплым дыханием запавшие губы… но не успел и теперь виновато глядел вслед машине, обдавшей его вонючим жаром.
   Старик брел по Иркутску; авоськи и баулы испуганно обтекали его. Под стариковское линялое пальто поддувал сырой ветер; он же порой зло теребил и вздымал по-младенчески пушистые и насквозь проглядные, инистые волосы, обнажая овраги висков, какие бывают у лошадей, когда они падают в изнеможении.

*   *   *

Вот так же осенью сорок первого волочились солдаты, отходя в российскую глубь по грязным и топким разбитым дорогам. Пала в обозе надсаженная лошадь, и молоденький лейтенант, матерками отгоняя от себя жаль, своеручно пристрелил ее; и старик — тогда еще не мужик и уже не парень — глядел на палую лошадь сквозь слезную заволочь, потому что вырос в деревне при конях. Потом нагляделся на смерти; и слезы, пролившись в душу, закаменели в ней, и много нужно было послевоенных   дней и молитв, чтобы слезы растопились и пролились в душу теплым дождем, и там, робкая еще, как вешние травы, народилась любовь.

*   *   *

По Большой улице, прозванном Бродом,  тупо и медленно, сплошным и грозным потоком, словно в атаку, ползли машины; хищно сверкали нездешней, несвычной пестротой, сыто, но жадно урчали; и колыхался над ними тяжкий, угарный гул. Но для старика уже все стихло, и вместо уличного гула из пепельной, миражной бездонности …из-под церковного купола, с голубых небес… сухим и теплым  ладаном наплывали покойные, ясные звуки и, похожие на далекий-далекий перезвон колокольный, грели стариковскую душу.

*   *   *

Такие же небесные звуки потоком хлынули на русских солдат, когда со скрежетом распахнулись ворота немецкого лагеря — в синюю небесность, в церковный купол; и шли они равнодушные к жизни — может, не люди, а светлые тени, оставившие плоть позади, где бездымно темнели печи — редкие зубы в провале старческого рта,  черные и голые дерева на пожарище.

*   *   *

Старый пес  …теперь уже бездомный, бродячий… плелся по городу, припадая на ослабшие, хворые лапы и робко, просительно, с вялой надеждой заглядывая в подворотни старгородских одряхлевших усадеб, где высмотрел, как, чужеродно выпячиваясь из унылой ветхости, степенно похаживал дог, под гладкой, лоснящейся кожей которого дыбилась, властно играла упругая злая сила.
 Старому  псу привиделось далекое-далекое, гаснущее в сумраке лет, когда он,  молодой и матерый, но смирный и заласканный детишками, без  клича оборонил  хозяина,  рискуя в прыжке угодить на нож. И пес был счастлив редкой удаче — спас хозяина, выказал  собачью преданность; и он бы захлебнулся в предсмертном восторге, если бы, заслонив друга, пал наземь, истекая  дымящейся кровью.
Дог настороженно замер у черных тесовых ворот, крытых двускатной драневой крышей.  А тут из калитки, легкая, словно одуванчик, вприпрыжку выбежала синеглазая девчушка и, хлопая белесыми ресницами, уставилась на печального старого пса. Потом улыбнулась … посреди осенней мороси засветилось летнее солнышко…  залепетала, пришепетывая, на  детском поговоре, сунула псу надкушенный пряник, и тот бережно взял угощение, прижал губами, но не сглотил — то ли от удивления, то ли от робости и смущения. Девчушка присела перед ним на корточки, погладила, все так же лепеча — словно шелестели  на тихом ветру  полевые цветы и травы; и пес неожиданно улегся перед ней, положил морду на лапы и блаженно прикрыл слезящиеся усталые глаза.
Долго ли, коротко ли тянулось собачье блаженство, но тут из калитки торопливо  вышла женщина — видимо, мать девчушки, — ярко наряженная, но  раздраженная, презрительно глянула на пса, потом  схватила дочь за руку и прошипела:
— Ты  что, хочешь заразу подхватить?! Ну-ка, пошла отсюда, старая псина... помойка ходячая! —  замахнулась на пса,  потом ворчливо сказала дочери: — Пошли скорей, а то опоздаю из-за  тебя...
И подволакивая захныкавшую девчушку, женщина засеменила по улице, нервно стуча острыми каблуками. Тем временем дог, враждебно щурясь, со зловещей неторопливостью пошел на бродячего пса, и тому ничего   не оставалось, как уносить лапы от греха подальше.

*   *   *

Людская река выплеснула старика к торговым рядам, где осинными гнездами лепились лавки, где торговали нерусским, режущим глаза, а чем — старик уже давно не понимал. Да он  не глядел на пестрые лавки и раньше, а  теперь и подавно. Хотя вдруг удивленно замер возле  молодой цыганки с черными до жгучей синевы, текущими на плечи, густыми волосами, с омутными глазами, в которых  бесовским искусом  играли приманчивые огоньки. Торговка скалила бело-пенистые зубы, потряхивала вольной, полуоткрытой грудью и, весело заманивая покупателей, продавала медные нательные крестики с распятым Христом и Царицей Небесной, что свисали с руки на блескучих цепочках. Парни  в толстых, мешковатых штанах мялись подле цыганки, весело и бойко приглашали в ближний трактир. Торговка, играя плечами, постреливала  ночными глазами, и с губ ее, пухлых, вывороченных наружу,  не сползала сулящая улыбка. Но когда парни со смехом и гомоном подались прочь, осерчалая цыганка плюнула им вслед, замешав плевок на забористом русском мате. Тут же в сердцах набросилась и на старика:
— А ты чего здесь торчишь, старый... ?! —  цыганка ввернула словцо, от коего вянут, словно прибитые инеем,  даже крепкие мужичьи уши,  и старик, хоть и не обиделся,  все же пошел от греха.
Он еще постоял возле широкой  деревенской бабы, что торговала картошкой. Вдруг дивом дивным увидев деревеньку своего довоенного детства, хотел было перемолвиться с бабонькой: дескать,  утром небо плакало, а ночью Господь зимушку пошлет. Но та испуганно отпрянула от старика и  осенила лоб незримым крестом, – ей почудилось, что  дохнула холодная пустоглазая смерть,  которая нынче пошла бродить по городу. Но бабонька тут же и спохватилась, сунулась под прилавок и выудила творожную деревенскую шаньгу, затем, подумав, прибавила к ней брусничную. Гостинец, прозываемый в деревне подорожниками, уложила в пакет, а коль старик стал отказываться от угощения, то и сунула ему в широкий полуоторванный карман пальто. Старик поклонился бабоньке и, перекрестив ее, прошептал: дескать, спаси и помилуй тя, Господи Иисусе Христе.

*   *   *

В торговых рядах гремела и билась в припадке шалая музыка, а уж на каком  поговоре там пели, старик  не разумел. Раньше эта одичалая музыка напоминала ему лай и рычание озверевшей, кровожадной своры собак, которые сопровождали пленных русских солдат и рвались с поводков, чтобы дотерзать  полуживых людей. Но сейчас старик не слышал магнитофонного рыка и лая; глухим нимбом обволакивали его бездумные, пахнущие ладаном и могильным покоем, небесные звуки.
По городу брел старик, седой, изможденный, и когда ветер распахивал его пальто, изветшавшее, грубо, нитками внахлест зачиненное, то взблескивали вдруг медали, прицепленные прямо на выжелтевшую, темнеющую рваными дырами, будто простреленную, исподнюю рубаху.               
Неожиданно старик свернул в сумрачную арку; утомленно припал к грубо отесанной каменной стене, и острые щербины впились в его щеку, поросшую реденьким седым волосом. Он оглядел  арку, похожую на могильный склеп,  и на глаза ему попался перевернутый вверх дном,  решетчатый ящик из-под вина, — видимо, кто-то здесь уже  переводил сморенный дух. Старик присел на ящик, откинулся к стене и прикрыл глаза тонкими, в синей паутине, дрожащими веками. Бог весть, долго ли тянулось это обморочное  забытье,  но неожиданно старик ощутил, что к рукам его, безжизненно опавшим на колени, к холодному лицу, прикоснулось  ласковое, теплое, влажное,  до сладостной боли родное,  приплывшее в город из далекого деревенского малолетства, что вернулось к нему, увиделось и наполнило душу птичьей легкостью.
Еще боясь поверить, боясь спугнуть оживающее  видение, старик не открывал глаза, вытягивал наслаждение, потом медленно отпахнул веки и по-детски солнечно улыбнулся — рядом сидел  такой же ветхий,  как и он, сиротливый пес, облизавший ему лицо и руки. Младенчески беззубая и бездумная улыбка тронула синеющие стариковские губы  …закатный  солнечный луч согрел восковое  лицо старика; и, как бывало в  детстве, неспешно и протяжно погладил пса, почесал за ушами, висящими словно лопухи. А уж потом вспомнил  о подорожниках, которые сунула ему в карман сердобольная деревенская бабонька; вспомнив, тут же и достал творожную шаньгу и протянул псу. Тот бережно взял угощение в зубы и, положив на землю, уставился на старика вопрошающим, слезливым взглядом. Старик обнял его за шею … опять же как в своем далеком деревенском малолетстве… прижался лицом к лохматой морде и, блаженно укрыв глаза, снова впал в забытье.
Разбудил его посвистывающий шепот,  из которого вырывался  ломкий,  куражливый басок. Старик  очнулся,  вошел в житейскую память и, кажется, догадался, что рядом   целуются молодые. Они возились близко, за углом.... Не ведая зачем, старик поднялся с ящика, пошел к ним на негнущихся, одеревенелых ногах и стал молча смотреть влажно синеющими из потаенной глуби, удивленными глазами; и молча же слушал, как умолял и клялся парень, как тяжело и прерывисто дышала его подруга.
Молодые полусидели-полулежали на широкой садовой скамейке, ради греха и втиснутой промеж каменной стены и густых зарослей одичалой сирени. Прямо на земле, устланной жухлыми листьями, усыпанной сигаретными окурками и клочьями бумаги, красовалась тонкогорлая,  почти допитая бутылка вина. Молодые оторопели, словно им явилось бледное, бескровное видение из тоскливого, замогильного мира; потом девушка зябко передернула  крутыми плечами и, оттолкнув парня, села прямо, натянула на голые колени юбку. Парень — синеглазый, с коротким и настырным ежиком волос — закурил сигарету и досадливо, выжидающе уставился на старика. А тот, каясь и виноватясь, вдруг ясно и живо увидел своего сына, убиенного в Чечне, не успевшего путем отведать  жизни и давно уж оплаканного и отпетого. Вот поэтому старик и подошел к парню ближе и потянулся к нему рукой, усохшей, мелко и часто вздрагивающей. Девушка испуганно качнулась, парень же оглядел пришельца от войлочных ботинок до седой головы  студеным и острым взглядом, затем процедил сквозь желтеющие  фиксы:
— Топай, топай, батя!.. Здесь не подают.
То ли не расслышав, то ли просто не вняв просьбе, старик еще стоял с протянутой рукой и с негаснущей улыбкой, и вдруг парень  виновато опустил глаза и развел руками:
—  Прости, батя, ничего нету. Я кому сказал?! Дергай отсюда. Пошел вон, пошел...
И старик пошел из глухого каменного дворика, заросшего голой, тоскливой сиренью. В глазах его светились слезы.

*   *   *

Когда, обессилевши,  старик  осел  на заледенелую землю, забылся, то привиделась  заснеженная, въюжная степь, по которой, извиваясь мрачной и жалкой рекой, растянувшись на много верст, бредет отсутающая армия,и он, молоденький солдат, за несколько месяцев, постаревший на десять лет, волочится, угибая лицо от пронизывающего ветра. Потом вдруг оттеплело и, словно с небес, увидел он себя, малого, в белой посконной рубахе чуть не до пят, бегущего  среди светящихся росных трав и цветов, бегущего прямо к утаенной в тумане реке, из которой выплывает румяноликое солнце.

*    *    *

К вечеру черное небо  глухо прижало Иркутск к земле, и всю ночь до рассвета тихо и густо валил снег, и город, утопая в сугробах,  вымер. Лишь слышался  в торговых рядах сиплый собачий вой... Там, между двумя железными ларьками, пожилая баба-дворничиха и нашла старика. Он лежал обряженный снежным саваном для вечного и блаженного покоя, а рядом сидел пес, при виде живой души переставший скулить.
Дворничиха, много перевидавшая на своем долгом веку, не испугалась покойника; лишь вздохнула и, отмашисто перекрестившись, слезливо глядя сквозь заснеженный город в свои печали, подумала вслух:
— И то слава Богу, прибрал Господь бедного, — она перекрестила старика. — Опять же сказать, чем такая нонешняя собачья жись, дак лучше уж...— она не осмелилась продолжить, словно ангел упреждающе шепнул  прямо в  душу,  что сим  Господь ведает, и грех людям вольничать, беса тешить и дразнить да подманивать пустоглазую. — Опять же, крути, не крути, а надо померти... Прости мя, Господи, грешную...
Она еще раз шумно вздохнула, глянула на старика, белого,  как лунь, лежащего на голубовато белом, утреннем снегу. 
      
 Ноябрь, 1995

Ленский карнак
Поэту Анатолию Горбунову

Сырым летом, будь оно неладно, ухватил я в таёжке подле Байкала треклятого клеща. Смертельный он был или так себе, чепуха на постном масле, Бог весть, но только обморочного, в жару, притортали ме¬ня добры люди в заразную больницу, древние бараки которой сумрачно чернели на горе  среди высокого берез¬няка и густого черемушника. Неподалёку виднелись могилки, они были рядом, рукой подать, зазывно маячили перед глазами. Я, конечно, не шибко обрадовался эдакому соседству, — как ещё наши коновалы на кладбище больницу не открыли.
Прошлые лета, вусмерть запуган¬ный клещом, я до макушки лета, пока эта холера домовничает в лесу, и носа в кусты не совал, сиднем сидел в своей лесной избушке или уж шатался по широким, дочерна наторённым тропам; а тут поманило черемши  добыть и, даже не перекрестившись, не положась на волю Божью, кинул¬ся я в лес, ну и, конешным делом, до¬был... клеща на свою шею.
Немного одыбав, войдя в память, стал я, как и другие такие же горе¬мыки (а набилось нас в палате, как сельдей в бочке), маетно поджидать свою судьбу, — чтой-то мне скажут анализы?.. — слезливо и насторо¬женно вслушиваясь  затаённую утробу, а тоскливыми, бессонными ночами уже чуть ли не прощаясь с кровной роднёй и даже творя неловкие покаянные молитвы. Неза¬долго до того, как мне угодить в больницу, от той же злокозненной букашки помер брат моего друга, потом — ещё один знакомец, потом... так что было не до смеху. А тут ещё врач — махонький, вертлявый, по фамилии Ребенок, которого укушенные мужики дразнили Ребёнком; привалил этот врач   в палату на обход и весело так, ласково подмигивает нам: дескать, бабушка  еще надвое сказала, господа, что лучше —  в ящик сыграть или остаться калекой, на¬век прикованным к постели. Да ещё и дураком... Может, оно копытья-то откинуть ещё сподручнее, и родне не в обузу. Вот так и утешил нас до¬рогой Ребенок.
Но смех смехом, а было страшно¬вато, и мы переносили это мучительное ожидание мол¬ча и угрюмо. Помню, лишь матюгался, клял тайгу  чернявый, кудреватый  мужичок, которого позаочь звали  шашлычником. А уцепил он клеща вовсе и не в тайге – прямо   в городе Ангарске, подле харчевни, где под кустами развёл свою шашлычню. И теперь, в больнице, поджидая анализы,  пытался оборониться от хвори и печали тем, что одиноко, отчужденно и много ел, потому что харчи ему носили по два раза на дню. Вот он и жевал с утра до ночи,  со смаком запивая харч армянским коньяком. Он даже пытался задобрить нашего Ребёнка бутылкой дорогого грузинского вина… чтоб анализы ему выдали получше наших.
Так вот мы и жили, спали врозь, а дети были, как говаривали в моём селе… Но неожиданно в нашей затенённой черёмушником и березняком, сумрачной пала¬те, вроде, оттеплило, посветлело, когда вслед за молоденькой, желтокудрой сестрицей явился Карнак. Так его, Ефима Карнакова, весело прозвали в палате, так он и сам себя величал, расталмачив, что в северной глуши, откуда он родом, карнаками зовут бывалых таёжников, знающих всякую травинку-былинку, всякую зверушку-пичужку. Был он и впрямь карнаком или языком трепал, но от говора его,  от всей облички терпко пахло тайгой, — кружащим голову духом сосновой смолы, чушачьего ба¬гульника, черемши и смородишника. С лица он был чернее головёшки, какие остаются от жарких таёжных костров, скуластый, хитроглазый и  прищуристый; с рысьей вкрадчивостью, слегка враскачку ступал своими коротковатыми, кривыми ногами, будто и не по скрипучим половицам ходил, а сосновыми тро¬пами, ублажёнными буроватой, топкой хвоей. Мужики из моего забайкальского села, на земляную колодку шитые, охотников  не шибко привечали, косоротясь и вздыхая: дескать, в бане по году не моются, пню горелому молятся, ни кола ни двора, ни семьи путней. Да и какая там у охотника семья, ежли, кинув жену и ребятёшек, полгода в тайге шатается, а, придя в жилуху,  пьёт без просыху, куражится над бабой, подозревая её во всех смертных грехах;  другой раз, и за ружье хватается,  — это как допь¬ется до зелёных чертиков. Не привечали наши мужики охотников, но послушать ихние байки любили. Так вот и я…
Карнак вошел в палату, — кажется, выпимши, — картинно запахиваясь в широченный, на двоих, мышиного цвета халат, размахивая сеткой, в которой сиротливо болтались среди пачек «Примы» две-три мятые книжонки и зачем-то щербатая, прикопчённая алюминиевая фляжка.
— Ну что, да-ра-гой, тоже подцепил, — мрачно усмехнулся в смоляные усы шашлычник, с кривым, как турецкая сабля, кавказским носом.
— Кого подцепил?! — Карнак выпучил на него глаза. — Ты что, земеля, я че¬ловек серьезный, жениться собираюсь, — тут он по-свойски подмигнул сестре. — Подцепил... Ничего себе заявочки.
— Щутник, — скривился шашлычник. — Но ничего, ничего, да-ра-гой, забу¬дешь свои щуточки, как полежишь в этой больнице.
— В какой ещё больнице?! — встрепенулся Карнак. —У меня путёвка на курорт… К югу, в Гуленджан… — и, косясь на шашлычника, пританцовывая на кавказкий лад, вдруг запел на ломанном русском:

Гуленджан, Гуленджан,
На базаре лавка.
Мы торгуем баклажан,
Разный рода травка.
Мумия сидел.
Солнце сильно припекал:
На высокий на гора
Мумия вспотел.

— Грузинская народная песня "Гуленджан" в сибирской обработке…
Тут сестра его осадила:
— Вам необходимо будет приобрести лекарства, которые вам выпишут…
—А даром уж не лечат?..  Вот зять мой Коля мотанул на курорт, а через неделю шлёт моей сестре открыточку: дескать, врач тут прописал дорогое лекарство, — по триста грамм коньяка утром и вечером. Деньги, мол, кончились, пошли, Валя, рублей эдак двести. Твой Коля.
— Весёлый парень, —  ухмыльнулся шашлычник и, открыв тумбочку, стал рыться в ней, словно крот.
— И не говорь, паря, — отозвался Карнак и,  будто слу¬чайно, положил руку на плечо сестры. — Веришь, Танюха, как сейчас помню, начали мне пуп вязать. Вяжут, а я хохочу, — чикотно же. Вот и хохочу с тех пор…— отчего-то уже с грустью вздохнул Карнак.
— Устраивайтесь, — брезгливо смахнув с плеча шаловливую руку, осадила девушка бойкого на язык Карнака. — Вот только возле окошка кровать осталась...
— Танюха, да это здорово, что возле окошка.
— Почему? — чуть приметно, краями щедро крашенных губ, усмехнулась се¬стра.
— А чтоб на свиданья к тебе бегать — хоп и...
— Не выйдет... Располагайтесь. Вот ваши вещи, — сестра подала ему чёрный больничный куль. — Завтра сдадите их сестре-хозяйке. Если ночью будет холод¬но, попросите у няни второе одеяло.
— А если скучно будет?! Тут одеяло не спасет... Таня, можно один скромный вопрос задать? Вот интересуюсь...
— Что ещё? — с напускной, так не личащей ей, молоденькой, щекастой, с какой-то нарошечной серьезностью глянула на Карнака.
— Всю жись мечтал с медичкой познакомиться, — такие они все ловконькие, чистенькие. И к спирту доступ… Нет, женюсь на медичке, а то  халда попадётся, с греха с ей сгоришь... Короче, вашей маме, случаем, зять не нужен? Непьющий...
— За уши льющий, — добавил шашлычник, и по его речи мы смекнули, что он уже давно осел в Сибири.
— У мамы уже есть зять, — усмехнулась сестра, скользом оглядев Карнака с ног до головы и, похоже, дёшево оценив его.
— Да? — Карнак почесал затылок. — Жаль, конечно… Хотя муж – не  печка, можно отодвинуть.
Сестра, чтобы прекратить игривое пустобайство, стала наказывать:
— Сейчас няня принесёт банки, на них всё будет написано. Сдадите мочу...
— Куда идёшь? Иду к врачу. Чего несёшь? Несу мочу... Помереть здоровеньким хочу.
— Поэт? — опять скривился шашлычник.
Карнак не ответил, но допел расчатую кавказскую песню:

На высокий на гора
Мумия сидел.
Тучка туда сюда ерзал:
Мумия замерзнул.
Гулинджан…
Если на гору залезть,
И с неё бросаться,
Очень много шансов есть
С жизнею растаться.
Гуленджан…

Сестра, улыбнувшись было, тут же смахнула с лица смущенную улыбку, построжала:
— Прекратите… Надо сдать анализы на сахар, и...
— А зачем на сахар-то?! Я его сроду не ем — зубы берегу. Белая смерть... Ну, ладно, ближе к телу. Так во сколько, моя бравая?
— Что во сколько? Мочу сдать?
— Какую мочу?! — Карнак весь сморщился, горестно закатил глаза, но тут же хитро разулыбался и привычно подмигнул сестре. — Я говорю, во сколь встречамся-то? На¬до часы сверить, — он манерно отмахнул рукав, и огорчённо сплюнул. — Фу ты, черт подери, свои золотые на курятнике оставил.
— Устраивайтесь, — властно приказала сестра. — И чтоб тихо было. Не ме¬шайте людям болеть. А шуточки свои будете в деревне шутить, когда... выпишут, — она досказала с мрачным намёком,
— О ти,  какие мы сердитые. Я к вам всей душой, а вы ко мне…
— Чтобы после десяти все были в постели, я проверю, — тут сестра  развернулась юлой и уметелила из палаты, осерчало стукотя высокими копытцами.
Когда дверь захлопнулась, Карнак  пропел:

Я с матаней спал на бане,
Журавли летели,
Мне матаня подморгнула,
Башмаки слетели.

*   *   *

Освоившись в палате, он распахнул окно прямо в сырые после до¬ждя, пахнущие черёмухой, синеватые сумерки, и, усевшись на подоконник, запалив сига¬рету, хитровато и прищуристо оглядел нас, тоскливых, настороженных, ни на минуту не забывающих о напасти — о клеще окаянном.
— Так вы что, мужики, все укушенные? — с радостным дивом спросил он.
— Нет, на курорт приехали, в Сочи на три ночи, — напомнил шашлычник, и, плеснув коньяку в тонкий стакан, завинтив пробку, спрятал бутылку в тумбочку.
— Но ничо, ничо, мужики, — даже не глядя на шашлычника, стал успокаивать нас Карнак. — Бог не выдаст, клещ не съест. Как моя мама го¬ворила, Царство ей Небесное: на всё воля Божия, кому сгореть, тому не утонуть… От тоже напасть, а! Такая, паря,  махонькая, а до чего зловредная. Меня от, врать не буду, и медведь драл, и геолог с  ружьём гонял, и волк рвал, и сохатый  бодал, и ничо, жив-здоров Иван Петров.
— И медведь драл, — улыбнулся шашлычник, зажевывая выпивку сыром.
— Я, паря,  врать не люблю. Но вот как-то раз, помню... Ладно, потом доскажу… Мужики! — он по-бригадирски оглядел нас. — Как тут у вас насчёт картошки дров поджарить? Короче, закусь есть? У меня тут такая настоечка — м-м-м!.. с ног сшибат и от мужской немочи помогат, — он выудил из сетки свою мятую фляжку, зазывно потряс ею, и в ней глухо пробулькало. — Пантокрин чистый, на оленьих рогах настоянный, — чтобы понятней было нам, тёмным, растпорщил пальцы над головой. — Но знахари говорят: дескать, ежели с оленьими рогами туго, можно и на своих настоять, — Карнак подмигнул нам, покосившись на шашлычника, который, посасывая лимон, смакуя, прихлёбывал коньяк. — Ну, что, есть чем занюхать?.. 
Я и студент-журналист, которого Карнак пробозвал Доцентом, —нашарили в тумбочках мало-мальскую закуску и потом до глухой ночи слушали охотничьи побаски, какие наш Карнак выуживал одну за другой, словно фартовый рыбак хариусов из речного улова . Заливал, конечно, без зазрения совести, да ещё и таким кондовым говором, — короче, артист по жизни… Шашлычник равнодушно послушал, да и завесил уши наушниками, включив крохотный магнитофончик, под музыку которого и задремал. И вдруг начал так храпеть, что, вроде, аж стекла задребезжали.
— На пожарника сдаёт, — покосился на него Карнак и поцокал языком — храп захлебнулся, стих.
— А тяжело, наверно, одному в тайге? — спросил Доцент, не сводя с Карнака восторженно-округлённых глаз и даже кое-что исподтихаря чиркая в свой завет¬ный блокнотик.
Усмотрев такое дело, Карнак велел не прятаться, а писать открыто,  со слов.
— Можешь печатать, но, чур, гроши пополам… Эх, ты бы мне на воле бражёнки выставил, у-у-у, я бы тебе такого набухтел… С меня же роман мож¬но писать. Да… Я бы и сам тогды-сегды чего накалякал, да буквы не все помню. Кончил три класса да два коридора...
— Тоскливо, наверно, одному в тайге? — пытал Доцент. — Вы же по мно¬гу месяцев охотитесь.
— Да… — притворно вздохнул Карнак. —Оно конечно скушновато... без бабы-то... Другой раз, паря, так  прижмёт, хоть волком вой... Да и посудачить не с кем. Вот у меня собачёшка водилась, — Туманом звать, — так я два месяца с ей калякал в зимовье. Однажды спрашиваю: «Може, хватит нам, Туманушко, по тайге бегать, соболя промыш¬лять?..» И вдруг… — тут Карнак округлил глаза, нагоняя  страху, — и вдруг пёс мне и отвечат: «Однако, хватит, Ефимушко...» Ну-у, тут уж я смикитил: раз собака по-человечьи заговорила, — всё-о, надо бросать охоту, на жилуху  подаваться. Крыша едет вместе с рогами... Тут уж я, паря,  ноги в горсть и дёру.
— А как у вас на медведей охотятся? — спросил Доцент.  — Говорят, раньше сибирские мужики на медведя с рогатиной ходили. Без ружья... Я вот много всяких басен слышал, а серьезно?
— С рогатиной! — Карнак высокомерно засмеялся. — С рогатиной… Я их голыми руками брал. На музыку. Музыкой, паря,  можно кого угодно оморочить, даже и медведя… Помню, шишковал по осени, орех кедровый промышлял; и, грешным делом, прихватил в кедрач патефон, пластинками затарился ладно, — люблю, паря,  добрую музыку послушать. И вот шишек наколотил, стаскал к табору, начал обрабатывать, отвеивать и калить на костре. Ну, и пластинку завёл, — Фёдора Шаляпина, — "Эй, дубинушка, ухнем…" И вот шишки шулушу под Шаляпина, увлёкся чо-то, и вдруг огляделся… мамочки родны!.. — неподалёку четыре медведя… на пеньках сидят, Шаляпина слушают. Сперва-то я страсть как испужался, — ружьё в зимовье, а Бог знает, чего у этих медведей на уме. Потом, паря,  гляжу, смирно так сидят, покачиваются под музыку, слёзы вытирают, — видно, пробират… И невздолго после этого подваливат ко мне мужик из зоопарка: дескать, медведя бы нам молоденького, ребятишкам казать. И деньги, паря,  на бочку – три  тыщи… Счат-то я бы послал его подальше, где Макар телят не пас, а тогда молоденький ишо был, — в поле ветер, сзади дым, да как раз гроши позарез нужны были, —избу рубил… "Ну чо, — говорю, — по рукам. Будет вам Михайло…В поселок приведу, а вы уж  его принимайте." Зашёл, паря,  в кедрач, вот так же патефон завёл. Гляжу, один любитель привалил, присел поодаль. Тут я патефон беру, и — по тропе. И он за мной. Идём. Как пружина в патефоне ослабнет, я опять заведу, — музыка наяриват. Медведь плетётся следом, подпеват маленько… А перед поселком на поляне завёл я Моцарта, медведь прилёг и задремал. Тут его в клетку и заволокли…  Жалко, конечно.
Доцент так заливисто, по-детски захохотал, что шашлычник стал по-медвежьи ворочаться в постели и  забористо ругаться. Мы  притихли.
— Вам можно сказки писать, — прошептал Доцент и со вздохом прибавил. — А жалко, когда бедных зверей убивают.
— Жалко, — вздохнул и Карнак. — Вот почему я теперичи и не охочусь, больше, паря,  на ягоды да на орех кедровый нажимаю…  Медведи подсобляют… Мужики же как орех добывают, — колотом  несчастную кедрину лупят со всей  дурацкой моченьки, а шишка то идёт, то не идёт, — ежели дубняк матёрый. Все кедрины, бывало, в труху измачалят листвяничными колотами. А я чо делаю… Обмажу кедрины мёдом… повыше только, и сам в зимовье. На другой день прихожу, шишки уже все внизу, торчат из моха. Собирай, не ленись.
— Как это так? — заинтересовался Доцент, держа на изготовке блокнот и ручку.
— Просто. Медведь надыбат на кедрине мёд, ну, и скребётся по ей до мёда, вылизыват. А кедрину так, паря,  раскачат, что шишки аж градом летят. На одной лесине мед вылижет, на другу переходит. Вот так напару с медведем орех и добывам…
— Ну, это всё байки, а по правде…  – Доцент не сводил с нашего краснобая веселых, восторженных глаз. 
 – Байки… – усмехнулся Карнак – Да мне бурундук однажды шишки добывал. Да… Вернее, каюсь, приворовывал я у него. Как-то, паря,  подхожу к толстой кедрине, гляжу: бурундук на ветке сидит – тоже орехи добыват. Шишку оторвет и кинет вниз, а сам глядит, запоминат, куда упала… Вот он, паря,  кинул, я подобрал и – в   куль свой. Тот другую бросил. Я опять тем же макаром… Бурундук эдак зло прищурился, и-и-и!.. ка-ак бросится на меня!.. Едва, паря,  успел отпрыгнуть, а то бы задавил…
Доцент, по-детски,  заливисто отсмеявшись, опять пристал к Карнаку:
 – Нет, но  расскажите что-нибудь про охоту… серьезно.
— Серьезно-то... — Карнак снова отпахнул окно, за которым влажно светились в ясной ночи и призрачно мерцали свечовые березы. — Верно что, наплетут с три короба, а сами живого зверя в глаза не видали. Разве что в зверинце. Вот кого, паря, жалко, так жалко. Доведись-ка любому из нас в клетке пожить, — вот, навроде, больницы нашей, — от тоски взвоешь. Я волю люблю, тайгу… Но привыкают... и люди, и звери — все привыкают. Мы в  бетонных клетках живём, а высели нас в тайгу,  —  пропадём же, без тепла и света, без тёплого сортира... Вот и  зверя, того же медведя,  который в клетке родился, выпусти его на волю, — он походит-походит да назад в клетку и попросится…
  И пошли было выплетаться затейливые кружева новой байки, но в это время с возмущенным стукотком каблуков-копытцев влетела наша взбешенная сестра, — хохот услыхала.
— Вы что, совсем уж! — почти прошипела она, боясь говорить в полный го¬лос. — Вы знаете, сколько сейчас времени?! Если через минуту не успокоитесь, пеняйте на себя. Всё доложу главному. Мигом у меня повылетаете. Карнаков, сейчас же слезьте с подоконника и закройте окно. И опять в палате курили?!
— Дак не в затяжку, моя бравая.
— Закройте окно, и чтоб через минуту  спали.
Карнак взялся было за створки окна, чтоб запахнуть их, но тут же замер, сладко прижмурился, с шумом, всей вздыбленной грудью вдыхая запах волглой листвы.
— М-м-м... — укрыв глаза, в сладостном изнеможении замотал головой, — ка¬кой запах после дождя. И черёмуха цветёт... А не погулять ли нам, Танюша?.. Я бы тебе, моя бравая, такие стихи почитал, какие ты сроду не слыхала.

Твои глаза — пронзительная осень.
Сияй, сияй, прощальный свет любви!
Летит с ветвей осиновая озвень,
Но ты ее разлукой не зови.

Перебирает солнечные струны
Задумчиво и скорбно старый лес;
Кружа листву, поют речные струи,
Что создан мир из боли и чудес...

Я не шибко подивился на то, что Карнак заговорил стихами, — даже  на своём недолгом веку и коротком волоку  я встречал  «бичей», любивших пофилософствовать, залить байку, прохрипеть стих  из Есенина либо про Луку-матюжника.
Сестра немного послушала, дивясь на эдакого больного и, кажется, даже против воли завлекаясь в напев стиха, потому что уже мягче велела:
— Закройте, пожалуйста, окно и ложитесь спать.
— Кончай базар, — подал скрипучий голос и наш шашлычник.
Карнак тянуче, с едким прищуром уставился на него, и тот вначале было встрепенулся, но тут же и сник под напористым, колючим, ничего доброго не сулящим, каким-то дремучим, диковатым взглядом.
— Тут женщины рядом лежат, — сестра показала на стенку.
— А мы им болеть мешам, — подсказал Карнак.
— Они же завтра на меня пожалуются.
— Ладно, моя бравая, падам... Спят усталые игрушки, мишки спят... — напел Карнак. — Легли?.. Ручки вот так сложили, как покойники. Глазки закрыли, дышите ровно, в две завёртки...
— Зря вы веселитесь. Положение у вас очень серьезное.
— Очень?! — он испуганно вытаращил глаза и тут же рассмеялся. — Ничо-о, Таня, ничо. Как батя мой пел: помирать нам рановато, есть еще сионисты в стра¬не... Нет, Танюша, мы с тобой ещё споем и спляшем. Верно? — он начал потеш¬но вихлять боками, дергать руками, как если бы держал вожжи, при этом еще и частушку выдал:

Старичок-покойничек,
Помирал во вторничек,
Ему стали гроб тесать,
Он вскочил, давай плясать...

— Кошмар, цирк какой-то, — сестра не утерпела и засмеялась.
— Русский мужик — это тебе, Таня, не лекарь-аптекарь клизмы ставить. Русского мужика запросто не свалишь. Он ить, зараза, и в гробе ногой дрыг¬нет...
 — Додрыгались... — многозначительно ухмыльнулся шашлычник.
— Ну, всё ложитесь, — ещё раз умоляюще попросила сестра и, сердобольно покачав голо¬вой, вышла из палаты.
Когда дверь с тихим скрипом притворилась, Карнак — он, кажется, боялся замолчать, остаться один на один со своей бедой, — протараторил нам еще несколько частушек, какие в народе зовут соромными, потому что не рассчитаны на нежные девичьи уши. Со¬ромные я почти все призабыл, а вот про двух нерусей осе¬ла в памяти мстительным осадком, да простит Господь; но больно уж много в ней таилось кровавого смысла:

Едет Троцкий на козе,
Свердлов на собаке,
Троцкий Свердлову сказал:
— Мы с тобой казаки.

Опять возмущенно заворочался в кровати, заскрипел пружинами наш шашлычник, и укушенные, посудачив шепотком, вернее, послушав ещё баюнка-охотника, потихоньку, под нудное, что капель из худого рукомойника, бурчание шашлычника наконец угомонились.

*    *    *

Снился мне цирк... Медведь в русской расшитой по вороту рубахе, зажав в лапах бутылку, хлещет сивуху прямо из горла, потом берёт гармонь и, отча¬янно развалив меха, наяривает «комаринского».Публика ржет, уливается, а лица — бледные пятна с черными провалами ртов. Подле медведя в ночном до пят плаще с красным подкладом, в черной ермолке суетится дрессировщик — на обличку не то врач Ребенок, не то наш шашлычник, чернявый и курчавый, носатый мужичок, не то злодей Свердлов либо Троцкий. Мельтешит дрессировщик перед медведем, то сахарком побалует, то бичом ожгёт; и вот, вроде, все терпение у медведя вышло, заревел тот обижен¬но, бросил гармонь, лягнул ногой бутылку и пошел восвояси. Но чернявый, визжа не по-русски, выхватил кривую секиру и оттяпал  медведю ла¬пу...
И вот уже ночная деревенька подле леса; стылый месяц, синеватый снег и длинные, чёрные тени от заплотов и ветхих изб;  свет погашен, окна темны, — будто избам выжгли глаза. А на отшибе у самого леса красуется избушка на толстых курьих лапах, и там возле горящего камина сидит в за¬тейливом кресле всё тот же чернявый;  сутулится, глухо укутавшись плащом,  и читает книгу, разложив её на коленях, — книга в чёрном переплете, а в книге сплошные закорючки, звёздочки. Топится камин, кровавые отблески огня плещутся по замшелым стенам, паутинным углам; на жарких углях бурчит варево в кот¬ле, и баба, похожая на ведьму, то помешивает поварёшкой в котле, то прядёт шерсть, поплёвывая на пальцы и  таинственно бормоча себе под нос. А по деревне, по синеватому снегу, мимо чернеющих изб ковыляет медведь, тяжело опираясь на деревянную клюку и подволакивая липовый протез. На нём всё та же русская,  расшитая по вороту рубаха. Бредёт медведь-инвалид по спя¬щей, будто вымершей деревне и хриплым, отчаянным, грозным голосом причитает:

Скрип-скрип-скрип липова нога,
Тук-тук-тук деревянна клюка.
А земля-то спит, а вода-то спит,
Одна баба не спит,
На моей шкуре сидит,
Мою шерсть прядет,
Моё мясо ест...

И правит медведь прямо к избушке на курьих лапах...

В сказке медведь задрал мужика с бабой, и, может, так же случилось бы в моем сне, но я неожиданно проснулся на краю ночи и увидел взлохмаченный силуэт возле открытого окна, печально и одиноко чернеющий на фоне жёлто-белой, отечной луны. Мне трудно было разобрать в мутном, реющем свете лицо Карнака, хотя и  приблазнилось, что тот плачет, — такая знобящая мою душу печаль была во всей его обмягшей, присутуленной спине, в опавшей на грудь голове. Потом, даже оторопев от такого дива, я увидел, как он трижды бережно перекрестился, после чего мне отчётливо услышалось:
— Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного... —  пов¬торив трижды Боговы слова,  ещё что-то шептал взахлеб, но уже нельзя было понять слитый в шелест, быстрый говор.

*   *   *

Первым из палаты увезли нашего бедного шашлычника, и, когда до нас долетела горькая весть, мы искренно переживали, напрочь забыв о былой неприязни, и даже исподтишка, молча помянули его: Царствие ему Небесное, прости, Господи, его пригрешения вольныя и невольныя….  А в тот день, когда меня выписывали,  Карнака, мокрого от пота, впадаю¬щего в беспамятство, перевели в отдельную палату, — помирать, как мы прикинули про себя. На прощание он без всяких пояснений сунул мне тонень¬кую, размером в мужичью ладонь, книжечку стихов, и каково же было наше изумление, когда мы прочли на обложке его фамилию, — Ефим Карнаков, когда увидели на карточке его скуластое, хитроглазое, не то брацковатое , не то тунгусоватое лицо. Книжку листали, читали по кругу даже те, кто шарахается от поэтических сборников, как от чумы; читали вслух и про себя; и веяло от стихов  смолистым сосновым духом, гудели в поднебесье кедровые вершины, пели на синеватом рассвете Божьи птахи, лаяли на хребтах могучие гура¬ны , и стелился по-над чушачьим багулом, над мхами и кошкарой сизоватый ды¬мок костра, и тоненько сипела, кружила хвоинки закипающая вода в котелке.
В городе шумном осень
Жар-птицей по скверам скачет;
Никто обо мне не спросит,
Не вспомнит и не заплачет.
А здесь, над прозрачной Русью,
В снега, где живу теперь я,
Весь день голубые гуси
На счастье роняют перья.

Я перечитал это стихотворение раза два, как бы чуя в нём вещее и печальное провидение самого поэта.
Перед тем, как выйти на волю,  пытался пробиться в палату Карнака, но  неудачно. Лишь видел мельком нашу сестру Татьяну, сидящую возле него, под самой системой-капельницей, что-то тихо и ласково говорящую ему, низко склонив голову.
Когда меня освободили из больницы, я, грешным делом, недолго переживал за Карнака, недосуг было, — я кочевал с семьей в деревню на долгое жительство. Слепыми, степными вечерами, под волчий вой пурги я нет-нет да и листал книгу горемышного поэта, вычитывая строки, павшие на душу.

Ослепший дом — на брёвнах накипь солнца.
За полем обомшелые кресты.
Как дикий конь, в лугах туман пасётся,
Седая грива льётся на цветы.
…………………………………..
Чайка над милым селом
Солнечным ангелом въётся,
Всё, что мы видим кругом,
Родиной нашей зовётся.

И, может быть, этот баешный парень, стихотворец  замутился бы в моей  памяти, но такое случилось диво дивное, когда после нескольких зим и лет, оказавшись в Иркутске и залетев на большой поэтический вечер в городской театр, я вдруг увидел его целым и не¬вредимым, — видимо, ещё не исполнилось его назначение, заради которого далась ему жизнь и был дарован певучий голос, чуть приглушенный, хвойно-мягкий, вкрадчивый и потайной, будто свет в закатном сосновом лесу.
Народу в театре набилось битком, — любили тогда поэтические вечера, — и Карнак в верблюжьем свитере чуть не до колен, с отвисшим воротом, но всё такой же ладный, крепко сбитый, стоял посреди сцены, — а будто у своего родного села на солнопёчном угоре, — и читал, рукой отмахивая строки в сумеречный зал.

Хорошо у нас в зимовье!
Печь в углу красна от жара.
И к столешне изголовьем
Возле стен приткнулись нары...
Сохнут мокрые обутки,
Рукавицы, опояски...
Сыпь, напарник, прибаутки,
Я — охотничьи побаски!

Пока он, простецки почёсывая затылок, ероша волосы,  прикидывал, чтобы ещё вычитать, к самой сцене пробилась девушка с цветами, и она ещё не обернулась лицом к народу, а уже  почуял, — Татьяна, сестрица наша.

 Яро вода клубится
В покатях грозных рек.
Талая голубица
Сок пролила на снег.
………………………
Падает с кердра озимь.
Калтусы — голубы.
Звякают звёзды оземь
И о сохачьи лбы.

Он читал с высоких подмостков, и люди гулко хлопали, а мне поминалась на¬ша больничная палата, и окно в мягкую, влажную ночь, хмельно пахнущую черёмуховым цветом и хвоёй; и ночь таяла на глазах, и тихое, желтоватое вызревало утро.

1989, 1991, 2000.


Очарованная явь
Или подледный лов хариуса на Байкале

Брату моему Александру Байбородину

Сколь уж зим пустомельных блажил я о подледном лове хариуса на Байкале, но отупляющая, опустошающая душу, житейская колготня,  пропади она пропадом, мерт¬вой хваткой держала в своих цепких когтях. Буреломом городились поперек рыбал¬ки бесчисленные дела-делишки, коим не виделось ни конца, ни края. Но однажды Ефим Карнаков все же сомустил ме¬ня на зимнюю байкальскую рыбалку, и почти силком вырвал из клятой житейской суеты.
И вот уже позади усталая земля, впереди мартов¬ский Байкал.
То ли сон, то ли очарованная явь: неземное без¬молвие; ледяная степь в снежном покрове, широко и вольно утекающая в блаженно синее, вешнее небо; ис¬кристая бледность суметов на солнопеке, от которых ломит глаза и вышибает слезу; странные и бесплотные видения среди миража; приманчиво зеленеющий на облысках нагой лед, выскобленный ветром, и торосы, бес¬крайними, вздыбленными грядами раскроившие озеро вдоль и поперек.
Баюкая, навевая ямщичью дрему и сладо¬стную грусть, от темна до темна маячила перед нашими глазами ледяная степь. И так три дня, пока мы через Малое море, заночевав на острове Ольхон, потом — на мысу Покой¬ников, где ловили бормаш — приваду и прикормку для хариуса, скреблись к Ушканчикам. Ушканчики... Так умиленно величают на Байкале северные островки, где, баяли рыбаки, водилась уйма зайцев, ушканчиков, по-здешнему.
То наши две легковушки», вспоров шинами закрепший наст, вязли в пушистых суметах, то нам приходи¬лось – словно  озерный хозяйнушко кружил, – загибать  многоверстные крюки, объезжая щели, дышащие темно-зеленой, потайной водой; щели встречались узенькие, какие мы проскакивали махом, и пошире, которые нуж¬но было огибать. Через одну из них, так и не доехав до ее конца или начала, нам пришлось прыгать.
Хозяева машин, высадив нас, рыбаков-попутчиков, и, может быть, про себя крестным знамением заслонив свою жизнь, изготовились к прыжку; и если одна ма¬шина, где посиживал за рулем удалой парень, легко перемахнула щель, то другая, где правил пожилой, сте¬пенный мужичок, грохнулась задним мостом на край полыньи, зависла над пучиной и лишь потом — мы стояли бледные — с натужным ноем, испуганным стоном вы¬ползла на лед. Мужичок — Гаврилычем звать — выпал из машины огрузлым кулем, белый, как снег, и долго стоял, томительно приходил в себя, пугливо косясь на щель, которая, блазнилось, ширилась на глазах, манила к себе, и в ней с хрустом и тоненьким, льдистым пере¬звоном поплескивалась растревоженная пучина.
— Не-е, мужики, это, паря, не рыбалка, а... — Гаврилыч складно  матюгнулся  и тряхнул головой, словно от озноба.
Ефим Карнаков — или просто Карнак — по-забайкальски прищуристый, забуревший на озерных ветрах скуластым лицом, жалостливо спросил:
— Ну как, Гаврилыч, в штанах-то сухо?
— Тьфу на тебя!.. — старик осерчало сплюнул через левое плечо, чтоб угодить в нечистую силу, и, кряхтя, полез в машину.
Подмигнувши нам, сунулся туда и Карнак и, легкий на слово, безунывный, потом всю дорогу потешал нас, посмеивался над Гаврилычем, разгоняя дорожную ску¬ку.

*    *   *

Потом мы вздыхали о нелегкой доле нынешнего рыбака. Все маятней и маятней дается  любителю-удильщику даже некорыстная рыбалчишка: все меньше остается укромных, уловистых, диких вод, про какие Карнак хвастал: дескать, край непуганых рыб и бичей; да и сама рыбка — особливо речная да вот еще байкальская, — чтобы выжить, стала шибко хитрой,  не в пример досельной, неразборчивой, прожорливой, готовой клевать и на голый крючок.
 – Откуль  же рыбе-то путней быть, раз вы угробили природу?! – укорил нас Гаврилыч.
Карнак огрызнулся:
 – А  ты, Гаврилыч,  что, в космосе ошивался… Гляди-ка, мы природу гробили, а он бороздил воздушный океан...
– Не  жалеете свою землю, нехристи поганые, – ворчал Гаврилыч, тиская руль, настороженно высматривая едва набитую среди суметов колею, иссеченную морщинами.
 – Да, нету теперь ранешней рыбы – кипели речки… – загрустил было Карнак, но тут же и повеселел, припомнив или уж на ходу сочинив байку завиральную. – И ведь до чего дикая была… Помню, шатался я, паря, на Северном Байкале… Груза сопровождал. Там как раз БАМ зашевелился... И вот прилетел из Нижнеангарска в Уоян. А с Уояна махнул еще верст за тридцать в тайгу, в край непуганых рыб и бичей. От, паря, где рыбалка-то была!.. Там бригада мост через речку ладила, ну, я к ним и припарился. А дело  вышло по весне — багульник на сопках зацвел, проталины на речке... Ну, приехал, паря. Гляжу я, это, а у мужиков прямо на бельевой веревке ленки да харюзя вялятся. От, думаю, дурья моя голова, а!.. Не смикитил удочки взять... Ну чо, паря, делать, давай у мужиков шукать. Дали мне уду, а крючок голый.
«Ловко – говорю.  – Уж  и на голый крючок берет...»
«На советский берет…» — отвечают.
«Какой ишо советский?..» – спрашиваю.
«А такой… Вон от флага лафтаки отдирам, наматывам, и вроде, клюет…»
А я и то, паря, диву дался — висит над вагончиком флаг, не флаг — рваная тряпка, мочало. Смехом еще спросил:
«Какая тут власть, мужики?..» – и на  флаг кажу.
«Закон – тайга, – говорят, – медведь  —прокурор.»
« Ну, тогда  ладно, мы к медвежьей власти привычные. Верная власть...»
Но чо делать?.. «Прости, – говорю, – родная  партия и советская власть — нужда прижала…» Да и клок оторвал от красного флага... И веришь, Гаврилыч, намотал  красну тряпицу на крючок, и тока, это, в проталину уду бросил, – ленок  из-подо льда ка-ак даст!.. Едва жилку не порвал. На три кила потянул… И мигом я, паря, с полкуля накидал. А ленки-то, ленки-то, Гаврилыч, во!..— Карнак на полный отмах раскинул руки. — Тебе такие  не снились… Поклонился я красному флагу и кормилице нашей советской власти…
  – Мели-и, Емеля, твоя неделя, – отмахнулся Гаврилыч. – Язык -то без костей. Вот таких, как ты, Ефим, и зовут — холодные рыбаки. Которые на языке ловить мастера. Сядут за стол, винища надуются и таких ловят харюзей, что  диву даешься. А как до дела,  удочку-то не знают за какой конец брать…
  – Ничо-о, Гаврилыч, будем посмотреть, кто кого переудит. У меня нынче такие мушки — твоим-то и де¬лать нечего возле моих… Такую закуску  сгоношил – сам  бы в охотку слопал… До третьих петухов шаманил с этими мушками – куколки вышли, любо-дорого поглядеть, а того дороже заглотить… Но ниче-о, два, три пуда всяко разно добуду…
Гаврилыч снисходительно покосился на хвастливого Карнака:
 – Кулей-то мало взял… вранье собирать.
Карнак засмеялся:
  – И  вот, Гаврилыч, до чего же  на Уояне рыба дикая жила — как бык, на красну тряпку кидалась…А теперичи и не знаеш, какую нитку ей, хо¬лере, намотать...  У меня братан…  тоже рыбак заядлый… Так у него этих ниток – вагон  и маленька тележка. А ему все мало. Как-то с им в очереди стояли за эфтим делом, – Карнак  лихо щелкнул се¬бя в кадык, – Вижу, братан мой к девахе вяжется. Хотя и  женатый, паразит… А парень из себя бравый, кудрявый. Деваха-то и разомлела, глазками постреливат. А братан ей: мол, девушка, можно вас попросить?..  Девка лыбится, как сайка на прилавке, глазками поигрыват: дескать, можно, если осторожно.
«Тут, значит, такое дело… — братан ей толмачит. — Короче, можно я у вас из шарфа пару ниток выдерну?.. Я, мол,  рыбак, мне бы такую нитку на крючок  намотать. Мушку замастрячить… на харюзей…»
Но тут, паря, девица аж взвилась:
«Ты,— говорит, — не рыбак, а чудак...»
А братан ей:
«Ишь, какие мы нервные… Ну, ежели хо¬чешь, можем  и выпить, посидеть… Но сперва бы ниточку  из вашего шарфа…»
Деваха фыркнула: дескать, пошел-ка ты!.. козел душной.
Крепко обиделась, бедная... Так вот, в добром шарфе, либо в путнем свитере лучше к братану  не ходи, — мигом нитки повыдергиват…
Слушал я Карнака и тянул свою вялую обиженную думу: да-а, теперь, когда речки поугробили где вырубками в устьях, где сплавом, где пахотой, когда рыба осталось с гулькин нос,  это же художником надо быть… народным,  чтоб  обмануть омуля либо того же хариуса. Это же надо со всякими оттенками, в четыре нитки намотать мушку, потом расчесать гребешком, распус¬тить, да так приглядисто, так вкусно ее сгоношить, что, вроде, и сам бы клюнул за милу душу… А так  и выходит: хоть сам и потчуйся таким гостинцем вместо хариуса.

*    *    *

На Большом Ушканьем острове жил о ту пору мой товарищ – за  погодой присматривал,чтоб не шалила, а по весне нерпу промышлял, — был он и добрым знакомцем Карнака, потому мы и дунули на заячьи острова. Перед рыбалкой мы с приятелем до третьих петухов колдовали над мушками, и вышли они, чисто куколки, любо дорого поглядеть, а того дороже заглотить. Ан нет, не тут-то было.
 – Ишь небо-то вызвездило, – прижмет завтра мороз, – упредил Карнак, придя со двора. – Поморозим сопли на льду. А ежели хиуз или сиверко  задует, дак и вовсе проберет до костей. Овчинная доха не спасет…
 – Ничо-о, дело привышное, – махнул рукой Гаврилыч. – Лишь бы рыба тянула, лишь бы фарт гузном не повернулся.
 – Будет тому фарт, кто с бабой перед рыбалкой не грешил, – улыбнулся Карнак. – А ты, Гаврилыч, опять не удержался, баушку к печке прижал…   
 – Тьфу на тебя, ботало коровье, – привычно и беззлобно сплюнул Гаврилыч и пошел укладываться спать возле печи.
Выехали ни свет, ни заря; перебрались с Ушканчиков под самый коренной берег, задолбились в торосах, кинули по жмене бормаша в лунки, и пошли тут мои напарники тягать хариусов — благо, и глубь  с локоть — а у меня молчок, хоть ревушком реви. Уж и со¬вал хариусам под самый нос мушку, когда ложился среди замерших ледяных заломов, когда и азартно, до забве¬ния, до сонного беспамятства, разглядывал, как, тем¬нея спинами, бродят взад—вперед степен¬ные хариусы — чудилось, опусти руку в лунку и хватай их за жабры; потом и бормаша вывалил им с три ко¬роба, и мушкой поигрывал и так, и эдак — все впус¬тую, даже и глазом не ведут. Правда, один здоровен¬ный такой, которому я назойливо совал мушку, даже на спину ложил, которому я вслух жадно и моляще шептал: дескать, клюнь, милок, клюнь, чего тебе стоит, а мне радость, — вот этот хариус прищурился, вглядел¬ся в мою мушку, пошамкал беленьким ртом, усмехнул¬ся, вроде; мол, поищи дурака в другом озере, — да как саданет мушку своим матерым хвостом, та аж прилип¬ла ко льду, а я с перепугу даже шатнулся от лунки. От варначьё, едрит твою налево!..— матюгнулся я в сердцах, потому что злая меня охватила досада.
Побранил я варнака,побранил, да и махнул рукой на холодную рыбалку, пошел считать ворон, что слетали с безмолвно чернеющих прибрежных листвяков и, оглашенно каркая, вились над лунками Гаврилыча, где заколодевшие, припорошенные снегом, топорщились хариусы, будя во мне лютую зависть.
Обленившись, перестал я расчищать свою лунку, затянутую снежным куржаком, и лунка подернулась тоненьким ледком. А жилка, замороженная, вся в катышах, торчала кривой проволокой; и не верилось в чудо чудное, что она может вдруг пружинисто натянуться и заиграть над клюнувшим хариусом. Пробегая мимо меня к машине, Карнак сочувственно спросил:
— Ну, как, паря, рыбка плавает по дну, хрен поймаешь хоть одну?
Видимо, я слишком мрачно, обиженно глянул  на него, потому что Карнак стал утешать меня:
— Ничо-о, терпи, казак… вернее, рыбак. Терпи… Жди… Жди, жди — рыба должна подойти.
И уметелил. А мне ничего не оставалось, как, одолев гордыню, брести на поклон к Гаврилычу — тот удил неподалеку — и просить его из милости, чтоб показал свою мушку. Гаврилыч, уже подхваченный суетливым, тряским азартом, быстро сунул мушку к самым моим глазам, и не успел я толком разглядеть, как  тут же и кинул ее в лунку.
Эдак тянулось до обеда, и я, не добыв и захудалого хвоста, сидел возле лунки туча тучей. А когда собрались чаевать, Гаврилыч с едва утаенным самодовольством, важно поучал меня, – сжалился, сердечный:         
— Надо, Анатолий, такую мушку накрутить, чтоб на бормаш личила, и чтоб красивше бормаша была, и тогда… и тогда же, холера, брать не будет, тово-ново бы ей на лопате.
.Доступно растолмачил, и все стало ясно, — надо хариусам тово-ново  на лопате...
— А вот я, мужики, на Тихом океане удил, — припомнил Карнак.
— И кита заудил, — улыбнулся молоденький паренек, хозяин легковушки, по фамилии Кот.
— Зачем кита?! Тоже на подледном лове, в Амурском заливе... У меня брательник во Владике живет, тоже рыбак добрый, вот он меня и вытащил на рыбалку. А я перед тем брательника спрашиваю: дескать, как на Тихом океане-то рыбачат?.. На что ловят: на мушку, на бор¬маш, а может, на блёсенку?..  «Да-а… – рукой машет, – у нас на Тихом океане рыбачат точь в точь, как  у вас на Байкале: приезжаешь, открываешь, наливаешь... можно чок¬нуться».
Кот, услышав про открываешь, наливаешь, тут же азартно потер руки:
 – Что-то ноги стали зябнуть, не пора ли нам дерябнуть?
Карнак, выпить не дурак – мастак, неожиданно поморщился:   
 – Сам не буду и вам не советую. Лучше чаю горячего.
 – Верно, по рюмочке чайку… за рыбацкий фарт.
 – Вы как хотите, а я не пью…
 – За уши лью…
 – Почему? Выпить можно, ежли осторожно. А на рыбалке я не пью, извини уж, да-ра-гой… Рыбалка… Тут уж, паря, выбирай: либо рыбу ищи, либо водку глуши. Так от… А водку пьянствовать можно и в городе, ежли в кармане бреньчит… ежли деньга ляжку жжет. Охота на природе, махнул на дачу, под малину залез и поливай ее, родимую… пока не сдохнешь… А на рыбалке же как? Выпьешь, потом ходишь, как чума огородная – не рыбалка уже, а… Добрая рыбалка, паря, она ить покрепче водки и послаще бабы…
 – Так уж и послаще… – игриво повел плечами Кот.
 – Послаще… Не даром о рыбаках поют: кто женой не дорожит, тот над луночкой дрожит…

*   *   *

Напившись горячего чая из термоса, сменил я мушку по совету Гаврилыча и уже веселее потопал к своим лункам, чтобы, если и не удить, то хотя бы зариться на этих зажравшихся поросей, когда они,набежав, быстро склевывали бормашей, которыми я щедро, словно на откорм, потчевал их.
Гаврилыч же ворон не считал и не дивился на хариусов; что-то подшаманивал со своими удами, да всё подергивал, потаскивал рыбу, расхаживая промеж добычливых лунок. Я же, горемычный, чтобы вновь не запалить в себе обиду до слез, старался лишний раз не глядеть в его сторону, хотя всей озябшей на хиузе спиной остро и отчетливо чуял, как выметывал старик очередного хариуса.
Я, кажется, призабылся и плыл сквозь ласковую теплую дрему; вспоминалась летняя рыбалка на родных Еравнинских озерах, потом — моя маленькая дочь, по которой я скучал, даже если расставался на день; потом в дремотном воображении стал нарождаться рассказ об этой рыбалке… и вот тут  услыхал истошный, матерный крик Гаврилыча…
Верно баят добрые люди, что и на старуху бывает проруха: пока Гаврилыч удил возле меня, с крайней лунки вороны украли чуть ли не с десяток рыбин и перетаскали к себе в прибрежный лес. Одна ворона как раз и греблась к чернеющим листвякам, держа клюве хариуса, который взблескивал на ярком, но холодном солнце.
Матерясь на чем свет стоит, размахивая медным сачком, каким вычерпывают ледяное крошево из лунок, потрусил наш старик оборонять оставшихся хариусов; и долго потом клял ворон и весь их варначий род до десятого колена и суетливо пихал оставшуюся рыбу в крапивный куль. А варначьи птицы, как он их в сердцах окрестил, всё кружили и кружили над его бедовой головой или похаживали рядом, подскакивали, будто носимые ветром, да, кося лукавыми цыганскими глазами, каркали. Сначала, —  благодарно:
— Кар-р-р, Гавр-р-рилыч, благодар-р-рствуем!..
Потом — властно и настырно:
— Кар-р-р, кар-р-р, Гавр-р-рилыч, Гавр-р-рилыч р-р-рыбы, р-р-рыбы!..
Что уж греха таить, тут я  повеселел, да же оттеплил, глядя на Гаврилыча, который ругался  с воронами и казал им то кулак, то яростный кукиш, потому что ворье изловчилось и с другой лунки уперло пару рыбин. Наконец, Гаврилыч устал лаяться, пристыдил ворон и даже пушнул в них снежным комом, но черные птицы, словно дворовые куры просящие зерна, ходили за ним по пятам, провожая от лунки к лунке.

*    *    *

Ловили Гаврилыч с Карнаком, ревниво косясь друг на друга – кто кого переудит;а мы с Котом  зарились на фарто¬вых рыбаков, томили душу. Приятель мой, житель Ушканьих островов, с которым мы крутили беспроклые мушки, поудил с утра и, плюнув в лунку, уехал домой на мотоцикле. Кот начал злиться, и тогда Карнак сунул ему свою самую, как он побожился, рабочую муш¬ку и посадил на самую рабочую лунку; и пошел тот тягать харисов, пока не оборвал крючок после резкой, заполошной подсечки. Карнак побурчал, но оторвал от сердца еще одну мушку — тоже, вроде, ходовую. Во¬обще, у рыбаков такое в заводе, чтобы каждый сам беспокоился о своих удах, и у редкого можно выманить ту же мушку прямо на рыбалке. И не жадность тут, вроде, а  рыбачье суеверие — и суеверие давнишнее.
Я каким-то дивом все же выдернул пару хариусов-задохликов, и как отрезало — видимо, только и плавали в Байкале  две дурные рыбешки, сдуру и сослепу клюнувшие на мою уду. Верно рыбаки посмеиваются над собой: дескать, на одном конце червяк, на другом дурак...
Дурак... И тут неожиданно и живо увидел я на одной из лунок взъерошенного волка, опустившего хвост в воду и, довольно, хвастливо озираясь, ждущего поклев¬ки.Затосковавший от безрыбья, озябший, волк был так  похож на меня. Потом я увидел, как его — или меня?.. — промороженного, хлещут бабы коромыслами, как он — или опять же я?..— лишившись хвоста, с оби¬женным воем трусит по заснеженному льду, и одна лишь дума распирает его жаркий череп: ну, лиса, етит твою налево, доберусь я до тебя, выделаю шкуру... А уж после привиделось, как по-над берегом плетется кляча, седая, в снежном куржаке, запряженная в сани, и лиса за спиною дремлющего старика Гаврилыча выкидывает рыбеху на проселок...
Я уже отупел от такой скудной рыбалки, перестал ощущать себя среди синеватого снежного безмолвия — кто я и где я?..— и, положив  про себя на музыку, рас¬певал на все лады, уже и не чуя и не слыша песни:
Кто женой не дорожит,
Тот над луночкой дрожит...
Вот и жена помянулась теплым, редким словом: эх, думаю, какой лукавый понес меня на зимнюю рыбалку за сотни верст, чтобы сопли здесь морозить; посиживал бы сейчас возле жены, попивал чаек...
От скуки решил я сходить в береговой лес, глянуть в заметенную снегом зимовейку, какую чудом высмотрел под кривыми листвяками; и когда я проходил мимо Карнака, тот вдруг замахал рукой, подманивая к себе.
— Ты глянь, паря, чо деется на белом свете! — удивленно пуча глаза, заговорил он и показал мне муш¬ку.— Дал ее Коту, Кот ее сдуру оборвал, а счас вытас¬киваю хариуса, гляжу — мать тя за ногу! — у него две мушки торчат из пасти. Моя и та, какую дал Коту. От ловко, дак ловко… Всю жизнь рыбачу, но такого… Ежели губу поранишь, рыба потом близко к удам не подхо¬дит. А тут прямо с оборванной мушкой — крючок аж в губу впился — и другую мушку хвать. А я ее сразу узнал — она у меня самая рабочая...
И то ли я шибко жалобно глядел на фартовую мушку, то ли сам Карнак от удивления расщедрился, но только всучил он мне эту пеструю обманку: дескать, на, лови, парень, нам не жалко. Схватил я добычливую мушку тряскими руками и бегом до своих лунок.
Не видать бы мне рыбьих хвостов, как своих ушей, вернуться на Ушканчики с полыми руками, если бы не эта мушка, —  спасибо Карнаку,— на которую я успел до потемок вы¬удить десятка полтора добрых хариусов.

*   *   *

А уж мягкие, исподвольные сумерки распушились и вызрели в чернолесье среди худородных, печальных листвяков и крученых берез, редко и коряво торчащих среди топкого снега; вечерняя тень с рысьей вкрадчи¬востью сползла с крутого яра в ледяные торосы, где еще плавал рассеянный закатный свет, и будто пеплом стал укрываться засиневший напоследок снежный кров. Тишь была полная, неземная...
Мы еще постояли возле машин, прощаясь с гасну¬щим днем, поминая его добрым словом, кланяясь озеру. Карнак вздохнул, как бы освобождаясь от рыбачьего азарта, и сказал:
— Ну, слава Богу, поймали маленько, и на том спасибо, Господи. И дай Бог, чтоб завтра клевало.
Набело смывается в памяти случайное, будто слезной байкальской водицей, и от зимней той рыбалки мало что запомнилось, но осело навечно ощущение полного, голубоватого, снежного покоя и безмолвия, когда наши утихомиренные, полегчавшие и осветленные души парили в синеве вешней и дремотно нежились над спящим озером.

1987 г.

ДВОРНИК
Сказ о захолустном писателе

Всплыло  солнце   над байкальским хребтом, над сумеречным чернолесьем, домовито, с хозяйским прищуром оглядело землю:  серебристо играет чешуйчатая  рябь на ангарской стремнине, тает  густо-зеленая, лешачья  тень под высоким становым  берегом, теплеет  рыжий суглинистый яр, издырявленный норами, откуда выпархивают,  заполошно снуют  по-над самой рекой стрижи, и,  ухватив мошку либо зоревого комара,   ныряют  в дуплица, кормят прожорливых чад; просыпается  скошенный луг на яру с гладко очесанным  зародом сена,  оживает прибрежная деревня-малодворка с вековечными седыми избами, матерыми амбарами, «черными» банями, ладными завознями, сеновалами, людскими и скотными дворами.
Взошло  красно  солнышко из  таежного хребта и обмерло,  словно румяная со сна, щекастая молодуха, провожая в поле буренку, вдруг сомлела у поскотинных ворот, блаженно и бездумно отпахнув глаза, омытые ключевой водой до небесной синевы: Божушко ты мой милостивый, экое райское  диво разлилось по утренней земле.
Вот и  Краснобаев Иван,  молодой заправский дворник, напару со светилом ласково  озирает  чисто прометенную… вылизанную  усадьбу в музейной деревне-малодворке Тальцы, потом прячет метлу под высокое крыльцо, чтоб не искушала проказников,   – дальше положишь, ближе возьмешь, и, чуя в душе лад, в мышцах отрадную усталь, смущенно улыбается – блазнится дворнику: жена  богоданная,  синеокая, с русой косой на млечном плече,   выглядывает из зорево пылающих окошек, любуясь Иваном.  Не  шибко и красовитый, не франтишко завитый – пучеглазый и носатый, большеголовый и осадистый, вроде, в корень ушел,  но работящий,  домовитый,  двужильный, не мужик,  яремный бык, на коих бабы в войну целик драли, пашню пахали.  Не  присядет, сердечный, от темна до темна пашет в поте лица, чтобы ей  доля да холя, чтоб и чадушки-оладушки зрели, спели, наливались силушкой, набирались ума-разума.  Чуя  спиной ласковый погляд, степенно, вразвалку шагает Иван к  свежерубленным баракам, что желтеют на угоре,  за картошечным клином, буйно истекающим белым, сиреневым цветом, за ручьем, что утробно журчит в лохматой кочкаре и густой осоке. В янтарно смолистом бараке  Иванова тенистая дворницкая камора, утаенная черемушным и боярковым плетевом …отрадно жить в глухой и прохладной тени, когда на воле – белый  зной, плавящий душу и память. В  каморе той, сменив метлу на гусиное перо, куда впихал черный стержень, в горьких и сладостных  муках    денно и нощно плетет Иван сказы и бывальщины, а то и на простушку-повестушку замахнется, а как испишет мелким бисером светло-серые четвертушки,  – отстучит  исписанное на машинке. 
Выйдя за деревенскую околицу, Иван  замирает …вроде, зов нежно колыхнул ухо…  снова   оглядывает музейные подворья, похожие на ряженых мужиков и баб, и снова плетет им песнь, заздравную  и заупокойную, словно взаправдашней деревухе-вековухе, которую Иван запечатлеет на своей гремучей и скрипучей ветхозаветной  машинке. И будет такой зачин…

«Не ветшая  в насмешку над мертводушным и душным,  бетонно стылым жильем, столетние  избы мудро и покойно,  с погостовой отрешённостью от жизни, красуются на  ангарском яру, вросши в берег закаменевшими, лиственничными корнями, словно и не рубили их мужики русские,  а   избы взросли из земной тверди и заматерели,  как  взрастают и матереют кряжистые листвени,  солноликие сосны,  подпирающие  небесный купол.
Подле  русской сибирской избы  явственно чуешь сухой, белесый, протяжный и распевный лад крестьянских будней: вот заголосил бывалый петух, ревниво подхватился молодой, задорный, и, разбуженный певнями, зоревый свет с виноватой поспешностью стирает с морщинистых венцов ночную хмурь, увеселяет сруб золотистым теплом; вот в стайке глухо взмыкнула корова, ей подтянула соседская, потом вдоль улицы поплыла рассветная песнь пастушеского рожка; а вот щекастая, розовая со сна, дородная молодуха опустилась по лесенке из сеновала и, смущенно оправляя сарафан и выбирая из волос приставшие сухие былки, счастливо улыбается, вспоминая чаровные сны, любуется утренней синеве, потом, схватив ведра и коромысло, раскачисто плывет к реке, над которой стелется молочный туман; а вот, напоивши коня, вздымается с яра  крутоплечий мужик, при виде молодухи замирает в седле, но не зарясь греховно на  бабье обилие, но дивясь чадородной мощи, что сродни хлебородной матушке-земле. И, осенив себя крестным знамением, воскликнет мужик: «Господи, Иисусе Христе, столь благолепны и обильны земля Твоя и людя Твоя…И жить бы нам в ладу и любви, и славить Тебя денно и нощно…»

 – Не-е, паря, рассказ не выйдет, разве что, очерк о малодворке…. – говорит Иван писателю, что  поселился в душе и разуме.   
 Давненько, с той поры как искусился сказительством, с головою утопая в воображенном мире, облекая мир в словеса, Иван беседует вслух  сам с собой, да к тому же вдругорядь   толкует сразу и за себя,  и за героя либо уж за собрата по несчастному ремеслу, согласного и   супротивного. Случается, забормочет, затокует на людях, сам того не замечая, потом спохватится, оглядится виновато, узрит, что люди удивленно и сострадательно косятся на него, благо,  не крутят пальцем  у виска: дескать, не все дома у паренька, к соседям ушли и  загостились. Вот и ныне поразмыслил вслух:   
 – Доведу очерк до ума…  какой уж есть умишко, доведу до русского духа… какой уж есть, и запечатлею в слове… какое  уж Бог дал, а там, глядишь, и –  очерковая книжка,  и можно в Иркутске счастье пытать, а можно и в столице, чем леший не шутит…
Облачая словесами сказ, витающий в распаленном воображении, бредет Иван мимо бревенчатой церквушки – привезли с Илимского села да неверно собрали – алтарем к солносяду, а перебрать  руки не доходят. Вот про церковь из родового села Укыр, как ее боголюбцы созидали, а христопродавцы сокрушали, и вызревает,  наливаясь зерном словесным, то ли боль,  то ли  быль… 

 «В  уездном селе Укыр, как поминала бабка Маланья и мать,   потом, уже созрев, воображал Иван  в редкие часы душевного предрассветья,— жа¬ром горели в закатном солнышке купола и маковки белокаменной церкви во Имя Спаса, самой благолепной на  сотни верст по старомосковскому тракту, пробитому сквозь тайгу и степи от Верхнеудинска до Читы. Церковь призрачно  мерцала перед задумчиво-осветлеными, обмерщими  глазами Ивана, ласково слепленная из синеватого вечернего марева, в изножье своем бережно укутанная миражным выдохом сморенной за день земли, отходящей к летнему сну; оживала церковь, в кружевном убранстве похожая на раскидистую березу в серебристо-синей изморози,  с крестами, облитыми багрецовым зоревым светом. Зрел Иван сие  и слышал, будто из  поднебесья,  как негасимо плыл над озером, над березовыми  гривами, над приболоченными полями и  таежным хребтом протяжный, с переливами, влекущий, синеватый колокольный звон.
И виделось Ивану горделиво и завидливо, как мужики-мастеровые с постом и молитвой, с русским великотерпением, в Божием озарении лепили ее по кирпичу, яко ласточки гнездовье; и вдруг стылой змеей вползало в душу  сомнение духе своем и праве возводить храм Божий, и обессиленно висли руки плетьми; но, помолясь, перекрестясь, плюнув через левое плечо в харю ляда нечистого, зрели мужички омытым и ожившим оком церкву во   всей ее лебяжьей белизне и тонкости, во всех ее по-русски щедрых, теп¬лых и певучих кружевах; зрели мужички в православном озарении грядущую лепоту и поспешали обратить видение в явь, чтобы из рода в род тешила церква и очищала зрак человечий — око души, и что¬бы грела Русь забайкальскую любовь к Отцу Небес¬ному и брату земному, чтоб не выжглась палящими мо¬розными ветрами надежда на спасение и покой,  вечный и блаженный.
Строили церковь в уездном селе Укыр не один год, порушили в считанные дни, — ломать,  не строить; и негде было отвести душу от тоски и теми, на любовь изладить и земное терпение, потому что вместе с уездной разорили церкви и в волостном селе Погромна и в Сосново-Озерске; благо, что хоть иконы выжили по избам, и это оберегало от последней предсмертной кручины.»

 – Роман бы напахать,  – вздохнул Иван, припомнив описание церквей, уездной и волостной,  –  и туда про церковь…   Хотя…  –  Иван болезненно сморщился, – хотя… как это описание в роман вставишь?!  – шибко  уж откровенно, в лоб, газетой  припахивает...  Да и веры мало… в Царствие Небесное – на земле жить  охота …  Может,  переписать?.. Ну,  посмотрим…
Говорит Иван тихо,  сам с собою,  вздымается от ручья тропой, едва пробитой среди колосящейся травяной кудели;  поминает с улыбкой: давнишнее лето, когда  гостила в Тальцах  малая дочь Дарья, еще не вставшая на ноги…  Ивана вдруг выдернули  на усадьбы,  и пришлось  Дарью с собой волочить; вначале нес на горбушке, а потом решил пустить на вольный выпас.  И  вот   ползла дева по тропе вслед за ним; и то ли Иван счастливо заплутал в озаренных думах, то ли заболтался сам с собой, то ли залюбовался летней благостью, но вдруг обернулся назад и не высмотрел Дарьи на тропе. Испуганно метнулся назад,  – пусто, огляделся вокруг, и лишь по раскачиванию луговой овсяницы смекнул, где  Дарья пасется и как далеко от тропы учесала, хотя и ползком. Догнал, сволок на тропу и порадовался: слава  Те Господи, мать не видала, а то бы вся изворчалась: «Вот и доверь ему дочь?! Ребенок в крапиву залезет, а он и ухом не поведет, глазом не сморгнет. Писа-атель…»
Вспомнилось с умиленной улыбкой: на закате вдруг спохватился, что завтра день рождения  у Дарьи, а подарка не припас, запамятовал, а теперь и некогда, да и не на что:  в кармане – блоха на аркане, а в холодильнике мышь повесилась от голода, холода. И тогда присел Иван у горящего комелька, призадумался, пригорюнился, глядя, как синеватые, зеленоватые багровые листья огня колышутся над жаркими углями;    и отроческим сном привиделась  лесная сказка…         

«Дивная вышла сказка: в тайгу наладился дед Савраска. Землянику собирать, кости древние размять. Глянул в окошко: у калитки лукошко. Может, ребятёшки подкинули кошку?.. Узнать охота, вот и выбежал дед за ворота. Дивится: чтой-то в лукошке том шевелится?.. Разматал дед пеленки, а там – девчонки-дарёнки. Обрадел дед Савраска  да бабке Малахайке сказал: дескать, Боженька детишков послал…»

Вставил Иван в машинку тонкие берестяные листы, отпечатал сказку и, добела прокаливая  на печных углях   шило, пустил по бересте травяные кружева, а потом, пробив гильзой дыры, сшил листы берестяной тесьмой.  Когда посинели сумеречные окошки и в боярышнике заголосили  зоревые птахи, красовалась на письменном столе лесная сказка. Припомнил Иван сказочную ночь, грустно улыбнулся: голь на выдумки хитра.
 Ныне  проходит  мимо сухостойной сосны; пестренький дятел со всей птичьей  моченьки  долбит сушину – аж труха летит. Глядя на дятла, трудягу-работягу,  Иван озаряется:
 – Так вот на кого я похож, на дятла… Тоже долблю…  денно и нощно стучу,  стучу. Корм   добываю. А корм…    – Иван усмехнулся горько.   –   В год по копейке, станешь богатейкой… Как он, бедный,  живет?  – пожалел Иван дятла.  –  Семейный ли, холостой, бобыль? Баба-то есть? А то, поди, некому и приласкать, трудягу …
Войдя  в тенистую  дворницкую камору, Иван блаженно оглядывает жило:  матерый двухтумбовый стол со столешней, обитой зеленым сукном в линялых чернильных пятнах;  брусовые венцы с рыжими куделями мха,  Боженька в красном углу, подле – Царица Небесная со святыми. Не столь из веры, сколь из красы избяной и повесил, потому что вера Иванова, без упования на Царство Небесное, – вера земная, похожая на суеверие, и молитвенные печали его, увы,  не о загробном и вечном, но о земном и суетном …   От божницы  по стенам – коренья…     Пестро  и сумрачно в древесном плетеве, словно ползучие гады затаились  на венцах, готовые однажды оплести хозяина и удушить; надо бы содрать и спалить, но рука не подымается – вроде, красиво. Лешачьи и русальи, сказочно сплетенные,  добела выгоревшие на солнце, гладко вылизанные прибойной волной, коренья обратили  жилище  в таежную зимовьюшку  колдуна-суевера. 
Возжигает в печи берестяные кудри и, подкидывая мелких дровишек,  зачарованно глядит в огонь, – покой в душе от  одиночества.  В  бодрящем предчувствии свежего чая наливает в чайник ангарской водицы, звенящей и прозрачной, как слеза,  и лишь белые  пузырьки оживают в закипающей воде, заваривает крепкий чай с мятой и смородинным листом. Прихлебывая чай за ветхим письменным столом, глядит  в заросли черемухи и боярки   …в густой листве пестро и заливисто поют Божьи птахи… думает: Господи, милостивый, так мало нужно простому человеку для счастья: испить душистого чая, и душа уже подрагивает в азартном нетерпении  –   сочинять охота. Поется  на ангарской пабереге, где  и воля, и холя, и доля; дома, в каменой клетке, среди пестрого грая, молчит омертвелая душа.
Отпихнув на край стола печатную  машинку,  придвинул пачку серой писчей бумаги, почесал тонко очиненным карандашом в затылке:  за что ухватиться – то ли поминать отцов покос, то ли воображать церкву.  Думает Иван, смекает, а уж на вытертом зеленом сукне выплетается слезливая роковина  про злочастного дворника  Иова Горюнова. 
 – Надо, чтоб на меня не шибко смахивал, хотя бы уж обличкой,  – спохватывается Иван,  – а  ежли спросят:  с кого срисовал эдакое чудечко на блюдечке?.. не с себя ли?.. отвечу: нет, в мятежных снах приблазнился, из  обиженного духа слепился…  А работушки – непочатый край, пахать да пахать, боронить да сеять, а потом полоть, чтоб плевелы зерно не заглушили, а уж читатель пожнет, что уж Бог пошлет.
Блазнится, часок пролетел, а уж полдня кануло в реку, и подле печатной машинки сметалась взъерошенная стопа исписанной бумаги; полистал, глянул бегло, наискось, – что-то, паря, не то, а что не то, понять не смог;  решил весь черновик вдумчиво прочесть…

 «…Мелкий, по самое чело забородатевший мужичок Иов Горюнов…  (Может, фамилию  поменять?.. шибко уж откровенная, горемычная – Горюнов, а потом, Иов… – кажется, библейский святой, да к тому же  еврей –  махом завернут: мол, юдофоб, сеешь  рознь;   ну, ладно, имя, фамилию  потом придумаю …), Иов Горюнов,  пожизенный дворник,   на свою беду и сухоту впал в сочинительский искус, напластал крапивный куль стихов и прозы, а куда сбыть, не ведает; мыкает  горе – недаром и Горюнов,  робко, заискивающе повиливая хвостом, скребется в печатные дворы, но все беспроку,    поцелуй пробой и вали домой, не солоно хлебавши. Ишь попер со свиным рылом да в калашный ряд. Махаешь  метлой,  и махай (Махай или  маши?..  Ну, ладно, и так сойдет – живой  поговор…»). Иов  вспоминает обиженно, как явился непрошенным гостем к нахваленному прозаику и стихотворцу   Иннокентию Гнедому, прихватив винца и бычьего холодца,  – хитромудрый,  вызнал исподтишка: Кеша выпить не дурак, пьянчуга, можно сказать, а фамилия Гнедой – в  художной богеме, во хмелю удумана: шумели же   Белый да  Черный, отчего бы и Гнедому не пошуметь. Иннокентий Гнедой, вечно похмельный и вечно хмельной,  не церомонясь,  похлебал винца, отведал бычьего холодца, и, блаженно ззатянувшись трескучей «примой», с высока  гвардейского роста оглядел  мелкого Иова, словно муху, и  басовито прогудел сквозь густую смоляную бороду:   
 –  Ну, батенька, нагородил ты частоколов и тынов – не продраться,  – Иннокентий Гнедой вырыл из бумажных отвалов папку с горюновской рукописью, стал развязывать тесемки, а Иов, глядя на родную папку – ныне в мутных пятнах и разводах –  буркнул про себя: «Всю папку изнахратил – селедку на ей пластал, сковороды ставил,  подлец…».  –  Ну, вот, проза… Начнем с ее…  Стилистика – я те дам, можно в «Крокодил» посылать,  я бы  и напутное словцо черкнул: мол, вгрызаясь в русскую стилистику, в муках творчества, нарожал  Иов Горюнов шедевры, которые так увеселили меня посреди скучных будней… Да-а, с тобой, брат, не соскучишься…   Я даже выписал,  не поленился…   Ты послушай сам, что ты городишь, - Иннокентий Гнедой, ерничая, гнусаво забубнил с листа.  –  «Я со своими розовыми от холода щеками и бьющимся, как воробей в силке, сердцем садился на холодную, словно душа красавицы, лавку…»  Или вот еще… «Нижняя челюсть отпала – около  стола, похожего на тощего инвалида, стоял голодный бродяга». А дальше и вовсе ужас, огнь, сера и скрежет зубовный:  «... Вдруг Толя палкой выудил из-под пола грязный   череп   с   останками   зубов и волос...   Я подумала, что и мой череп будут так же катать палкой по земле»… Да-а…   –  вообразив полуголый череп, Иннокентий Гнедой скорбно  почесал свой лысеющий.   –  «Башкиров продал две головы своих свиней и одну голову зятя, выкормленную в одном сарае, отчего они и подрались с зятем…»
Иннокентий Гнедой читал, и в нем копился распирающий душу,  нестерпимый смех, и он силком его сдерживал, а уж как дочел последний шедевр, то уж и дал  волю смеху, и так хохотал, что чуть со стула не упал.   Иов стал темнее тучи.
А Иннокентий Гнедой,  отсмеявшись, вытер слезы,  застившие глаза, и с тяжким вздохом выудил из бумажного вороха другую папку, потоньше.
– Ну, а про стихи что можно сказать… Ряду  стихов не хватает рядовой грамотности, не говоря уж о поэтических качествах… Но что это за стишок?! «Тучка по небу бежала,// Тучку до ветру прижало, // Горой не застилась,// над селом обмочилась…»
Иннокентий взвел очи к потолку, прищурился, воображая тучку, что обмочилась над селом, хотел слово молвить, но  опять  не выдержал и, откинувшись в кресле, хватаясь   живот,  за голову, так оглушительно заржал, что Иов испуганно отпрянул и с ненавистью уставился в раззявленный рот Гнедого,  про себя гнусаво передразнивая: «Ряду  стихов не хватает рядовой грамотности, не говоря уж о поэтических качествах…».
– Это  же надо было такое удумать, а! Запишу  на память, сгодится, друзей повеселю…    Ты, брат,  не обижайся:  поэзия – певческий  голос, музыкальный слух – есть  или нету. Есть  голос и слух, то на один талан  трудом пять добывают.  А у тебя же, батенька… темный лес, бурелом непроходимый.  Даже  не знаю, что  и присоветовать… Может, что-нибудь свежее прочтешь…  – Иннокентий спохватился и, похоже, выругал себя:  кто меня, дурака,  за язык тянул; но слово не воробей, вылетело, силками не словишь, надо слушать.  – Только, брат, одно стихотворение и покороче.
Воспрял Иов Горюнов, и, прикрыв глаза,  пошарился в памяти и стал читать с подвоем:   

—  Ваня, мне не наливай.
На меня не гляди.
Выпивай.
Я пью или не пью...
—Ага, за уши лью...
— Ваня, пей один,
хоть до седин.
Мне тоскливо,
пусть,
но я не балуюсь.
Не мараю губ,
не беру на зуб.
Если пью – до  отвала,
чтоб лежа качало...
— Ладно, хмырь, дай на пузырь?
—Были б деньжонки,
явились  девчонки –
взял бы водчонки...
—  Как не знать –
 старая ты ****ь…
—  Лаяться ты мастак,
русский  дурак.
— А ты,  вечный жид,
что в дерьме дрожит.
Конечно, пьяница тебе не мил…
—Ты,  Ваня, дебил...
 Глуп ты,
как бабий пуп,
его трут и мнут,
а он все тут.
— Я дебил,
А ты никого не любил.
И не надо,
Не надо про Бога.
у тебя иная дорога.
—Ты не видишь ни зги,
ты пропил мозги.
— А ты душу отдал
в бесовский кагал.
Я пи-ил,
но любил
всех, кроме себя.
Даже — тебя,
хоть ты и жлоб.
Дал бы тебе в лоб!..
 
Слушая коряво рифмованное плетево, Иннокентий Гнедой весь извелся от тоски зеленой, весь изъерзал от нетерпения …подвернись под руку толстая книга, навернул бы по графоманской башке…  и вздохнул облегченно, когда стих иссяк, словно булыгу в хребет заволок.
–  Наплел…антисемит кухонный. Эдакие  стишонки годны для   газетенки…Да и в газетенку не сгодятся – брань  подзаборная…
 – А   теща хвалила,  – Иов обиженно поджал  губы.
 – Да  по мне хоть Пушкин хвалил…  – отмахнулся  Иннокентий Гнедой.
 – Теща  моя –   не  Пушкин…
 – Да уж…
 – Не  Пушкин, но к литературе  имеет отношение –  пятнадцать  лет в Доме  писателей вахтерила и  всяких гениев видала. – Иов язвительно глянул на Гнедого. –   И кто они теперь?!
 – Жалко  мне тебя, Иов,  – вздохнул Гнедой, глядя на Иова сострадательно, как на смертельно хворого.   – Добрый ты мужик… Да на  какие  муки  себя обрек. Всю жизнь себе изломал, искорежил… Жил бы, женку любил, чадушек плодил, вишни садил, избу срубил, лишь бы стихи не писал. Мне кажется, ты даже и не понимаешь, что плетешь…   
Вышел Горюнов, смурной, словно в воду опущенный, подумал: «Надо было  коньяк прихватить, а то поперся с дешевым винцом да с бычьим холодцом. С коньяком другой разговор. Эх, добрая мысля приходит опосля…» И вдруг Иов спохватился, и, приоткрыв незапертую дверь,  мстительно известил Гнедого:
 – А Пушкин, между прочим, давно  помер …
 – А ты, бездарь, еще живой… – поскорбел Иннокентий Гнедой.
Хотелось Иову застрелиться из ржавого ружья либо уж напиться. Решил  напиться, а уж потом к другому стихотворцу сходить, трезвенному, который книжки читает, Пушкина знает…  А у Гнедого, похоже, грамотёшки кот наплакал…  Писатель – не  читатель… Пьянь, невежа, а изображает из себя: футы, нуты, ножки гнуты… 
Упившись зелена вина, зрит  Иов Горюнов  печально и дождливо в ночное черное окно, обиженно шмурыгает сырым носом, и  с горькой и мстительной усладой думает думу  злорадную:  «Счастье  придет и в гробу  найдет: после смерти обо мне заговорите.  Ох  да ах, руками мах: какого поэта потеряли… Волосы на голове будете рвать, а плешь пеплом посыпать». Страсть как охота дворнику умереть… понарошку и в домовине послушать, как под святыми образами, печально горящими свечами и завешанными зеркалами будут  навеличивать его други и недруги, исподтишка хлебнувшие  с поминального стола. По такому случаю Иов бы самолично сала насалил с чесночком  и самогона выгнал – не так накладно будет поминки справлять;  выстоял бы самогон  на кедровом орехе, чтоб от коньяка армянского не отличался. Мужики же любят на дармовщинку выпить, закусить, а уж на поминках сам  рок велит, и никто не попрекнет куском и рюмкой. А уж примут с устатка, тут и загомонят  все враз, не слушая друг друга. У кого язык подвешан, бойко возвестит:    «Закатилось   красно солнце, больше не взойдет, грянула зима, лето не придет! Какой  матерый талантише в домовину лег, жить бы да жить,  благо творить…  По нашей вине,  нашему недогляду, но, опять же  сказать, лицом к лицу, лица не увидать, а вот как зароют…»   Затрещите, сороки:  «какой писательский дар  не приметили да не приветили! Осиротили слово русское. Ему б не метлой махать, на соборах вещать.  Ну да, станешь лапти плесть, коли неча есть....» Вдосталь наслушавшись заупокойных вопленников да воплениц, взняться б из сосновой домовины и ласково укорить: «Что же вы, братухи и сеструхи во Христе, при жизни-то  скупились на доброе словечушко?! Чуяли, поди,   дар Божий подле вас  мается неприкаянно и необласкано.  Подсобить бы, так нет, зависть да ревность душу застили, льдом замостили… Ишь спохватились, разговорились, ваши устами мед пить, а не речи творить. Ишь, словоблуды  медоточивые, патокой залили домовину, душа слиплась… А  намедни помойными речами поливали, душеньки услаждали: повесть – не повесть, стихи – не стихи. Забыли, поносники, святыми отцами реченое: доброе слово и злых добрыми сотворяет, а злое слово и добрых в злых обращает. Вы же, родненькие, душу мою холодными ветрами выстудили, дух заледенили, печалью укрыли, ибо день меркнет ночью, а душа печалью… Ныне возопили, спохватились, да уж больно припозднились: близенько локоток, а не укусишь…»  Выбраться бы из домовины, вздохнуть жалостливо и полюбовно:  «Я  на вас, други и подруги,  обид не коплю, сам в смердящих грехах, как в поганых шелках. Простите меня грешного, а  коль уж не помер нынче, сядем за столы дубовы, за скатерти бранные, за яства сахарные, за питья медвяные, не пропадать же поминальным напиткам-наедкам…»  «Не-ет… – машет лысеющей головой Иов Горюнов,  –  не надо из гроба вставать,  –  перестанут величать, обматерят: дескать, слыл шутом гороховым, шутом и в домовину лег, и помереть-то, бездарь,  путно не мог…»

Сказ Иванов похож на бывальщину про сельского дурня, которого  весело и лукаво объегоривают ловкачи, но …ведь  нет худа без добра… за простоту и ласку поджидает убогого  дивный фарт:  полцарства  и русокосая, синеокая  царевна. Так и воображал Иван венец  слезливой повести: корявая дворницкая  судьба захолустного  писателя  венчается денежной славой, а с тугой мошной можно и царевну приглядеть в жены …гудящим роем полетят, словно мухи на мед, успевай отмахивай.
 – Нет, – решил Иван, – при таком  завершии, не венец выйдет, колпак дурацкий, скоморошина. Коль у дворника Горюнова  сочинительство – искус,  то на закате бес ему  мерзкую харю и выкажет, посмеется над  ослом.
 Сочиненный  дворник-писатель поджидает полцарства и царевну-лебедь,  а  Иван Краснобаев  – мужик  хоть и молодой, но уже не холостой; дома утомленная  нужей да стужей, дворницкая женка, два малых  ребенка, и лебединые царевны не проплывают  даже в сонной прелести. Но  Иванов герой – блажной  писатель с метлой,  тот, сердечный,  верит в сказки, и застясь  ладонью от солнца,  выглядывает в речной старице  лягушку, что скинет лягушачью надеву и обернется царевной-лебедь. А дальше в бывальщине, словно в мужичьем песенном страдании… 

«Уж Иов Горюнов  весь как лунь седой, но, подпираясь клюкой, и летом,  и весной в подшитых катанках шаркает к старице, сидит на гнилой кокорине пока не смеркнет  вечерний  свет,  щурится подслеповатыми, слезливыми глазешками в зеленоватую тину: не плеснет, не квакнет ли царская лягушка, не всплывет ли белой лебедью… А уж багровая луна взошла из кедрового хребта, взнялась к звездной россыпи, побледнела, светит чаровным стылым светом…  Шамкает Иов Горюнов беззубым ртом: «Всплынь-ко, дева-краса, лебяжья коса…»  –  слезьми просит.  И подманил-таки, всплыла нагая,  да не лебедь белая, – чернавка,   с кобыльей гривой и вороватыми цыганскими очами, – выбрела, чаровница  лунной тропой  на седой песок и манит  старика в гнилую старицу: «Гой еси, добрый молодец, князь  брильянтовой, ступай за мной в подлунное царствие-государствие; воссядем за столы дубовыя, яства медовыя, возляжем на перины пуховыя…» Прытко вскочил старик с кокорины – седина в бороду, леший в ребро, –  кинулся без памяти в старицу следом за нагой чернавкой, да  забрел  в стылый ил по одрябшие лядвии  и озяб,  одумался: «Уж ты, гой еси, моя бравая, чернявая, а погости-ко ты в моей дворницкой коморе; чай попьем, беседу поведем…». Чернавка и на то согласная; быстро оболоклась – под кустами у ней хоронилась и юбчонка, и кофтенка-распашенка, и наплечная черная шаль с багровыми цветами.
Пришли в камору, крепко выпили дедова самогона, и чернавка вылупилась на старичишку омутными очами, а там притаенно резвятся бесенята; глядит цыганушка не мигаюче да с такой въедливой любовью, что  не успел дедко обнять, приласкать хоть и не богоданную, но желанную, как и пал без память…  Под утро очухался …мама родная, лучше бы спал   вечным сном!..  поднял с лежанки разбухшую сухим жаром, похмельно гудящую голову, оглядел дворницкую камору и стал припоминать пьяный вечер: помнится, хвастал чернявке, что мужик он еще ого-го, юнца-молодца за пояс заткнет, пашет глубоко и борозды не портит, потом, кажется, хвалился, на черный день припас капиталишко,   будет она, чернявка, у него барыней, как сыр в масле кататься,  на коврах валяться, коврами укрываться.  А чернявка не верит, но ластится, и старичишко, обидясь, выдернул из-под лежанки заветный сундучок, изнутри обклеенный артистками, выворотил некорыстное барахлишко – мертвецки-бледные посконные рубахи, выжелтившие кальсоны – сунулся под сундучную обшиву и выудил из потая некорыстную мошну. Потряс хрусткими бумажками, которые крест накрест перетянул резинкой от истлевших трусов, да и небрежно, куражливо бросил мошну в сундучок, привалил смёртным бельишком…  И сейчас, вспомнив эдакую дурость, кинулся Иов к сундучку, сунул руку в потай – пусто, обчистила чернявка. И глухая, безысходная тоска одолела старого, задиковал, заорал, словно бык недорезанный, выбрел  на проезжий взвоз, пошел людей срамно лаять и плевать, а когда приплелся  в обрыдшую дворницкую камору, там безумного два дурдомовских лба  поджидают,  в белое  смиренное рубище облачают, вяжут долгие рукава на брюхе, чтобы руки не распускал да и свою обличку ногтями не изодрал … Век безбожно прожил, доброго ума не нажил – ни  Богу свечка, ни черту кочерга. Добро еще, что добры молодцы не  встретили… с колуном и гробом…»

Ох, почуял Иван:  захлебнулась бывальщина зеленой тиной, утонула в лягушачьей старице, и, как унылая старческая жизнь,  слепым одром бродит по кругу, словно в присказке: жили-были журавль с журавлихой, поставили стожок сенца, не начать ли сказку с конца…  Думка чадна, недоумка бедна, а всех тошней пустослов, и тут же вспомнил речение Тертулиана: «Берегись, чтобы те строки, которые ты написал, не были предъявлены на Суде к обвинению твоему, подписанные рукою Ангелов». Поклонился заморскому любомудру и   вырешил:  отложу горемычную бывальшину в долгий ящик, пусть отлежится,  а взамен доведу до ума повестушку – вчерне  запечатленное сенокосное отрочество, с хмелящим духом свежесметанных стогов, с пылающими закатами,  яро сияющими звездами, где блазнилась Ванюшке, рано и безбожно вызревшему, русокосая  отрада: плывет над жнивьем и тянет девью кручинушку: «Где-е гу-уляли мы с тобо-ою, там высокий лес с травою…» Достал Иван черновичок, глянул, зачитался…

«...Здесь – Захар  смотрит на прибранный луг, на островерхий зарод посередине, на притуленный к раскидистому листвяку, осиротевший после сенокоса, отцовс¬кий балаган, где скоротал не одну ночку, – здесь   и они с тятей косили, а нынче он, бедный, один с девками да малым братом управился...
А  парнишкой, бывало, копны на кобыле возил к зароду, а тятька с дедом и матерью метали сено. Иногда верхи едешь, наяриваешь пятками по кобыльему животу, иногда пеши идешь, тянешь за недоуздок Гнедуху, которая жила в хозяйстве…  А   это уж потом... потом, литовку в зубы – и  пошел плечо зудить, пока оно не разойдется, пока солнечные лучи до шершавой сухости не вылижут росу с травы, а тут и мать покличет к балагану чаевать. Отец не погоняет, но сам не присядет, и другим совестно,  –  надо, кровь из носа надо,  к Илье откоситься, пото¬му что до Ильина дня в траве пуд меду, а после - пуд навозу: трава перестоит, посыплет семенем, или – того  хуже – зарядят на Авдотью-сеногнотью гнилые дожди, жди потом дожи¬дайся погожих деньков и вороши прелую кошенину.
Парнишкой же, бывало, бредешь низом, и сморенная Гнедуха упи¬рается, машет хвостом, передергивается всей блестящей от пота кожей – пауты  донимают, и с натугой тащит копну на волокуше. А босые ноги твои по щиколот¬ку тонут в зыби, а в следы насачивается ржавая вода. Пить охота, но терпи казак, терпи... Ступни режет остро подрубленная трава-отава, пауты кружат перед но¬сом, того гляди, и цапнут окаянные; а под вечер мошка одолевает, тучами кружащая возле тебя и Гнедухи, к тому же  поедом едят тебя осатаневшие на вечерней заре кома¬ры, и хочется, до слез хочется встать под дымокур из коровьего кизяка. А еще и соленый пот застилает, разъедает глаза, и все же радостно, вольно на душе – тятьке  подсобляешь... И кажется, будто тятька лишь то и делает, что смотрит на тебя одобрительно: мол, ишь ты, от горшка два вершка, а уж подмога ладная – путный, однако, парень растет – хозяин, дай ему Бог счастьица. А уж как и в самом деле перепадет тебе ласковый, подмигивающий тятькин взгляд, так в лепешку бы расшибся, абы еще заработать такой. Бегом бы копны возил, сам бы, кажется, припрягся к Гнедухе, лишь бы тятька глянул и с улыбкой покачал головой: дескать, о дает парень, а! И утешно глянуть назад, увидеть, как редеют копешки, как подбирается, светлеет луг, точно изба у хозяйки-чистотки... и дышать все легче и вольнее...»

 –  Перебор, однако, с деревенским говорком, – размышляет вслух Иван. – Да и кружев наплел – тяжело нынешним читать, с газетами обвыклись…  Опять в журнале раздолбают: де, повесть Ваша страдает этнографизмом, фольклоризмом и словестным орнаментализмом…  – Иван слагает в уме журнальные отказы: вышло, что дюжины две схлопотал,   да все из русских журналов, к поганым и носа не совал – дверью прищемят. –  Да-а,  так и  вся жизнь улетит корове под хвост, в сплошной переписке да перезвонке с журналами. А достучишься,  одна радость: от ворот поворот, поцелуй  пробой и вали домой. Сердобольные интересуются… – тут Иван …одного поля ягода с Иовом Горюновым…  передразнил воображенных столичных редакторов: –  «Нет ли у Вас  другой какой… завалящей профессишки?..» «Есть – дворник, и Бог весть, может,   с метлой и  завершу грешный  век. Лишь бы на метле не улететь…»
Стучит Иван на разбитной машинке, долбит, словно неугомонный дятел сухостоину, из железной кружки дует чай, густой и вязкий как смола, чадит крепким табаком, и, откинувшись в сладостном изнеможении, блаженно укрыв глаза, томится грешным помыслом: «На той неделе махну в Иркутск,  всучу повесть мужикам  …может, самому Распутину?..  либо сена клок, либо вилы в бок…. Да не-е, какие вилы – ахнут…» Хотя Ивану неведомо, что и отрадней душе: хвала или хула,  и уж  довременно печалит душу переживание:  лишь бы не шибко хвалили, не смущали хвалой, когда знобит, и тело сотрясает мелкая, суетная рябь, а щеки и уши горят нестерпимым полымем, словно деревенская учителка надрала  за скоморошьи малахаи,  подрисованные  большевикам  из потрепанной «истории».
Если  удуманный Иваном дворник и писатель Иов Горюнов, искореженный бесом  зависти,  от нищеты и бесславия  озлобился и  ополоумел, Иван же не унывает, на Бога уповает: у  Бога милости много, не как у мужика горюна.  Не-е, Иван не унывает  – грех,  мягко кружит  по дворницкой каморе, мысли скрадывает, слова складывает, гадает, как вершить песнь, чтобы…   словно журавли отпели осенины в синем небе…
Снова привиделось сенокосное детство,  Иван перекрестил печатную машинку  и тронулся с Богом… но взгляд нечаянно сблудил к распахнутому окошку, и писатель всмотрелся сквозь куст боярки …«толком не видать, вечером прорежу куст»…  и углядел ромашковый луг у соседнего, свежесрубленного барака  и музейную деву Арину Родионову  с грудным чадом на руках.  Чадушко – в чем мать родила – сучит  пухлыми ножонками, машет ручонками, а молодуха, щедро созревшая,  густо загоревшая, отчего белый купальник, кажется снежным, тискает малого и  плывет по тропе к скошенной полянке, где раскинуто пикейное покрывало и согрелась шайка с водой. Молодуха с тарабарным говорком окунула малого  в шайку – парнишока  радостно загулил, намылила –  заревел телком, окатила теплой водицей из кувшина, приговаривая «с гоголя вода, с Пети худоба»  – и малый  опять залепетал. Укутав парнишонку  махровым полотенцем, молодая опустилась на цветастое  покрывало, выпростала грудь, и малый жадно приник к сосцу, а как отвалился бутуз, тут и  дрема одолела. Раскачивает мать парнишонку на руках, словно в берестяной зыбке, подвешенной к потолочной матице, и напевает:

Ой вы, котики коты,
Наняситя дрямоты
Спитя мои деточки,
Мои малы веточки…

Любовался Иван молодухой, завидовал белой завистью ее мужику, подстать женке добротному,  крутоплечему музейному плотнику Петру, и тоскливо косился на исписанные листы, на печатную машинку. «Э-эх, так и живая жизнь загинет в сочиненной, воображенной… Мне бы, деревенскому увальню, землю  пахать, жито сеять, избы рубить  да с деревенской бабонькой  ребятёшек плодить – два на году, один на Покрову… Вот она взаправдашняя жизнь, вот она красота, вот он рай земной…  Но не судьба.  Видно, жить мне в добре да в красне лишь  во сне…»
 Пришла Аринина свекровка, дородная хохлуша, и   унесла малого в барак, а молодая пристально огляделась вокруг …Иван испуганно и стыдливо  отпрянул в сумерки дворницкой каморы… подумала, подумала Арина, да и,  скинув купальник, похожий на сбрую из белой сыромяти, растелешилась на цветастом покрывале, в  сладостной зевоте изогнулась  смуглым телом, подставляя наготу усердно палящему солнцу. Ошалел Иван от эдакой красы, а когда очнулся,  в диве качнул головой: «Вот баба, а!.. троих  принесла, и никакого ущерба  – дева девой,  хоть завтра под венец….» Что греха таить, загляделся Иван на молодуху, на то и зарные мужичьи глаза... С крутым матерком,  зубовным скрежетом плюнув на себя, блудливого кота,    резко задернул шторы, вкрутил в машинку свежий лист, бездумно вперился в бумажную четвертушку, бисерно исписанную карандашом, а в голове жаркая пустота, в глазах дева маячит.  Запел было громогласно: «Святый Боже, Святый крепкий, Святый бессмертный, поми-илуй на-ас…», потом «Царя Небесного» прочел, но и молитва нынче не спасла;  долго терпел, да не выдержал, устроил щель в шторах, вгляделся, но от молодухи осталось лишь томительное видение.
 Послышался тревожный стук в дверь, явилась Екатерина Романовна, музейная начальница,  белокурая холеная  …у ней мужик  -  большая шишка…   со вздохом покосилась на печь в причудливых облаках  копоти, оглядела казенное жилье, сплошь увешанное черемушными и тальниковыми корнями, которые ангарская течь вылизала до костяной белизны.
– Иван Петрович, Вы уж меня извините, но придется Вам писать ответ на объяснительную записку Вашего соседа. Вы   Карлу Моисеичу угрожали топором?..
 Иван обомлел, оторопел  с отпахнутым ртом и выпученными глазами.
 – Я?! Топором?! Бред какой-то…
 –  Бред или не бред, но почитайте, здесь черным по белому написано: угрожал топором…
Екатерина Романовна выложила на стол четвертину серой писчей бумаги, испещренную затейливым, кудреватым подчерком. Карл Моисеич, ветхий старичишко, похоже,  из мелких служащих  …«крыса конторская»,  обозвали его плотники, бриткие на язык …   жил через стенку от Ивана и  прирабатывал музейным смотрителем – все приварок к пенсишке.  Невзлюбил Карл Моисеич соседа-дворника, а уж за что, про что,  Бог  весть; хотя, может, потому,  что, бывало, нагрянет к Ивану шатия-братия – молодые, разгульные писатели и художники,  –  и до третьих петухов керосин жгут, водку жрут; спорят до хрипоты: куда Русь-тройка мчится, коль на облучке черноглазый хазар посиживает, бичом посвистывает…  Выйдут, бывало, охладить пыл на ангарском ветру, и под звездами рядятся.  Карлу Моисеичу весь сон изломают, и без того худо привечающий на старости лет, а утром с красными, опухшими глазами надо плестись на усадьбу. И хотя богемные набеги на Иванову дворницкую камору случались годом да родом, Карл Моисеич поплакался  соседу Марку: «Ладно, спать не дают, а чего мелют своими языками?!  Да раньше бы за такие речи давно  языки укоротили…. Сами никто, вроде нашего Ваньки, – метлой махать, а гляди-ка ты, о чем болтают…» 
Иван взял серую четвертинку и, подивившись каллиграфическим кудрям, стал читать жалобу Карла Моисеича…
«На Ваши обвинения в том, что я дважды не приехал из Иркутска на дежурства, вмененные мне по утвержденному графику, докладываю:  не явился  в первый раз по причине того, что дворник Иван Краснобаев накануне вечером угрожал мне топором. И я не поехал на дежурство,  потому что боялся: Иван Краснобаев мог реализовать зловещий замысел, будучи махровым  черносотенцем.  Во второй раз не поехал на дежурство, потому что  партийная совесть не позволяет мне   работать смотрителем на усадьбе, где экспонируются орудия браконьерского лова: так-то, сети, невод, вентери, острога и прочее…»
 – Вы угрожали топором Карлу Моисеичу?  – Екатерина Романовна  пытливо вгляделась в дворника, настороженно покосилась на стены, завешанные зловещими корнями …чем не разбойничья заимка… а среди плетева корней, вроде, таились хищно изогнутые басурманские сабли и  зловеще взблескивали короткими стволами казачьи винтовки.
 – Мне  кажется, у старика крыша поехала…
Дворник вспомнил, о чем и поведал Екатерине Романовне: в тот злокозненный вечер  из сухого березового полешка выстругал он топорище, бутылочным сколышем зачистил и насадил на топор. Топорище, хотя и впервые мастерил,  родилось  затейливое,  легкое, ловкое, само просилось в руки, да и топор, полого выточенный, правленый оселком, бриткий, словно в масло входил в древесную плоть. И когда Карл Моисеич по-старчески шаркал через ограду к своему крыльцу,  дворник и похвастал  топорищем.
Сочинять  объяснительную записку  Ивану   не пришлось: Карла Моисеича  с позором выгнали из музея – несмотря  на ветхость, старичишко покусился на дебелую смотрительницу. Запирали  усадьбу на ночь, и Карл Моисеич,  воровато оглядевшись, вдруг наскочил на деву, чисто петух на куру, да и повалил в траву.    Не  вем, чтобы и вышло, но  дева, очнувшись,   брезгливо смахнула старика, словно сухую репейную шишку, а потом еще и пожаловалась Екатерине Романовне.

*    *    *

Всего лишь года три с гаком подфартило Ивану по¬жить взаправдашним писателем, который не ширкает утренней метлой и не мечется за газетным ка¬лымом, как жучка вывалив красный, парящий язык, днем строча об искусственном осеменении овец, а ночью под синеватой, призрачной луной сочиняя про нежную  лирику Анны Ахматовой. Но были три года, были они, фартовые, счастливо и азартно добытые многолетними ночными писаниями и утренними подметаньями, когда  жил Иван вольным писателем на литературных хлебах. Были да сплыли, булькнули в омут, крутящий сор и палый лист, и поминай как звали. 
–  А ведь мы, Ванюха-свиное ухо,  хошь и не коммунисты – монархисты, а жили-то  при коммунизме!  – Толя Горбунов, тунгусоватый  поэт из приленской северной тайги, озарено и сокрушенно качал головой,–   Просвистели, задрав к небу блажные очеса, сломя голову мотались за таежными кострами,  проели, проворовали, проболтали, прохлопали ишачьими ушами.
Да, горестно соглашался  Иван, все о ту пору стоило дешево, и, воображая себя именитым писателем  с тугой мошной,  любил Ваня Краснобаев  иной раз  прокатиться с ветерком на извозчике,  крепко выпить, закусить в ресторане —  отпыхаться от праведных трудов. Писатель… И про сё Иван сочинил сказ, вывел в герои своего зятя Колю, обозвав его Федей…

 «Зять  мой Федя …воистину съел медведя – гора горой…  изрядно выпив со мной на сумеречной кухонке,  въедливо пытал:
 – От  чего расслабляетесь, ежли в пень колотите – день  проводите?! – Федя зло и нсмешливо косился на меня. – Ежли  тяжельше ложки да вороньего пера ничо не подымали?! Писа-ателя…
Федя, в близком прошлом байкальский рыбак, ныне водила  матерого грузовика, расшеперился на стуле  в синих семейных трусах до колен, застиранной майке с вытянутыми лямками, под которой бугрилась могучая грудь, и, скандально прищурившись, пыхал в мое обиженное лицо папиросным дымом.
 – Между прочим, Федя,  пишут не вороньим, а гусиным пером.
—  Да по мне хошь…  Ты кем  работаешь?
— Писателем.
—  Нет, ты нарезчиком работаешь...
— Каким еще нарезчиком?
— Дуру нарезаешь.
Спорить с Федей, что воду в ступе толочь,  — живуча она паразитка, сословная неприязнь, хотя и оба мы из мужичьего кореня, и я сколь ни бился, ни колотился из народа выйти не смог, так в народе и прозябаю. Вышел, было,  из народа, выпил – хрясь мордой  в грязь; одыбал, блудня,  да и обратно в народ убрел –  свычнее.
 – Ладно, деверек, не дуй губы, не сердись – на сердитых  воду возят, а лучше пропиши-ка, писатель,  шоферскую жись …
Крепко охмелев,  Федя  отрыл в пыльном тещином кутке  ветхую, охрипшую и осипшую гармонь, и под рыдающие переборы и  насвист тянул родную шоферскую старину про Чуйский тракт, заметенный снегом, насквозь продутый свирепым алтайским сивером,   пел  про нелегкую жизнь шоферов, про Снегирева Кольку,  отчаянного чуйского водилу «Амо», что на горе, на беду по уши влюбился в Раю – шоферку «Форда».

В повороте сравнялись машины,
Колька Раю в лицо увидал,
Обернулся и крикнул ей: « Рая!..»
И забыл на минуту штурвал…

После сего куплета зять  уже не пел с подсвистом – выл и скулил,  скрежеща зубами и катая по скулам желваки …из маятно сомкнуттых глаз слезы текли по глубоким морщинам и рытвинам, словно полая вода по придорожным кюветам… и снова, омываясь слезами, тянул шоферскую старину, будто калешный фронтовик – прошак базарный :

Тут машина трехтонная «Амо»,
В бок рванулась, пошла под обвал,
И в волнах серебристого Чуя,
Он кабиной мелькнул и пропал…

Выплакивая судьбу лихого чуйского парня, плакал наш зять над бутылкой «Столичной» и судьбой горемычной, словно уже высмотрел ее близкий край, когда и на его могилку приладят штурвал и разбитые фары».

Зятя  Колю Иван прописал в память о родове, значит не токмо дуру нарезал, кинувшись, словно в омут, в сочинительство, обрекая себя на житейскую скудость и мучительные раздумья о суете и томлении духа.
Но до вольного писательства лет десять кормился Иван с метлы — дворничал. Утром — дворник, днем и особливо в ночной тиши — писатель, сочиняющий романы, повести, рассказы про степную, таежную, озерную деревенскую жизнь.  Как у тунгуса, почетного акаде¬мика, который по четным числам академик, а по не¬четным — опять оленевод и поет во все  закаленное на ледяных ветрах, луженое хайло: «Увезу тебя я в тундру, увезу к седым снегам...». И уж, помнится, кни¬гу выпустил, и в журналы прошибся с горем попо¬лам, но метлой не попускался, метлу из рук не выпускал — без нее, родимой, жить скудно и нудно. Метла… Воспел Иван и  дворницкий промысел …

«Скажу не лукавя, люблю я дворницкое ремесло, чту и по сивую бороду, как почитал своего тятю, который от дико¬го похмелья, душевного разора и мусора спасался тем, что прометал… вылизывал  ограду и улицу вдоль палисада. Метла же сам вязал, вешней порой наломав ирниковых прутьев.  Дворницкое ремесло – самое  благородное в мире: загаживать землю все мастера, а прибира¬ют  лишь дворники. Иначе бы грязью заросли по уши, яко свиньи у косорукого лодыря. Недаром поэт Воронов — не¬лепо погибший студент-журналист, —  красиво сочинил про нас, дворников:

...И трудно, и больно... 
 И белые дворники наши,
Кружатся, кружатся,
И улицу нашу метут.
Метите, метите,
Пока вам метелки отпущены,
Ни день и ни два поднимать на заре,
Пока что люди, вами разбуженные,
Не поймут, что рай  наступил,
На арбатском   дворе.      

Насчет рая да на суетном  арбатском дворе парень  загнул, а все одно,  елей на дворницкую душу… А поэт Козлов в древнеяпонском духе сочинил про дворников:

Радует душу мою листопад,
Когда листья на соседний участок летят…

 Иной раз прикинешь хвост к носу: может, в дворницком промысле  мое  призвание,   не в сочинительстве?.. Греха и зазора нету, что кормишься с метлы, — не вору¬ешь, как все нынь от бояр до холопей, не ка¬раулишь с кистенем, как тать придорожный скрадывает право¬славную душу на росстани дорог. Дворник — тоже че¬ловек, подобие Божие, а  в Священном Писании и вовсе  черным по белому пропи¬сано: «Всякий возвышающий сам себя унижен будет, а унижающий себя возвысится»; «Будут последние первыми, и первые последними, ибо много званых, а мало избранных». Явно про дворников… Ляпнул не думавши, а душа... душа промолчала, не вместила, ибо мала, немощен духом –  стеснялся  дворницкого ремесла. Доходило иной раз до смешного…»

Добрые сокурсники после университета распределились в журналеры, а Ванюша-дурачок  – в  дворники, и лет пять дворничал  в музее деревянного зод¬чества «Тальцы», что на сорок седьмом километре Байкальского тракта...   
Дивная там краса: лесные елани в густых лени¬вых травах и тихих цветах, тенистые перелески, где кружатся в синем поднебесье певучие девы-березы, где жарки догорают приманчивыми огонь¬ками, где избы, амбары, повети, завозни и бревен¬чатые заплоты, вылинявшие на солнопеке, светят¬ся вечным седым покоем.
Росными туманными зорями мел Иван  возле музей¬ной кассы, стараясь успеть, пока стойбище не запол¬нят бесчисленные автобусы — все было дешево, и  бродяги, нашенские и забугорные, валом валили в при¬байкальские края, и уж «Тальцы» никто не миновал, все подворачивали по дороге к Байкалу.   Грамотные  ходоки так и молили: дескать, страсть охота поглазеть на иркутские деревянные улочки, на Байкал и писателя Распутина...
И вот, бывало, утром подметет участок, потом чистые дворы, мощенные тесом,  окинет последнюю ограду  зорким хозяйским оком и, вернувшись в тенистую камо¬ру, пьет чай в сенцах, глядючи на кусты боярыш¬ника, что пышно кудрявились под  окном и метелисто цвели майским цветом. Потом садится за  машинку и стучит, стучит, стукач, — вчерне и набело печатает роман, правит повестушки. После обеда, как путний русский мужик, любил соснуть вволюшку. А уж с ясной душой, светлой головой — опять стучит. Бывало, и ночи прихватывал; а коль свет в музей еще не провели, то возле машинки мостил две керосиновых лампы и при тихом, уютном, та¬инственном свете, в наслаждающем одиночестве во¬ображал картины и, чтоб все вышло взаправдашне, играл, словно артист по жизни, своих героев — ребятишек, мужиков и баб, и всякую деревенскую живность, — и писал, умиляясь воображенным, за¬бывая обо всем на свете. Если бы сосед Карл Моисеич заглянул в окошко посреди ночи и увидел, как Иван кривляется, машет руками, входя в образы мужиков и баб, старых и малых, играя картины, то в ужасе отпрянул бы от окна и, может, позвонил бы в «неотложку»: дескать, сосед умом ворохнулся.  Бывало, Иван, заигравшись, записавшись,  синеватый рас¬свет встречал и слушал, как боярышник вдруг нали¬вался птичьим перезвоном-пересвистом. А птичек самих не видать, и чудится, будто с небес поют Бо¬жьи птахи... Кажется, после степного и таежного, озерного детства, не случалось более отрадной поры...
Дворнику  Ивану вменили по лету еще и косить траву в усадьбах, чтобы  дворы  домовито,  опрятно гляделись, и чтобы, упаси Бог, кто ненароком не запалил по весне ли, осени сухую ветошь. Траву косить Иван любил, с детства приважен, и запечатлел покосы в любовных  сказах.

«Ранешние мужики разговеются после Петровского апостольского поста, прозванного петровки-голодовки, потому что лоняшнюю картошку-маркошку подмели, а нонешняя еще не народилась, и как разговеются  на Петрово говейно, отгуляют апостолов Петра и Павла,  так и начинают снаряжаться на покос, укладывать в телеги отлаженный  инвентарь: литовки, березовые грабли и  вилы, а с ними и стожни – трехрогие вилы стога метать. Помолясь Спасу и Царице Небесной, апостолам Петру и Павлу,  мужики и домочадцы мостят  в телегу котлы,  берестяные  туеса с маслом, сметанной, творожком и яйцами, что скопили бабы   в постные дни петровок-голодовок, да и с  Богом трогаются.»

Не велик покос в музейных дворах, а надо выкосить. Прошлое лето поздно спохватились,  в августе,  –  трава перестоялась, семенем осыпалась,  загрубела, и не поспеешь раз-другой махнуть литовкой, надо ее отбивать на чугунной бабке, править оселком лезвие. Помнится, обвешанные с ног до головы причуд¬ливыми кинокамерами и фотоаппаратами, бойкие замор¬ские туристы, снимали косаря, словно живой экспонат сибирской деревни-малодворки, но, похоже,  сожалели:  дескать, вышел бы мужик деревенский, ежли бы в косоворотке с обережными крестами по вороту,  рукавам и  подоле,  да еще бы  потно тискал в руке бутыл¬ку рашен водки, словно ми¬лашкину ладонь.
Когда Иван махал литовкой  …эх, раззудись плечо, размахнись рука… и валил перереросшую, пересохшую траву, о ту пору усадебный  смотритель Марк, сосед по бараку,  дремал на амбарном крылечке, вытянув долгие ноги, обутые в войлочные чуни «прощай молодость», надвинув на глаза  кепку, похожую на пригорелый блин. Инистой ветошью топорщилась из-под кепки   взъерошенная борода. 
Подчалила  серая и тощая  британская парочка, смачно щелкая фоторужьями,  обсуждая косаря на  заморском говоре. Рядом  прохлаждались туристы фабрично-заводской облички, и когда иноземец  и на них навел  фоторужье, широкая в кости, мужиковатая баба, глядя на мощный объектив, торчащий из аппарата, громко подивилась: «Во дура, дак дура!..  – и,  грозно махнув иноземцу рукой, выругалась. –  Ну, ты, буржуй недорезанный, убери свою хреновину!  Убери, убери!..  Знаю вас, фармазонов, нащелкаете, а потом  покажите дикарей…»
Парочка  вновь обернулась к Ивану-косарю, и  поведал иноземец своей иноземке:
- Honey, I’m  telling you that my grandpa managed to be in Siberia when Russians were involved in the Civil War. Do you remember?
- I don’t remember, dear…
- So now, my grandpa was in Russia, he served in the Expedition Corps. Then he found himself in Irkutsk..
- Really?
- Yes, he did… Grandpa said that Siberians looked like bears - strapping, broad-shouldered. And now when I see Siberians -  many are small and lean.
- I read in a London newspaper that Russians are degenerating.
- Why degenerating?
- Because Russians are drunkards.
- Yes, exactly. They drink a lot of heavy vodka.
И тут смотритель Марк, лениво спихнув на затылок мятую кепку, поправил на переносье круглые очечки и усмехнулся:
- Englishmen drink less, but they have degenerated much more. 
Британец обомлел,  услышав родную речь из неряшливо забородатевших уст  мужика,  похожего на  христорадника  с церковной паперти, обутого в  чиненные-перечиненные стариковские чуни.   Марк числился музейным смотрителем не ради грошовой зарплаты, но ради свежего речного духа, ради здешних лесных, полевых  красот, ради  дармовой казенной дачи на ангарском берегу; а  на  хлеб с маслицем Марк, окончивший институт иностранных  языков с красным дипломом,  зарабатывал переводами с английского языка мудреных книг.  И несмотря на  нищенскую одеву, про его туго набитую мошну бродили легенды по музею. Однажды Карл Моисеич прошептал Ивану на ухо, что своими глазами видел у Марка три сберкнижки, на коих лежало …страшно продумать!.. на пять легковых машин и три квартиры с морским видом. А для конспирации рядится в скудное рубище… Может, некий капиталишко и прятал Марк в загашнике, ну да, Иван не считал деньги в чужих карманах. Скуповат был, да… Помнится, гостил у Марка приятель с подругой; и решила парочка …баран да ярочка… у Ангары посидеть, а коль ночи у реки промозглые, то и попросил дружок для зазнобы хоть завалящую телогрейку; сунул им Марк ветхое пальто – бабушкино наследство, и потом долго разорялся: дал им накинуться, а они под себя подстелили, все пальто извозили в глине. Его еще носить да носить, ежли починить…
    Когда британская парочка, испуганно косясь на смотрителя, удалилась восвояси, Иван подошел к  Марку.
 – О чем  трепались басурмане?.. А ты им чего  сказанул?.. Шарахнулись,  как черт от ладана. Переведи. Нет, черкни на бумажку –  сгодится.
Марк тут же, нашарив в кармане осьмушку бумаги, огрызок карандаша, прописал по-русски и по-английски  то, о чем и толковала британская парочка. 

*    *    *

О ту пору Иван и уже в толстых русских журналах мелькнул — десять раз, бывало, откажут: дескать, может, есть у Вас еще какая другая, хоть завалящая профессишка, намекают на дворника — а на одиннадцатый раз дивом див¬ным возьмут да и напечатают; и уж  книжку издал, и другая зрела, но с метлой, подругой верной, пока не расставался. Писал, стучался в журналы и книжные издательства, а уже именитым писателям надоел сво¬ими опусами хуже горькой редьки.
Помнится, в Иркутске случился шумный литературный праздник — вроде «Байкальской осе¬ни»; и нагрянуло столь знаменитых писателей, что у Ивана аж голова кругом пошла при одном лишь поминании о них.  Кроме  земляка Распутина прикатил и  Василий Белов и Виктор Астафьев. И, чего греха таить, Иван места себе не находил: так  хотелось подле именитых повертеться, на светил поглазеть, себя показать, да, глядишь, и рукопись исподтишка сунуть —  может,  пристроят.
Надо  голосовать на Байкальском тракте, ло¬вить попутку и выбираться в город...  Иван по лету наведывался в город лишь ради зарплаты, которую получал в доме-музее ссыльного декабриста Волконского, всякий раз восхищаясь  двухэтажной хороминой: крепко при царе жили государственные преступники…  В иные дни трудно  вырваться из музея, весь бы испереживался, извел¬ся в труху — словно скотину бросил  непоену-некормлену, – если  бы кинул участок без призору,  и по стойбищу и дворам, упаси Бог, белесо-желтыми ворохами перекати-поля   мотались бы на ветру палые листья. Дворник из писателя вышел порядочный – порядок лю¬бил, и  нерях смолоду презирал, хотя и терпел, не лез в чужой монастырь со своим уставом — у всякого своеобычный норов. К тому же боялся Иван нагоняя от начальства — дорожил местом дворницким, цеплялся за него обеими руками.
Не вырваться в город…  Приуныл, было, но тут   писатель¬ский бригадир Ростислав Филиппов, — за  гвардейский рост прозванный  большим русским поэтом, — накануне литературного праздника прохлаждался в музее и шепнул  на ухо: де, имени¬тые писатели рванут  на Байкал выпить стакашек под плеск волны, закусить копченным омульком  и, конечно,   завернут в  музей. А ты, мол, Ваня, встречай, к усадьбам провожай…
Иван от счастья кружил на седьмом небе и не мел участок, а с метлой, как с милой сударкой, вып¬лясывал «камаринского мужика» — таких писате¬лей придется принимать. А вдруг, чем леший не шутит, вдруг... дальше Иван  робел загадывать, стеснялся.
Ростислав еще и упредил, что  писатели явятся утром на японском автобусе.
 – Но, паря, японс¬кий городовой, — дворник яро чесал  затылок, — во житуха пошла!..
  В  тревожный и радостный день тот  не удалось Ивану поработать вволюшку… Вначале, стуча кривым черемуховым ботажком,  приплелся здешний старик с неожиданной для   исконного ангарского рыбака и бакенщика  дворянской фамилией Бестужев. Может, по немощи своей и пошалили дворяне-смутьяне… Дед Бестужев, давно уж перевалив восьмой десяток, впал не в детство, как положено, а – в  юность, и всякий раз под хмельком жаловался на музейных плотников, которые подсмеивались над стариком: мол,  ты, дед Бестужев,  старуху-то, поди,  уже не греешь?!  Дед, принявший рюмку,  психовал, харахорился: «Да я!.. да я!... я  вас всех за пояс заткну...» «Свистишь, дед, старуха-то, поди, к соседу тропу торит…»  –   потешались плотники. «Тьфу на вас, блудодеи!.. боталы коровьи!..»  –  плевался старик и, хлопнув дверью бытовки, рысил к своей избе, что кособочилась на высоком ангарском берегу. По дороге  заворачивал к Ивану отвести душу.
Раскурив чадную трубку, укорив строителей-изгальников, дед Бестужев по-старческому беспамятству снова да ладом спрашивал Ивана:
 – Ты, Ванюха, «Бабьи тропы» читал?
Помянутую книгу, похоже, лишь одну дед Бестужев и прочитал на своем хмельном речном веку,  Иван же о ней слыхом не слыхивал, и  всякий раз сознавался:
 – Не читал я, дед, твои «Бабьи тропы».
 – Не читал?! Дак какой же ты писатель, Ваня, ежели «Бабьи тропы» не читал?! 
Дед уже притомил Ивана  «Бабьими тропами»,  как молодой музейный столяр – эстрадный   фанат,  который однажды пытал: «А ты, Ваня, видел концерт П.?..». Иван сморщился, как от зубной хвори, и помотал головой.  «А концерт Л.?..».  «Нет, не видел»,   –  отмахнулся Иван и хотел прибавить, что глядеть на ведьмака и ведьму  с Лысой горы – одна  холера, что плясать на русских жальниках с ночными бесами, но   столяр опередил: глянул на Ивана с горестным вздохом: «Ничем ты, Ваня, не интересуешься, а еще и писатель…»
Вот и дед Бестужев победно озирал Ивана – он-то читал «Бабьи тропы», хотя и не писатель, а Иван – темь  кромешная. Потом  спросил о житье-бытье:
 – Ты со своей бабой-то, Ваня,  ладно живешь?
Иван молча вздыхал: де, какая уж ладная жизнь у бабы, если мужик ее  ходит в писателях,  а вкалывает дворником и приносит  семье  жалкие гроши. Да еще и в рюмку заглядывает, и на девок зарится. Писанину его женка не читает – недосуг, вертится, как белка в колесе, чтобы чад прокормить, но если Иван копейку зашибет, не пропьет, – талантище, а когда от него, что от быка молока, тогда – бездарь.
 – А я, Ваня, со своей старухой душа в душу жил. Да…. Можешь где и прописать…   
Когда старик поведал о том, как он прожил век со своей старухой, и когда откланялся, Иван тут же записал сказ  в заветную амбарную книгу – сгодится, запас карман не тянет.   

 «Я ить, Ванюха, свою баушку до замужества не видал. Да… Она уж в девках засиделась,  и отец  повез ее по ближним деревням. Завернет к знакомцам, и ревет: мол, поспела… Вот и к тяте моему подвернул, выдули они самовар чая, посудачили, да и ударили по рукам – рукобитье, вроде. Ведут девку-то… Она шали разматыват, а я крещусь: дай-то, Боженька, чтоб ни крива, ни хрома, ни горбата…  Но гляжу, брава девка, куды с добром…  И прожили мы с ей век душа в душу.  Бывало  лишка выпью, зашумит, хлоп ее в ухо, и опеть бравенько живем… Не-е, я это смехом… Сроду рук не распускал, пальцем не тронул. А выпрягется из дуги, лишь бровью поведу, опеть  шелкова…  Убреду в тайгу орех добывать, на Байкал ли спущусь,  рыбу ужу, а уж на другой день без ее,  вроде,  сирота казанская. И она все окошки проглядит, поджидая. Да…  А уж вернусь, дак не знат, чем напоить, накормить, чем  уластить… Так от и жили, так и век прожили…» 

«Эх, а у меня не вышло… душа в душу… Не грыземся, как собака с кошкой, а и живем…  и не в радость, и не в муку… так,  на скору руку….» Иван запалил лампу  …керосин  вышел,  и дворник жег солярку, а чтобы лампа не чадила, фитиль укрутил… и помянул с грустью слова  писателя Михайлова: де, можно сочинять при свечах, при керосиновой лампе и коптилке, при электиричестве, под солнцем и луной, Иван Шмелев писал при свете Евангелия.
Листая  черновую  рукопись, Иван   вспомнил, что завтра нагрянут именитые писатели, и опять голова пошла кругом. Ночью  путем не спал — горячо, запальчиво и вслух толковал с писателями, которые оживали в желтовато-сонном, вялом свете, наплы¬вающем от лампы  Толковал  с писателями и во сне, и там они, по¬хлопывая по плечу, что-то лестное ему отвечали — вроде привечали.
Счастливый, очнулся  ни свет ни заря, лишь пта¬хи заголосили в боярышнике; умылся студеной ангар¬ской водицей, начепурился, напялил белую рубаху и чуть было крикливо-петушистую удавку не повязал на шею… Увидел себя с метлой да при галстуке и рас¬смеялся. Надо было мести стойбище для машин и караулить писательский автобус, чтобы вовремя спрятать мет¬лу в березняке —  я не я и метла не моя.
И вот метет  Иван площадь, усыпанную народным му¬сором и квелым, забуревшим на дождях, скукоженным листом, и опять вслух беседует  с писателями —  говорит за себя и за них, а сам  посматри¬вает зорко: не заворачивает ли с тракта писательский автобус. Прибилась на машинешке влюбленная па¬рочка, убрела к березам целоваться; и дворник подумал:  ладно – любовь, а то прикатит иной ухарь на заморской легковушке с тенистыми окнами, прозванной в народе «****овозкой», торопливо приткнет ее под раскидистой березой, и ты  метешь вокруг машины, а та раскачивается, словно пьяная… За парочкой степенно подвернула семья, за ними с пылу и жару влетели гомонливые  и хмельные мужики  и сломя голову  кинулись в кусты, на ходу расстегивая ши¬ринки... И вот лишь пол-участка промел, как заворачивает японский автобусишко. «Но, япона мать, привалили...» Кинул  метлу в кусты, быстро отрях¬нулся, состроил умное лицо... Выходят, да не те, ко¬торых ждал. Выудил метлу и опять машет; другой автобус зарулил – не тот, третий – снова не тот…  Метет Иван, да так увлекся, что и забыл про писателей, но вдруг слышит знакомый голос: Ростислав Филиппов по имени зовет. Обернулся Иван, да так и обомлел с метлой: красуется япон¬ский автобусишко, именитые писатели гуртятся подле Белова и Распутина, ноги разминают, щурятся на ут¬реннее солнышко, любуются не то березняком, не то дворником, что с перепугу обмер с метлой. Вокруг Астафьева молодняк сбился, обомлели, что Арина, рот разиня,  – Астафьев, поди,  байки травит.
И так Ивану стало  горько и стыдно, что хоть сквозь землю провались. «Ну какой же я  писа¬тель, коль с метлой?! Взаправдашние писатели в мягких креслах сидят …на резном  письменном столе  чернильный прибор и бронзовая статуя Пушкина, за спиной поленица  книг  в старинных переплетах…   сидят, мудрецы,  карандаши вострят, бумагу в машин¬ку заправляют, музу абрамовну поджидают;  либо с высоких подмостков глаголом жгут, а уж метлою машут бездари, неудачники, коих по Руси хоть пруд пруди. Вот Распутина, взять, либо Астафьева – там и порода, и степенность, и важность – пророки;  а я …малый псишко  до старости щенок… пугало огородное: тощий, кожа да кости, башка, словно котел на сухом колу, нос несуразно длинный, отчего рьяные да пьяные  русопяты, видя мой шнобель, слыша мою картавую речь, еврея во мне углядели; к тому ж, деревня битая,  уродился я пуганный, куста боялся, перед всеми пресмыкался, всем хотел угодить, всех развеселить; а в довершение еще и суетливый, болтливый.  Вот у нас в селе Груня была, про нее судили-рядили: Груня – ничо  бабенка, хошь и шибко болтовата, тепленькая водичка у ей не держится. Про меня сказано…Нет, брат, не выйдет из меня большой писатель,  рылом не вышел. Да и бездарь, поди…» 
Даже старинные приятели, с кем пуд соли съел, похоже, невысоко ценили  писательский дар Ивана Краснобаева – воспел и оплакал  русское село,  до него вдоль и поперек исписанное всемирно славленными, вроде Астафьева, Белова и Распутина. А посему толком  не читали – рассеяно листали Краснобаевские книжки. Но ежли бы сверху,  из столицы, прилетело славословие, тут бы вокруг завились, засуетились: слава есть – Иван Петрович, славы нет – паршива сволочь…  Помнится, даже крестовый брат Саша Турик из «Союза русского народа» укорял при встрече: «Россия гибнет,  народ вырождается,   а вы  не чешетесь!..» «Чешемся – книги   о народе пишем…»  –  хотел Иван огрызнуться, но …хотел, да вспотел… оробел и лишь спросил: «А что делать, Саша?..»  «Что, что?! Не  сидеть  сложа руки… Можно листовки по городу клеить…»  «Некогда мне, Саша, листовки клеить, – ехидно отозвался Иван.  – Копейку зашибаю. Семью-то надо кормить…   Ты Распутина попроси – он же на  пенсии, пусть клеит  листовки. Всучи  котелок с клейстером…» Вообразив, как великий писатель бродит с ведерком по городу,  клеит на заборах листовки, Саша вспыхнул праведним гневом: «Сравнил хрен с пальцем… Распутин – писатель земли русской…»,  и хотел, наверно, прибавить: «А ты болтаешься, как шавяк в проруби…», но пожалел брата крестового. 
Выпить Ивану захотелось либо напиться с горя, как Иову Горюнову, герою его сказа… Помянулось:  лет десять назад обитал Иван  в родном селе, прирабатывал истопником в деревенской газете, а вольной порой  кроил и шил неказистые сельские  сказы-рассказы. И вдруг  рассказ «Двое на озере» вышел в «Литературной России»  аж в самой Москве, да еще и с напутным словом самого  Распутина. Счастье привалило  ни в сказке сказать, ни пером описать. Мало того, за рассказ …да, поди, за распутинское словцо замолвленное … присудили Ивану еще и премию российскую. Дня два Иван, подкинув  дровец в редакционную печь,  снова да ладом перечитывал рассказ,   волнуясь, дивясь: он ли, деревенский катанок, эдакое сочинил?  Слова, еще недавно написанные острым карандашом, вытянутые на серой осьмушке в бисерную нить, потом переписанные черными чернилами и  коряво отпечатанные «слепым шрифтом»   …с лентой было туго,  и он смачивал старую соляркой…    –  строки эти, ныне пропечатанные в литературной газете, вдруг обрели некую отстраненную от него, беспроклого сочинителя, строгую важность,  словно это и не рассказишко, а …страшно и подумать… государева грамота. Помянулось злорадно: деревенская литераторша пророчила ему, бестолочи: де, толку из тебя, Ваня,  не выйдет, а тут на тебе,  вся Россия  внимает…
И вот зимой, злой, метельной, когда рассказишко и вышел в «Литературной России», когда и премию подкинули детишкам на молочишко,  шуровал Иван  дрова в редакционные печи, чтобы сельские газетчики грелись не одной  сорокаградусной, но и живым печным теплом, и вдруг слышит, редактор к себе манит. Как работал в телогрейке, с кочергой, так и завалил к «тяте» – свои люди, кого стесняться. Вошел в кабинет, огляделся:  сидят  у «тяти» нездешние — городские, нарядные, а посреди ка¬бинета кинокамера на треногом козле. Понял Иван: городское телевиденье... Редактор похваляется: дескать, вот наш молодой писатель, сочинил рассказ «Двое на озере»,   премию отхватил российскую, можете снять. А те глянули на Ивана в телогрейке да с кочергой, так и скисли, да и  раздумали снимать,  истопника прославлять.

*    *    *

Писателей прихватили музейные девы, повели дворы казать, а Иван, припрятав метлу, поплелся в дворницкую камору, где поджидал ангарский чай, сорочье перо со стерженьком, линялая, сухо потрескивающая бумага и дряхлая машинка. Пить с горя раздумал – смертная   тоска с похмелья,  хоть в петлю суйся или глаза завяжи да в омут бежи; нет, надо работенкой спасаться. И когда брел мимо «деревенских» подворий,  оглядывал амбары, избы,  потихоньку улеглась недавняя досада, и в умиленное, печальное  воображении явилось  закатное видение, обряжаясь в словесные наряды и рубища, чтобы через долгие лета явится в повести…

 …Однажды осенью   загадал я с предснежной печалью, что не дожить ему до светлого утра, когда народится храм Божий в его  притрактовом селе, давно уж обезбоженном, пьяном, злом и вороватом. Оно, конечно,  вызреет благая пора для храма, но  душа моя уже  покинет юдоль грешную, и, может быть, проплывая  над синим озерами и белесыми степями,  вдруг сладостно замрет, покачиваясь на причальных волнах  колокольного звона. Я  даже  запечатлел его  в стихе, что явился   покаянной, хворой ночью, когда боль,  спалив грешные помыслы,  отлегла,  и о смерти думалось легко и беспечально:   

Я уйду, и с голубых небес
опустится на степь и лес
 зеленой мглою лето.
 Исповедуюсь и причащусь,
Услышу, как поет младая Русь,
увижу: сон или не сон?
в моем поселье  – церковь,
колокольный звон.
 Я в белом рубище, босой,
 иду с косой в заречные покосы.

Вышептал прощальный стих, теперь бы исповедаться да причаститься, и…  но усмешка тронула спеченные жаром, потресканные губы: в моей деревне  церковь, колокольный звон? Блажь, прости Господи…  Но, приехав в Сосново-Озёрск под потемки и заночевав у школьного приятеля, чуть свет пошел по селу и  свернул с каменного тракта на родную улицу, шагнул к черемуховым палисадникам и замер в ошеломляющем диве: будто крашенное луковым пером, пасхальное яйцо,  выкатилось солнце из-за таежного хребта, стирая ночной мрак с деревенских изб и озера, и в утренней заре засияла  церковь сосновыми венцами, и  привиделись  пылающие золотом кресты, и послышался пасхальный звон, плывущий над селом, над  тихими озерными водами. 

Вернувшись в дворницкую камору, почаевав, склонился Иван над рукописью, веером раскинутую на зеленой столешнице – решил все же довести до ума очерк о деревенском музее но вдруг мучительно задумался над своим писательством: не беса ли тешил, воспев страсти земные, да порой и скабрезно?..  не геена ли огненная и скрежет зубовный поджидают пустобая за  безбожное праздное  слово?.. Вопрошал Иван небеса, но  ответа не слышал. 
2009.


ПУТЕВЫЕ ВЕХИ

Зерна

Русские  писатели, в мысленном озарении, в душевном дивлении  запечатлев на скорую руку тающее мгновение,  щедро засевали повествования зернами живых зарисовок,    и «зерна» либо светились в повествовании звездной россыпью, либо, засеянные не в камень,  не в расхожий проселок, но – в  ласково вспаханную и нежно бороненную сказовую  ниву,  рождали обильное повествовательное жито.   А  ежли сочинитель не ведал, куда  засеять «зерно» или скорбел, что «зерно» сгинет в долгой и мудренной повести, то собирал «зерна» в  лукошко –  рождались краткие сказы: «затеси», «зерна», «подорожники», «камешки на ладони». Вот и я, грешный,  измыслил  «Путевые вехи», куда  собираю, радостные и печальные, светлые и сумрачные заметы –   впечатления,   размышления, не дающие душе покоя.

Жизнь продолжается

22 июня… Знойный мираж, тяжкая и пыльная тополевая листва, городской угар, раскаленный  перрон на «Академическом» полустанке,  выжженная белым зноем пустота, лишь под тенистым навесом  на долгой, ядовито  крашенной лавке, словно на смертном одре,  спит седой, изможденный шатун в лохмотьях… может, вот-вот помрет;  рядом, вывалив парящий язык, дремлет  лохматая, изможденная дворняга   – похоже, родня бродяге, поводырь;  и я вдруг вспоминаю: шестьдесят семь лет назад,  «двадцать второго июня,  ровно в четыре часа Киев бомбили, нам объявили, что началася война…» Думаю обреченно: не спит стремянной смерти, не дремлет, сатано, коль  поперек горла Россия, изножье престола Божия … Одолели черти святое место. Чего еще, сатано, утварит на погибель Земли Русской?.. Но жизнь продолжается… Спит ветхий шатун, и, может,  уже вечным сном …жизнь за горами – смерть за плечами;  дремлет древняя собака, а на другом краю лавки нетерпеливо озирается  тоненькая, в белом ромашковом платьице, русоволосая, синеокая  дева …похоже, поджидает милого дружка; а рядом с девицей потешная малышка кормит пшеном прожорливых голубей,  и птицы, умостившись на девчушкину ладонь, плеща крылами,    склевывают пшено из пригоршни; а я уныло  парюсь на солнечной стороне перрона, среди дачных баб и, глядя на бродягу, собаку, синеокую деву,  потешную малышку и заполошных голубей, улыбаюсь: жизнь продолжается, унынье – грех, но думаю тоскливо: тенистые березняки, солнечные сосняки и вольные степи, серебристо сверкающие на солнце реки и синие озера,  росные  луга и сенокосчики – мужики и бабы, парни и девки, деревенские избы с алыми закатными окошками, светлые и печальные сельские песни,  звездные небеса,  осиянные голубоватым лунным светом,  – все,   что безгрешно любил в молодые лета, будет жить, но уже  без меня – на   веки вечные!.. и без меня!..  и это не вмещает душа моя. … А уж что душу ждет, грехом повитую, Бог весть – жил  ни в рай, ни в муку, на скору руку. Прости, Господи...

Дай удрал в Китай

Байкал, сливаясь синью  с туманно голубыми горными отрогами и снежными гольцами, ласковый и блаженно ленивый. Протяжно и счастливо оглядывая море, вдыхаю прибрежный ветерок с омулевым душком, и дальше благодатно бреду по шпалам, правлю в селение, где заждалась меня моя сирая избушка, все окошки насковзь проглядела, поджидаючи.  Напеваю привычное: «Это русское раздолье, это родина моя…»
Пересекаю московской тракт, что жмется  к Байкалу. Заперт  железнодороный переезд, подле которого хищной сворой сбились визгливо пестрые заморские легковухи – пучеглазые  лягухи. К переезду ковыляют беспризорные дворняги – уродливые, страшные, с полувылезшей и  закуделившейся шерстью, – глядят старчески-слезливыми, гнойными глазами. Из черной «лягухи»  выглядывает мордастый парень, кидает на обочину  хлебную корку; собака подхватывает, грызет на грязной, заплеванной машинами обочине.
Небо блаженное – высокое, по-сентябрьски синее…
Матерясь и зло дергая  покорную девчушку, шатко бредет иссохшая, испитая тетка,  нахально лезет к машинам, беспрокло христорадничает – не подают, пьяная. Девчушечка – худая, бледная, ангельски смиренная, цепко держиться за пьяную материну руку – больше ей не за что держаться в  жестоком мире. Мама, хоть и пьяная, один свет в окошке. О Боге, и небесной вечности она еще не ведает. Да и узнает ли, не уготовил ли  супостат и  девчушке  беспутый мамин путь?.. А папу, ежли такой у девчушки водится, повесить бы  на осиновом суку.
Вспоминаю бабоньку, что ныне  видел в электричке… В тамбуре  накурено, хоть топор вешай.  Изможденная, сухая  женка торопливо и жадно  курит терпкую, трескучую «Приму», воровато и опасливо оглядываясь, – не застукали бы охранники, иначе ссадят на ближайшем  полустанке, коль штраф не заплатишь. В ногах бабенки жалкий узел, на котором сидит чумазый малый. Просом просит:
 – Мама, мама… дай пряник?
Мать тоскливо и зло:
 – Дай удрал в Китай. Беги, догоняй…
А Байкал – тихий и синий, уплывающий в небеса, откуда тихо наплывает молитвенная песнь о милости…


За други своя

В селении, где моя дача, подле гривастого березняка живет Кеша Манечкин – некогда рыжекудрый, песельный, баешный, балалаешный, мастер резных потешек, а ныне, когда ему уже под восемьдесят,  похожий на деревенского дедка и  Николу Угодника со старых сельских образов: залысевший …седые кудерьки топорщатся над ушами… сивобородый, голубоглазый, и уж редко  заливает байки, годом да родом бренчит на балалайке, – призадумался, пригорюнился на склоне лет, словно безлистный осенний березняк, задумчиво взирающий в предзимнее, вечное небо. В соседях у Кеши Манечкина – Леша Русак, некогда процветающий, ныне прозябающий художник… ибо не по безродному и окаянному лихолетью шибко уж русский и народный… с тоски   вечно хмельной, но балагуристый, тоже пожилой, но до старости величаемым просто Лешой.
И вот  прибежал я на электричке вешней порой,  когда в сумрачных балках еще светился снег, а на солнечных угорышках, где по-летнему припекало,  уже зазеленела ранняя мурава. Бреду, любуюсь зеленоватой дымкой, укрывший березняк и осинник, хвалю Господа за дарованную земле красу, и вдруг вижу:  на сухой и бурой хвое под охватистой сосной спит, сомлев на солнопеке, Леша Русак, а под боком, словно женка родимая, полеживает расчатая бутылка. Видимо, брел с полустанка,  присел под сосной, потом принял с устатку на старые дрожжи, вот и развезло, бедалажного. Думал: разбужу, потрепал за плечо, но больно уж крепко и сладко спит, словно малое чадушко, насосавшись молочка из бутылочки с рыжей соской. Махнул рукой: спи, товарищ, на сосновом свежем воздухе; отоспишься и добредешь до родной избушки. Взошел на угор, завернул на подхребетную улочку, гляжу: Кеша Манечкин семенит,  тележку катит. Спрашиваю:
 – Ты куда это, Кеша, с тележкой побежал? По навоз?
 – Какой, Тоха, навоз?!  Счас  Русака в тележку погружу,  на дачу отвезу. Простынет – земля не прогрелась … А сам не добредет – отяжелел.
 – Ну, беги, Кеша, выручай друга.
Попрощался и думаю: за други своя не жалеет живота, а у самого и  живота  осталось… добрести до погоста .

Навоз в мерседесе

Едва стаял снег, и на солнопеках стеснительно, робко пробилась младенческая травка, и набухли почки, и  березняки потянулись голубоватым маревом, и гужом повалил народ из каменной духоты на лесные просторы, а перво-наперво, на дачи, что вот-вот проснулись от зимней спячки. Манит матерь сыра земля – дивное Творение Божие… Закурились дымки на усадебках, поплыл горьковатый запашок горелого листа, мурашами забегали дачники меж грядок, парников и теплиц, подкармливая землю перегноем и навозом.  Для пожилых дачников с их христорадной пенсишкой картошка-моркошка, и всякий овощ ладное подспорье, с голоду не пропадешь.  Вижу диво: по лесному дачному проулку тихо шуршит лаково блестящая, похожая на майского навозного жука,  заморская легковуха:  «мерседес», поди, – прикидываю я, а коль сроду не держал в руках баранку, все  иномарки для меня на одну заморскую харю, – одна холера. Крышка багажника открыта, а в багажнике…  навоз. Имеющий эдакий лимузин, мог бы запросто купить той же картошки, моркошки, тех же цветов садовых, ан нет, самому охота сеять, в земле ковыряться. Манит мать-сыра-земля… И видится: перелопатит мужик навоз из багажника в гряды, протопит баньку,  выхлещет березовым веничком  усталь и унынье, и, не чуя плоти тихо ликующей душой, притулится к песенному застолью, и вдруг потянет дивом дивным явленное в душе: «Отец мой был природный пахарь, и я работал вместе с ним…», и сквозь слезную наволочь вдруг узрит  испоконное: сизый туман пасется в речной долине,   а на солнопечном взгорке оратай  Микула Селянинович  листвяничным корневищем раздирает целик под пашню, весело судачит с мохноногим  деревенским мерином, и вольный ветер гуляет в русой бороде, полощет хольшовое рубище,  бодря закомлевшую распаренную плоть.

От князя тьмы

Земного, не юродивого  Христа ради,  раба … увы, не Божьего – мира сего… смалу и по сивую бороду  рвет, словно  одичалая вешняя вода дамбы и запруды,  злоба к ближнему… а значит, и ко Христу Богу. Злоба  неправедная и злоба праведная – око за око, зуб за зуб –   скручивает   в собачьей сваре  братьев во Христе, кого обрекая лишь на смерть телесную, а кого лишая и спасения в  жизни вечной.  «Восстал Каин на Авеля, брата своего, и убил его»,  – аки жертвенного агнца,  зарезал кинжалом,  «и сказал Господь Каину: …голос крови брата твоего вопиет ко Мне от земли». И уподобились люди Каину, ибо речено Господом Богом: «Предаст же брат брата на смерть, и отец – сына; и восстанут дети на родителей, и умертвят их», Я вижу каинов кинжал: хищно изогнутый, злобно сверкающий, с мудреной резьбой на костяной ручке, я вижу  каинов кинжал и скорблю: из колена в колено скудоверные дедичи и отичи чад мало  любви поучали, но  паче злобе иссушающей, в душу беса вселяющей …чтобы мог за себя постоять и оборонить нажитого тельца, хоть и золотого да тленного…  с пеленок приваживая к оружию … убивать ближних… из века в век умудряя оружие, изукрашивая искусно, что воистину от искуса князя тьмы. При сем  заманисто  узоря винные баклашки, бутылки и табачные пачки, чтоб заодно и сам себя убивал. Воистину, кто полагает, что бесы  бродят с хвостами и рогами, вечно будут их холопами.

Птички Божии не жнут,  не сеют

Степенный зажиточный мужик ведает, что в окно подать – Богу дать, что скупому человеку Господь  убавит веку, и на Святой Пасхальной седмице потчует голь перекатную – прошаков деревенских, христославов; стол и не ломится от разносолов, да и не скуден ествой.  Мог бы, что не мило, то и попу в кадило, но  стыдно в святые дни угощать объедками… Искоса поглядывает  мужик на едоков и думает огрузлую, неповортливую, воловью  думу: «Браво живут, ни кола, ни двора, ни скотинёшки, ни ребятёшки; небесами облачаются, алыми зорями подпоясываются, белыми звездами застегиваются…Ни забот, ни хлопот»   Прошаки, сутулясь под тяжким взглядом, тихо и  пугливо хлебают бараний кулеш, мажут коровье масло на ломти белого хлеба. Чавкают голыми ртами, трут голыми деснами хлебушек, чавкают, а про себя, поди,  ворчат:  кореная ества поперек горла топорщится…  Мужик, с утра разговелся, щедро насытил утробу и  молитовку деревенскую прошептал: «Слава Те, Господи, Бог напитал, никто не видал, а кто видел, тот не обидел»; и, уже сытый,     косится  мужик на христославов-христорадников, на еству  и вздыхает про себя: «Горбом все добыл, в поте лица да в мозолях, а эти… – насмешливо оглядывает едоков, – лодыри, до пролежней кирпичи на  печи протирали да тяжельше ложки ничего не подымали. Разве что христославить под окном  мастаки…»   Слышал он, трудяга, крот земляной,   яко рече Господь: «Птички Божии не жнут, не сеют…», но не может вместить в мужичью душу Божественные глаголы: да ежли все людишки обратятся в птах Божиих и  перестанут пахать да сеять,  вымрут же?..»  Поминается евангелийская Марфа, что  «приняла Его в  дом свой»  и «заботилась о большом угощении», а сестра ее   Мария …нет бы подсобить… «села у ног Иисуса, и слушала слово Его». И когда Марфа посетовала: «сестра моя одну меня оставила служить? Скажи ей, чтобы помогла мне. Иисус сказал в ответ: «Марфа, Марфа! ты заботишься и суетишься о многом; А одно только нужно: Мария же избрала благую часть, которая не отнимется у ней». Вот и мужик деревенский навроде Марфы… но и хлопотливая, заботливая Марфа, обрела святость,  как и молитвенная  сестра  Мария. 

Русский

 Бывший колхозный зоотехник, ныне зажиточный и работящий деревенский мужик, толковал мне в рождественском застолье: «На сон грядущий, Тоха,   книги читаю, да… О русских!.. В библиотеке-то шаром покати, в город заказываю… Чита-аю, паря… Телевизор не гляжу – брехня собачья. А книги читаю… и даже божественные.  Я ведь, Тоха, крещенный, меня мамка исподтишка  крестила. Да…  И вычитал я, Толя, что на весь мир лишь один народ  богоносец – русский, прочие блудят во тьме кромешной. Во как … Может, паря,  богоносец и был, да  сплыл… Какой там богоносец, когда  в деревне сплошь и рядом –  пьянь да рвань. А уж лодыри-и!..  каких белый свет не видал. В пень колотят, день проводят… И живут… без поста, без креста. А тоже, паря,  русские… Ага…  Но интересно  рассуждают: водку жрешь, до нитки пропиваешься,  в канаве валяешься,  – русский,  пашешь от темна до темна – жид,  под себя гребешь.  Вот и пойми: русский – он  пахарь по натуре или пьянчуга горький?..  Хотя… лодырь да пьянчуга эдакую  Империю сроду бы не выстроил. Весь мир перед Русью  шею гнул. Да-а…  Но,  видно, выдохлись мы, Тоха. Испокон  веку мужика  власть ломала через колено, и, похоже, доломала. Хана, однако… А может, одыбаем, как ты думаешь?..

Москва

В кои-то веки  выбрался в белокаменную, где в последний раз гостил лет десять назад, где ныне, увы, снежные и зоревые купола, луковки и маковки, кресты «сорока сороков» в визгливо пестром, иноверном, иноземном рекламном смраде, и нужно душевное усилие, чтобы у паперти храма отвлечься от содомского ора и визга, восприять молитвенный дух православной Москвы. И когда удается, то, оглядывая русские соборы,  ощущая себя пред их величием  червием земным, суетным и  невыправимо грешным,  вновь и вновь дивишься, вроде и не веришь: русские ли мужики,  во славу Христову  сотворили эдакую божественную красу, коя иноземцам-иноверцам и не снилась даже в самом боговдохновенном сне. И невольная гордость за родимых  братьев и сестер прямит ссутуленную спину,  горделиво вздымает понурую голову к сияющим куполам, словно и ты приложил дух свой и ремесло к дивному величию. 

Дворяны-смутьяны

Когда, словно царственный  листвень, подточенный инославными и родными  кротами  да короедами, со вселенским гулом рухнула великодержавная рабоче-крестьянская  власть, и  в  русской образованщине взыграла белая монархическая кровь;  ошалело кинулись сыны рабочих и колхозников окапывать свои родовые и сословные дерева, жадно нашаривая в толще веков княжеские  корни. И редкие уже, как при Советах, гордились крестьянскими, а уж тем паче – рабочими  корнями. Моя отеческая и материнская родова, к скорби, изведанная лишь до дедова  колена,  – воспетые  мною в повестях и бывальщинах,  забайкальские  мужики и бабы, коих  ни за какие пироги и пышки не променяю  на князей и графей.  Мой умудренный деревенский родич так бы молвил: «Оно и слава Богу, что не угодили в родову графья да князья: дворяны – смутьяны... Кичился по-француски дворянин, пока не дал ему шее крестьянин…»

Идолы

Городская  чумазая весна. В  торговых рядах дикого «шанхая» вытаял зимний мусор, где  кочуют перекати-полем бичеватые воробьи, выклевывая житные крошки из раскисших и прокисших,  заплесневелых картонных тар и рваных пакетов. Пока  им, жидикам,  раздолье – раннее утро, но вот-вот грянут лукавые  торгаши – китайцы, кавказцы и азиаты – с  пестрым барахлом и напористым ором;  по-тараканьи деловитосто зашмыгают по «шанхаю», и отойдет воробьям утренняя лафа. А посему успевайте, птахи, кормитесь, пока не привалил мамона.   
 Улица  Пестеревская: гостиные  и торговые дома, любовно и затейливо измысленные  иркутскими купцами-боголюбцами, сотворенные в белокаменной, кружевной лепоте посадскими мастерами;  улица, повеличенная   в память о благодетельном купце третьей гильдии Николае Васильевиче Пестереве, что от неуемного благодеянья  разорился,  ныне – улица Моисея Урицкого,  и мне, когда я слоняюсь по-здешним лавкам,  блазнится сам Моисей Соломоныч в кожанном лапсердаке,  по-еврейски носатый,  черные и круглые, ветхозаветные глазищи, до краев залиты тысячелетней скорбью и печалью, словно лишь вчера распял Христа, смахнул пейсы и схоронил до поры черную ермолку; потом мне видится, как Моисей Соломоныч, со своими единоверцами-единокровцами ухитивший российскую власть под кровавым знаменем кровавого гения, печально  бродит по  русской крови,  убивая царских офицеров в петроградском подвале. Нелегкая работа, без продыху, от темна до темна…  Ах, Моисей, Моисей Соломоныч, христопродавец, вволю испил ты с братовьями православной кровушки, впрочем и обольшенные, осатаневшие русаки тебе в том немало подсобляли,  но погиб ты дивно, не от русской, от еврейской руки. Неисповедимы пути Господни, для коего нет ни эллина, ни иудея.
Вернули  бы улице родное имячко, ан нет – похоже, и в нынешней власти   Моисеева родня, а ворон ворону глаз не выклюнет. А сколь еще улиц, площадей и  предместий увековечили христопродавцев?! И не подступись, завопят лихоматом: это  история,  да и менять  дорого!  Сталин со Ждановым – не история, и о дороговизне власть не печалилась, махом своротили.   
Дико бродить по городам российским: в стране свирепый капитализм, а  центральные улицы сплошь – Ленина  и Карла Маркса, кои  с капитализмом боролись, не жалея живота. А может, для вида боролись, на деле же эдакий вид напускали… Помню, вернулся в Иркутск из паломничества по Забайкальским церквам монастырям, еду в маршрутке и  вижу диво на углу  центральных улиц – Большой  (ясно, Карла Маркса) и Муравьева-Амурского (разумеется, Ленина). И случилось диво дивное возле  Кривой линии партии (так величают и по сию пору жилой дом,  куда селили партийных главарей), и диво вышло такое: накинули пролетарии трос  на Ильчеву шею, взметнулась к небу стрела крана, и повис Ильич, тросом сорванный с постамента…   качается христопродавец, болтается, яко чугунная баба, рушащая стены старинных каменных хоромин. Этим идолом Россию рушили, а тут, слава Те Господи, своротили. «Не сотвори себе кумира, и всякого подобия, елика на небеси горе, и елика на земли низу, и елика в водах под землей, да не поклонишися им, ни послужи им».
   Ох и возрадовался я: Господи, неужли дожил до светлого утречка, и нынь  своротят богоборца, что бельмом торчал в глазу.  На радостях позвонил приятелю, и тот растолмачил:  увезли Ильича  плешь помыть – голуби  загадили, а как паром отпарят да вехотками отшоркают, так и снова  водрузят. И верно, водрузили идолище поганое – знать, заодно с ним и нынешняя власть.   
И так с иными  идолами…  Вон  кровавый   Яков вместе с ленинской ватагой  украл   власть российскую,  кою дворяны-смутьяны бросили псам,    и, подобно   Соломонычу, вдосталь попил кровушки народной, за что  и  удостоился великой чести народной – сколь российских улиц, площадей и предместий поименовано его кличкой катаржной – Свердлов!.. Насосался кровушки русской, яко клещ, разбух потом лопнул, и заплакала ленинская ватага…    Красуется каменный  идол в устье иркутского района, повеличенного его кличкой, и черносотенные казаки, не простившие  супостату расказачивания, били  Якова  в лоб пузырями  с кровавой краской, и,  случалось, день-два торчал  Яков посередь города, словно кладбищенский упырь с кровавыми губами, а потом власти мыли идола, искали казаков, чтоб покарать.  Не тронь, наш мужик… Православная Церковь причислила к лику святых  российского царя Николая Второго, вместе с семьей принявшего мученнический венец:  «Царства земнаго лишение, узы страдания многоразличныя кротко претерпел еси, свидетельствовав о Христе даже до смерти от богоборцев, страстотерпче великий Боговенчанный царю Николаю, сего ради мученическим венцем на небесех венча тя с царицею, и чады, и слуги твоими Христос Бог, Егоже моли помиловати страну Российскую и спасти души наша»  – так звучит тропарь царю искупителю Николаю;   и нынешняя российская власть,  на великие православные праздники чинно и прилюдно крестя лоб,  чтит  царя-страстротерпца… вроде бы, чтит,   но  …уж не вроде, а верно…  чтит власть и его убийцу – Якова  Свердлова вместе с богоборческой нерусью, полонившей Русь.  Ушкуйники с большой дороги, лукавые плуты, запутали народ русский, чтобы махнул рукой на эдакую жизнь раскоряченную и пустился во все тяжкие: де,  мир в тумане, народ в обмане. Но… не все коту масленица, придет и  пост, прижмет хвост.


Живи смелей, скорей повесят

Слушал намедни томящую до слез  русскую старину –  песенное предание, легендарное изложение Крестных мук Иисуса Христа, сливших в себе народные и литургические песенные традиции. Плачея-вопленница выплакивает слезную отпевальную, поминальную причеть:

«Стоит гора, как снег бела…
А на той на горе стоит церква…
А во той во церкве стоит престол…
Над престолом стоит сам Иисус Христос…
За Христом стоит Божия Матерь… 
Пришли жиды Пилатовы…
Повели Христа на распятие…
Иисус кричит Своей Матери:
«Уж Ты Мать, Моя Мать, помолись Богу… 
чтоб избавил Меня Бог страсти ужаса…»
А Мать пла-ачет – слезы катятся,
а навзрыд ее как волна льются…» 

А третьего дня  читал былину XI века «Илья Муромец на заставе богатырской» и вычитал на свою беду, как   Добрыня Никитич на охоте стрелял гусей и лебедей, и...

В чистом поле увидел ископоть великую,
Ископоть велика — полпечи.
Учал он исколоть досматривать:
— Еще что же это за богатырь ехал?
Из этой земли из Жидовския
Проехал Жидовин могуч богатырь
На эти степи Цицарския !

И  сулится иудейский богатырь-нахвальщик да бахвалится:

Я соборны болыши церкви на огонь сожгу,               
Я печатны болыпи книги во грязи стопчу;
Чудны образы-иконы на поплав воды...

Ехал Жидовин покорить Святую Русь, и покорил бы, яко нынь …Добрынюшку честолюбием искусил, Алешу Поповича златом-серебром соблазнил… и владеть бы Жидовину Землей Русской, да святорусский богатырь Илия Муромец в  поле выехал, в поле дикое,  оборонить веру христианскую,  постоять за вдов и сиротушек малых.   И Бог Илие в помошь, и Покров Богородицы, и одолел  Жидовина крестьянский  сын, атаман    казачий, яко святой Егорий Храбрый копием змея озерного, пожиравшего народ близ Ливанский гор, а как совладал с нахвальщиной, так и  сподобился пещерного иночества, принял монашеский постриг.
 Послушал я скорбную песнь про Христа, почитал былину про киевского мниха Илию Муромца, по прозванию Чеботок, чьи святые мощи покоились в Ближних пещерах Киево-Печерской обители, и надумал ввести  старины  в  повествование, а потом спохватился испуганно: заклюет же нерусь, царюющая на   на Руси, повинит в юдофобии… русской народной. Пуганая ворона куста боится… Хотя чего бояться,  живи смелей, скорей повесят, а и на все воля Божия.

Я б женился на тунгуске

Деревенская привычка: что вижу, то  пою, либо стишок плету. Помню, летним ветром занесло  в  этнографическом музей под открытым небом, что на сорок седьмом километре Байкальского тракта. Бреду   через бурятскую зону, мимо рубленных юрт, крытых листвяничные корьем и зеленым дёрном,  и вертится на языке  потеха песенная: «Где ж ты моя узкоглазая,  где, нет тебя в Бохане, нет в Усть-Орде…» А потом: «Вышла бурятка на берег Уды, бросила в воду унты…» Спохватываюсь: не дай Бог буряты услышат, оскорбятся, хотя…  могу ответить: де, с любовию пою – люблю  буряток с раскосыми  птичьими очами. Ох, завели бы еврейскую зону, и пропел бы я «Песнь песней»  юной еврейке с вечной печалью в чаровных ночных  очах…   Проходя мимо тунгусской зоны, изрекаю с поэтическим  подвоем: «У тунгуски глазки узки, и как уголья черны, я б женился на тунгуске, говорят они верны…» Думаю, тунгусы не обидятся. А вот и русская зона… Видится широкая, словно ладья, русская баба; вздымается  яром от реки, плавно раскачиваясь под коромыслом, словно в больших ведрах и нет воды,  и в памяти  всплывает: «Коня на скаку остановит, в горящую избу войдет…»  Мимо, словно тонконогие цапли, процокали копытами моложавые стильные женщины, и вспомнилась усмешка фронтовика: ежли бы в войну не бабы,  а  женщины жили, войну бы мы, брат,   проиграли. Да!

Блуд

Вещий сон приснился  после лихого ночного кутежа: скорбел мой ангел-хранитель,  и думал я покаянно: котяры  с кошурками  мартовскими звездными ночами вопят от похоти на дикие лады,  а майскими зорями  сладко токуют тетери с тетерками, глухари с глухарками, а у народишка и в крещенскую стужу – март  и май, успевай любовь справляй, и так круглый год; ладно, молодые зеленые, а то …седина в бороду, бес в ребро…  уж прах сзаду сыпется, нет,  токуют тетери с тетерками и вопят по-кошачьи; но тварь Божья по промыслу свыше, ради зарождения жизни, а нынешний человечишко похоти ради,  к тому же в отличии от народишка скотина не впадает в содомский грех, не страдает лесбисом,  «голубизной» и  рукоблудием, не жрет  водку до ярого безумия,  не курит табак, не балуется дурманным зельем;  так значит, скотина-животина –  духовнее человечишки, хоть он и подобие Божие?..

Поднесеньев день

Красные безбожники ворчали: мол, вам, боговерущим, сплошные праздники: то поднесеньев день, то перенесение порток  на другой гвоздок. А теперь праздников, кроме христианских, тьма-тьмущая, не жизнь, охальной праздник. Нынешний календарь так и дразнят: пьяный календарь… Мой приятель художник, выпивоха добрый,  в мастерской отмечал с дружком прописанный в календаре «День озонового слоя». Ныне, говорит, ожил и старинный праздник – синичкин день, величаемый  днем зимующих птиц. Опять   бутылку брать, стол накрывать, гостей созывать.  А недавно отрываю старые листья  численника, отощавшего к новолетью, и диву даюсь: оказывается и  «День Конституций» прописан – опять гулять. И стишок  родился: «В «Синичкин  день», гуляй все кому не лень.  В  «День Конституции»  – гуляет коррупция.  Грядет   и «День проституции.


2009, 2010

СКАЗКИ

ДУРАКИ
Байкальский сказ

Тишь  да гладь, озерная,  лесная благодать в  Кедровой Пади – в охотничьей,  рыбачьей  деревушке, что вольно взошла и закряжела избами на  байкальском яру, у изножья Баргузин-хребта, крытого  лешачьей тайгой, увенчанного скалистыми отрогами и голубыми снежными гольцами. Мужики добывали искристого соболя, ловили серебристого омуля,   выносили с хребта на понягах  кедровый орех,  бабы на кедровом масле стряпали брусничные, голубичные шаньги, а ребятишки смалу приваживались к таежному и озерному промыслу. В застойную   пору кедровопадьцы горюшка ведом не ведали:  ладную зарплату получали да втихаря  соболишек сбывали, головастых  ребятишек в город посылали, те из книжек ума-разума набирались, в большие люди выбивались.  Браво жили… Жили, не тужили, но случилось лихо о девяносто первом годе, а коль забрела беда, отпахни ворота.
*    *   *
  Зима о ту пору грянула сердитая, с Николы Зимнего дохнула на земь лютой стужей, а в студень   на Егория Зимнего, когда медведь захрапел в берлоге, а волки, шалея от теплых запахов сытого скота,  рыскали у деревенских задворок, прожигая ранние зимние сумерки зеленоватым светом злых и голодных глаз, озерные отмели утаились ледяным покровом. И вот уж  ярился  январь-просинец – зимы царь-государь, красил впросинь речные льды, но Байкал-батюшко,  яко  медведь,  ладящий берлогу в таежном буреломе,  еще ворочался, со зверинным  рыком ломая ночной лед, городя синие торосы. А  накануне  Рождественского Сочельника, раньше привычного угомонился.    
Мглистым утречком  …таежные отроги бургузинского хребта  кутала дремучая  ночь, и лишь озеро едва рассинело… ни свет, ни заря с каменистого крутояра, припорошенного хрустким снежком, спустился на байкальский лед Емеля Зырянов. С  емелииной горбушки  свисал необъятный крапивный куль  под  рыбу. Ступил Емеля на вылизанный ветром,  раскатистый лед, перекрестился, побожился на желтеющий  восток и бодро порысил к прибрежным торосам . На  байкальском сору ,  поджидали рыбака  щучьи самоловы. Чуя рыбачий фарт, Емеля повесел, частушки запел:

Моя милка  за Байкалом,
Нету лодки переплыть.
В Рождество Байкал застынет –   
Кажин день буду ходить…

Накануне …а уж скорые зимние потемки утаили  Кедровую Падь… бежал  Емеля мимо сельсовета, а на резном крылечке под фонарем – тамошний  сторож Кеша Чебунин, мелкий, но въедливый мужичок.         
 – Подь-ка, Емеля, чо скажу…
Подошел Емеля.
 – Ты пошто на маевки не ходишь?
– Дак я  не коммунист, я боговерущий, я за царя-батюшку…
 – Ты пошто, Емеля, дурак?
 – Дак вода такая…
 – Вода… Ты, Емеля, ходи на маевки – мы ноне сообща: те, которые за советскую власть и которые за царя…
 – Не разбери поймешь, – махнул рукой Емеля. – Президент …в телевизере видел… тоже крестится, а ить демократ от  кудрей до пят.
 –  Для форсу, паря,  крестится. Дурит вашего брата… Я вот пишу историю государства российского, всех пропесочу…  Ладно… Ты вот чо, Емеля: я обудёнкой в район смотаюсь – сабантуй партейный, а ты сбегай, паря, на Байкал. Я  против  избы – прямё-охонько –  самоловы поставил… на щук…  Глянь, Емеля... Ежли чо добудешь, и себе кинь на варю. Говорят, щука в наш сор  гужом поперла…   
 – Никола Угодник  рыбу подчалил… 
– А  по мне дак, Карл Маркс либо Фридрих Энгельс…  Я  же, паря, коммунист. На Маркса надо молиться перед рыбалкой…
 – Сомневаюсь я  в Карле Марксе… Никола – испокон веку рыбачий заступник, а Маркс да Энгельс… – Емеля плюнул через левое плечо, где нечисть пасется. – Те же, поди, и удочки в руках не держали, живого хвоста не видали.
 – Темный ты, Емеля, что зимняя ночь… Ладно, я тебе потом газетки подкину… против режима… Короче, щука подвалила, бери куль крапивный либо матрасовку, – ты же рыбак фартовый. Да про Маркса, паря, не забывай…
 – Ладно, Иннокентий Демьяныч, и Маркса помяну перед рыбалкой…
Кеша Чебунин не утерпел, коротко хохотнул, потом и вовсе рассмеялся, глядя вслед Емеле.
Рань-прирань, лишь зачинно отголосили  горластые петухи, Емеля уже метелил по байкальскому льду, плел частушки-нескладушки:
Ты играй, гармонь моя,
В небе зорька алая …
Не допев,  вдруг осадился, поддернул на плече крапивный куль и досадливо плюнул на лед:
 – Тьфу, Емеля-дурачок!.. пошто матрасовку-то не взял?! Велел же Кеша Чебунин… Ежели щука подвалила, дак и крапивного куля не хватит. Да нарты бы, а то и не упру на своем горбу…
 За  ледяными торосами, против чебунинской избы, высмотрел, остроглазый, заиндевелые самоловы – с  березовых кольев омертвело висли толстые жилки, ссученные из конского волоса. Кончился сытый застой, пал на кедровопадьские бедовые головушки буржуазный строй, и  магазинский настрой долой,  – леска  стала кусаться, не на что брать, коль в кармане блоха на аркане.  Вот  рыбаки по-дедовскому свычаю и пошли сучить жилку из конских грив и хвостов. А коль трактора да машины вывелись – бензин тоже кусается,  рыбаки от нужды коней развели, и  пошли стричь сивые хвосты и гривы да крутитить щучьи жилки.
Отдолбил Емеля лунки …крепко  морозцем прихватило… выгреб деревянной поварешкой ледяное крошево, глянул крайний самолов – пусто …выругал себя, Емелю-дурака, что помянул безбожного Маркса перед рыбалкой… глянул другой – лищь елец-живец на крючке дремлет, уже не жилец.  А  на третьем! …мамочки родны!.. щука мается – здорове-енная!.. тяжеле-енная!.. что валежина кедрова, едва на лед выволок. Подсобил, видно, Карл… Да не Карл …куда ему, безбожнику…   сам  Никола угодный приманил щуку… 
Вытащил Емеля щуку …руки от азарта трясутся,  ходуном ходят… а щука глядит на рыбака  умным взором и по-русски толмачит: 
 – Отпусти меня, Емелюшка, в море Байкал, а я любое твое хотеньице мигом исполню. Лишь промолви: по-щучьему велению, моему хотению… и проси, чо душе угодно…      
Спихнул Емеля андатровый малахай на затылок …волосы от волнения сопрели, призадумался… думал, думал, да и  махнул рукой:
 –  Ладно, кого уж там… Плыви, рыба… Мы не бедствуем – кормит Байкал, тайга подкармливат. Вроде, ничо и не надо… Хотя, нет… – Емеля опять  задумался,  – пряников  бы медовых… кила два.  Как там у вас насчет пряников?
Улыбнулась щука:
 – Проси, Емеля, чо душе угодно. Шепни заветные словечушки: по-щучьему велению, моему хотению…
Прошептал Емеля  слова чаровные, и от дива  на лед  сел: подле лунки приманчиво красуется  бумажный кулек с медовыми пряниками: дескать, побалуйся, рыбак. Обрадел Емелюшка, отпустил  щуку в море: плыви с Богом, прихватил пряники да и ходу в Кедровую падь.  Набегу шарит пряники запазухой и радуется:
 – От, паря, подфартило, дак подфартило… 

*   *   *

Не всякая  деревня может похвалиться  дураком,  – бестолковых   пруд пруди, а вот обалдень…  Но  баргузинской деревеньке повезло  — народился Емеля дурачок. То ли во младенстве изурочили колдовским ночным  оком, то ли уж, чадо малое, спросонья с печи сверзился,  но вышел… чудечко на блюдечке, с  байкальским ветерком в русой курчявой  голове. К тому же мамка, вдовая солдатка, похоже, сказок не ведала, или уж  поперечная взросла, но с бухты-барахты и не по святцам нарекла парнишку Емельяном.  Вот и вышел Емеля-дурачок – имячко, оно пасет  чадушко нарожденное до кедровой домовины. С горем пополам отмаялся Емеля в начальных классах, да на том и бросил ученье – бесово мученье, но книжечки почитывал, и все про житуху старопрежню, о чем поведала библиотечная девушка  Нюша Гурулева, да еще прибавила: дескать, стишонки ладно выплетает, сколь уж тетрадок исписал блошинными буквицами. А стишонки либо со смешинкой – под гармошку тараторить, либо со слезинкой – одиноко петь на закатном байкальском  бережку. Самое слезливое дивом дивным пропечатали в деревенской «сплетнице»,  и баргузинские книгочеи, в труху зачитав, ухайдакав бедную газетку, жалостливо вопили:

В Кедровой Пади мужик да баба  жили.
Жили,  не тужили, крепко водку пили.
Утром  тяпнули  на посошок водки,
да и вышли  на кедровой лодке,
в Байкал-море сети  проверять,
омулишка добывать.
Но не любит Байкал-море пьяных,
особливо браконьеров рьяных.
Прилетел с хребта  баргузин  лихой,
и накрыло пьяных стылою волной.
Плачет возле тына, горький сиротина, 
и мычит некормлена бедная скотина.
И вздыхают  море да седые скалы…
Николе Чудотворцу помолился малый:
«Николай Угодник пособи нам в горе.
Тятька с мамкой  в море рыбу добывали,
сгинули, родимые, в штормовом Байкале...» 
Чудом ветер стих и волны спали.
И вернулись родичи на закате  алом.
Пожалел  Никола малую сиротку,
 наказал родителям, чтоб не пили водку.

 Беда, описанная Емелей в слезливой вирше, случилась  с  Кешей Чебуниным и его бравой женкой Тосей;  чудом чудным отпустил Байкал хмельную семейку из свирепых объятий, и если Тося дала зарок пред иконой Пантелеймона-целителя и с той лихой поры водку на дух не переносила, то Кеша…  зарекался не пить горькую, ну да, зарекалась коза не шастать в чужой огород, а как разошелся народ, шасть в огород… И тот Кеша, сторож сельсовета,  мужичок мелкий, но балагуристый, тоже строчил куплеты, но лишь по красным дням и за бутылку.  К дню милиции горланил:

Юный  пионер и дряхлый пенсионер!
Смело броди по ночам и не бойся лихой  народ.
Толя Бурмакин  – участковый  милиционер,  –
 денно  и нощно вашу жизнь стережет.

А к дню сельского хозяйства Кеша Чебунин утешал народ:

Если скотина хворает, не плачь, 
доярка и скотовод.
Ваня Байбородин  – колхозный ветврач –
жизнь  быкам и коровам   спасет.

На день рыбака, славил Степана Андриевского – байкальского промысловика: 

Не страшны Андриевскому  ни сарма , ни баргузин!
Добудет омуля завсегда и сдаст в магазин.

Сам бывалый партиец, соратникам грозил:

Ежли ты коммунист, но ворюга и жлоб,
 Сталин встанет из гроба и даст тебе в лоб.

Но  сердобольным кедровопадьцам пали на душу  Емелины  вирши, и уже без осуда и остуда озирали земляки чудную емелину жизнь.  В летнюю теплынь, как настывшие за долгую зиму древние воробьихи, кекдровопадьские старухи грели на завалинке ветхую плоть и дотемна судачили, разматывая хитросплетенные  и пестрые клубки чужих затейливых жизней; так вот, древние воробьихи  умудрено вырешили: дескать, Емеля – не дурак, Емедя – убогий, и посиживат у Бога подле порога, ибо остатню рубаху отдаст, не пожалеет.  Воистину, дурак спялил бы с плеч и, не моргнув оком, всучил голому рубаху, воистину последнюю …двух зараз у Емели сроду не водилось… просолоневшую от пота, полуистлевшую на костистых крыльцах; но никто у Емели и не выманивал ветхое рубище, ибо жил тамошний народец без нужы и стужи – кормились от Байкал-моря и Баргузин-тайги. А  уж фартовые охотники да загребистые рыбаки, те и вовсе беды не знали:   баргузинского соболя промышляли, городским бабам-наряженам лихо сбывали.  Трясли  мошной в дорогих лавках, гостинцы выбирали: сапоги, дубленки – девкам и женкам, а школьную справу, книжонки – малым ребятёнкам. Но ежели порой в пустом загашнике блоха ночевала, то ествы – все одно, вдосталь, есть не переесть, и с ладной добычи не в урон кинуть и на Емелин двор кус гуранины  да  байкальского омуля на варю. Но фарт случался не всякий месяц, и Емеля …дурак же… обычно с  хлеба на квас перебивался напару  с мамкой – вдовой солдаткой: наготы, босоты изувешаны шесты, но хошь  вдругорядь в избе ни дров, ни лучины, а жили без кручины. 
Завидливые мужики, что в погоне за гульбой и копейкой истрепали нервы в труху и до срока обветшали, злобились, глядючи на Емелю, коего годы не брали. Думали:  нету печи о том, что в печи, потому и не стареет. В летах уже добрых, а на обличку –  бравый парень: белорусый, кудреватый, с васильковыми очами и белёсыми, как у телёнка, мохнатыми ресницами – одно слово, девья сухота. Хотя Емеля винцом губы не марал, за девками не хлестал, но бабы судачили: страдал по Нюше Гурулевой, библиотечной девушке. Но  дева сохла по Степану Андриевскому, байкальскому рыбаку, вот Емеля и смирился, попустился.  Удил омулей, харюзей в Байкал-море, окуней, щук да сорогу в кедровопадьском сору, а в Баргузинском хребте брал   черницу и брусницу, грузди, рыжики, и страсть как любил на гармошке играть. В латаном нагольном полушубке, в серых катанках, подшитых сыромятной кожей, бродил Емеля по деревне с гармошкой на плече. Дурак дураком, а тоже  повеселиться радый,  ежели не постные дни.  Во младые лета, бывало, на Масленницу  сыпанет пригоршнями русский перепляс, и народ, хошь и гол как сокол, поет и пляшет до упаду, пока  не свалится под куст. Да вот беда-бединушка: завели в деревне  патефоны,  потом магнитофоны, и… прощай емелина гармонь. Русский перепляс забыли, дикими зверьми завыли: «Варвара жарит ку-у-ур!..», запрыгали чумными козлами – одно слово, ведьмовский шабаш на Лысом хребте. Обиженно затихла Емелина гармонь в мышином чулане…
 А тут  позвали в  ясли на рождественскую ёлку, и Емеля …рад-радешенек… летел по стемневшей деревне, прижимая к боку веселую гармонь.
До сей поры в Кедровой Пади гуляли на советскую ёлку, но Емеля не поленился, явился в ясли и внушил  хозяйке тамошней, что русским грех веселиться в разгар рождественского поста:   Боженька накажет за эдакий срам, а Бог не Микитка,  даст в лоб, и вырастет шишка; мол,  это фармазоны да антихристы …язви их в душу… поменяли православный стиль на безбожный новый, чтобы русские забыли свои исконные радения, а с ними и праведную душу. На Емелину радость ясельная хозяйка оказалась боговерущей, хотя и староверущей, и вырешила: быть двум ёлкам: сперва советской – к ей привыкли, а на Рождество Христово русской – с ней обвыкнутся. А в заначке еще и старый Новый год…   
 Бежал  Емеля, радовался ёлке рождественской, хотя и дул метельный баргузин-ветер, –    недаром Емелина кошка то в печурке спала, свернувшись клубком, то половицы скребла, ворожила метель. Вот и расшалилась  Кедровой Пади варначья  пурга, зазвенели лютые морозы,  и тускло, испуганно мерцали сквозь въюгу подслеповатые избяные окошки.  Лишь  в детских яслях тепло и цветасто светились высокие окна. 
В сенях нос к носу сшибся с  Кешей Чебуниным.
– Помнишь, Емеля, чо я тебе на школьной елке шептал? 
 – Как же, помню, помню…Об одном  и думки теперичи. Шибко переживаю: ества в рот не идет, шеперится...
 – Мне уж Президент брякнул из Москвы: дескать, ждем Емелю, все глаза  проглядели. Уж и портфель пошили, да не парусиновый – из сыромяти бычьей. Так что, паря, собирай манатки…
 – Да мне собраться – подпоясаться… Инвалидну пенсию  получу да и тронусь с Богом.
 – Да уж поспешай, а то прощелыги в Кремле опять беду удумают… нашу Падь Кедрову китайцам продадут.
 – С их станется – не  родно, дак не больно… Одно в толк не возьму: как же тебе, Иннокентий Демьяныч, Президент  брякнул? Вы же не в ладах: Борис – демократ пьяный, а ты  –  коммунист рьяный…
 – Нужда прижала, вот и брякнул…
 – Ну, ежли нужда прижала… Может  так прижать,  до кустов  не добежать…
 –  Емелюшка, самоловы мои глянул?
 – Глянул, Иннокентий Демьяныч, коль просил.
 –  Море, поди, наудил, –  Кеша не постеснялся, рассмеялся, – ты    же рыбак фартовый. Я уж крапивны кули под рыбу зачинил. Сами не упрем, так коня наймем.
 – Ноне без фарту, Иннокентий Демьяныч. Подвел Карл Маркс – безбожник  же… Говорил, паря,   Никола чудотворец надежнее… А так…  одну щучку заудил, и ту отпустил.
 – Пошто отпустил-то, Емеля?
 – О-ой, паря,  диво-то какое вышло… Но после обскажу – ребятёшки  ждут. 
Залетел Емеля на елку, сметнул полушубок и, накинув на плечи потертые, забахрамевшие  ремни, нежно обнял родимую, дыхнул на озябшие руки, и-и-и… полетели пальцы вприпрыжку по басам и ладам. Ожили ребятишки, гуртясь подле разнаряженной кумушки-елки. 
Елка-кума  уже отпотела в тепле и сочно, влажно зеленела, и чудилось: посреди въюжной зимы милостью Божией опустилось детишкам таёжное лето с хвойным смолистым духом. Ещё робея, цеплялись малыши за материны юбки, но  сквозь шели в  самоделишних рысьих, лисьих и ушканьих  масок посвечивали веселой истомой глаза-бусинки. Самые храбрые, настороженно озираясь, исподтишка гладили золотистых и серебряных рыбок и пичуг, русачков и белочек, развешанных по нижним сучьям, и тут же прятали оробелые ладошки за спину.      

*    *   *

А в чуланчике прохлаждались самодельные артисты: дед Мороз —  матерый, но  смирный рыбак Степан Андриевский, Снегурочка,  —  библиотечная девушка Нюша Гурулева, которая засиделась в девках на жениховом безрыбьи и  не сводила жарких синих глаз с холостого дедушки Мороза; подле них смолила табачищем баба Яга-костяная нога – чернявая  рыбачка  Шура Минеева, по прозванию Шура-красотка,  играющая   бабу Ягу  без грима. Позже  на веселый огонек заглянул  и Кеша Чебунин.
Ряженые чаевали  вокруг голубого заморского ящика, откуда дышали бражным духом озябшие, потом оттаявшие, одрябшие  яблоки, которые в виде безвозмездной помощи приволочил из заморского царства и продал не  шибко дорого Аверьян Вороноф, бывший кедровопадьский начальник, ныне американский подданный.
— Завинилась американска  помочь, – вздохнула  баба Яга, картинно поправляя чулок, на костяной ноге. — Можно чушкам скормить, можно брагу заводить…
— Кто о чём, а вшивый о бане, — грубовато осадил её дед Мороз.
 –  Брага-то… моча кошачья, ни пользы, ни вреда, – толково рассудил Кеша Чебунин. – А  вот катанка… спирт катанный,  что Аверьян с Кавказа припер, тот крепко пробират. 
Дед Мороз вздохнул, горько покачал головой:
 –   Тебе, Кеша, стыдно буржуйский  спирт жрать – ты же отпетый коммунист… Беда с этим спиртом,  в  кажном третьем дворе   торгуют. Денно и нощно. Хочешь пей, хочешь за уши лей. Управы на их нету… Сколь  мужиков с той катанки окочурились в рассвете сил...
 – Им чо, насильно в глотку лили?!  – взъярилась баба Яга.
 –  Тоже  спиртом приторговываш…  шинкарка,   хреста на тебе нету… Хотя вы-то –   мелочь пузатая, вот акулы…
 – Капитализма, – подсказал Кеша. 
–  …акулы капитализма, что погань в Россию прут …язви их в душу…  те мошну набивают… слезьми сиротскими. Всё горе на их совести.
 – Какая совесть?!  Какая совесть у  того же Аверьяна?!  – Кеша Чебунин вытаращил на деда Мороза похмельно опухшие глаза. – Кого ты порешь?!  Совесть  при Сталине была. А нонче  охальная  демократия.  Туши свет, и кто чего схватит. Отстал от жизни, карась болотный… Совесть…
 – Да-а… – согласился дед Мороз,  – совесть  у их не ночевала. Все в наличности, в наружности  – пузо, башка… тюбетейку носить – а  совесть…  и не ведают, с чем ее жуют. Но дождутся, фармазоны, бесы  запекут  на сковородке… 
 – Эх, Сталин  бы из гроба взняся! – потешник Кеша вдруг до скрипа сжал кулак, – да развешал бы на осиновых столбах …от  Черна моря  до Японского… чтоб другим буржуям неповадно было. И Аверьяна бы подвялил на байкальском ветру.
— Все бы вешал… кумунис драный,  – ворчливо отозвалась баба Яга и передразнила. – Кумунис – ложись вниз… Про совесть он заговорил… Ты же, Кеша,  за бутылку душу продашь… тому же Аверьяну.
 – Чья бы корова мычала, а твоя бы молчала, – огрызнулся Кеша. – От тебя же сивухой за версту прет,  можно  закусывать. С чего пьешь?.. Я с горя пью – такое царство-государство просвистели…
 –  А кто просвистел?!  – разбушевалась баба Яга. – Вы, кумунисты – варначье,  и растащили  державу – кто за деньги, кто за славу…
 –  В партии гниды завелись…
 – А вы водку лопали да ушами хлопали…
Баба Яга смерила мелкого Кешу  презрительным взглядом и обернулась к деду Морозу. 
 – А  вот  ты, Степа, не пьешь,  от того и зануда… Будь я твоя  баба, давно бы захлестнула  сковородником.
— Вот тебя парни и не сватают… зашибешь ведь,  — ухмыльнулся дед Мороз.
Баба Яга в ответ лихо отчастушила:

На стене висит пальто,
Меня не сватает никто.
Выйду в поле, закричу:
 – Караул!  Замуж хочу!

— А мне так нравятся непьющие, — вздохнула Снегурочка,  умильно глядя на деда Мороза и с укором – на Кешу Чебунина. – А то иные пьют, дерутся. Чего ее пить, эту заразу?!
—  Спасибо, Нюшенька, напомнила, — спохватилась баба Яга. — А то я уж без памяти, что у меня в ступе четушка призаначена.  Кеша, примешь с устатку?  Намитинговался, устал…
–  Да-а, митингуй, не митингуй, с вас как с быка молока. Вам бы на печке лежать, кирпичи протирать, как Емеле. И хошь трава не расти…
 – Счас  по рюмочке  чайку с хлебцем,  и – на метлу, – она  ласково огладила помело, каким здешние женки загребают жар в русской печи, куда потом суют ржаные калачи, и  плеснула в кружку  зелена вина. — Скоро вылетать… Прими, Степа, чтоб  веселее дедморозить.
— Бросил...
— Кто  подберёт, ой, наплачется, — Снегурочка смущенно и одобрительно глянула на деда Мороза, а баба Яга пихнула кружку  в седую бороду.
— Да выпей...  мужиком будешь пахнуть.
—   Мне весь вечер с ребятишками играть, а я шары залью. Эко браво.
 – Н-но, здоровый, как бык, — фыркнул Кеша Чебунин, занюхивая сивушный дух гнилым  яблочком. — Тебе рюмка, что слону дробина.
 – Веселей  запляшешь – подмигнула баба Яга. – Без  бутылки, без дуды ноги ходят не туды. Я  дак  приму, — она по-мужичьи, со смаком щёлкнула  в горло, —  такое могу отчебучить,  все со смеху подохнут.
— Во-во, подохнут… – Дед Мороз искоса глянул на старую каргу. — Лоняшню зиму  вылетела на метле, ёлку своротила, детей перепужала... С тобой, Шура, водиться, что голым задом в крапиву садиться.   Не-е! — дед Мороз отпихнул кружку. — Я теперичи эту заразу  на дух не переношу.  И  другим не советую. Так от… —  но чтобы не омрачать праздник, пошутил. — Дай понюхаю. Лишь бы пахло, а наглости своей хватат.
— Люблю непьющих, — Снегурочка робко погладила деда Мороза по плечу, всхлипнула и чуть не расплакалась от любви и умиления.
Когда Кеша Чебунин убежал …рюмки сшибать, против буржуев орать… в подсобку  залетел Емеля гармонист. Из-под растёгнутой, вроде, жёванной телком, зоревой рубахи, высверкнул нательный крестик, а на плече висела гармонь. Присел меж Снегурочкой и дедом Морозом, глянул  со вздохом, и,  развернув гармонь, пропел  страдание:

Ты куда, Степашка, ездил?
Конь в кошевке у крыльца.
Не мою ли браву сватать?
Уведу из-под венца.      

Снегурочка отозвалась, ласково глядя на деда Мороза:

Степа сватался, катался –
Трое санок изломал,
Всех рыбачек пересватал,
А меня не миновал.

Обреченно вздохнул Емеля, отложил гармонь, и, отпыхавшись,  деловито зачастил, пуча озаренные  глаза:
Веришь, Степан, играл  на школьной елке, и  подходит ко мне  Кеша Чебунин. И шепчет: мол, в сельсовет бумага пришла от Президента... 
 – От Кощея?
Емеля не смикитил  про какого Кощея дед Мороз обмолвился.   
 – В  Москву меня, паря, зовет. Так и пишет: беда  с министрами и алигархами– всю казну разворовали. Нету совести… Чо без догляду лежит, у их душу свербит: свистнуть охота. Все к рукам липнет…
 – Да уж  вся Россия  прилипла, – мрачно выдохнул дед Мороз. – Да и Кощей наш – одного поля ягода. Хрен редьки не слаще. Закрома  наворовал, за бугор утортал… 
 Не  слыша деда Мороза, Емеля дальше пустомелил:
 – Кеша говорит, Президент ишо и по телефону брякнул… Короче,  своим    советчиком  зовет...  — Емеля огорченно покачал кудлатой головой: дескать, во какие дела. —  Пишет:  ежели с деньжатами туго, выезжай на попутках. В Москве расчитамся...
 – Мели,  Емеля, твоя неделя,  – отмахнулась баба Яга.   
Пустив мимо ушей насмешку бабы Яги,  Емеля смущенно покосился на Снегурочку и чуть потише досказал деду Морозу:
 — Да вот беда-бединушка... штанов путних нету. Которы ношу, дак старе поповой собаки. В этих портках и деда, и прадеда хоронили… Живем с мамкой не до жиру, на мою пенсию…
 – Да уж, – хрипло засмеялась баба Яга, – ни сохи, не бороны, ни кобылы вороны.  Лег – свернулся, встал – отряхнулся… 
Дед Мороз так яро зыркнул на бабу Ягу студенным оком, что та поперхнулась словом и закашлялась.
 – Хошь мошна пуста, да душа чиста. Так от, Яга, – дед Мороз взметнул суровый перст.   
 – Люблю того, кто не обидит никого, – поддакнула влюбленная Снегурочка.
А Емеля все переживал о штанах:
 – В  деревне-то, Степа, сойдет, а  в Кремле-то, поди, неловко в эдаких штанах… заплатка на заплатке. Увидят послы,  чо  про нас заграница скажет?! Как бы отношения не спортить... Али уж Президенту написать, чтобы с оказией штаны послал?! Говорят, советчикам  казенны полагаются...
Дед Мороз поскреб в затылке:
— Може, и полагаются…в полоску, арестантские….  Ты бы, паря,  у Кеши Чебунина  и выведал…  Но я, паря, третиводни по телевизеру видел, как наш Кощей сам у президента США штаны просил. Да…  Но ты, Емеля, не переживай: ежели чо, дак мои возьми.
— Голова, паря,  на раскоряку: и в Москву надо бежать … оне же без меня все народное добро растащат… и тут надо присматривать, чтоб  нежить не одолела, — Емеля исподлобья, прищуристо глянул на Бабу Ягу.
— Ой!.. – замахала руками баба Яга. – Ну, вас к лешему. Лучше выпить, чем дураков слушать. Кеша Чебунин… кумунис драный… наплел околесицу, да все лесом, а наш дурак  поверил… У тя,  Емеля,  башка, что чан, а ума – капустный качан.
 – От лишня  ума, девка,  лишня сухота, – обиделся Емеля.
 – Вот ты дурак или приставляшься?.. Другорядь, вроде, и не дурак, а потом снова балда осинова.
 – Дураки в сказках, между прочим,  поумней иных… –  покосился на бабу Ягу, – не буду пальцем казать, коли так видать.
–  Чем болтать языком, что помелом, иди-ка ты, Емеля, со своей голяшкой, да  сбацай ребишкам: «Маленькой дедушке холодно зимой, из лесу дедушку взяли мы домой…» Иди сбацай.
 – И сбацаю…  Степа, пойдем, шепну на ухо…
Дед Мороз вышел следом за Емелей, где и услышал еще одно диво дивное.
  – Веришь, Степа, нет, опять  же Кеша Чебунин недавно встретил и просом просит: «Сбегай, паря,  на Байкал, погляди щучьи самоловы. Ежли чо добудешь, будет тебе уха-бабушка глуха, а на утро соленая юшка. Мол, мне недосуг: пишу историю государства российского...
 – Во-во, может,  правду-матку в глаза вылепит. А  то ить всю русскую историю перебрехали вдоль и поперек. Про  дворян-смутьян горы наворочали, а как простой народ живет …тот же деревенский… чо  думает, о чем страдает – молчат как рыба об лед. Одне, паря, личности… Хотя и с Кеши толку, что с быка молока: какую он  историю напишет?! - хлопуша, безбожник, да ишо и зашибат, – дед Мороз щелкнул себя в горло. – Ну, ладно, чо дальше-то?
 – А дальше… Ну, пошел я за тороса, отдолбил лунки, глянул  самолов, глянул другой – пусто, а на третьем щука – здорове-енная, с тебя ростом, едва, паря, выволок из лунки. И тут… – Емеля, нагоняя страху, выпучил глаза, жарко зашептал,  – и тут  она  мне по-человечьи бает: «Отпусти меня, Емеля, в море Байкал, а я любое твое хотение  исполню. Проси, чо душе угодно. Скажи: «По-щучьему велению, моему хотению…», и явятся тебе  столы дубовы и яства медовы…  Я сперва-то отмахнулся: мол, ничо не надо, а потом думаю: чо я хочу?.. Ничо в голову не взбредат…
 – Оно и любому доведись, –  дед Мороз задумчиво поскреб седую бороду, – вот так сходу  придумай, чо тебе надо. Да море чего надо…
 –  Да не-е,  прикинул я хвост к носу, дак, вроде, ничо  и не надо. Гармошка, слава Богу, есть… игривая…  А потом, паря, вспомнил!.. – счастливо сияя глазами, Емеля звонко ударил ладонь об ладонь и азартно потер их.  –  Пряников хочу!.. медовых!.. кила два, чтоб вдосталь. Ну, и… лишь промолвил: «По-шучьему велению, моему  хотению…»,  и гляжу: мамочки родны,  два кила пряников  на льду красуются… в кулечке. О, как!.. – Емеля хвастливо задрал курносый нос и взметнул палец.
 – Да-а… – усмехнулся дед Мороз,  – мало тебе для счастья надо… Значит, по пряничкам соскучился?
 – А чо худого?! Прянички все любят.
 – Дак  это, поди, сам Никола – угодник рыбачий через щуку знак тебе дал. Он же, паря, сказал: чо душе угодно, не утробе, – укорил Емелю дед Мороз. – Не сообразил?
 –  Дурак же…  Добрая мысля приходит опосля. Потом смекнул: чо душе угодно.  А чо моей душе угодно? – Емеля, словно двоечник возле школьной доски, прищурился в потолок, и там, вроде, вычитал. – А  чтоб ни бедных, ни богатых, паря…
 – Ну,  ты, Емеля, – коммунист… Кеша  Чебунин…
 – Не-е,  я боговерущий, я за царя-батюшку...  А в Писании же сказано: легче, Степа, верблюд пролезет в игольно ушко, нежели богатый попадет в рай.  Жалко мне богатых – в  аду им гореть. 
Дед Мороз ласковой улыбкой огладил убогого Емелю.
– Жалко ему… Насчет  тебя, Емеля,  не скажу, не буду врать, а и нам-то, бедным карасям, на той же сковородке жариться, рядом с богатыми. Тоже во грехах, как в шелках…  Обидно, и здесь горе мыкаем, и там страдать… А всё потому, что во  злобе живем…
 – Во-во, не жалеем друг друга. А Боженька чо говорил…
– Ладно, заболтались мы тобой… два  Мазая в сарае. Иди поиграй ребятишкам. А там и я подоспею.
Когда Емеля, подхватив гармонь, убрел к елке, а Дед Мороз вернулся в подсобку, Снегурчка шумно, по-бабьи вздохнула и утерла мокрые глаза подолом сарафана.
— Божий человек. Жалко, если уедет. С греха пропадет в  Москве.
— Там у их, в Кремле, дураки сидят?! — хрипло и прокуренно засмеялась Баба Яга, воткнув погасшую сигарету в горшок с геранью. — Кого позвали?! У его же не все дома, к соседям ушли.
— У тя  ума – дырявая сума,  — усмешливо глянул на Ягу  Дед Мороз. — Оно, конечно, бывает простота,  хуже воровства, но  с такими дураками,  как  Емеля, можно жить, как у Христа запазухой…

*   *   *

Ребятишки весело хороводились под Емелину гармонь; вились вокруг елки, распевая на потешный лад: «…трусишка зайка серенький под елочкой скакал…», потом со Снегуркой кликали деда Мороза, заплутавшего в метельной баргузинской тайге.
В самый разгар елки нежданным-незванным гостем влетел в ясли Аверьян Вороноф – ехидный мужичок, бывший кедровопадьский чекист , ныне американский благотворитель,  бескорыстно  продавший  яслям заокеанскую помошь – яблоки, что давно завинились и, по словам бабы Яги, годились либо на брагу, либо чушкам на корм… да и то, ежли те спохмелья.
 Суеверные  старухи позаочь звали мужика Аверьян немилостивый, и шептали, испуганно пуча глаза: мол, Аверьян косоглазый, на цветок  взглянет – цветок вянет; на лес взглянет – лес мрет. Уродился тот мужик   сухостойный, плешивый, с клочьями пегих волос за ушами и  чёрными, как ночь, лохматыми бровями, что сердито топорщились  над клювистым носом и красными, мокрыми губами. Шибко Аверьян немилостивый смахивал на ворона, не случайно, видно, и фамилия такая выпала. От того, что Аверьян  вышел с лица что головёшка да обрядился  в чёрный костюм, то из  угла,  где  таился, светились лишь ядрёные зубы да холодные инистые глаза. Как приметил Емеля-дурачок, Аверьян не старился с лица: каким был  в аптеке при царизме, потом в карателях   при ленинизме, таким  остался и при капитализме, лишь вороные кудри словно корова языком слизала да в глазах гуще скопилось инея. Из этого Емеля-дурачок …он, между прочим, тоже не старился…  вывел, что  Аверьян с ночным лядом  спознался и ляду продался… за тридцать сребренников… Никто Емеле не поверил: какая   вера дураку, но тревога в душу вползла сырой и стылой змеей. Стали мужики и бабы обходить Аверьяна за версту, а то не дай Бог…
 Рождественская  елка уже пела, веселилась, и Аверьян  ворчливо щурился на  Деда Мороза, который, стуча березовым ботажком, поманил ребятишек сказывать стишки да петь куплеты. Тут  Емеля  …не гляди, что с печи падал… так заиграл в гармонь, что Дед Мороз подхватил полы  багрецового армяка и кинулся в пляс.  А Емеля наяривал на гармозее и припевал:

У меня ума палата,
А пошто в руках лопата?!

— Это что за народ… русский, ежели у его герой — дурак?! — скривился Аверьян Вороноф.
А дед Мороз, раздухарившись, уже выплясывал «русского».

Ты играй, играй, Емеля,
Русского потешного,
Чтоб душенька запела,
У меня, у грешного…

Дед Мороз пошёл вприсядку, выкидывая замысловатые коленца, отчего Аверьян косо усмехнулся:
— Смотри, старый хрыч, чтоб нога  не отстегнулась. Рассыпешься, потом не соберут… Какой дурак нынче «русского» пляшет?! Придурок лагерный. Отстал от жизни... Кругом фокстрот да буги-вуги, а он им «русского»…  Нет, верно Европа  говорит: страна дураков...
Аверьян Вороноф хлипко и коротко хохотнул. Емеля краем уха услышал его ворчание и смешок; глянул прищуристо на смехача и, кажется, хотел было злорадно прошептать: «По-щучьему велению, по-моему хотению вырасти у Аверьяна рог на лбу», но потом одумался  детей пугать, рванул меха двухрядки и под рявканье гармони  вывел:

Заиграли нам фокстрот, —
Ожил весь нечистый род.
А мы русскую запели, -
Супостаты опупели!

Аверьян Вороноф брезгливо сморщился, покосился на Емелю-дурачка, опалив его стылым взглядом.

*   *   *

   Дед  Мороз запыхался, и снова да ладом стал выкликать ребят на песню и пляс, потрясая тугим кулем, сомущая городскими гостинцами. Но детишки стеснялись, прятались за мамок, хотя мамки исподтишка потчевали их тычками, щипками, пытаясь силком  выпихнуть в круг. Вдруг  перепадет гостинчек…
Возле Аверьяна красовалась  молодая вдова Ульяна, к ней желтым подсолнушком никла дочь Матрёшка.
— А ты, девочка, не стесняйся,  — велел Аверьян Матрешке, игриво глядя на ее мать, ладную бабу. —  Скажи  старому стишок, —  кивнул на деда Мороза, — может,  чего и заработаешь.
Матрешка оробело жалась к мамке, пряча лицо в подоле ее платья. Тут приспел Емеля:
— Не бойся, Матрена, дедушка не кусат малых ребят.
Матрешка покорно вышла в круг, и в кромешной тиши зашелестел ее лепет, будто птички-синички крылышками замахали.
— Мама ссыла мне станы из белезовой колы, стобы попа не потела, не кусали комалы... — захлебываясь шепотом, покраснев, лепетала желтоголовая Матрешка.
— Ну-у, молодчина! — дед Мороз в диве почесал затылок, сдвинув на глаза шапку из кумача, оттороченную белой мерлушкой. — От горшка два вершка, а уж такая язычная!.. такая умница-разумница!..
Мамки тоже подивились, забрякали в ладони, попутно укоряя своих чадушек, которые от стеснения прятались за материны юбки, выглядывая со зверушечьим любопытском и опаской. Лишь конопатый парнишонка …конопатые, как на подбор, архаровцы… показал Матрешке язык и затрещал:
— Матренка-пеленка, съела поросенка! Мат...
Аверьян ловко и обвычно смазал конопатого по загривку, и конопатый заревел, словно годовалый телок. Мать телка, баба крутая, кинулась на американского подданого:
— Ты кого это, пень трухлявый, лапы распускаш?! Ты своего заведи и хлешши  почем зря.  А то я тресну  по лбу, враз забудешь про свою Америку…
Аверьян Вороноф от греха подальше утаился за народные спины.
— Как тебя, доча, звать-величать? — спросил дед Мороз, наклонившись к Матрешке, щекоча ее бородой.
— Ты много-то не болтай, дедушка Морозоф, а давай девке, что положено, — ответил за Матрешку подоспевший Аверьян.
Дед Мороз покосился на него, сморщился, будто от зубной боли, но промолчал и, по локоть утопив руку в кумачовом мешке, выудил желтого попугая.
 – Эт  что же выходит, — возмутился Аверьян, — на попку начитала?!  Ло-овко... И ты, девочка, тоже дура набитая. Надо было про достижения села, — глядишь,  получше б отвалил. Он же колхозник, по роже видать... Вот у нас, бывало, ребятишки читали: «Пришла весна, настало лето, спасибо Ленину за это!..» А теперь надо: «Пришла весна, настало лето, поклон Америке за это...»

*    *    *

В разгар веселья явился – не запылился хмельной Кеша Чебунин, бодро прошел сквозь народ, выглядывая куда  прибить холстину, где возле серпа и молота намалевал кроваво: «Смерть буржуям!».  Тут  на глаза ему вывернулся Аверьян Вороноф, и Кеша, смирив пыл,  подчалил к тому.
 – Привет мировой буржуазии от пролетариата.
Аверьян улыбнулся:
 – С похмелья страдаешь, либо уж похмелился.
– А ты меня опохмелил?! Ну, раз такое дело,  призайми-ка  сотенку по случаю Рождества.   
 – Как в Кедровой Пади говорят: займи мне, возьмешь на пне.
 – Да нет, пенсию получу…
 – У тебя же пенсия с гулькин нос… Нынче, Кеша, другая погода в Кедровой Пади. Денюжки задаром не дают, как при вашем коммунизме, – зарабатывать надо. Ежли шарабан варит – башкой, ежели – шляпу  носить, тогда – горбом… Слыхал, стишонки плетешь складно… Я тут как раз от Кедровой Пади в Государственную Думу двинулся и… короче, сочини-ка, Кеша,  про меня: мол, ваш кормилец… 
 – Поилец, – поправил Кеша.
 – Про поильца не надо… Вот тебе сотенка… – Аверьян из внутреннего кармана вывернул пузатый бумажник с американским гербом, выщипнул сотенную и снова поправил Кешу. – А про поильца не надо. Сочини про кормильца… И «Смерть буржуям»  пока не вешай, в Думу попаду, тогда хоть  завешайся. 
 – Как скажите, господин Вороноф… – Кеша   припрятал денежку и тихонько проворчал. – Ничо-о,  к власти придем, хвост буржуям прижмем.
Тут на Кешу, кудахтая, наскочила осерчалая жена Тося, которая чудом спаслась в штормовом Байкале и дала зарок не брать в рот погани. Моложавая, щекастая и здоровая,  что медведица, сгребла мелкого мужика и поволокла с елки. Потом спохватилась, учинила допрос с пристрастием, за шиворот отымая мужика от пола:
 – Ты почо деньги взял у Аверьяна?
 – Какие, Тося, деньги?! Какие деньги?! – испуганно залепетал Кеша.
 – Какие, какие!.. Своими глазами видала. Ну-ка, гони деньги… побирушка. Ни стыда, ни совести – все пропил. Давай, давай деньги.
Коль мужик заупрямился, Тося зажала  подмышкой его хмельную голову и тут же выудила из мужнина кармана несчастную сотню, которую сердито и всучила оторопевшему Аверьяну.   
*   *   *
А веселье не стихало... Родители, которые не пробились вперед, вставали на цыпочки, тянули шеи, высматривая своих чадушек и дивясь  их прыти. Емеля терзал гармонь, а дед Мороз со Снегурочкой водили хороводы. И лишь Аверьян Вороноф скучал, подозревая деда Мороза в обкрадывании детей.
 – Возишь, возишь из Америки гуманитарную помощь, – пожаловался Матрешкиной матери, – даришь  за умеренные цены,  а   колхозники налетят, как саранча,  и, глядишь, все разворовали…
 – Да-а,  – поддакнула вдова Ульяна, – у нас худо не клади, в грех не вводи.
 – И  кого они нынче нарядили? — спросил Аверьян, и сам же ответил. — Полудурка.
Он вынул из черного пиджака носовичок с американскими звездами и так начальственно, оглушительно высморкался, что даже веселье замерло в испуге, и весь народ удивленно и почтительно выпучился на Аверьяна, словно тот после сморкания  закатит свирепую речь: дескать, я за умеренную плату, благотворительно подкинул вам  фрукты из Америки, а у вас, неблагодарных,  никакой демократии, пляшете «русского», как при сталинском прижиме. Но дождетесь, однако:   наладят вам янки демократию… крылатыми ракетами.  Строго оглядев платок, Аверьян бережно свернул и сунул в пиджак.
— Ватная борода, щеки размалеваны, как у шлюхи! — Аверьян, прицениваясь,  оглядел добротную Матрешкину мать  и кивнул на деда Мороза. — И так каждый год…   Можно  было мозгой пошевелить, чтоб как на Западе. Я в Америке бывал, кое что и там видал: ихний  дед Мороз – Санта  Клаус  звать  –  в трусах пляшет. Да-а… Стильно и современно… А у нас –  Аверьян пропел несуразное. –   Маленькой дедушке холодно зимой, из лесу дедушку взяли мы домой…
Но вдруг Аверьян вдруг оживился,  — из подсобки вылетела на метле баба Яга,   заметалась вокруг елки, тряся плечьми и тощей грудью, задирая подол на косматую голову,  словно цыганская шалава с барахолки. И орала, срамная,  лихоматом:

И русалка там была,
честь не долго берегла,
А потом, как смогла, родила,
Тридцать три же мужика,
Не желая знать сынка:
«Пусть считается пока сын полка…»

— О!.. само то, — Аверьян повеселел, азартно потирая ладони.
— Емеля! —  баба Яга подлетела к гармонисту и отчестушила.

Гармонист – у нас дурак,
Залез с гармошкой на чердак.
Гармониста-дурака
Тащили девки с чердака…

 – Емеля,  подыграй-ка, милый! Эдакое   стильное, а я сбацаю...
— Ага, счас подыграет... сбацаешь... — прибежал дед Мороз и так поддал березовым ботажком бабе Яге в костлявый зад, что карга вылетела  на  метле в отпахнутую дверь.
 Ребятишки дружно посмеялись …словно так задумано про бабу Ягу… пуще загомонили,  катаясь на валенках по крашеному полу, и лишь напуганная бабой Ягой Матрешка  тихо плакала.
— И кого они нынче нарядили? — маялся  Аверьян, глядя на деда Мороза, — Какого дуболома?
Он всех в Кедровой Пади  знал подноготно; и ведал про деревенских больше, чем те сами про себя. И если у народа заводилась тайна, Аверьян ночами напролет ворочался в постели, пихал локтями свою старуху демократку, которая боролась с русскими дураками и к вечеру валилась с ног и спала, как убитая. Но Аверьян будил ее,  и они напару гадали: чего еще удумали  русские дураки, и не пора ли ноги в горсть и — за кардон, в родную техасскую степь, где прикупили на старость конный заводишко.
Но сейчас на рождественской елке Аверьян мучался, гадал, кого же нарядили дедом?.. и как на беду старуха не мельтешила под рукой, та бы махом прознала, у той на русского дурака нюх собачий.   «Надо допросить... и хорошо бы с пристрастием...»  — бывший чекист, ныне американский подданный  Аверьян Вороноф подсеменил к деду Морозу.
— Это ты, Кеша? — приступил с допросом... пока ещё без пристрастия. – Когда успел нарядился?.. Кеша?
— Дед Мороз, — скромно отозвался дед.
— Ну, это ясно: придёт серенький волчок и сожрёт тебе бочок. Я  тебя спрашиваю: Кеша?
— Да, не Кеша я, не Кеша! — занервничал дед Мороз. — Что ты ко мне  пристал… банный лист?!
— А ты не лайся, не лайся!.. — сурово осадил Аверьян. — В восемнадцатом не таким рога обламывали.  «Бурю в пустыне» налажу, мигом узнаешь, где раки зимуют в Ираке...  А потом и Сербию покажу… Тебе деньги плочены, вот и будь ласков. Тебя наняли, ты и пляши. Водились бы побрякунчики, будут и поплясунчики. Так у вас, русских,  говорят?..
Утихомирив распаленную гармонь, подскочил Емеля выручать деда Мороза. Не гляди, что дурачок, мухи не обидит, тут даже окрысился:
— Ты!.. пень трухлявый!.. — Емеля тяжело и протяжно оглядел ехидного мужика. — Ты чего косоротишься?.. Не нравится?.. Тогда спрячься подальше, чтоб я тебя долго-о искал... и не нашел.
 – Ишь ты, и убогий заговорил,  –  засмеялся Аверьян.
—  Какого  ты ляда  ко мне вяжешься?! — подхватил и дед Мороз.
— Ладно,  не будем ругаться, – смягчился Касьян. – Не  те времена, демократия... Чую, что не Кеша – тот мелкий…  Но если не Кеша, тогда  кто и откуда?
— Из леса, — мрачно вздохнул дед.
— Из какого собеса?
— Из леса!.. – рявкнул  Емеля в волосатое Аверьяново ухо. — Разуй уши, кум.
— Иди-ка, милый, — попросил дед Аверьяна, — не мешай дедморозить.
— А ты мне не тыкай!.. не тыкай!.. Я  с тобой в одной бане шайки не пинал...
— Да пошел ты!..
— Во-во, лаяться вы все мастера! Поди, уж бутылку зарядил для храбрости. Ханыга. А и  гляжу, нос красный.… Мороз-красный нос... Тут дети кругом, а он лыка не вяжет... Нет, какого дурака они нынче нарядили?.. Умный разве станет щеки  малевать и перед ребятишками выкамаривать... Нет, тебя спросили, докладай: кто и откуда?
– Кто тут меня потерял? – в сивушном облаке опять явился Кеша Чебунин. – Что за шум, а драки нету?.. А-а-а,  это ты шумишь… дядя Сэм. Не сидится тебе в Америке, вынюхиваешь? Займи-ка на бутылку, Аверьян. У  тя же деньжиш, что у дурака махорки.
 – Ты вначале со своей бабой разберись… комуняка-вояка.   
– Да-а, у тебя, Аверьян, в Крещение снега не выпросишь. Но, однако,  допляшешься, буржуйско отродье, халуй американский,  – выругался осерчалый Кеша. – Мы, коммунисты,  вожжи в свои руки возьмем – тебя, мироеда,  к ногтю прижмем.
 – Я, между прочим, тоже коммунист, и такие посты занимал, какие те6е  не снились.
 – Жлобина ты, не коммунист. Я же о тебе еще при Советах сочинил… помнишь: «Ежли ты коммунист, но ворюга и жлоб,  Сталин встанет из гроба и даст тебе в лоб.» 
– Сгинь, пьяная харя, – выругался Аверьян.
Когда Кеша, матюгнувшись, отчалил, ехидный мужик опять пристал к деду Морозу: 
 – Кто такой будешь?
Дед Мороз смачно плюнул Аверьяну под ноги, а Емеля,отложив гармонь, вспетушился, пошел на мужика вздыбленной грудью:
— Тебе же русским языком сказано: дед Мороз... Или ты по-русски не бельмесишь? Может, на  древнееврейском сказать?.. Могу…
— О! — Касьян поднял кверху когтистый палец. — Юдофобия, статьей запахло…
Дед Мороз разозлился:
—Ты на арапа-то не бери, не на тех нарвался. Дед я!.. Мороз Иваныч!.. – дед прокричал, округлив раздраженные побелевшие глаза.
— Дедушка, говоришь?.. Морозов? А мы это счас проверим. Следственный эксперимент... Знаем мы вас, прощелыг... Дедушка Мазай и зайцы... Вот мы счас проверим, дедушка ты или бабушка. Счас мы тебя за вехотку-то подергаем.
Аверьян Вороноф прошелестел сухим, недобрым смешком, оглянулся вокруг, вроде зазывая ребятишек посмотреть разоблачение, — вроде, бесплатное кино, — и прытко  ухватил деда Мороза за седую бороду. Взял Аверьян за чужую бороду эдак по-хозяйски, мастеровито, точно всю жизнь таскал народ за бороды, и с этой вредной  работы ушел на повышенную пенсию.
Ребятишки притаились, — думали, опять постановка, как с бабой Ягой,  — и гадали, где нынче смеяться. Аверьян потянул бороду,  та не давалась, хотя на вид, вроде,  ватная. «На американский клей присобачил, подлец,» — решил Аверьян и дёрнул  шибче. Ан, нет, словно приросла. Дед Мороз покраснел... Кинулась на подмогу заплаканная Снегурочка, но дед мягко отстранил ее и сказал со вздохом:
— Нет, Аверьян  любой русский праздник испортит. Всю плешь переест. Чего делать-то, Емелюшка?..
Тут Емеля быстро прошептал: дескать, по щучьему велению, моему хотению…  и  случился тихий взрыв,  дед Мороз на глазах оторопевших детей и взрослых истаял в синеватом дыму. Остался от деда лишь красный куль с гостинцами...

*    *    *

Аверьян по-первости струхнул  …уж не перегиб ли вышел, за которые при Сталине…  и обмер с рукой, сжатой в кулак,  откуда вместо ватной бороды жалобно топорщилась седая прядь. Вспомнилось Аверьяну дальнее: в ленинском чека на допросах случалось, помирали бедалаги, за что, бывало, и карали. Не шибко карали, но хотя бы упреждали... Вот и сейчас, как бы чего не вышло... Но, быстро одыбав, остепенившись, Аверьян Вороноф кинул  седые волосы на пол и яростно растёр каблуком.
— Поновее-то ничего не могли придумать, комики. Знаем мы эти фокусы... Тоже мне, иллюзионист, Игорь Кио...
Все замерли. Родители испуганно разобрали своих ребят и сгуртились подле двери, — наладились бежать от греха подальше.
— Вечно вы всё испортите! — сквозь плач выкрикивала Снегурочка, размазывая краску по щекам и утирая протёкшие, посиневшие глаза. — И откуда вы навязались на нашу шею.
— А тебя никто замуж не берёт, — засмеялся Аверьян, признав в Снегурочке библиотечную девушка Нюшу Гурулеву.
Снегурочка крутанулась юлой  и с рёвом убежала в подсобку плакать.
— Нюра-дура, в лес подула, —  подразнил её Аверьян на тутошний лад, — сено ела, нам велела... Ну что, толпа, приуныла?! Веселей, ребята! — и властно, весело велел. — Без этого обалдуя с красным носом ещё  веселей. Устарел!.. Дети счас телевизор смотрят — там  грабят, убивают, — дети нынче развитые, а он им: в лесу родилась елочка... От кого родилась, от верблюда?;. Счас надо  что-нибудь эдакое… цивилизованное, – Аверьян игриво повертел пальцами, – как  на  Западе. Сколько можно отставать?!
Аверьян Вороноф, не смотря на дряхлые лета, вдруг  омолодился, взял  вожжи в свои долгие цепкие когти.
— Ну, дети, построились! Так, так... И ты, Матрёшка, вставай. Нынче дети по-английски чешут  будь здоров, а ты всё: мама ссыла мне станы...  Построились… а теперь трусцой вокруг елки... и запели…

Мы идем по Уругваю,
Ночь хоть выколи глаза.
Слышни крики: «Раздевают!..
Ой, не надо я сама…

Аверьян Вороноф,  угнув плешивую голову с рожками сивых заушных прядей, словно старый козел надумавший забодать кумушку-елку, потрусил   вокруг елки, увлекая за собой ошалелых ребятишек. Но те испуганно расцепились, рассыпались горохом, настороженно прижались к мамкам, готовые юркнуть под материны  подола, словно бурундучки в глухой кедровый  потай. Аверьян же, подпрыгивая срамным козлом и растопорщив руки крылами,  полетел по детским яслям, взблеял:

У девушки с острова Пасхи
Родился коричневый мальчик…

*    *    *

И тут из подсобки выметнулся Емеля-дурачок и, размахивая осиновым колом, пошёл на Аверьяна – вот тебе и божий человек. Емелю догнала Снегурочка,  с истошным воплем повисла на его свирепо окаменелых руках:
— Не надо, Емелюшка, не надо, милый?! Пропади он пропадом.
—  Надо!.. Надо, Снегурочка. Я что, зря   по двору рыскал, осиновый кол искал?! Это же нежить, тут без  кола осинового  не обойтись.
— Не надо, Емеля, не надо! — умоляла Снегурочка. — Детей напугаешь. Ты лучше... про щуку…
— М-м-м!.. — озарённо промычал Емеля и звонко хлопнул по толоконному лбу. — Такая нынче жизнь пошла,  поневоле  русские сказки  забудешь. Ну, ладно, счас я с ним разделаюсь, как Бог с черепахой.
Емеля уставился на Аверьяна, который, вихляя полами черного пиджака, словно хвостом,  кружился вокруг елки и  горланил про упырей и вурдулаков. 
— По-щучьему велению, по-моему хотению… – зашептал Емеля, вскинув руки.
И тут Аверьян, ещё с разгона вертя хвостом, стал примечать, что и детва, и мамки, кои шарахнулись от него к стенам, стали расти  на глазах, а ёлка своей кроной, вроде, уперлась в потолок.  Потом он с диким и липким страхом смекнул, что сам быстро мельчает,  и  каркнул давнишнее, поолузабытое:
— Контррра!..
Он ещё хотел прибавить вгорячах: мол, вы же обалдуи, бестолочи!.. вы же без меня живьём пропадете!.. но вдруг ощутил, что руки его обратились в чёрные крылья, а лицо болезненно вытянулось и затвердело чёрным, костистым клювом.
Возле елки топорщился иссиня чёрный ворон, и глаз его злобно вращался в глазнице и заволакивался сизой мутью.
— Каррр! Каррр! Каррр! Покаррраю! Дуррраки! — пригрозил Аверьян Вороноф, потом взлетел, дал кругаля над перепуганными ребятишками и вдруг обрадовался, что сверху, ему видно всё, что творят русские дураки. «Чем бы их ещё пугнуть, дебилов?..» — призадумался летающий Аверьян, кружа над рождественской ёлкой и детворой. — Ёлку им свалить, что ли?» Нацелился ястребком,  хотел сшибить тараном, но тут подоспел Емеля-дурачок и дошептал  заклинание:
— По-щучьему велению, по-моему хотению...
Дверь  самовольно распазилась, и в ясли-сад со свистом влетела пурга, заметалась, разгоняя тепло. Аверьян Вороноф, сморённый Емелей-дурачком, улетел в ночь, каркая проклятья. Заплакали ребятишки, закатилась в испуге маленькая Матрёшка.
Когда и старые, и малые одыбали от страха и потихоньку стали забываться в широкой песне, какую пел Емеля под гармонь, Снегурочка стала просить детей:
— Миленькие вы мои, родненькие... — всхлипывала она, — покличем деда Мороза, аукнем. Какая елка без Мороза Ивановича?!
После дружного зова … Емеля дурачок опять шептал… вдруг, словно лопнула бумажная хлопушка, и дед Мороз, живой, невредимый, выбрался из  синеватого тумана. Дети ожили от страха и повеселели, лишь  Матрёшка ревела в голос, чтобы черный ворон  снова превратили в дядю Аверьяна. Дед Мороз кинулся утешать ее, и посулил, что дядя Аверьян станет человеком и будет жить в яслях  завхозом. Хотя и посомневался, что Аверьян  Вороноф станет человеком.
*   *   *
С той лихой елки и повелось: лишь в детских яслях заиграет цветастыми всполохами  рождественская ёлка, тут же с каменистых отрогов Баргузин-хребта слетает ворон,   чёрный, как печная головешка, со зловещим синим отливом. Кружит  над  яслями, злодеюшко, кружит, а потом вцепится когтями в резной карниз и долбит клювом в  стеклину, заросшую снежным куржаком. Выдолбит каркун полынью, глянет злым смолёвым оком и  раскатисто каркает:
— Каррр! Каррр! Каррр!.. Дуррраки рррусские!.. Допррры-гаетесь…
Рождественская елка... везде пляшут, а в Березовой гриве плачут, а ворон пуще ярится:
– Каррр! Каррр! Каррр!.. Покаррраю… всех скррраю..
«И покарает, накаркает беду...» — спохватились баргузинские соболятники и медвежатники, и стали каркуна истреблять: палили  из берданы дробью и картечью, солью и горохом, ставили волосяные силки, травили грузинским спиртом – должен бы махом когти отбросить, сколь уж деревенских мужиков от него перемерло… и  заморской жвачкой потчевали …думали, слипнется…  все беспроку, никакая холера ворона не берет.
— Эх, не было печали, черти накачали, – опять же на рождественской елке горевала Снегурочка, ставшая богоданной женой деду Морозу. – Хоть  бы уж помер скорей...
  Но дед Мороз усмешливо покачал головой:
– Ага, держи карман шире… вороны по триста лет живут, а которые   с нежитью покумились, те, моя бравая, вечно.
Баба Яга пояснила:
– Они же, парни-девки, кормятся падалью, вот и живут по триста лет. Хитрые, приспособились.  Вот бы нашему народу эдак…
Бродили слухи  в Кедровой Пади …похоже, Кеша Чебунин распустил – хлопуша же, враль… что Баба Яга отписала Кощею, что в Кремле атаманил, и присоветовала кормить русских падалью: проживут триста лет, и у Кощея не будет печали, чем народ кормить, коль все народное добро евойные шарамыги украли и за бугор угнали. Баяли, что Кощей бабу Ягу в советчицы взял, и кремлевскую фатеру обещал. Ну, да в Кедровой Пади соврут, недорого возьмут.
Емеля-дурачок искоса глянул на бабу Ягу и покрутил пальцем у виска:
— Тебя, баба Яга, пыльным мешком из-за угла не били?
— Но-но, потише ты, дебил.
— Не, я не дебил, а вот ты... ты или дура набитая, или тебя Аверьян подучил... Старухи судачат, по ночам летаешь с им  на  Лысу гору. А там свет гасите, и кто кого догонит…
— А тебе завидно? — баба Яга игриво повела плечами.
— Завидно?! Я  на кости не кидаюсь, не собака, – сочувственно глянув на высохшую бабу Ягу,  грубовато отозвался Емеля.  —  Так вот, ты, дура, соображаешь своим куриным умишком: ежели мы будем падалью питаться, мы же в черных воронов обратимся. А на кой ляд мне вороном триста лет каркать. Мне и так ладно...
— Тоже верно... —  призадумалась баба Яга.
— А с этим вороном мы справимся. Вот силёнок наберём и... сразимся.
Дед Мороз сомнительно покачал головой:
  –  Его нахрапом, Емеля, не возьмешь, пуп порвешь. Его не пестом, а крестом, да со Христом одолеть можно. 
Но худобожии кедровопадьцы о ту пору еще лениво Христу поклонялись, редко ко Божьему кресту прислонялись, а медвежатники да соболятники те и вовсе, зиму в тайге шатались, зверя промышляли, в бане месяцами не парились, пню горелому кланялись. Страдать бы и страдать народу из Кедровой Пади, да опять Емеля спас …вот те и дуралей!.. привез сурового отца Силуяна из  баргузинского села, где ожила церковь святого Егория.
Кеша Чебунин, рьяный партиец, хотел было на старом конном дворе собрать маевку, растолмачить дуракам, что Бога нету, есть Ленин, Маркс и Энгельс, но дураки не пошли Кешу-хлопушу слушать, а стали отца Силуяна выглядывать: не едет ли. Поторчал Кеша на конном дворе напару с  Марксом …портретом укрывался от байкальского ветра… замерз, да и пошел похмеляться. Тут мужика и прихватила баба с малым чадом, которые уже вызубрили «Символ веры» и наладились креститься у отца Силуяна в байкальском плесе. Буром пошла Тося на мужика:
 – Не пойдешь с нами креститься, зюза подзаборная, – вот те Бог, вот те порог. Дуй из Кедровой Пади куда твои шары бестыжие глядят.Чтоб ни слуху, ни духу… И деды наши, и прадеды – без Бога ни до порога, и мы с имя. Так что, думай, Кеша: кто тебе родней: Бог или Карл Маркс?..  Может, батюшкa  и от пьянки  бы тебя отмолил…    
В последние лихие  времена стал Кеша Чебунин исподтишка сомневаться в Карле Марксе, а пуще того – в Ильиче, подле которого кружила нерусь, вроде Аверьяна, что обратился вороном; кружила та нехристь, измывалась над русским народишком, пока Сталин не помел поганой метлой. Кеша даже сочинил отчаянный стих, который читал одышливым шепотом, по-заячьи стреляя юркими глазами:

Хоть матушку-репку вой,
або в прорубь вниз головой –
вижу  в ящике «голубом» инородца,
денно и нощно над Русью смеётся.
Рвет ее душу и мрачно кружит,
словно ворон, зловещий жид.
Но когда же, братья, когда
открестится Русь от жида?..

Шибче аверьяновой сивухи пробрал Кешу своеручный стих, слезы текли по седой щетине: однако, уж второй век кружит, и никакого сладу. Как при Ильиче взмыл над Рассеюшкой, так и кружит… Э-эх, чо деется на белом свете!..  Крепко призадумался Кеша: может, оно,  баба и права?.. Может, с попом потолковать: как бы эдак уладить в Кедровой Пади да и во всей державушке, чтобы с Богом жить и с коммунизмом… но без воронов клятых?..    
А в Кедровой Пади – праздник, вроде престольного, крещенье всенародное. Батюшка   перво-наперво окрестил кедровопадьцев  в байкальской волне …а народ, запуганный вороном, всей деревней привалил, и малых чад на руках принес… потом батюшка освятил  детские ясли, да еще и прошел крестным ходом с присмиревшим народом. Злобно кружился, ярым вихрем вился ворон  над крещенной деревушкой, а тут …Емеля-дурачок своими глазами видал… вдруг с небес на белом коне спустился Егорий Храбрый, полымем пролетел над тайгой и поразил огненным  копием черного ворона.
   Тут бы и сказу копец, но кедропадьский кабатчик, бывший напарник Аверьяна, позаочь величаемый  Зеленый Змей Горыныч, восхотел, чтобы поп …в кои-то веки завернул в глухоморную деревеньку… освятил и пьяный кабак: дескать, озолочу, но батюшка уперся: мол, я поп старорежимный, еще при Сталине служил, не совремённый, ваши притоны освящать не буду… ни за какие шишы.  Тут  еще Тося, жена Кеши Чубунина да бабы других кабацких ярыжек загалдели хором: мол, спалят бесову корчму вместе с Зеленым Змеем, а заодно и все дворы, где  торгуют аверьяновой гиблой сивухой.
После байкальского крещения вырешили  кедровопадьские мужики: церкву рубить, а Степану Андриевскому  в той церкве  старостой быть, и Емелю держать при себе для смирения. «Мне бы, братцы, на паперть в христорадники» – возжелал Емеля.  Минуло  год, осветилась златовенцовая, кедровая церква, и стал батюшка чаще в Кедровой Пади гостить, службу служить, и зажила деревенька в былой тиши, но Емеля вздохнул принародно: дескать, вы  что же думаете,  пеньки баргузинские, бурундуки кедровые?! Вы думаете, Аверьян одинешенек на белом свете?! Обрадели…  Да их, воронов, тьма тьмущая! И посреди нас… Долго ли в ворона обратиться, ежли Богу не молиться.

конец 20 века – сентябрь  2006

Анатолий Байбородин

Косопят – борода до пят
Лесные сны
Дочери  Маше
Сказка – ложь, да в ней намек,
малым детушкам урок

В добром царстве, русском государстве жили-были дед да баба у самого синего леса. Деда звали Савраска, бабу – Малахайка. Жили они, поживали и добра наживали. И нажили под старость лет двух чадушек – Олёнушку да Машеньку.
 Дивная вышла сказка: в тайгу наладился дед Савраска. Землянику собирать, кости древние размять. Глянул в окошко: у калитки лукошко. Может, ребятёшки подкинули кошку?.. Узнать охота, вот и выбежал дед за ворота. Дивится: чтой-то в лукошке том шевелится?.. Разматал дед пелёнки, а там – девчонки-дарёнки. Обрадел дед Савраска  да бабке Малахайке сказал: дескать, Боженька детишков послал.
Олёнушка послушная росла, и звал ее дед Умка. Деду с бабкой подсобляла: грядки поливала, травушку полола, рученьки колола. А после вечёрошней молитвы браво засыпала. Скажет ей бабушка сказку,  как деда Савраску запрягли в салазки и велели мух катать. Скажет дед байку, как старуху Малахайку посадил дедок на стайку, чтоб играла в балалайку. И уснет Олёнушка сладким сном.
 Только Машенька не спит. Ножками сучит. Олёнушку дразнит:

 Олёнка-пелёнка
Съела поросёнка.
Поросёнок визжит,
Олёнка кричит.
Олёнка, ха-ха,
Нашла жениха.
На берёзе сучок,
Там Олёнин женишок.
Сучок обломился –
Женишок убился…

Дед Савраска байки все проговорит, бабка Малахайка сказки вымолвит. И всё бестолку. Не берёт шалунью угомон. Не спит. Ушами шевелит, деда с бабкой дразнит:

Деда Савраску и бабу Малахайку
Заперли в сарайку.
Стали сеном их кормить,
Ключевой водой поить.

Стала бабка Малахайка плакать – убиваться:
– У-у-у!..
Стал дед Савраска ворчать и ругаться:
– Вот Оленушка-то умка, а ты пошто такая чумка?! Эй, Косопят, борода до пят, забери-ка нашу Машу…
Лишь промолвил дед про Косопята, так и одолел Машеньку сон. И приехал в её сон могучий богатырь – сам с пенёк, косопят, борода седа до пят. Запряг семеро опят. Тележка берестяна, оглобельки осиновы, а дуга калинова. Косопят-борода до пят лихим голосом вопит – ветер в ельнике гудит:
– Кто худо спит? Ножками сучит и Оленушку дразнит? Кто здесь худо засыпает, деда бабкой обзывает? Сам не спит, а чадушкам лесным – шишкам, ягодам, грибам – спать не велит?
 – Это я! Это я! – расхрабрилась  Машенька.– Спать не хочу и другим не даю. А лесные детки едят объедки. А ты стар – забодай тебя комар. А ты кривопят – тебя мухи заедят.
 Ох, обиделся Косопят–борода до пят. Стал такой злой, да и кинулся на Машеньку с берёзовой клюкой.
Машенка по лесу бежит, деда с бабою кричит:
– О-ой! Помогите, от Косопята спасите! О-ох, чтоб ты сдох!
Травы хлещут по ногам, листья щиплются, шишки сыплются, а иголки – колкие, а болота – топкие. А Косопят–борода до пят погоняет опят. Машу настигает и клюкой стегает. И тут Машенька из сна выбегает и глаза открывает.
Пробудилась и сестрица Олёнушка. И Машеньке такое говорит, будто еще спит:
– По синему лесу иду. Вроде заблудилась, тропу не найду. А на валёжине сидит са-ам!.. Косопят–борода до пят. Запряг семеро опят. Тележка берестяна, оглобельки осиновы, а дуга калинова. И баит мне Косопят–борода до пят:
– Олёнушка-сестрица,  рукодельница да мастерица, зачини-ко мне порты.
А порты у него из берёзовой коры!..чтобы мухи не кусали и не ели комары. Взяла я иголочку кедровую, из травы ссучила ниточку суровую и зашила дедушке порты. Потом сказала Косопяту:
 – Дед, порточки одевай, нашу Машу не пугай. Другорядь зашьет сестрица, – не  будет Машенька лениться.
Молвит Косопят–борода до пят сестрице Олёнушке:
 – Никого  не обижала, деду с бабкой помогала. Грядки поливала, браво засыпала. Вот тебе гостинчик  мой.
А в тележке туесок берестяной с ягодой лесной. Земляника спелая, взять её хотела я. А Косопят–борода до пят просит в тележечку садиться, с ним по лесу прокатиться:
– Рук не утруждай, ног не избивай, а в тележку полезай. Отдохни маленько.  Ну-ка, – велит, – ребятки-белые опятки, мчите нашу дочь сквозь глухую ночь к синенькому утречку.
И помчали нас опята выше рек текучих, выше туч летучих. И примчали прямо в утречко... Вот такой приснился сон чудной. И остался во сне туесок берестяной с ягодой лесной…
Да только  глянула сестрица Олёнушка и видит – диво-то какое: подле кроватки туесок желтеет, а в нем ягода краснеет.
– Земляника красная, будто снова в сказке я! – запела Олёнушка.
А Машенька почуяла:  ноженьки и рученьки болят–поисколаны во сне, поисщипаны. Осерчала Машенька: на ягоды взглянула, губоньки надула.
 – Косопят – противный, у его язык крапивный, голова лепешкой, а нос картошкой. 
А дед Савраска хитро баит:
– Кому сказка – ласка, а кому и – таска.
Олёнушка сестрицу утешает:
 – Не плачь, не горюй, милая сестрица. Сладкий сон тебе приснится.
*   *   *
И опять спустился наземь вечер синий. Пришли в избушку дед да баба с Оленушкой – ходили в село, Богу  молились, царю поклонились. Только Маша не пошла: дескать, далёко ходить – только ноги томить. В зеркало красуется, на себя любуется:
 – Я румяна и пригожа, а у  Косопята кривая рожа… Ох и скучно мне…
Проворчал деда Савраска:
 – Не сиди сложа руки, дак и не будет скуки. Голова – удатна, да лень перекатна.
  А тут бабка Малахайка велит сестрицам помолиться да спать увалиться. А сама шерсть прядёт,  колыбельную поет:

Баю-баюшки-баю,
Колотушек надаю.
Баю-баю, баючок,
В огороде хмельничок,
Зайка хмелю нащипал,
Во лесочек побежал.
Зайка пива наварил,
Всех девчат напоил.
Девки песенки поют,
Маше спать не дают.
Уж мы заиньку найдём,
Долги уши оборвём.
Долги уши оборвём,
Маше шубушку сошьём.

Спела бабка Малахайка и говорит сестрицам:
– За вашу ласку скажет вам дед сказку. Чур, сказку не перебивать, а кто перебъёт, тому  лягуха в рот заползёт. Вот!.. Дед Савраска сказку скажет, а Боженька добрый сон покажет.
Дед Савраска ворчит:
 – Жил-был царь Овёс, сказки Машины унёс, на болоте все растрёс…  Одну сказочку припрятал маленьким ребятам. Тебе, Машенька, скажу, а не будешь спать, ремешочком угощу. Беда-бединушка с тобой, эдакой козой...
Вот  Оленушка уж спит. И Машенька рядом лежит, но громко не кричит, деда с бабкой не дразнит. Стал дед Савраска сказывать ей сказку:

Села Машенька на ель,
Заиграла во свирель,
Сиволапая свинья,
На дубу гнездо свила.
А лесной кабан,
На сосне играл в баян.
Прибежала кошка,
Топнула ножкой.
И пошла плясать…
Поросятки-ребятки,
Заиграли в прятки…

– Байки мне не заливай и меня не усыпляй, – отмахнулась Маша.– Нынче я сама усну. А Косопят–борода до пят ко мне придёт и гостинчек принесёт: туесок берестяной с ягодой лесной. Пусть попробует обманет. Я его в лесу найду – надеру за бороду. У-у-у, Косопят, тебя мухи заедят.
– Грех так, доченька, ругаться,– осердился дед Савраска.– Кто дедушку ругат, он таких не угощат.
– Зря я, что ли, засыпаю, никого не обзываю?! Землянику съем, а затем...буду ножками сучить и ушами шевелить, и Оленушку дразнить. Допоздна не буду спать, тебя с бабкой обзывать.
– О-о-ох, – вздохнул дед Савраска, сотворил молитву и Спасу, и Царице Небесной, и святым угодничкам и полез на печь – сны глядеть, стары кости греть.
Нашептала бабка Малахайка заговор на сон:
– Заря-зарница, красная девица, Небесная Царица… Богородица, возьми с рабы Божией Машеньки бессоницу, безугомоницу,  крикную, ночную, полуночную, дённую, полудённую,  на сон, на угомон. Боже, Боже, дай Маше сон гожий. Пусть ей приснится  птица-синица, рыжая лисица, пёстрая тетеря. Не боюсь лесного зверя…
Машенька  вертелась-крутилась да и сморилась, – сон одолел.
А в сонном лесу видит Машенька красу: Косопят–борода до пят запряг семеро опят. Тележка берестяна, оглобельки осиновы, а дуга калинова. Молвит тихо:
– Машенька, дочурочка, посиди на чурочке. И зашей-ко мне порты из берёзовой коры, а то заели комары.
А Машенька ему язык показала:
– Сам порвал, сам и чини, не великий барин. А мне лень, старый пень. И тащи мне туесок берестяной с ягодой лесной. Да не маленький – большой. Землянику спелую захотела я. Нынче я сама уснула. Не шалила – землянику заслужила. Ну-ко, ты, пенёк, покажи-ко туесок.
Осердился Косопят–борода до пят:
– Ох ты, Чумка-неразумка! Покажу тебе пенёк, покажу и туесок. Вот ужот-ко догоню, колотушек надаю.
И стал такой злой, и накинулся с клюкой.
– 0-ой! – кинулась Машенька вспять, но от деда лесного не убежать.
Утром бабка Малахайка в русской печи испекла калачи. Несёт Машеньке калач,  а Машенька – в плач.
– У-у-у...
Дед Савраска укорил:
  – Кто себя худо ведёт, тому Боженька и путний сон не даёт.
Стала Машенька пуще рыдать, стала  бабка её утешать и на деда ворчать:
– Ты, старый, чуток помолчи, пусть ребёнок ест калачи. Она еще маленька...
– А калачи есть удаленька, – опять осерчал дед Савраска.
*   *   *
О летнюю пору убрели дед с бабой в Святую гору – Христу помолиться, царю поклониться.  Олёнушка, удалая,  избу метет, ласково поет?

 Мы  в избушке приберём,
Перемоем, перетрём.
Деда с бабою придут,
Нам гостинцы принесут.
 Машеньке — рубашеньку,
Мне, сестрице,  ситцу.
 Дедушке сошью кафтан,
Бабе – красный  сарафан…

Просит Машеньку, сестрицу, сходить по водицу. Машенька на лавке лежит да сердито ворчит:
 – Я  волка боюсь, я лисицы боюсь, я медведя боюсь.
Олёнушка утешает:
  – Волк  на охоте, медведь на работе, лисица на болоте. Платьице мыла, валёк опустила. Сама-то смеётся, хохолок трясётся… Сходи, сестрица, за водицей.
Машенька ручкой машет:
 – Ходить  не близко, и тропинка склизка.
Олёнушка избу помыла, кашу сварила. Машенька на лавке лежала, в окошке сорок считала. Дед с бабой пришли и гостинцы принесли.  Бабка Малахайка хвалит сестриц:
 – Ох, вы мои умницы-разумницы, девки удалы, вышоркали лавки,  вымыли полы. А ты, Машенька, сестре подсобляла?
Машенька молчит, а сестрица говорит:
 –  Подсобляла — платьишки стирала. 
Дед Савраска сестрицам дарит гостинцы:
 – Коль  трудились, не ленились, вот вам сарафаны, рубашонки, красные юбчонки. Девки — налетай, сарафаны — примеряй.
Машенька в плач, а баба ей пшеничный калач.
*   *  *
Мало ли, много ли в речке воды утекло, но стала Машенька деду с бабкой подсоблять – грядки поливать, козу доить и козляточек кормить. Словно подменили Машеньку: сестру не обзывает и без угомона засыпает. Вечерошню молитву сотворит и-и-и спит.
И приснился ей опять Косопят: сам с вершок, голова с горшок, борода седая, повадка удалая. Лежит Косопят и вопит: лесина упала – деду бороду прижала. Кинулась Машенька выручать Косопята. Поднатужилась да уперлась, и лесина подалась. Вскочил Косопят, поклонился Машеньке, пошел в лес и исчез. Потом вновь показался. Сидит на пенечке и чинит порточки. Говорит ему Машенька:
– Не обижайся на меня, Косопят. А зови-ка ты своих ребят. В эту ясную ночку всем сошью порточки. Птицам из ситца, зверушкам из кожи и тебе тоже.
Всю-то ноченьку Машенька шила-кроила. Не спала, не ела – всех в лесу одела. Ещё не пели петухи, а Косопят–борода до пят просит в тележечку садиться, с ним по лесу прокатиться. А в тележечке корзина полная малины.
Машеньку Косопят провожает, песню распевает:

Ох, как нашу Машу,
 Птички привечают,
 Птички-сестрички,
Зверушки-братушки
Любят, привечают,
Песенки играют.

Тут Машенька подпевает:

Утки в дудки,
Тараканы в барабаны;
Коза в синем сарафане,
Во льняных чулках.
Вот поёт и пляшет,
Копытками машет.

Запевает Косопят Борода До Пят:

Журавли пошли плясать,
Долги ноги выставлять.
О-о-ох, обвалился потолох.
Скок-поскок,
 Молодой груздок!
К рыжику шёл,
И калачик нашёл. 
Калачи горячи,
их украли грачи.
Плясал бы ишо,
Да в брюхо тощо.

Проснулась Машенька, гляди-ит!..– возле кроватки  корзина,  в ней душистая малина. Будит Олёнушку:
 – Хва, сестрица, спать, время чаевать.
Стали дед Савраска и бабка Малахайка чай с малиной пить, своих чадушек хвалить. Дед Савраска песню пел и в подполье улетел. А в подполье жил рак, кто слушал, тот…  Нет, стыл в подполье холодец, кто слушал – молодец!  Повеселел дед Савраска – вот и вся сказка,  рада бабка Малахайка – вот и вся байка. И я там был, чай с малиной пил, по усам потекло, да в рот не попало.
Лето-зима, 1993 г

ПОВЕСТИ

НЕ РОДИТ СОКОЛА СОВА


Всяко древо, еже не творит плода добра, 
посекают и во огнь вметают.
Евангелие от Матфея

Вдруг у разбойника лютого
совесть Господь пробудил…
Песнь о разбойнике Кудеяре

Часть первая

1

 Сумрачные тайны кутают смертные грехи,  как отыгравшие и угасшие страсти хоронит в себе заплесневелая кладбищенская тишь, а посему сколь Иван Краснобаев ни пытался разгадать заблудшую судьбу сельского отвержи,  но все беспроку. Слышал про архаровца уйму баек — и смешных, и грешных — да и надивился на  Гошу Хуцана вдосталь, отчего ухабистый,  жиз¬ненный проселок его хоть и туманно, порванно, а все же виделся из края в край,  от  рассвета  и до заката двадцатого века. Но то внешняя, зримая жизнь, отгадка же душевной, – с молитвенной слезой и  покаяннием под святыми,  – рассудку  не давалась. Гоша… Георгий Силыч Рыжаков…  оказался не так прост, каким виделся Ивану.  И тогда пытливый ум, вольное воображение занесло его в родовые гнездовища Георгия Силыча, где причудливо и зловеще переплелись два кореня – староверы и христопродавцы. 

*    *   *

...Мать пряла шерсть и кручинисто, с долгими вздохами поглядывала в окош¬ко, отпотелое, стемневшее, за которым копился покровский снег. Шиньгая дымчатую шерсть из кудели, при¬вязанной к резной, побуревшей от старости прялке, смачно поплевывая на пальцы, сучила нить и, наматы¬вая ее на веретешку, чуть слышно припевала:

У воробушки головушка болела,
Вот болела, вот болела, вот болела,
 Ритявое сердечушко знобело,
Вот знобело, вот знобело, вот знобело...

В протопленной кути было морошно и сонно; спал, безжизненно развалившись у печного шестка, цветас¬тый и лохматый кот Маркот; а за дощатой переборкой, межующей избу на куть и горницу, будто шебаршили на реденьком ветру палые листья, – молилась  одышливым шепотом бабушка Маланья, материна свекруха, коротающая век то у дочери, то у сына Петра. Щепелявый старухин говорок прерывался иногда тоненьким, ис¬пуганным меканьем, — в закутке около печи, где грудились в углу сковородники, ухваты, помело, шатко расхаживал, постукивал крохотными копытцами кучеря¬вый, белоснежный иманёнок, с ним играл трехлетний Ванюшка: встав на карачки, сердито мекая, бодал иманёнка, от¬чего тот раскатывался и оседал на задние ноги.
— Да не мучь ты иманёнка,— проворчала мать.— Прямо обалдень какой-то растет, добрых игр у него нету.
— Я тоже иманёнок, — обиженно отозвался Ванюш¬ка и опять стал тыкать лбом своего дружка.— Забо¬даю, забодаю! Ме-е-е...
— Не иманёнок ты, а поросенок, — умилилась мать, ласково покосившись в закуток, но тут же, глянув в окошко, сухо сплюнула в стеклину. — Тьфу! Летит черт с рогами, с горячими пирогами. Прости, меня, Господи, — она, помянув лукавого немытика, тут же испуганно пере¬крестилась на божницу.
Услыхав про черта с рогами, Ванюшка замер, при¬жался к иманенку, но... черт  ведь  с горячими пирогами,  – у  парнишки аж слюнки потекли. Тут и ввалился Гоша Хуцан с деревенским печником Николой Сёмкиным,  и сразу же с порога загарланил, широко раз¬валив рявкающую гармонь:
— Не ходи ты рядом с толстым задом...— он с тем же рявканьем свел меха гармошки. —   Где, Ксюша,  хозяин-то? Где Петро?
— Да где ему быть?! Тоже, поди, по дворам шалкат, рюмки сшибат, — не глядя на гостей, раздраженно от¬ветила мать.
— А мы, Ксюша, рюмки не сшибам…
 – Ага, вы же не пьете, за ухи льете…
 – Ты  пошто, Ксюша, така сердита?! У нас же седни праздник — Покрова. Батюшка-покров, как баят, по¬крой землю снежком, а тебя, молоду-ядрену, жениш¬ком, — он счастливо загоготал,  притопленные, кабаньи глазки растаяли среди тугих, сиреневых щек; потом опять рванул гармонь, игриво пробежал пальцами по забуревшим пуговкам  и, сладко жмуря глаза, по¬нес было соромщину. — Душегорку я имею и другую завлеку...
Но тут мать кышкнула на него, как на кочета беспутого, показала глазами в запечный куток, где Ванюшка, оробело жался к иманенку.
— Кого попало-то не базлай, — ребенок рядом.
— А-а-а, Ванюха-поросячье ухо, – Гоша свернул свою вечную гармозею и поставил на курятник, где шебаршили куры, тюкали в корыто, склевывая зерно. – Ну-ка, ну-ка,  подь-ка сюда, погляжу женилка выросла?
С той поры, как Ванюшка стал  помнить про себя, Гоша Хуцан да вот еще сосед Хитрый Митрий, совхозный тракторист, вечно переживали: выросла, не выросла у парнишки… и норовили глянуть, бесцеремонно цопая за сатиновые шаровары.
— Не лезь к парню, — осадила  мать Гошу. — Залил свои шары бесстыжие, дак сядь, прижми хвост.
Но опоздала: мужик, словно репку из гряды,  выдернул парнишонку из запечного кутка, приподнял на руках и, умиленно залюбовался, глядя в испуганную круглую мордашку Краснобаевского чада.
 – Да… – протянул задумчиво, оглаживая парнишонку по стриженной налысо, крупной, шишкастой голове. – При  коммунизме, Ксюша, будет жить, – все даром. Не будет пластаться, как рыба об лед, не наша беда:  кус хлеба с солью да вода голью. Заживет, как у Христа запазухой… Хрущев же как сказал: нынешнее поколение детей будет жить при коммунизме. Ему счас три года?.. О, как раз в семидесятом коммунизм и привалит. А Ванюхе семнадцатый пойдет. Не жись у парня будет – сплошная малина.   От, паря, заживут… не наша беда – кровь да война. Но, может, хошь помянут нас добрым словом, как мы в холоде, в голоде, под пулями отстояли и построили им коммунизм.
 – Отпусти парня! – сердито велела мать, – зашибешь, не доживет до кумунизма твоего. Да с такими кумунистами… – она усмешливо глянула на Гошу, –  ничо путнего сроду не построят. Всё расфугуете…   
Никола Сёмкин смехом скомандовал:
 – Кумунис!.. ложись вниз!
Гоша ссадил Ванюшку на пол, и малый от греха подальше   юркнул в горницу, забрался на койку, укрытую цветастым, лоскутным покрывалом,  и утаился за широкой бабушкиной спиной. Мужик сунул нос в горницу, церемонно поклонился бабушке Маланье, поздоровкался на хохлатский манер:
 – Здоровеньки булы, Меланья Архиповна.
Старуха лишь повела на него осерчалыми очами и молча отвернулась.
 – С праздником Вас, Меланья Архиповна, с Покровом.
 – У тебя, зюзи, через день да кажин день праздник, – не глядя на гостя, проворчала бабушка Маланья. – Как чарку поднесут, так и поднесеньев день.
 – Нет, Меланья Архиповна, я сам себе подношу, не голь перекатная. Ишо пока  в кармане брякат… – Гоша призадумался, укрылил памятью вдаль, рассеянно и улыбчиво глядя на старуху. – Батя   мой все поминал, Сила Анфиногеных: запряг, говорит, жеребца в кошевочку и, дескать, еду свататься к Анфисе Шуньковой, к мамке моей. Но это ишо в Укыре… Тихонько еду, жеребца не понужаю, и уж к Шуньковской усадьбе подъезжаю,  а встречь  Малаша… Это про тебя, бабушка Маланья… Стоит, дескать, с Петрухой на руках. Тот ишо титьку сосал… А уж дело по весне было, снежок таял… Но и, говорит, дескать, стоит Малаша, парнишонку тетешкает на руках. Здоровая, красивая, аж загляделся. Завидно стало…
 – Ой, – махнула рукой и брезгливо сморщилась старуха, – иди, иди, пустобай.
 – Охота  мне с тобой посудачить, Меланья Архиповна, про ранешну жись. Ты ить старуха мудрая… 
 – Об чем нам с тобой, Гоша, судачить?! – осекла его бабушка Маланья. – С тобой,бара ,   водиться, что у крапиву садиться. 
 – Да?.. Ладно, не ругайся, бабка, – седни же праздник Покрова, – грех ругаться.
 – Иди-и, Гоша, иди, не досаждай. Выпивай, закусывай… 

11

Незванный, нежеланный гость вернулся в куть, не солоно хлебавши, но, зарно глянув на хозяйку, повеселел. 
— Значит, Ксюша, говоришь, хозяин-то рюмки сшибат? —  Гоша Хуцан засмеялся.
 Степенно снял каракулевую шапку, долгополое кожаное пальто и повесил на березовую спичку, вбитую  в избяной венец; оставшись в темно зеленом кителе и черных галифе, промялся по кухне, смачно скрипя шитыми на заказ, ладными хромовыми сапогами и с кряканьем потирая руки. В полувоенной справе Гоша, будучи ростом аршин с шапкой, смахивал  на задиристого деревенского кочета, хотя и трудовая мозоль  подпирала  китель, а плечи жирно обмякли.
— Раздевайсь, Никола. Не стесняйся, ты же в суседях живешь...
Мать исподлобья, ворчливо зыркнула на Николу Сёмкина и посрамила:
 – Ты, Никола, совсем сдурел, – лакашь и лакашь эту заразу, не просыхашь. А Варуша там одна пурхатся с ребятёшками, – пожалела мать свою подругу. – Ни  стыда, ни совести.   
Никола виновато и обреченно вздохнул: дескать, свинья, она и есть свинья, но тут же и дал зарок,  побожился:
 – Все, Ксюша, кончаю гульбу, ей Бог.
 – Ага, зарекалась блудливая коза в огород не лазить…
 – Нет, Ксюша,  вот похмелюсь, и ша… А то мотор заглохнет,  – Никола, болезнено сморшившись, помял грудь. 
 – Счас горючки плеснем в карбюратор, – мотор как часы заработает, – Гоша  выудил из вольной мотни черных галифе бутылку «сучка» и припечатал к столешнице. – А вот мы, Ксюша, не Петро твой, мы рюмки не сшибам, у нас  завсегда свое.
— Раз Груня  вином торгует, дак чо же не будет-то, — ловко подкусила его мать, а про себя укорила: «Идет, а хучь бы пряник завалящий парнишке принес...родня.»
Груня, Гошина баба, доводилась Ванюшкиной мате¬ри сестреницей; торговала весь свой век в винополке и была печально знаменита на весь Сосново-Озёрск тем, что в ночь-полночь брякни  в ставень условным стуком, а потом сунь в приотворенную калитку потные, мятые трешки, — Груня тебе хоть ящик водки выставит, но, конечно, за ночную мзду. Может, поэтому про барыши, спрятанные у Гоши с Груней в чулке, городили самое диковинное, и в этом, казалось бы, диковинном  деревенские перестали сомневать¬ся, когда Гоша летом одолжил нищему колхозу  десять тысяч на зарплаты. Что сам поимел от такого одалживания, Бог весть, но уж, по¬ди, и без приварка не остался, – мужик ушлый.
Гоша, живущий крепко, в родню к  худород¬ному свояку Петру Краснобаеву шибко-то не лез, не желал с голытьбой родниться; но любил иной раз завернуть, похвастать достатком, покуражиться; любил и вот так выпить на живу руку, чтоб не под забором. У Груни-то в избе по одной половице ходят, шибко-то не разгуляешься, махом выставит взашей вместе с пьянчугами. Мать же по мягкости характера не могла Гоше сказать: дескать, вот Бог, вот порог, но так хотелось, потому что  были на то причины.
Когда отец одно время пил без просыху и, случа¬лось, всю зарплату оставлял в винополке, когда семья уж дошла до голодного края, кинулась мать к Гоше Хуцану за подмогой, деньжатами разжиться… у сестреницы Груни льда в Крещение не выпросишь…  да с чем пришла, с тем и ушла от райповской базы, где Гоша заправлял.
«Стоит в приамбарке, как блин масляный, — жало¬валась мать свекровке, бабушке Маланье. — Улыбку, бара,  кажет, а поди-ка выпроси чего, — на навоз переведется. На языке мед, под языком лед… Верно что, жид – на коровьем шевяке дрожжит…» Зареклась мать совать¬ся к Гоше с нуждой и даже грозилась, что гнать будет его поганой метлой, ежели припрется с выпивкой; но  сердитые посулы так посулами и остались: завернет Гоша на огонек,  мать покорно, хотя и с бурчанием, ставит рюмки, достает из подполья соленых окуней на занюх.
Она и теперь их выложила на стол, потом откроила пару ломтей хлеба, вывалила из чугунка на столешню, скоб¬ленную ножом-косарем до желтоватого древесного свечения, стылые картохи, варенные в мундире. Поставив бурые от чая, граненые стаканы, собралась уходить, но Гоша Хуцан придержал  за рукав.
— Сядь с нами, Ксюша, выпей трошки. Посиди хошь с мужиками… пока Петрухи-то нету, — он хихикнул, подмаргнул Николе и хотел ущипнуть мать, но та брезгливо и зло смахнула с себя  блудливую  руку.
— Тверёзому с вами пьяными сидеть – это же казь Господня, как в сумашедшем доме. Да ишо и слушать ваши матюги…  Некогда мне с вами рассусоливать — скоти¬на ревет,  не поена, не кормлена. У вас-то ни об чем  башка не болит.
— Кого там не болит?! — Гоша Хуцан знобко пере¬дернул плечьми, расплескивая водку тряской рукой. —  Разламыватся. Едва у Груни  на бутылку выпросил. Вредная у тебя, Ксюша, сестреница, — Гоша беззлобно ругнул  жену Груню. — Вся в вашу семейску  родову. Семисюха ишо та... От, ядрена вошь, болесь-то себе на¬живам, —  вздохнул он, шумно нюхая водку, поднесен¬ную к самому носу. —  От болесь, дак болесь...
— У тебя болесь — девке под юбку залезть, — не удержавшись, фыркнула мать, намекая на известные всей деревни, бесконечные шашни Гоши с разведенками и вдовами. – Гульливый, что иман бесхозный.
Гоша, будто его похвалили, гусем загоготал на материны попреки:
— Не намок порох в пороховнице… Дак чо, Ксюша, поделашь – девки  проходу не дают. Шибко бравый, ли чо ли?.. – липнут, как мухи на мед. Отбою нету.
– Не  изработался... — встрял Никола Сёмкин, – всю жись в пень колотил да день проводил. Он какой мамон отростил… – Никола покосился на провислое Гошино брюхо. – Повоевал  бы и  помантулил с моё, дак по девкам бы не шастал.
Гоша уставился на него тяжелым, прищуристым взглядом, и Никола сник.
 – И  как Груня терпит, ума не приложу, – подивилась мать – Другая бы уж давно вытурила. Допрыгаешься, Гоша.
Гоша до того окобелел, что  по осени, сплавив двух своих парнишек к бабушке,  домой сударушку припер,  разведенку Тосю, с которой о ту пору крутил, – забыл, остолоп,   мужичье правило: не блуди, где живешь. Груня моталась в город за товаром, и должна была вернуться на другой день, но изловчичилась,  обернулась обудёнкой, да и грянула на ночь глядя. Когда  застукала блудней… нежатся на пуховой семейной перине, воркуют, чисто голуби… то Гоша невинно захлопал ясными очами:
«Ты, Груня, ничо худого не подумай… Забежала Тося по соль, да чо-то занедужила, голова закружилась. Пришлось уложить…»
«А сам почо рядом лег?»
Гоша задумался: почо рядом лег?.. но Груня ехидно подсказала:
«Сухари сушить…  У-у-у, блудни!»
Кинулась баба  волчухой, чтобы Гошиной марухе кудри расчесать, тут мужик и улизнул от греха подальше. Следом вылетела пробкой и Тося-разведенка… Как уж Рыжаковы потом примирились, никому не ведомо,  – сор  из избы не выносили, под лавку копили. Но потешный слух, – как Груня  прихватила мужика  в родной избе с ночной пристежкой , и выдрала той клок шерсти с беспутой головенки, – дивом  высочился из кондового Гошиного пятистенка и пошел шататься по селу, теша мужиков и яря мужних женок. Да и как  было слуху не высочиться, ежели сразу три мужика – Петр Краснобаев, Никола Семкин, Митрий Шлыков, прозываемый Хитрым Митрием, – уже подвалили к Гошиной избе…кололи у Хитрого Митрия быка, выпили под свеженину, мало показалось, вот и дунули к  Гоше. Уж  брякнули  железным кольцом об калитку, где пугала надпись «Острожно, злая собака»… кто-то сверху гвоздем по краске приписал: «злой хозяин»… и тут с визгом вылетает из ограды полуголая Тося, а следом  Груня с кочергой. Как не захлеснула бедную… 
 – Аксинья, бравая ты моя, – улыбнулся Гоша на материны слова, – ты  покажи мне бабу в деревне, которая бы за это дело мужика выперла?! Я своей так и сказал: раз сама ничо не можешь, сиди и молчи в тряпочку. А я мужик ишо в соку.Терпи…
 – Терпят бабы, деваться-то некуда.
 – По-доброму-то гордиться должна, что мужик у ей, хошь и в летах, но не развалюха, как иные… сплошь и рядом.  Девки ишо зарятся, не говоря уж про баб…  А потом, как баят: сучка не захочет, кобель не вскочит. Во… Так что, Ксюша, мужик-то и не виноватый, ежли не силком…
 – И язык-то у тя блудливый, что бык бодливый, – отмахнулась мать.
А бабушка Маланья, брезгливо скосившись на переборку,  посулила Гоше:
 –  Но ничо-о, Хуцан… ничо-о,  на том свете подвесят за муде… пороз нелегчанный.

111

Хоть и перевалил  полвека, за Гошей, особливо по-бабьей части,  и молодым было не угнаться. Вызрел мужик  приземистым, кряжистым… весь в корень ушел…  на лицо жарким, хоть сырые портянки суши; щеки  лоснились, точ¬но смазанные гусиным салом,— недаром про¬дуктовыми складами ведал, наел ряшку; черные воло¬сы, с кучерявинкой, но  глубокими прокосами от висков, потно липли к низкому, стесанному до бровей, изморщиненному лбу. Баял он по-тутошнему, но на обличку, вроде, и не русским вышел, не то жидоват, не то цыгановат. Таким и запомнился маленькому Ванюшке, который страх как пужался его, когда тот вваливался в избу и ревел по-бычьи, терзая несчастную гар¬монь. Случалось, Ванюшка с перепуга залазил под кровать, откуда  мать выгоняла его ухватом или выскребала кочергой.
Вот и теперь, играя крашенными в разные цвета бараньями ладыжками, при всяком Гошином выкрике, жался, по-птичьи дрожжа, к ногам бабушки Маланьи, толстым, раздутым водянкой, которые казались еще толще, обутые в суконные, осоюзенные кожей ичи¬ги. Старуха шипела сквозь обиженно поджатые губы, исподлобья косилась на крашеную переборку, за которой похмелялся Гоша Хуцан.
— Безмозглый поп тебя крестил, — зря не утопил, прости мя Господи,— тряской щепотью перекрестилась на икону с запаленной по случаю Покрова Богородицы золоченой лампадкой; и опять пожалела, что не утоп Гоша во время крещения, забыв по старости ума, что тот, по кровному батюшке еврей, вовсе даже и не знал купели Божией. — У-у-у, винопивец проклятый. Остатню совесть про¬пил... Церкву порешил... — вдруг вспомнила она дале¬кое-далекое и горестно покачала головой, оглаживая внука по волосенкам, ему же и высказывая оби¬ду. — И как ишо руки не отсохли, как земля доржит, прос¬ти, Господи, мя грешную, — она опять побожилась.— Ну да, погоди, погоди — дождесси ишо. Бог-то не Микитка — повыломат лытки.
Бабушка Маланья зимовала и летовала в тот год у сына Петра, прикочевав к нему от дочери из соседней деревушки, но, недовольная тогдашней Краснобаевской жизнью, гуль¬бой своего постаревшего чадушки, ладилась обратно к дочери. И шибко серчала старуха, что в доме сына, как на проход¬ном дворе, вечно толклись пьяные мужики, навроде Гоши Хуцана, – его, будь на то ее полная воля, и близь порога не пустила бы, не то что за стол сажать, закуску подавать. Еще старухе шибко не глянулось, что в горнице, по соседству с божницей,  висели в сумрачных рамах портреты Энгельса и Маркса, которые Петро …тоже коммунист, навроде Гоши Хуцана… приволок из погоревшей избы-читальни. Но приходилось терпеть… не в своем дому, знай сверчок печной шесток… и лишь ворчала потихоньку, жалуясь то молодухе, то внуку Ване, утехе своей на закате лет.
Мужики выпили, душа беседы запросила.
 – А ты с каких пирогов вчерась загулял? – спросил Никола, и Гоша не утерпел, похвастал:
 – Исай Самуилыч приезжал… Помнишь Лейбмана?.. Директором  в «Заготскоте» заправлял.
 – Помнишь… – зло усмехнулся Никола, поминая свое горькое. – Я через него из рыбохраны вылетел. Это когда  с сетями их прижал… – Никола оглянулся на мать, которая возилась у печи с чугунками, и потише прибавил. – Вместе с Петрухой Краснобаевым…
 – Дак чо, ежели ума нету. Глаза надо было пошире разуть…Увидел бы, на кого руку подымаш… А потом, нужны Самуилычу наши воньки окуни, ага. У него там икры и черной, и красной, и серо-буро-малиновой… хошь в зад  пихай. Отдохнуть на озеро выехали, выпить, закусить. Петро и сеть-то кинул, чтоб на варю поймать, свежей ушицей Самуила отпотчевать. А ты…
 – Да я их… иудино племя… всех хотел к ногтю прижать?
 – Ладно, – Гоша насмешливо покосился на Сёмкина – сиди уж, не рыпайся  … Так вот, Самуилыч же мне, навроде, сводного брата… Приехал по делам… он теперичи в городе большая шишка… ну и, короче, ближе к ночи, собрал наше начальство. Ну, а без меня куда?! Сперва суглан , а потом сабантуй … – Гоша звонко щелкнул себя по горлу. – И Петро за стол втерся… А стол, паря,  ломился. Откуда чо понапёрли, ума не приложу…    
 – Да-а, у нас народ будет с голоду загинаться, а начальство от жиру лопаться…
 – На то они, Никола, и начальство. У их работа тяжелая. Это кажется, что бумаги перебирают, да работников гоняют… Вот у тебя голова болит, как печку сложить да похмелиться, а они денно и нощно переживают  за производство, за народ…
Гоша Хуцан, плеснувший на старые дрожжи, а посему и быстро охмелевший,  начал плес¬ти всякую околесицу:
— Э-эх, Аксинья ты, Аксинья, надо было мне, ду¬раку, на тебе жениться — добрая у тебя душа. Труже¬ница ты, Ксюша..  А моя-то карга… змея подколодная... Эх, надо было тебя, Ксюша, брать...
— Да с тобой, бара, хуцаном, путняя-то баба на один  гектар не сядет, — проворчала бабка Маланья.
— Ладно, допивайте и яба цыренка , — велела мать, одевая на себя телогрейку, накидывая шаль.— У меня там скотина измычалась. Кормить пора…
Мать уже открыла дверь в сени, когда Гоша крик¬нул:
— Погодь-ка, Ксюша. Чо я тебе скажу...
И тут же шмыгнул вслед за матерью. Вначале было  тихо в сенках, потом послышался грохот, полетели ведра, затем — крик, и тут же разлохмаченный влетел в избу Хуцан, держась обе¬ими руками за голову.
— От язви тя в душу, а! С ней как с доброй, а она...
— Коромыслом по хребту, чтоб мотней не тряс, —  мрачно досказал Никола Семкин.
 – Ничо-о, еще прищучу… –  Гоша опять загарланил.  – Не   ходи  ты рядом с толстым задом…
— Ну и упадь  же ты, Гоха! —  выру¬гался Никола.— Тебя как доброго люди за стол посадили, а ты и ноги на стол. К бабе лезешь...
— А ты чо рыпашся?! — поднялся Гоша. — Я таким дохлым, как ты, лен ломал одной левой.
— Пойдем, поговорим, — Никола, опершись на столешню,  шатко поднялся.
— Ну-ка, вы, зюзи подзаборные, топайте отсель! — крикнула из горницы бабушка Маланья, у которой уже, как в ознобе, тряслись, ходили ходуном руки, похожие на корявые, разбухшие, изморщиненные коренья. — И чтоб духом тут вашим не пахло. Ишь расселись. Ишо и драку зачините...
Во время приспела мать и вытурила нежданных-нежеланных гостей. Когда они с матюгами вывалили из избы, оставив в кути тяжкую махорочную вонь, перемешанную с запахом сивухи и соленого с душком окуня,  Ванюшка, мало еще соображавший, но, по мнению бабушки Маланьи, шибко язычный, тут же и высказал матери:
— Мам, а мам, ты говорила, идет черт с рогами, с горячими пирогами, а пришел Гоша Хуцан. И ника¬ких пирогов горячих не принес. Ты пошто наврала-то?
Мать на такие Ванюшкины слова  лишь качнула головой и невесело улыбнулась:
— Верно что, черт с рогами… —  согласилась, но  тут же  погрозила пальцем. — Мотри-и-и у меня, ботало осиново, на улке  не сболтни, а то Гоша с Груней услышат, будут тебе и пироги, и шаньги. Скажут ишо, мать с отцом подучили.
— Ишь, и дите неразумное, а чо выговариват, — бабушка Маланья ласково и согласно глянула на  вну¬ка.— Немытик он и есть, и боле никто. Хуцан вот ишо, прости Господи… — старуха привычно осенила себя мел¬ким крестом, вознеся слезливый взгляд к божнице.



Обидная кличка примазалась к Гоше еще в пар¬нях, приварилась, будто смола, какой блудням-девкам воротья мажут, чтоб неповадно было хвостом трясти; и так уличное прозвище приросло и въелось, что и ножом-косарём не отскоблить, отчего иные деревенские, осо¬бо приезжие, и про фамилию-то его, Рыжаков,  ведом не веда¬ли, — Хуцан да Хуцан, хотя говорилось это, конечно, позаочь, в глаза же: Георгий Силыч. С Хуцаном тягаться, что  осиное гнездо зорить, себе дороже будет.
Хуцанами в деревне на бурятский лад звали бара¬нов, нелегчаных, оставленных при  мужичьем дос¬тоинстве, чтобы мастерили отаре приплод, покрывая баранух-ярок; недаром и приговорка такая шаталась по де¬ревне: парочка — хуцан да ярочка.
Случилось то еще при старопрежней, царской  власти, когда Краснобаевы жили в уездном селе Укыр; это уж  потом, когда Укыр чах и в Еравнинское аймачное село выбился Сосново-Озёрск,  семейство туда и перекочевало. Так вот, зеленым удальцом, чтобы потешить де¬вок, переметнулся Гоша в Краснобаевский загон, прыг¬нул с хмельного дуру на овцу-ярочку, с горя и страха заблеявшую таким утробным, истошным ором, что у девок по мягким спинам побежал мороз, и девки за¬ревели в голос, чтоб не галился над овцой. Но Гоша, раздухаренный, уселся половчее, схватил барануху за уши, как за поводья, и поехал, волочась ногами по унавоженному, ископытенному двору; запотряхивал бравы¬ми, смоляными кудерьками, запонукивал, чмокая губа¬ми и хлопая коленями по раздутому бараньему брюху, словно и не тихая скотинка волочила его, а нес в заполошном намете халюный  конь. Отойдя от первого испуга, девки облокотились на прясла и,  косте¬ря дурня, вроде против воли посмеивались, глядючи, как потешает их Гошка-гармонист; а барануха, одурев¬шая, изойдя в крике, уже с хрипом и сипом тащила Гошку по двору, и шарахались из угла в угол серой волной сбитые в кучу, испуганные овцы.               
Девки опять было закричали, чтоб не маял, дурак, скотину, но тут вылетел Ванюшкин дед, Калистрат Краснобаев, и, размахивая березовым дрыном, с налитыми черной кровью глазами кинулся на Гошку:
— У-убью, проклятый каторжанин!..
Лишь чудом унес каторжанин ноги, а Калистрат еще дол¬го разорялся:
— От итит твою налево, а! Чо удумал, а! Нехристь, он нехристь и есть. Верно баят, не родит сокола сова, а такого же совенка, как сама, —  тут он помянул и Гошкиного папашу,  поселенца,  и бестолковую мать, что прижила совенка.
Потом Калистрат Краснобаев еще и старосте пожаловался, а коль и без того у Гошки скопился полный загашник грехов, то вырешил староста архаровцу «березовой ка¬ши», чтоб не казаковал на иманухах. И на первом же сходе возле  избы-соборни «кашу» и всыпали, перед тем притащив «казака» на расправу чуть не волоком. Ползал Гоха на коленях, елозил в пыли, извивался, яко полоз ,  повымаливая прощения, но старики не отступались, а домовитые мужики, привычно заломив обалденю руки,   повалили на лавку и заголили  бледные, худосочные лядвии.
Когда Гошка, бледный, с губами, искусанными до крови, подтягивал порты, молодые парни зубоскалили:
— Хуцан да ярочка — разудала парочка.
Петро Краснобаев, почти годок Гоше,  насмешливо обеспокоился:
— Ты, Гоха, случаем, не покрыл нашу ярку? Породу спортил, поди…
Барануха и была покрытая — суягная говорят,— но после того, как хмельной Гошка отгарцевал на ней, выкинула мертвяка.
— Обычай бычий, а ум телячий, — ругнулся напоследок Калистрат Краснобаев.— Одно слово, хуцан.
Староста, мужик не злой, заступился:
– Замужичет, дак, глядишь, и за ум возьмется.
 – Твои бы слова да Богу в уши, – безнадежно махнул рукой Калистрат. – Это ежли орел солнце склюет, камень на реке всплывет, свинья на белку залает, тогда, может, Гоха и поумнеет. Ох, наплачемся мы от Рыжаковского сураза, чует мое сердце…
Уковылял Гошка от соборни, поддерживая порты, и с полмесяца не мог толком сесть и от стыда глаз на улицу не казал, накапливая в душе лю¬тую ненависть к старикам и  деревенскому миру да особо — к богатому Калистрату, костеря и обзывая того мироедом.
Случай с летами замуравел, подернулся болот¬ной ряской, но прозвище – Хуцан – припеклось  на весь Гошкин век, будто выжглось антихристовой звездой на  лбу; да и в подтверждение клички, войдя в зрелые лета,  хлестал он  за шалыми вдовами  не чище того же барана-хуцана, высовывающего кончик языка, манящего ярок. Потом и всех ветродуйных мужиков — крутелей белого света, падких до чужих баб, в деревне так и срамили: «Н-но, ишо один  выискался… Гоша Хуцан… тоже пошел блукать по ночным пристежкам. Оно и верно баят: в чужую бабу нечистик меду кладет, а в свою жену уксусу льет...»
В старой деревне Гоше Хуцану, конечно, особого раз¬вороту не было: девки боялись осрамиться, — кто  возьмет замуж, ежели задница черна  от дегтя,  а бабы, хоть и вдовые, смертного греха боялись; но дело в том, что Гохина зрелость выпала на беспутые и мутные времена, когда зорились крестьянские дворы, а проре¬женный, отчаянный народишко сбивался в «коммунии», в колхозы, где строгости заметно убавилось.

У

Забежала материна подруга, Варуша Сёмкина… вечно шукала по дворам своего запойного Николу… присела на березовый чурбачек, потом, с муживьей сноровкой завернув из газетки козью ногу, сыпанула туда махры и  дымила в открытую печку, слушая, как разоряется бабушка Маланья.
Перемыв косточки Гоше Хуцану, та пе¬рекинулась на его родову; и мать, всегда робеющая пе¬ред свекрухой, лишь поддакивала, горестно и согласно кивая головой, прицокивая языком и нет-нет да и прижимая к своим коленям маленького Ванюшку, который толмачил, не толмачил, о чем речь, а все слу¬шал, развесив ухи. Так подле больших и вертелся.
— Всё, девти, от семьи пошло, от родовы, – бабушка Маланья неодобрительно покосилась на Варушу Сёмкину, что табакурила, не чище своего мужика Николы. – Какое семя, такое и племя. Ежли крапивно семя, дак... Мой Калистрат, Царство ему Небесно, верно про Гоху говорил: не родит, мол, сокола сова, а такого же пучеглаза, как сама. Так от, девти...
— Наслышана я, тетка Маланья,  про Гохину родову,—  покивала головой Варуша Сёмкина – Я и мамку его помню, Фису Шунькову.
 – Погуливала, чо греха таить, – вспомнила и мать.   
— Во-во, – согласилась старуха, – прожила  Фиска ни в добре, ни в славе и такого же сыночка спородила на свою бедовую головушку.
Призабыв  Боговы слова  и жалость, Спасом заповеданную, старуха обозвала Гошу и присевом, и боегоном, и девьим сыном, и суразом — так щедро и не¬терпимо величали о досельну пору чадушек, в блуде зачатых; и лютую нетерпимость старухи, если не простить, то можно было понять, и не потому, что говорилось после пьяного Гохиного куража, а пото¬му, что на постаревшем теперь боегоне лежала каино¬вой печатью тяжкая вина перед всем тутошним православным миром, а значит, и перед старухой. То, что спородился он на свет девьим сыном — это маткин грех и его беда, но была на Гоше еще и вина...
— Она же, деушки, расстрижка  была — Анфиска-то, Гохина мать,— наговаривала бабушка Маланья, то сварливо пряча бескровные губы, то распуская их в жалостливых вздохах.— Во сраме, бара,  понесла, да так, беспутая, ночной пристежкой и померла, удавилась у коровьей стайке.
 – Видно, довела жизнь, горемышную, коль такой грех на душу взяла, – горько покачала головой Варуша Сёмкина. 
 – Да не-е, Варуша, не чуяла дева, где грех, где спасение, – у  безбожии жила и не каялась. Прости ей, Господи… Но да и Сила, мужик законный,  тоже не чишше был, – без Бога и царя у голове... А через Фису-то я навылась… –  тут бабушка Маланья, видимо, припомнив  себя Малашей, краснобаевской молодухой, с Петрухой грудником,  на руках, заморгала от приступивших слез. – Фиска  всяку напасть на меня насылала… прости Господи…  Мы же у суседях жили, – это в Укыре-то, а твой Петро, Ксюша,  ишо титьку сосал. Да… Так чуть  парня мне не угробила, бома  такая… 

Часть вторая

1

Бабушка Маланья, сколь помнил Ванюшка,  ведала о скрытниках — староверах семейских, какие в отличие от своих сестер и братьев по древлему благочестию хо¬ронились по таежным займищам — Божьим пазушкам, и, как ворчала старая, роблю не шибко любили, жили, как Божий птахи: не сеяли, не жали, «лазаря распевали»,  кор¬мились с тайги да чем Бог пошлет. Оно, конечно, молились, да уж шибко густо кадили, всех святых закоптили.
Хотя позже Ванюшка смекнул, что тут старуха в сердцах лишнее присбирывала, косилась на семейских со своей патриаршей колокольни, предавая охулке всех сподряд: мол, раскольники, они раскольники и есть, добра от них мало. По огрубелой, задубелой   темени своей шатнулись от окормляющих сосцов матери православной церкви, лишились благодати и спасения.  А то что по-первости в гарях себя палили, так незамолимый грех на душу брали, своевольничали, яко тати и самоубийцы,  ибо лишь Господь над жизнью человечей волен… А потом иные, обретя мудрость мира сего, и вовсе обезбожились, склонили выи тельцу золотому, навроде, лукавых жидовинов, да и погнались за богачеством с окаянной прытью, скопом в кулаки, купцы и заводчики полезли… исхитрились, исскупились, оскудели духом. Одно слово, фармазоны … А как в Писание: быстрее верблюд проползет в игольное ушко, нежели богатый пролезет в рай.
Костеря раскольников, бабушка Маланья вроде и за¬бывала, что и молодуха-то ее семейского кореня... Да и, надо сказать, старовер староверу тоже рознь, если припомнить разные согласия и толки,— тех же обмирщанников, какой была материна Житихинская родова, отсохшая от древлеотеческого древа, прикочевав из красночикойского  семейского села   в новоправославные либо единоверские деревеньки. Перекрестились в благодатное единоверие, исповедывались и причащались в церквах великорусских, а не в руб¬леных из кондового листвяка, замшелых молельнях, не в скитских часовенках да келарнях, и клали крестное знамение уже и не двумя суровыми перстами, а мягкой, ласковой ще¬потью, хотя по-семейски — вроде кукиш ла¬дили. Прости, Господи... А мать Ванюшкина к тому же не токмо обмирщанилась, перекрестилась в единоверие, но и замуж-то вышла за по¬ганого сибирца, почти  гурана , — Петра Краснобаева. Ванюшка до пяти годов жил подле своего красночикойского деда Любима Житихина, на пять лет перевалившего век, и даже бывало отчаянно спорили, не поделив вареные картохи.
А то что семейские богато либо крепко зажили, так стяжали благо разумением  и потом своим, а душа что, душа и в скудости, и сытости может зачичереть либо, наоборот, спасения искать. Святоотеческое же древо старой веры к исходу усталого девятнадцатого века, на кровавом восходе двадцатого пустило столь густолистых ветвей, что уже и мутно виделся сам хребтовый аввакумовский ствол; недаром же и приговорка шаталась по сибирской украинной Руси: дескать, что ни деревня —  согласие, что ни село —  толк. Случалось, в  деревне-малодворке… да и на  улице одной…  уживались, хотя и в спорах, самые разные семейцы: и поморские, и белокриницкие, и беглопоповские, и беспоповские, и федосеевские да окулькины, дунькины с их безвенечьем: «лучше семерых родить, чем замуж ходить», и тюрюкановские, и гурьевские, и темноверцы, что не признавали ладана и свечей, и Бог весть еще какие. Даже, прости Господи, и дырники народились, что, подобно духоборцам, иконоборцам, баптистам, иеговистам и прочим еретикам,  поклонялись якобы «Христу не мазаному, не писаному, а Христу животворящему»,  – молились   в слуховое оконце, навроде дыры, прорубленное в избянном венце на солновсход.
Скрытники же беспоповские, про каких завела беседу бабушка Маланья, хоть и прятались от единоверского и семейского мира на та¬ежном займище в вершине реки Уды, уверовав, что несть правды под небесами, что священство ноне у антихриста на побегушках… со дня на день явится и сам соблазнять о себе знаменьями да чудесами… хоть и таились они по лесным падям, но робили не меньше деревенских и землей не попускались, — драли целики на лесных еланях или творили залоги: повалив лес, выжигали, корчевали пни и в солоноватую от пота, но жирную пашню сеяли жито. Расчищенные елани мужики ласково величали Божьей пазухой, – молодая нива много лет щедро родила хлебушек. А коль жито сеяли, то и скотинешку держали. Но все лишь для некорыстного прокорма; большее время засевали промеж себя Слово Господне: во все дни живота своего пребывали в мо¬литве, усердно постились и бегали кобей бесовских — пианства, табака, блуда, слова поганого. Отсчитывая на деревянных четках, как начетчик выучил, твердили Боговы Слова, били лбы пред древними образами, слушали уставщика, который читал Священное Писание, дедами завещан¬ное, неисправленное «никонианами погаными». Жили не для хлеба куса, заради самого Исуса , как и заповедывал Господь: «Взгляните на птиц небесных: они не сеют, не жнут, не собирают в житницы; и Отец ваш Небесный питает их. Вы не гораздо ли лучше их.» Не жили, конечно, по-птичьи, кус мимо рта не проносили, хотя и не радели  о земных сокровищах, ибо тлен, но – о небесных, ибо вечны, при этом хватко держа¬лись древлего чина: «Бесстрастие телесное имети, ступание кротко, глас умерен, слово благочинно, пищу и питье немятежно». Кто в земной юдоли взрастил себе крылья, – правил  души святой Ефрем,  – тот  на небесах воспаряет горняя; кто здесь очистит ум свой, тот на небесах узрит славу Божию; в какой мере возлюбишь Бога, в той мере насытишься любовью Его.

11

А томился среди скрытников Сила Рыжаков, что, по словам бабушки Маланьи, с ума сдурел: на беду своей пахотной родовы вначале двадцатого века напрочь отбился от земли и  не¬долгую жизнь то таежничал, кормился с ружья, то в Забайкалье, на золотых Ципиканских приисках искал, чего не терял, гонялся за фартом, как угорелый, да так, горемычный, без житного куса и путней семьи и загинул. Навроде посельги,  – гол как сокол, ни дома, ни лома. Вроде, и сильный был, подстать имечку, по слухам на медведя с рогатиной бродил,  ну,  да сила – уму могила.
Перво-наперво отпал от  веры Христовой, – вот и прожил ни Богу свечка, ни черту кочерга. А пошло все прахом с того, что Сила еще в пар¬нях встал поперек  скрытной родовы...
Выбрел  из дальней тайги, со своего охотничьего угодья, где зимовал: по свету зверовал, а долгими вечерами в зи¬мовье при хилом свете жирника выделывал шкуры; и вывез на коне в переметных сумах гору рухляди, — тут тебе и белка, и баргузинские соболя, и лисицы-огневки, тут и пара рысей, и даже росомаха.
О тот високосный, тревожный для скрытников год… не Антихрист ли грядет?..  долго не мог зимобор  зиму забороть: то оттеплит, забреньчит с ледяных титек капель, то затрещит стужа хлестче сретенской , повалял густые снега, а потом люто запуржит. «Не к добру…» – чесали затылки старики, снова и снова поминая того, кто придет вместо Него, искусит и обречет души на вечные муки в геене огненой.
Невесело встретила Силу вечерняя заимка; в избах,  утопающих в снежных суметах и упрятанных в могучем сосняке, сиротливо и неотмирно тлели лампадки, молились старухи и молодухи со своей детвой. Мужики гуртились в дородном пятестенке уставщика.
Сила убрал в амбар переметные сумы, расседлал коня, напоил, за¬дал сена, овса и, поснедав с дороги, тоже вы¬нужден был пойти в молельню,   хотя и не уродился вели¬ким охотником до божественного. Скрытники обмерли на коленях перед образами древлего сурового и бесплотного письма, подле которых светились лампадки, слушали уставщика и  в земных поклонах колотились лбами в дожелта выскоб¬ленные, широченные половицы. А уставщик — могучий старик с бородой, заткнутой за вышитую опояску, с волосами, что иней, рассыпанными на покатых крыльцах,— читал   житие и страдание святой преподобномученицы Евдокии.  Ее день по святцам и выпал, — святой Евдокии, кою дере¬венские бабы по-свойски ласково, словно товарку, земно  кликали: и Авдотья Плющиха —  в утренники намерзали на снегу и льду голубые плюхи, что сулило доброе лето; и Авдотья Свистунья  —  со свистом задували ветра; и Авдотья-замочи подол — шла, дескать, Авдотья к обедне и нос ознобила, а с обедни шла,  подол за¬мочила. Приметливые старики ведали: коль Евдоша тепла — и март будет тёпел, и весна с лаской. Но и после Евдокии еще собаку встоячь заносило, — валили снега, ярились бураны.
— Вонмем!..В царствование Траяна у городе Илиополе, что в Келесирии, в области Финикии Ливанской, сопредель¬ной с иудейской стороной, жила девица, по имени Евдо¬кия, – распевно тянул уставщик. – По  происхождению и по вере она была самарянка . Прельщая своей великой красотой, она многих без¬жалостно увлекала к погибели, собирая посредством плотской нечистоты, этого легкого способа приобрете¬ния, свое постыдное достояние от богатства тех стран. Лицо ее было настолько красиво, что и художник за¬труднился бы изобразить эту красоту...
Сила, глядя  сквозь  уставщика омороченным, приту¬маненным взглядом и азартно зря  деву-красу, долгую ко¬су, наливался тревожным жаром.
— ...Множество благородных юношей и даже пред¬ставителей власти из других стран и городов стекались в Илиополь, чтобы видеть и насладиться красотой Ев¬докии, греховными делами собравшей богатство...
Ох, как позавидовал Сила благородным юношам и представителям власти, ох, как возмечтал очутиться посреди них, чтоб насладиться… Созревший отрок …окаянный махом чарами прельстил…   уже не в силах был внимать тому, как просветилась блуд¬ная Евдокия светом христианского солнца, как после раскаянья и долгих иноческих подвигов обрела силу чудотворения и  приняла мученический венец во славу Господа нашего Иисуса Христа и вечное райское блаженство очищенной душе. Духовное не пробивалось в  душу Силы, где клубился знойный туман, где зарей утренней маняще  пылала розовой наготой еще нераскаявшаяся, илиопольская чаровница, купаясь в росных колдовских травах…

111

На Сороки  оттеплило. Погру¬зил Сила мягкую рухлядь в легкую кошевку, обшитую сохатиными шкурами, кинул ружьишко для острастки дорожных татей, запряг коня и, наспех пе¬рекрестившись, махнул в уездное село Укыр к тамош¬нему скупщику мехов, чтобы  продать добытую пушнину либо обменять на припасы и харчи.
Под ясно голубым небом слепяще сияли золоченные купола храма,  а над тесовыми крышами добротных изб, колыша сизые дымы,  волнами проплывал колокольный звон; звонили после заутрени, и улыбчивый, принаряженный народ, степенно, дабы не растрясти благодать, шествовал из храма. 
Сила подвернул к дому скупщика,  где моложавый, бойкий мужичок, подбоченясь, красовался за прилавком и, на¬смешливо поглядывая на меха, и никак не давал доброй цены; но и Сила упорствовал, хотя про себя и прикидывал: коль в Укыре не сбудешь, больше податься некуда. И тут голоушая… гарусный платок  сполз на шубейку… забежала в лавку укырская девка… в очесах опасно игра¬ющая рысья зеленца, разметанные по плечам кудри, что таежный костер, от коего сухо, трескуче запалилась силина душа, заныла в приступившей сладостной истоме; ослепшим глазам привиделась библейская самарянка,  оглохшим ушам зазвучало: «...лицо ее было на¬столько красиво...», «чтобы видеть и насладиться кра¬сотой...»
Девка с бестыжим откровением, цепко прощупала оторопевшего Силу  омутным взглядом… на влажных губах взыграла заманистая улыбка...  и упорхнула из лавки. А уж по какой нужде заворачивала, Бог весть.  Может, к скупщику метила, да Сила некстати вывернулся. 
— Кто такая будять? — очнувшись от девьих чар, сипло вопро¬сил парень скупщика.
— Из приезжих… Шунькова Фиса,— повеселел тот.— Из окулькиной веры. Слыхал, поди.
 – Что еще за вера такая? – полюбопытствовал Сила, и словоохотливый скупщик… похоже, и книгочей… охотно растолмачил.   
Прижилась было в Забайкалье и эдакая новочинная фармазонья секта, клятая и семейцами, и единоверцами, где якобы поганистый народец плевал на Бо¬жий венец и, как прижмет невтерпеж, по-собачьи сбегался в полю¬бовном деле.  Еретики и еретицы оплетали худобожьего мужика ли, бабу прелестными словесами, словно паучьими силками:  мол, природа велит, а против природы не попре, ибо – Творение Божие. Супротив природы, дескать, все одно, что против Бога…  А потом, дескать, Владыко  учил любить ближнего больше, чем себя самого, пособлять ближнему,  так разве то не пособление, ежли баба  утешит терзаемого страстью мужика либо тот ее ублажит. Природа… А венец, что хмельной вьюнец, любой тын обовьет ботвой и листвой; венец – пустое, ежели молодые сплошь и рядом   из-под венца глазом влево косят, – хошь   в помыслах, да  грешат, любодеи,   а потом – и  въявь. Так уж честнее тешить и ублажать плоть без  венца, без обмана… Семья?.. Так по Писанию: домашние мои, враги мои…   
 – Такая  вот окулькина вера, – толковал скупщик, – лучину  загасят и в гаски играют: кто кого впотьмах да впопыхах  нашарит, с тем и согрешит.
Нет, не осадили Силу поносные слова скупщика, – пуще  раздухарили; грехи любезны, хоть и манят в бездну, но разве ж о том думы, когда молодая властная кровь дыбит жилу, распирает кости и рвет мягкую плоть, словно полая вода глинистые  берега.  Долго и нудно не торгуясь, сдал охотник  пушнину, выручил за нее часть деньгами, часть товаром да таежны¬ми припасами и, прихватив сладкого вина, печатных пряников, азартно выметнулся из лавки. Слыхал, что Шуньковы пускали постояльцев, а посему кинул в кошевку кожаную суму с припасами и товаром, суетливо распутал вожжи, понужнул жеребца, да и прямиком к шуньковской усадьбе. Подле московского тракта, на отшибе села, раздражая крепкий хозяйский глаз, красовался их заголенный… тын, поди, спалили в крешенские морозы… пустой двор, навроде проходного, крытый небом и обнесенный ветром.
Наладился  Сила, вроде, на постой, хотя мог бы приклонить голову и у родичей, – те уже давненько жили  в Укыре,  отсохшие от  аввкакумовского древа, приросшие к единоверцам, – не то щепотникам, не то двуперстникам. Про них Силин отец, Анфиноген Рыжаков так судил-рядил: «Опосля Катьки-распутницы, которая нас сюда прогнала через всю матушку-Расею и Сибирь, тут у нас за Байкалом обмирщанники появились, сиречь богоотступники, кои поносно талдычили: мол,  креститься надо двумя перстами, а всё остальное надо делать и молиться так же, как никонианцы. Мы на этих обмирщанников беду накли¬кали, анафеме предали, стали молиться так, как наши деды и прадеды молились"
Объехав стороной своих родичей-обмирщанников, ехал Сила, а робость  одолевала… раза два осаживал жеребца, маялся в  думах и сомнениях, хотел было повернуть оглобли… но и удалиться на тоскливое займище несолоно хлебавши, когда вся ду¬шенька заныла,  плоть взыграла, уже не мог. Неужли такой кус, да мимо уст.  В пол-глаза бы, хоть крадучись,  глянуть на деву-красу долгую косу, а там хоть в пень головой.  И манило нестерпимо, и неведомая жуть трясла, словно брел один, без напарников,  медведицу подымать с берлоги. На удачу… хоть и окулькина девка…  мало надеялся: уродился из себя не шибко видный: плечистый, могутный в груди, да коротконогий, с шадровитым лицом, где лукавые го¬рох молотили.
Но подфартило Силе редкостно, отчего пошла удалая голова цветастым девьим хороводом: мало что взяли на постой, но и зазвали на вечерку, учуя, что тот, продав рухлядь, явился не с полым загашником. Анфиса жила в просторной, но изветшав¬шей избе напару с матерью, — про отца своего, будучи девьей дочкой, вроде ведала, но таила, —  а коль изба пустая, вот и понавадилась отбойная молодежь справлять у Шуньковых  хмельные посиделки. Понатащут наедков-напитков и до третьих петухов поют, играют, а хозяйка, чтоб не смущать молодых, коротала вечера у соседки, да там же порой и ночевала.

IV

В этот день укырские праздновали вешние Сороки или еще звали — Кулики, и верили, что  на «сорок-мучельников» сорок пичуг прилетает, и зачинная — поднебесный певчий  жаво¬ронок. Детные бабы пекли ржаные и пшеничные жа¬воронки и потчевали ими детву. Подъезжая к шуньковской усадьбе, Сила узрел на воротах богатого мужика Калистрата Краснобаева ржаное печево, затем потешился глядючи, как хозяйские ребятишки, усадив жаворонков на охлупень амбарной крыши, кликали весну пронзительны¬ми, переливистыми голосами:

Жаворёнки, прилетите,
Студену зиму унесите,
Теплу весну принесите:
Зима нам надоела,
Весь хлеб у нас поела!

Заливались ребятишки, словно вешние птахи, а Краснобаевская молодуха, краснощекая  Малаша, тетёшкая на руках своего малого Петруху, ворковала голубкой:
 
Жаворёнки прилетели,
На завалинку, на проталинку…
Жаворёнки прилетели,
На головку малым деткам сели…

Тут Малаша щекотливо взъерошила Петрухины волосенки, и тот на радостях полез ручонкой искать материну титьку. Полюбовался Сила на ядреную молодуху с парнишонкой на руках, и, распахнув полушубок, вдохнул полной грудью влажный, волнующий мартовский ветерок; а уж хмельные предчувствия суетно роились в душе, являли глазам Фису во всей её тревожной, рыжей  красе.
  ...Ближе к вечеру заимский гость уже смущенно жался на лавке, возле стола, где мутно посвечивала среди рыбных пирогов и творожных шанег четверть медовой сыты. Ярко горела трехлинейная керосиновая лампа, и на копотных венцах, по белой печи мельтешили пляшущие тени, бойко стучали в половицы чирки и чоботы.
Охрабрев от сыты, поиграли «в блины»: по кругу настигнет парень деваху, и по заду ей хлебной лопатой; потом затеяли «кузнеца», выковывая из «стариков» молодых, где самая потеха крылась в том, что при всяком нарошечном ударе «кузнеца» по стариковской башке, у деда слетали порты и оставался, горемычный, в одних исподниках. Деда играл простой и безотказный паренек, которого из-за угла пыльным мешком хлопнули… Молодой хохот распирал избяннные венцы, окна звенели и безумно метался в стеколке перепуганный свет керосиновой лампы. 
 Охмелевший Сила от буйных игрищ и лихих плясок отмахивался… сдиковался в тайге… но исподтишка зарился на Фису, крутящую цветастым подолом, словно лиса-огневка рыжим хвостом. Цепко ухватив за руку, она все же сдернула парня с лавки,  силком вытянула  в круг, но Сила, потея, крас¬нея, потоптался возле девы, словно медведь круг малинова куста, да и в изнеможении снова привалился к столу, где  поджидала медовая чарка. А девка  выплясывала, потряхивая красной гривой, и насмешливо зыркала на заимского гостя рысьим глазом. Посидельщики учуяли, что ладится парочка, и как завели поцелуйную игру в Дрёму, так и потянули в середку карагода упиравшегося Силу.

Полно, Дрёма,
Полно, Дрёма,
Полно, Дрёмушка, дремати,
Пора, Дрёма,
Пора, Дрёма,
Пора куну  выбирати,
Пора куну выбирати.

Повели карагод с крикливыми припевками:

 Гляди, Дрёма, 
Гляди, Дрёма,               
 Гляди, Дрёма, по девицам!
Гляди, Дрёма, по девицам!

Дрёма  тут же выискал глазами Фису.

Бери, Дрёма,
 Бери, Дрёма,
Бери, Дрёма, кого хочешь,
Бери, Дрёма, кого хочешь!

Дрёма охрабрел, обошел карагод, взял девку за сухую, жаркую ладонь, низ¬ко поклонился и ввел  в круг. А посидельщицы опять заголо¬сили:

Трепли, Дрёма,
Трепли, Дрёма,
Трепли, Дрёма, по власам,
Трепли, Дрёма, по власам!       

Окунул Дрёма ладонь в огнистые девьи кудри,  вспыхнул, опалился.

Целуй, Дрёма,
 Целуй, Дрёма,
Целуй, Дрёма, по любови,
Целуй, Дрёма, по любови!..

Оробел Дрёма, утупил глаза долу, но тут девка сама впилась ненасытно в его губы, и все ахну¬ли, а Сила уж мутно помнил, что и вышло потом... А потом Фиса с двумя чумачками , припомнив разудалый Васильев вечерок, удумали гадать на женихов подле бани. Чуя себе потеху, парни туда и  умыкнулись исподтихаря… Девки сняли кресты, развязали пояса и, не благословясь, помянув немытика, потянулись впотьмах к бане, где, приотворив дверь и поочередно сунув в проем голый срам, испуганно шептали: «Суженый-ряженый, погладь меня…» Ждали: ежели мохнатой лапой баннушко огладит – фартовый  выпадет жених, зажиточный; голой ладонью – голь перекатная; совсем не тронет – до Покрова в девках страдать. Фисиных подружек луканька банный  огладил ласково, мохнато, а фискин срам так тиснул голой клешней, что та аж взвизгнула от боли… после чего в банной темени парни заржали, что жеребцы нелегчанные.  Порадовали девки беса, сомустившего худобожиих на богопротивное… судьба лишь в руце Божией… а заодно и потешили охальников.      

Часть третья

1

Словно жухлый осенний лист  в речном улове, закружили парня страсти;  не успел  глазом сморгнуть, как и окрутился. Бравый соболек угодил  в силины плашки, да шибко помят: окулькина девка давно уж прокудила свое девство, одарила им укырского ловкача, а по бабьим слухам и других ублажала, отчего волочилась за ней диковинным последом лихая ославушка. Может,  сплетки досужие, пойди разбери.  Сила махнул рукой на суды-пересуды кумушек:  надкушена репа, да шибко сытна, откупорена брага и жадно отпита, но да и остатки сладки.
После Сорока мученников зачастил Сила в Укыр,  непременно заворачивая на веселое шуньковское подворье, где, обнявшись, гадали молодые до третьих петухов, как бы эдак исхитриться да принять венец, чтоб не крадучись, исподтишка, а в законе жить.
Сила уже и без того прижился в невестином доме, и мать, моложавая, опрятная бабенка  …прислуживала то в лавке, то в трактире богатого еврея Хаима…  на шалости дочкины глядела сквозь пальцы, –  видно, столковались промеж себя.  Она и на подворье-то являлась под потемки, а то и ночевала в  трактире. Вот Анфисе-то и воля вольная – пой, девка, веселись, ни кого не боись. Скота Шуньковы не держали, а коль ни сохи, ни бороны, ни кобылы вороны, то и работушки… избу помыть да обед сгоношить. Веселилась Фиса, липла к Силе распаренным банным листом, и охотник терялся в тревожных загадках, что она, огневка шалая, нашла в нем, огрубелом, задичавшем в тайге, к тому же рябом. Оно верно, охотник добычливый, и здоровьем Бог не обидел, мог на спор быка осадить на колени, ухватив за рога…  Может, годы поджимали …давно уж пора  козу на торг вести…  и боялась в старых девах замшеть, а деревенские ухари, как убедился Сила, хоть и хаживали к Шуньковым на посиделки, но лишь  зарились на огнистую  плясунью, не своевольничали даже во хмелю, своих заззнобушек пасли. Побаивались окулькину девку: слухи про нее шатались недобрые: мало того что гульлива, так еще и волхвитка, изурочить может, порчу навести – сухотею, ломотею, лихотею,  – эвон какой зрак рысий.
Хотя Сила сплеткам не поверил… бабьи языки, что бесово помело…  но однажды, когда чаевали  втроем  за вечерним самоваром,  набрался духу и робко вопросил Шуньковых: 
 – Грешат на вас, будто вы из окулькиной веры.
 Фиса озадаченно поглядела на мать.
– Сплетни все,  – со вздохом отмахнулась та. – Слышали звон, да не знают, где он… Крещенные мы. 
 – Крещенныя… – согласился про себя Сила, потому что видел на Фисиной шее  золоченный крестик, – но пошто-то в церкву сроду не ходите?..
Услышав его сомнения, мать  растолковала, как по писанному:
 – Бог не в церкви, не в иконе, не в обряде. Бог – в душе… А то что нас деревенские со зла в окулькину веру вписали, так это потому, что живем не по ихнему. Не нравится, как мы живем… Удумали еще, будто мы колдовки… Ну,  да на каждый роток не накинешь платок.
Когда мать спряталась в своем закутке, и молодые остались в горнице наедине, Фиса и придумала, как им принять венец….
Зная, что ни мать, ни отец Силины не дадут благословения, парень тайком от родовы перекрестился в единоверцы,  а потом и обвенчался в церкви, что для скрыт¬ников было едва ли не страшнее всех кобей, бесовских— принять золотой венец из нечестивых рук попа-никонианина, клятого щепотника . Лучше уж круг ракитова куста окрутиться...
Тем паче, в Укыре поговаривали: мол, катили молодые в бричке, запрягши сивого мерина, возвращались из церкви, от венца, и вдруг вздыбилась улица, и заступил им дорогу пыльный вихрь, где уж, наверняка, ревнивый колдун крутился, – обесившийся  Фисин любовник с Лысой горы. Не к добру то, – осудительно качали головами суеверные укырчане.
Когда Сила явился с молодухой на заимку, и отец, братовья прознали такое поганистое дело, так и пришли в неистовство. Отец схватил сыромятный чембур  и троекратно, до крови перекрестил сына вдоль спины. И вусмерть бы запорол, да мать повисла на  руках, со слезами прося милости  чаду заблудшему.
 – Осрамил на весь белый свет, опозорил! — хрипел Анфиноген Рыжаков, пытаясь отбросить жену. — Ославил на весь крященный мир! Запорю! Удав¬лю!
Но гнев его был запоздалым. И отец, придя в себя, и братья Ипат с Харитоном, двуперстно осенившись крестным знамени¬ем, тут же отреклись от презревшего древлюю веру, а старики заимские, долго не рядясь, наложили на Силу поруганье, охулили перед миром и, отвергнув, велели отверже идти на выселку, искать себе другой угол. Вот он и сел в Укыре, пошел примаком  к своей зелено¬глазой, красногривой деве.
Если Анфиноген даже имя отвержи на дух не переносил, глухо, во имя веры, упрятав в себе отеческую жаль, то мать… на то она и мать… а потом и сестры с братовьями, хоть и не простив отступника, с летами все же смирились и, годом да родом бывая в Укыре, все же подворачивали к Силе, который с грехом пополам выделил¬ся из тещиного дома, с помочанами  срубил  избенку на отшибе села и весело зажил со своей шустрой женушкой.
Все бы оно ладно, и Рыжаковы простили бы самовольство, и семья бы сплелась, но… Бог шельму метит…в кару за непослушание, за женитьбу на поспех, курам на смех, не давал Бог новоженям чада. Коль у Фисы был зад в дёгте, – погуливала  до венца, – то, может…  на проезжем взвозу трава не росла?.. хотя, ядреная и крутобокая,  на обличку Фиса плодовито гляделась, да и шептала Силе горячими, бессонными ночами: мол,   чует в утробе силу  чадородную. Но сколь ни бились, ни колотились молодые, лишь подстилку житную смолотили в зерно и солому, – семя Рыжаковское не вызрело колосом. Сердобольные укырские старухи советовали Анфисе дать обет и усердно молиться о чадородии  мученице Варваре и  праведной Анне Зачатье, что была бесплодна, но по молитвам супруга Иоакима Зачала Саму Царицу  Небесную. Не давала Фиса обетов, не молила святых жен,  в простоте же душевной поведала товаркам,  что она-то,  хошь и первотелка, завтра бы покрылась да и отелилась, но мужику плодовитости Бог  не дал, а теперь и вовсе немочью наказал.  Поила от порчи  зверобоем продырявленным, молочком пчелинной матки,  крутым настоем изюбринных пантов и заманихой-травой, что выбродила на водке, потом  мазала силин срам замесью курьего сердца с изюбриным салом и деветисиловым листом, и даже исподтишка   творила чародейный заговор на становую жилу, молодецкую силу: «…На верху булатного дуба сидит веселая птица петух: рано встает, голову вздымает весело поет; столь бы стояли у раба Божия Силы семьдесят семь жил и единая жила… на женский лик красныя девицы, на молодыя молодицы, на сивые кобылицы. Чтоб у раба Божия Силы стал бы лучше старого, храбрее прежнего, что тугой рог, что еловый сук; так был бы раб Божий Сила пылок и ярок на женскую похоть, на полое место, во веки веков. Аминь».  Но сколь ни волховала Фиса, сколь ни творила богопротивные кудеса,  лишь беса уластила да смертный грех на душу взяла; и неведомо, куда бы кривая кобыла вывезла семью, да случай вышел…

11

Верно, старики-любомудры рекли: не заламывай рябину не вызревшу, не сватай девку не вызнавши. Пока Сила шастал с ружьишком по хребтам и распадкам, добы¬вая сперва белку, потом соболя баргузинского, жена его Анфиса нато¬рила густыми, как сажа, зимними ночами тропку к одинокому поселенцу, — Самуил Лейбман  звали; и была та посельга беспутая не простым ушкуем, варнаком с большой дороги, а — политическим,  бывшим каторжанином, оставленным в Укыре на поселении, которого позаочь, а то и в глаза Рыжаковы обзывали фармазоном. Поселенец — из иудеев, а говоря языком лютых скрытников, из нехрис¬тей, распявших Царя Небесного,— квартировал в добротном флигеле на усадьбе богатого трактирщика Хаима Гутерзона,  через три двора от Силы Рыжакова, а уж чем жил посельга, с чего кормился, люди  не ведали; но мужик, не гляди, что чужой веры, что бывший колодник, оказался тихим, ласковым, до людей приветным. Надо бумагу волостному старосте либо уездному приставу написать, бегут укрыские мужики к Самуилу Моисеевичу, надо документ выправить, – опять к поселенцу, и тот все сладит чин-чином, да… такой доброхот, добролюб… сроду мзды не возьмет, не в пример Укырским чинушам.  К Самуилу  при¬выкли в уезде... кроме скрытников — те иудеев, нехристей, и на дух не переносили; предавали их охулке денно и нощно за то, что распяли Сына Божия, за то, что, не каясь в содеянном,  служат князю тьмы, правят миром, искушая народ греховной волей.
Мало того, Анфиноген Рыжаков, наслышанный от отича и дедича,  поведал на Успенье Пресвятой Богородицы ветхую  старину про евреев и чудо, что случилось на похоронах Царицы Небесной… Когда мужики несли в гробу почившую в Бозе Матерь Божию, то из богатой хоромины выбежал лютый еврей и хотел было опрокинуть гроб –  насмеяться над христианской святостью и поколебать веру в сердцах тех, кто шел за гробом. Но Господь не попустил такого кощунства, и, по слову Божию, слетел с небес Ангел с огненным мечом и отсек руки  дерзкому еврею. Чудо ошеломило народ, а перво-наперво, самого еврея, который тут же и уверовал в Богородицу и стал горячо молиться Ей,  после чего у него приросли руки. Но беда в том, что другие евреи не дали большой веры своему соплеменнику, пережившему великое чудо, и не бросили свои кощуны и насмешки над Христовой верой.      
Харчевался Самуил Моисеевич в доме  Хаима Гутерзона, с ним одним и водился, отчего  укырчане не могли взять в толк, как они, хоть и единокровцы, не то что уживаются, а и живут душа в душу, ежели Хаим первый богатей на весь укырский уезд, а Самуил-катаржанин, страдая за бедных крестьян и рабочих, против богатых с бомбой восстал, на бунт подбивал худобожиих. Вот это не могли уразуметь укырчане толоконными лбами, и  решили, что неисповедимы пути иудейские, что Самуил, как и Хаим,  тот же навоз,  но дальний завоз. 
Если по-первости в Укыре приветили доброхотливого Самуила Моисеевича, то после забородатевшего дикими и суеверными сплетками, шумного случая, все, от стара до мала, брезгливо отвернулись. А случай вышел такой…
 Хаимова прислуга… вначале Анфисина мать, потом и сама Фиса…   наводила во флигеле поселенца  убор и прибор. Вот туда, в тихие, опрятные покои, и запохаживала скучающая молоду¬ха, откуда приносила под полой лисьей шубенки книги… против богатых да царя-батюшки…  и читала их при смолявой лучине.  В отличие от темных укырских женок Анфиса не только знала азы, буки, веди, гла¬голи, но, как и мать ее,   слыла книгочеей, отчего деревенские сто¬ронились ее, недолюбливали, а Рыжаковы — все кни¬ги, кроме Святого Евангелия и древлеотеческих, счи¬тавшие  пустосвятием,  ****ославием, демонской прелестью и бесовскими кобями, вносящими в душу и разум блуд и лукавую смуту,— пуще ярились, костери¬ли молодуху лихоматом, дразня и рыжей волхвиткой, еретицей  и фармазонкой. Мать Силина, не смея при Анфиногене голосом молвить, шибко жалела блудного сына, опоенного приворотным зельем, привороженного, угодившего в лапы к самому анчутке беспятому . А чего Фиске было не читать «прелесные» книжки, коль мужик ее месяцами из тайги не вылазил, коль не завели они ни плода, ни живота, коль у обоих не лежало серд¬це к хозяйству и земляной работе. Вот и читала крамольные книжки, и дочиталась, потому что баба – горшок, что влей – все кипит.      

Воля и добрую жену портит, а что уж  про окулькину девку нечего судачить… Малаша, невестка  Калистрата Краснобаева, присмотрела через щель в бревенчатом заплоте, как семенила Фиска че¬рез заснеженную улицу и вертела долгим, цветастым подолом сарафана, заметая грешные следы, чисто лись¬им хвостом; и высвечивало ей кривую тропку воровское цыганское солнце, — покойничьи-бледный, чарующий ме¬сяц.
А был самый канун Рождества Христова – кутейник, когда православные постились и духом, и брюхом, а после долгого моления в церкви ужинали кутьей и медом и… суеверные… приотворив дверь в сенки, кликали Мороза Васильевича: дескать, ходи кутью есть; а летом не бывай: цепом голову проломлю, метлой очи высеку. Иные, яко язычники,  под потемки жгли посередь двора сухой назем либо лоняшнюю солому, – грели души усопших родичей,  и при скорбных всплесках костра молили об упокоении и прощение их душ, а заодно… и про урожай намекали.
В рождественский сочельник, когда колготится перепуганная нечисть, Фиску и присмотрела краснобаевская молодуха… И не удержала Малаша язык за зубами, проболталась золовкам, и пополз по деревне мрачный слух, будто нагая Фиска летела на блуд, оседлавши древнего борова, точно еретица, на Лысую гору, где и гуртилась вражья сила, обвыкшая накануне великих Христовых праздников справлять свои похотливые игрища. А следом за Фисой летел на черном кобеле голый Самуил…  Малашина свекровка еще прибавила: дескать,  конюх Хаима углядел в окошко, как, прилетев с Лысой горы,  посиживали они, Самуил и Фиса,  в чем мать родила и… чернокнижники клятые, колдуны-ведуны!..  читали черную книгу… Шестокрыл ли, Воронограй, а может, Рафли, либо Аристотелевы врата. Но, может, и новочинных волхвов-ведунов: Маркса да Ленина с Троцким…  А на печи жарилась зверятина… мужик Фисин из тайги стегно сохатинное послал с оказией…   насытив же утробу,  предались чародеи-любодеи  блуду поганому, а потом снова полетели по ночному Укыру творить злые кудеса.
Когда едкий слух просочился и в Фискины уши, и она смекнула, с какого гнилого угла хмарь нанесло, то подлетела к усадьбе Краснобаевых  и в сердцах принародно высрамила и молодуху,  и большуху, насылая проклятья на их дурные головы.
Но, как поведала Краснобаевым болтливая Фискина подружка …но та соврет, глазом не сморгнет… будто окулькина девка сама созналась, что сперва не по воле своей согрешила перед Силой… Виноват, мол,  огненный змей, что летает на Крещенский сочельник, в самый канун Богоявления и, душегуб, соблазнитель жен и дев,  оборачивается мужем либо таким бравым молодцем, что ни с сказке сказать, ни пером описать. А если  огненный змей полюбит девицу, то его зазноба неисцелима вовек. Такую зазнобу ни отмолить, ни заговорить, ни отпоить… Летал огненный змей по-над спящим Укыром и горел огнем неугасимым, потом опустился в Фискину трубу и ожил в избе молодцем дивной красы. Не любя полюбишь, не хваля, похвалишь… Оморочил, любодей, душу красной девы приветами, усладил, губитель, Анфису речью лебединою; заиграл, безжалостный, ревнивым сердцем девичьим; затомил, ненасытный, ладу в горючих объятьях; растопил, варвар, уста алые на меду. От его поцелуев горит Фиса румяной зарей; от его приветов цветет дева красным солнышком… Натешился, улетел огненный змей, а Фиса сидит во тоске, во кручине, не глядит на Божий свет, ждет добра молодца, сохнет, вянет…    
Бестолковые, ослабшие в христовой вере, суеверные девки поверили в огненного змея и вспомнили средство, как погубить любодея: перед тем часом, как быть змею, насыпь на загнетку снега, собранного в крещенский вечерок, и змей, как влетит через трубу в избу, тут же и погибнет. А иначе…  быстро сгорает девка от любви змея поганого, что оборачивается красным молодцем, – сгорает, бедная, словно береста на огне; и когда она уже дышит на ладан, лежа под святыми, опустошившись душой и высохнув плотью, змей и выказывается напоследок во всей своей змеиной обличке, во всем своем драконьем безобразии и, довольный, насмехается над погубленной душой.
Но если поверили укырские простушки Фискиным басням, то мужики и бабы, не дав веры, все же перекрестились,  поплевали через левое плечо, где незримая нежить пасется,  а парни  посмеялись, вообразив огненным змеем и красным молодцем тщедушного Самуила, что смахивал  на таракана запечного.

111

А тут еще ожил старый слух… суеверные наговоры, поди…  будто Анфиса, как и матуха ее, – волхвитка, хомуты  оде¬вает , коров до крови задаивает... В отместку Малаше Краснобаевой, что пустила сплетку про нее, на пророка Малахия  испортила самую удоистую краснобаевскую корову, — алой рудой задоилась.  Волхвитка бы  не попала в коровью стайку, но кресты  …их на рождественский сочельник, когда нежить ярится, Малашина свекровка дегтем намалевала по дверным и оконным косякам… — вот эти обереги Калистрат, подлаживая стайку, по нечайности стесал то¬пором… А коль кресты не городились поперек дороги,  еретица и проскочила,  извередила коровенку. Едва отвадились… Позвали семейскую старуху, бабку Пестяреву… умела заговоривать от сглаза коровьего вымени… и бабка на зарнице, трижды перекрестясь на солновсход, трижды обведя вымя безымянным пальцем,  нашептала заговорную молитовку:
 – Господи Иисусе Христе, и Сыне, и Боже, помилуй нас.Скатитяся, свалитяся скорби-болезни у  коровы Красули с ее вымяни. Чтоб у коровушки бяжала молочко по вымячку и по титячкам, на здоровьице хозяину и хозяйке, и малыим чадушкам. Как заря родится, животинки боль свалится. Ключ и замок – сам Иисус Христос. Аминь.– Во имя Отца и Сына и Святага Духа. Аминь.
Как не отнекивалась, как не отмахивалась бабка Пестярева, Малашина свекруха всучила ей   ситчику на сарафан, а та велела Малаше сходить в церкву да  поставить свечку святому Модесту, заступничу от скотского падежа . Сходила Малаша к Спасу , помолилась святому Модесту, и корова-солоха  словно заново народилась, первотелкой забегала..
Но мало показалось Фиске-волхвитке  для злого отмщения лишь солохи, и до Малашиного Петрухи добралась, — и тому хомут одела. Бравый рос парнишка, тише травы, ниже воды,  а тут ревмя ревет, верещит без уёму, посинел аж весь, надрывая пуп.
Опять кликнули  бабку Пестяреву …умела и пупы править… та глянула  пар¬нишку, руками вплеснула:
— Ой,— говорит,— не жилец, однако.
 – Христос с тобой! – сурово осадила ее Малашина свекруха. – Окстись, старая. Кого буровишь?!
Малаша в рев, не чище сыночка, затем пала старухе в ноги, та и  согласи¬лась хомут снять:
— Попробую, девча. Ня знай, бара, чо и получится — шибко сильный хомут одели. Молись, деушка… молись и молись; проси Заступницу нашу Матерь Божию, — под¬собит.
Помолилась Малаша вместе с бабкой Царице Небесной, а потом рекла старуха своеверный заговор от грыжи:
 – Грызь-грызища, красная дявица, тебе младенка Петра ня томить, ня крушить! Иди на чисто поле, на синя море! Там тебе гулять, красоваться, – младенца ня сушить, ня томить. Аминь!
Потом зачерпнула из берестяного туеска  коровьего масла, молитву над ним сотворила,  намазала парнишонке брюха и уложила спать. Утром скорбь с парнишки как рукой сняло.



После Николы вешнего выбрел из дальней таежки Сила и, продав мягкую рухлядь, попил, покуражился, да и ушел на Ципиканские золотые прииски, куда уже давно косился. Дивно было укырцам, что не бил свою блудню смертным боем: или уж не дал веры слухам, какие долетели до его заросших диким волосом, но зверовато чутких ушей, или уж так его уластила, заморочила окулькина девка, что и не стал дознаваться. Так ублажила, что не пил бы не ел – все на милую глядел,   а ведь коль жена мужа ублажает – худое замышляет…   Хотя, поговаривали, будто заворачивал Сила к той посельге беспутой, прояснял слу¬хи, но сладили они миром, и Самуил Моисеевич одарил охотника яловыми сапогами.
Укатил Сила шукать фарт золотой, тут Анфисе и вовсе полная воля …проводила мужа за овин, и прощай, жидовин… тут уж, бестыжая, не таясь, а куражливо красуясь пред селом, и вовсе зачастила к поселенцу.  Бог весть, долго ли, коротко ли бегала  к Самуилу, до третьих петухов читая толстые книги, — черные, как вырешил крещеный мир,— но дочитались, сердешные, до того, что у Фисы стал живот пухнуть, в тягость вошла, — ну, вроде, ветром надуло, когда скрадом летала к своему поселенцу на блуд.
А как брюхо подперло конопатый нос,  и весь грех вылез наружу, когда весть доползла до займища скрытного, уш¬лые Силины братовья Ипат и Харитон доспели, чей  петух топтал молодуху и семя посеял; да и нетрудно было доспеть: муж бого¬данный месяца три назад, как и ушел на прииски, и по срокам никак не выходило, что его  засев, а потом, хоть и прожили молодые два года, но все без про¬ку, а тут, на тебе, пошло брюхо расти, словно тесто на опаре.
После Ильна дня, когда уж весь Укыр судачил, пере¬мывая косточки поселенцу с Фисой, которая дохажива¬ла последние месяцы, наехали верхами два Силиных брата, Ипат и Харитон – сумрачные, по самые очеса забородатевшие му¬жики. Анфиноген, Фисин богоданный батюшка, не поехал, потому что напрочь открестился от сына-богоотступника, а уж про бабу его, фармазонку и волхвитку,  и речи вести не мог, — не поганил рот.
— Ах ты, пристежка ночная!.. ах ты, блудня! — за¬ревел с порога медвежалый Ипат, и с пеной у замшелого рта тут же вытянул оторопевшую Фису сыромятным бичом, сплетен¬ным в косичку.
— Верно, что из окулькиной веры, — прошипел  Харитон, — то к одному, падлюга, прислонишься, то к другому. А тут и с поганистым спуталась, с нехристем. От его и покрылась, имануха блудливая… Ня побрезговала, вражья сила!
— Ведьма, она ведьма и есть. Но я те покажу, как порчу на людей  наводить!..
Молодуха, ни живая, ни мертвая, белая, как снег, забазлала на всю избу, стала запираться, божась и су¬етливо осеняя себя двуперстными крестами:
— Ой, не бейте!.. ой,  не бейте!.. род¬ненькие вы мои! Наговоры все, наговоры. Сплетки. Со зла оговорили... От Силы, от него, кровиночки, понесла. Ей Бо..., от него, от него, богоданного.
— Брешешь ты все, змея подколодная! — старший деверь тут же, без долгих говорей, намотал ее зоревую косу на кулак …потекли зеленью выпученные бабьи глаза... раз ожег бичом, другой, третий, закатилась Анфиса в крике, обеспамятела от боли, а как вошла в разум, так все и выложила, словно на духу.   Братовья, скрежеща зубами, готовы были порешить  поселенца клятого, взять грех на душу, — может, оно за нехристя, за антихристово семя и простится?.. но тот — или учаял, что паленой шерстью запахло, или кто доб¬рый упредил, — незадолго перед приездом ударился в бега. Но коль не попался каторжанин под крутую, рас¬паленную руку, то всю ярость Рыжаковы и выхлест¬нули на его сударушку: высекли ее, как сидорову козу, и предали охулке: подстригли налысо за измену богоданному, отчего Анфису потом и величали позаочь расстрижкой. Нашли в Силиной избенке бараньи ножницы, зажали молодуху промеж ног, и полетели на по¬ловицы рыжые космы, будто клочья жаркого пламени. Почти бездыханную, беспамятную, турнули в этот ог¬нистый ворох. Так вот и наложили поруганье по извеч¬ному семейскому обыкновению.
— По-доброму-то, — еще вздыхал Ипат, — надо бы подлюге голову обрить. Стригуть деук няпут¬ных, какие прокудили девство до вянца. А уж мужних-то женок, в блуде уличенных, бяспременно надо брить. А по мне, дак лучше и убить…
— Ладно,— поморщился Харитон, уже с брезгливой жалью косясь на распластанную Фису. —  Ня будем грех на душу брать. А блудня и без того век будет помнить. 
 – Такую и убить, Харитон, ня грех. Как в Писании: «Всякое древо, ня приносящя плода добра,  срубають и бросають в огнь.»
Злобной обиды Ипату прибавляло то, что посельга, пригревший и приласкавший молодуху на худосочной, замшелой гру¬ди, засеявший ей ребятёнка, был из рода когда-то рас¬пявшего Великого Страдальца, вот отчего Гошку, ко¬его Анфиса во блуде зачала и до срока принесла, скрытники, презирав¬шие его, дразнили не только суразом, боегоном и девьим сыном, но и поболтом, — значит, крови перемешанные, переболтанные.
Мало того, суровый и богомольный отец Силы Анфиноген чуть было не вывел из рождения Гоши Хуцана, что народился сам антихрист, ибо совпадало с церковным описанием антихриста в Синаксарии недели Мясопустной, что уставщик по уставу читал в воскресенье перед Масленицей: «Придёт Антихрист и родится, яко глаголет святый Ипполит Римский, от жены скверныя и девицы мнимыя от еврей же сущи от племени Данова, и ходит убо имать, по Христу проходя жительства, и чудеса совершит, елико убо и Христос действова, и мертвыя воскресит. Обаче по мечтанию все содеет. Обаче не сам диявол во плоти претворится, но человек, от блуда родився, всё сатанино действо приимет и внезапну возстанет. Таже благ и кроток всем явится. И угодит людем. И писание проёдет. И понудится от человек и царь проповестся. И возлюбит множае еврейский род, и в Иерусалим достигнет и храм их воздвигнет… По сих же внезапну яко молния с небесе Господне присшедствие будет».
Мудрые скрытники, конечно, урезонили Анфиногена в его яром радении: дескать, не богохульствуй, брат, ибо до антихриста укырскому выблудку шибко далеко, – мелкобесная  рыбешка-сорожка, разве что в прислужники сгодится анчутке беспятому, но, опять же, и бабушка надвое сказала: а может, в страхе Божием вырастет, кто его знает?..
Обуздав гордыню, неистовый Анфиноген все же верхи на жеребце прибежал с займища глянуть на выблудка… внуком назвать язык не поворачивался – немел; глянул в берестяную зыбку, где Гошка сосал молочную тюрю, завернутую в тряпицу, и отшатнулся: «О, Господи, Прясвятая Богородица! – осенился двуперстым крестом. – Иудино племя, ишь как глазом-то черным зыркат. Не-ет, не руськой породы,  жидовий замес… »
Прежде чем удалиться на свое скрытное займище Анфиноген Рыжаков подвернул лошадь к усадьбе Краснобаевых, – их, да еще две-три семьи, почитал в Укыре, и молодой Калистрат старика привечал: дескать, оби веры из одного апостольского кореня, оби благодатны, а там хошь двумя, хошь тремя перстами, хошь кулаком крестись, – горела б в душе негасимая свечка страха Господня и любовь не завяла. Насчет перстов, церковного обряда, икон и требных книг скрытный старик  с Калистратом не ладил, но, что было в диво, терпел, не обличал никанианина поганого: хошь и молодой мужик, а в вере стойкий, нелицемерный, и старых свычаев крепко держится, да и Малаша подстать вышла.
Калистрату и поведал старый Анфиноген про Гошку, да еще и прибавил:
 – Вот как таких лягион нарожаятся, навроде Фискиного чада приблудного, анчихрист и явится вярховодить. Как мамай, по земле руськой пройдуть. Разорять вси церкви да часовянки спасенные, худобожиих волей искусять, правядников да правядниц умучають за Христа Бога!.. Сам сатано править будять. Да… Но ня попустить Господь: утаит самых правядных в пустыньках богомольных, по займищам таежным, от их и спасется вера православная и пойдеть народ руськой…   

У

Когда Гошка уже вовсю гукал в зыбке, подвешен¬ной на березовый очеп, жамкал деснами вареный бараний кур¬дюк , вернулся с приисков Сила. В горячах чуть было не пристрелил свою стриженую бабу, избитую, изво¬лоченную им так, что краше в гроб кладут. Пображ¬ничал зло и отчаянно, и опять уметелил на прииски: мыл золотишко на Ципикане, клял тамошнего горного инженера Ивана Разгильдеева:

Кто про что, я про Ивана
Разгильдеева — болвана...
Разгильдеев— парень бравый:
На лицо шибко корявый.
По натуре волк с клыками,
С преогромными когтями.

Ничего, кроме горба, не нажив, олютев, возвратил¬ся Сила к своей женушке; сошлись они, но жили будто кошка с собакой,  друг другу век заедали. Напь¬ются, передерутся... паутчее семейство… разбегутся, опять сбегутся,  и так пьяная, грешная жизнь обрыдла Фиске, что однажды не утерпела баба и, принявши для храбрости хлебной браги, поплакав над бедным Гошкой, ночью… прости, Господи, душу заблудшую… удавилась в коровьей стай¬ке.

Часть четвертая

1

Много знойных лет и пуржистых зим прошумело над Еравной, где в степном, таежном и озерном ладу жили рус¬ские и буряты; много народишка сгинуло с той поры,  и Гошка Хуцан, уже и сам не первой молодости, выпивая у Краснобаевых,  поминал со скрипом зубов, как надругались скрытники над его мамкой, — покойный отец успел пове¬дал.
После Петрова дня, как подавилась кукушка ячменным зерном и откуковала, стали Краснобаевы обудёнкой ездить на  покос, и лишь парилась в избе обезножившая бабушка Маланья, играл в горнице Ванюшка да гулила  в стойлице годовалая Вера, – двумя  летами поменьше братки, за которой братка и приглядывал. Старухе, сидя в кути подле пузатого самовара,  и пришлось выслушивать хмельные Гошины говоря, – вечно его манило посудачить, а то и поспорить с богомольной старухой.
— Оне же, кержачье клятое, сплошь кулаки да под¬кулачники были… Ох, натерпелись раньше поруганья от кулачья да стариков-самодурков, от попов, уставщиков. И в ножки надо кланяться нашей ленинской власти, что вывела их под корень, гнид этих... А то ж, бляха-муха, что за жизнь была?! Чуть что, сразу поруганье, вот и охулят тебя на весь белый свет.
Бабушка Маланья, хоть и не привечала староверческого устава, но тут, вроде защищая его, сердито фыркнула:
— Зато теперичи браво: и девка, бара,  гуляй, и баба хвостом трепли, и мужик за волю хватайся, по марухам ходи, — все ладно, все браво, никакой тебе охулки, никакого осуда.
— От, ядрена мама, верно грамотные люди говорят, антилигенты! — Гоша Хуцан поднял кверху толстый мозолистый палец, и  угрожающе потряс им. – Верно  в газетках пишут: дескать, религия — опиум народа... Опиум — она и есть, мракобесия сплошная.
 – Тьфу!.. богохульник,  – старуха сплюнула влево и перекрестилась тряскими перстами. – Чтоб отсох твой язык поганый. 
Но Гоша, войдя в раж… на маевках да на митингах насобачился вертеть  поганым языком, что корова хвостом… не слушая старуху, гнул свою линию партийную:
 – Это ить, Меланья Архиповна,  богачи религию придумали. Да…  Чтоб голь перекатную в узде держать. Богачи и церквей понаставили. Тут они, паря, не скопидомились, выворачивала мошну. От ить, нет бедным подсобить – накормить  да голь прикрыть, дак нет всё в церкву. А почо? А пото,  чтоб они, мироеды,  ели,  пили в три пуза, веселились, с жиру бесились, а мы, батраки,  на их горб гнули, круглый год постились да Боженьке молились и не зарились на их богачество. О, паря,  ловко, а… и Машка не царапайся, и Васька не чешись… Дескать, поститесь, молитесь, дураки, колотите лбы о половицы:  на земле в голоде, холоде прозябали,  зато  на небушке поболе отвалится. Тут, дескать, временно житье, там – вечное. Будет вам на небушке кажин Божий день хлебушек ситный, пельмени, коклетки жирные, сладка водочка… – ешь, пей, веселись, никого не боись. И робить, паря, не надо, все даром. Вот наши дураки и молились, постились…
— Не реви!.. ребятёшки за переборкой…  И вали-ка ты отсель по добру, по здорову,— бабушка Маланья поперла Гошу Хуцана,  болтливого во хмелю. —  Вон за угол зайди, там и  лайся. Трепло горохово…
— А народишко русский, — не унимался и не убирался из избы распаленный Гоша Хуцан, — он же скотина безмозглая, одного бича слушается… без хозяина с бичом жить не свычен... Ему  царя-батюшку да опий — религию,  мало-мало корми, а там хошь запрягай. А чуть что, сразу  тебе анафему – религия такая….  Силком мы из мужика выбивали раба.
 – Топай, балабон, топай, иди отдыхай, – старуха не знала, как и выпроводить Гошу с его богомерзкими говорями. – Меня от твоих слов с души прёт.   
– Нет, ты, Меланья Архиповна,  послушай, послушай, раз мудрая, как в деревне говорят...
 – Но,  ишо чо, бара,  наплетешь языком своим блудливым. Думка у тя, Гоша, чадна, слушать тошнехонько.
 – Нет, ты послушай… А что народ наш дурак, так это всему миру ведомо. Вот пошто и сказки-то все про Ваньку дурака. Геро-ой… с дырой.
Ванюшка, уловив свое имя в пристежку с «дураком», вслушался в разговор за тонкой переборкой, но, ничего не поняв,  стал наряжать для маленькой Верки сплетенную из соломы куклешку, похожую на Масленку.   
– Дурак форменный, народ наш. Иванушка-дурачок, одно слово… Перво-наперво,  выгоду свою не чует. Вот, Меланья Архиповна, евреи… мудрая нация, чо и говорить… эдаку страну раком поставили, революцию заделали, царско семейство под корень извели, и барам под зад мешалкой. С народа ярмо сняли – слобода, живи да радуйся… Нам бы евреям-то в ноженьки кланяться, дак нет же, мужики наши  опеть давай   шепериться, за Боженьку хвататься, с евреями тягаться…   
– А вы мужиков  ботагами, ачихристы клятые!.. Евреи… Сколь вы с имя православных перебили, да сколь по лагерям сгноили… 
 – Для их же пользы,  коль выгоду свою не чуют. И скотину на пастбище другой раз палкой выгоняшь, чтоб кормилась, жир нагуливала… А наш мужик скотина и есть натуральная…  Слушал я, Меланья Архиповна, по радио — «Челкаша» передавали,  Горький написал. Знаешь такого? — ухмыльнулся Гоша.
— Тьфу на вас, вместе с вашим… горьким-сладким! — старуха сплюнула и отвернулась. — Нехристи поганые...
— Так вот,  – не обижаясь на старую, гнул свое Гоша Хуцан. – Горький  там, значит, мужика показал… навозного, какой он есть. Ему бы море, чтоб сплошной чернозем. Да… Увидал море и запереживал: эх, мол ежли бы то земля да чернозем, да унавозить бы, да распахать бы, да  пашеничку белоярову засеять... А что море – красота, понимай нету. Дундук... А у Челкаша, хоть и вор, бродяга, душа чует красоту.
— Во, во, — покивала головой бабушка Маланья, — крепких мужиков извели, одне воры да бродяги  остались. Бара, как неводом, хрушкую рыбу высакали, гальяны остались…  Не кулаки они были, а дураки: мантулили от темна до темна, а так всюю жись у рваных портах и пробегали.
 – Скопидомы были ишо те, за копейку удавятся…
– Дак ежли копейки горбом да потом добыта…
– Зубами  за свое добро держались. Волчарами кидались, за берданы да вилы хватались, когда мы их кулачили. Православные, мать их за ногу… – фыркнул Гоша.– Одной рукой крест кладут, другой под себя гребут… Ежели такие богомольные, то знали бы, что в Писании, бабка, так и записано: мол, легче верблюд в игольно ушко пролезет, нежели богатый в рай попадет. Вот бедным бы и раздавали свое добро…  Дак нет же, сидели на своем богачестве, как собаки на сене.

11

Бабушка Маланья, щурясь, пристально оглядывала Гошу Хуцана и, покачивая головой, будто вопрошала: и как земля тебя носит, анчихриста, как гром  не убъет, молонья не сразит?! Чуяла старуха:  не переспорить ей Гошу, – обвык, никого не слушая, реветь  на маевках, – и  грех было спорить… кто спорит, тот назьма не стоит… но и азарт обличительный затряс трясеей, да и не хотелось оставлять последнее слово за фармазоном. 
– Вот  вы, кумунисты, деревенских хозяев-то разорили… кулаки, вроде… на выселку послали. Иные там, горемышные, и сгинули, Царство им Небесное… А чо же вы за богатых евреев-то не взялись, за купцов да лавошников? Те и торговали, и народ спаивали,  и золотом промышляли… Сколь их у  Домне  торговало…
И припомнилось старухе, как сынок ее Петр после Покрова Божией Матери запряг жеребца в кошевочку , оббитую сохатинными шкурами, усадил свою  Ксюшу богоданную и махнул в соседнее село Домна. А вот-вот обвенчались – новожени, еще…  И набрали молодые в еврейской лавке всякого товару – семья-то немалая, девять парней и восемь девок, а с молодухами да внуками за стол сядут, так и не сосчитать. И Петр, сынок, хоть и прижимистый был, как тятя Калистрат, а решил-таки ублажить свою Ксюшу: поторговался с евреем-лавочником да и взял ей крепдешиновое платье. Но вот бединушка, не примерила Ксюша в лавке, не вызнала, что платье с таким вырезом, – напялишь, и все титьки наголе. Это уж дома, в Укыре одела похвастать… Свекруха Маланья увидала, с испуга лоб перекрестила, свекр Калистрат глянул, давай ругаться: «Вязи, деука, взадь. Обмяняй алибо сдай… Чо же ты будяшь, яко жидовка, голым пупом свяркать?!» Отвезли в лавку… А потом, как начали раскулачники справных мужиков зорить и на выселки посылать, богатые евреи, видно, учуяли, что палёным завоняло, что коммунисты и до них могут добраться, заворошились, будто мураши перед дождем, стали все распродовать и куда-то кочевать. В комиссары, поди… О ту пору снова поехал Петр в Домну и купил железную кровать по дешевке. Калистрат укорил сына, жалеючи бедных евреев: «Они хошь и нехрясти, да горе у людей, а  ты и воспользовался горем,  по дяшевке кровать сторговал. Грех это, Петро…»    
 – Чего же ваши комиссары-раскулачники богатых жидов не тронули? Которые торговали тут, золото скупали…– бабушка Маланья колюче уставилась на Гошу. – Почему? Да потому что сами ваши комиссары –    жид на жиде сидел и жидом погонял. А ворон ворону сроду глаз не выклюнет. 
Гоша растерялся … об этом он раньше боялся думать, а потом и вовсе запамятовал… но тут же, сухо откашлившись, удивленно покачал головой:
 – Да-а, бабка Маланья, рисковая ты старуха. Навроде, деда Анфиногена, – тот про жида и анчихриста красного орал и доорался. Первого «к стенке» и поставил Самуил Моисеевич… По ранешним-то временам тебя бы за одно слово «жид» упекли. Не посмотрели бы на твою старость. И статья такая была… Ты шибко-то язык не распускай. Много знай, да мало бай… А с другого бока взять, кому ты молишься, Меланья Архиповна? – коль старуха не стала больше при нечестивом Имя Божие поминать, то Гоша сам и ответил. – Жиду-у… Ведь  Христос-то ваш из евре-ев, – и ехидно, дробненько захихикал, эдак снизу заглядывая в растерянное лицо старухи своими мелкими глазками, истаявшими в набухших смехом щеках. Ну, вылитый бес, и рожки, вроде, намаячились из смолёвой кудри… 
Старуха горько пожалела, что втянулась в пустобайство, что треплет суесловно   Слово Божие, будто пустосвятка прицерковная, и боялась: оморочит ее Гоша пучьими словесами, как тенётами, потому что верила по-детски и… оборони Бог!.. не пытала веру студенным умом и сомнением, бессознательно  чуя:  рухнет вера под напором лукавого мышления, как нежная запруда под натиском шалого половодья.  Не ведала азы и буки, не читала Священного Писания, но, крещённая по рождению,  полвека… потом комиссары церкву закрыли, а батюшку  угнали в каторгу… молилась в церкви Спасу, Божией Матери, ангелам, архангелам, серафимам и святым угодничкам, исповедаясь и причащаясь, ревниво блюдя посты,  постные дни,  и на службах внимала батюшке не слухом лишь, а всей душой, воспаряющей горняя,  – и  скорбеющей о своих грехах, молящей спасения, и славящей Отца Небесного. Душой и разумением своим одолела Евангелие Христово… вот, разве что, и душой, и памятью не осилила Ветхого Завета, заблудилась в долгих еврейских родах. А потом,  года за два до смерти,  богоданный Калистрат, на старости лет совсем обезноживший… с ботажком едва по избе перебирался… после вечорошней молитвы вслух читал Евангелие и, в свое время четыре зимы отбегавший в церковно-приходскую школу,  даже толковал Нагорную проповедь.
Но вот теперь, когда Гоша обозвал Спасителя чуть ли не «жидом», она разумением своим понимала, что у Бога нет нации, Он лишь воплотился в богоизбранном еврейском народе, христолюбивые сыны которого, внемля святым словесам пророков своих, ждали Мессию; но когда явился Христос и учил, многие из народа израилева, искушенные дьяволом с его золотым тельцом, не приняли Христа и ревели Пилату, чисто коммунисты на маевках: «Распни Его на кресте!..» Чуяла все это бабка Маланья, но не умела толковать  словами, да и не шибко и хотела, а посему отговорилась так-сяк:
 – Оно, конечно, еврей еврею рознь. Есть и добрые, которые не жиды…  Одни Христа ждали, другие своих пророков побивали… 
 – О!.. – Гоша победно вознес кверху палец. – Как во всяком народе, и таких и сяких  вдосталь… Дак вот, те, которые кулачили да ваших попов разгоняли, те  за бедных горой и стояли. По царским тюрьмам да каторгам страдали, потом за русский народ от белой сволочи муки да погибель принимали… Чтоб мы счас жили, не тужили. 

111

Старухе обрыдло Гошино ****ословие, и чтоб осадить того, увести разговор в сторону, спросила: мол, Силу Анфиногеныча-то поминаешь.
— Поминать, как он, кровопивец, над матухой изгалял¬ся?.. Я подрос-то, своротил тятьке санки  набок, — с тихим и радостным злорадством припомнил Гоша.—  От тоже семейско отродье, а!
Бабушке Маланье чесалось высказать ему сгоряча: да какой к лешему твой тятя семейское отродье, коль еще в парнях шатнулся от родовы,  да и та отби¬лась от коренной семейщины, в скрытники пошла; а по¬том, опять же молвить, и какой он тебе тятька, ежели мамка тебя, Хуцана, прижила от проезжего молодца, — хотела это старуха выговорить в сердцах, но, видимо, посовестилась, придержала язык за зубами.
– А  тятькиных братовьев, этих скрытников кля¬тых... Ипата с Харитоном... за хохол да рылом об стол. Все-ех к стенке поставил мой...— он чуть было не ляпнул: тятя, но поправился —  комиссар Самуил Моисеич.
 – А почо отца-то ихнего забрали, Анфиногена старого? Чо он вам худого содеял, свята  душа на костылях…
 – Свят  да больно лохмат. Народ булгачил…
 – Деда своего, Хуцан, не пожалел…
 – Да-а… – скривился  Гошка, – я их родову сроду за родню не почитал… Дед Анфиноген-то был ишо та птица… Громше  всех ревел про анчихриста со звездой во лбу. «Этого в перву голову, чтоб народ не сомущал»,  –  велел Самуил Моисеич… О, мужик, дак мужик был – Лейбман-Байкальский! — Гоша загнул над столом толстый палец, и чуть не проболтался, что на сыновьих радостях хотел было поменять фамилию с Рыжакова на Лейбмана – имел на то кровное право, и теперь величался бы  Георгий Самуилыч Лейбман, а может, и – Лейбман-Байкальский,  но бывший катаржанец отговорил наблуженного сынка  менять жеребца на переправе.



Многие в Еравне путем и не ведали, что  за птица Самуил Лейбман… позже стал зваться: Лейбман-Байкальский, а потом с неведомого перепугу и вовсе Львом Байкальским… не ведали, что это за ворон, кружащий над приозерными селами и деревенями, зыркая добычу черным оком,  и не знали, какого он роду и племени и кому молится, лишь старики баяли, что родом он, нехристь, с чужедальних Могилевких краев, но в тутошних степях и лесах уже рыскал, в каторге царской кайлом махал, в Укыре на поселении жил; а уж во пору великой порухи и каинова братоубийства высоко над народом кружил, чисто ворон, зрящий падаль; и по желтой степи, по синеватым голь¬цам и таежным урманам вилась ославушка, как похажи¬вал в галифе багрецовом, в кожане с ремнями, как по¬махивал вороненым револьвертом да потряхивал креп¬ких хозяев — кулаков, сказать; и зорил православный народишко, не давая потачки ни рассейским, ни семейским, а уж казачков, тех изводил под ко¬рень, как они есть —  охальная контра и заплот царя-душегубца. А уж как извел, пус¬тил по миру крепкого мужика, так и уездный собор своротил… не церковь была, лебедь белая…  и ведь столь пособников среди мужичья нашлось, прости им Госпо¬ди. Ежли бы не слетелись пособники, навроде Гоши Хуцана,  чего бы один-то утварил?! А пособников сгуртился легион…
 Но и на старуху бывает проруха, — и на ворона уп¬рава сыскалась: Сталин объявил Льва Байкальского злейшим врагом народа, в чем народ и не сомневался, — и упек сердечно¬го, таракана запечного, в кутузку, а после сунул в зубы кайло каторжанское и велел земелюшку грызть на севере… Поговаривали, что Гоша Хуцан с перепугу сдал своего батьку единокровного вместе с потрохами, нагородил  три короба и маленьку тележку, что было, а чего и быть не могло. Крепко подфартило Самуилу Моисеевичу: и царской каторги хлебнул, и сталинскую ис¬пробовал, да там и загинул навек. Хлопнули, поди, врага народа,  в  распыл пустили, чем тот раньше и сам промышлял. «Любил бороды драть, люби и свою подставлять, – рассудили деревенские мужики, – Оно ведь и комары кусают до поры…» Гоша Хуцан, в лихое время  чуть было не поменявший  фамилию с Рыжакова на Лейбмана, тут облегченно перекрестился про себя. Пронесло…
 А потом новый загиб приспел, хрущевский, и вышло, что Самуил Лейбман безвинно страдал, горемышный… от своего же прижима; и опять в герои попал — самое бы время кумачовы штаны оболокчи да револьверт на пузо привесить. Опять на коне, опять над народишком можно галиться, да вот беда-бединушка, не дожил до  светлого часа, упо¬коился бедный стрелок в мерзлой магаданской земле. Спохватился было Гоша Хуцан, снова надумал  сменить фамилию, природнится с Лейбмановой родовой… так уж чесалось в евреях походить – богато  живут, черти… но те, прознав, как внебрачный сынок оговорил их славного отца, дали ему такой отворот поворот, что больше Гоша к ним в родню не совался. Отбили охотку, пришлось русским маяться весь век.
 А по-первости… от беса – крестом, от свиньи – пестом, от Самуила Лейбмана ничем не откреститься, не отбиться. При его крутом правеже, когда кулачили здешних мужиков, пострадал и Ванюшкин дед, Калистрат Крас¬нобаев вместе со своей Маланьей… все подчистую отняли… и лишь чудом мужик избе¬жал выселки. А Гоша Хуцан… одна родова… бегал у Лейбмана в  подсобниках, что Краснобаевы, лишенные скота, дома-пятистенка, амбаров, завозен, молотилки, сеялки, конечно же, не могли Гоше простить, хотя со временем, вроде, смирились, да еще и родней стали. А тут война, в горе, в ненависти к чуженину-разорителю и погубителю побратавшая народ, притопила недавние раздоры и обиды.

V

— Эти семейские,— продолжал пьяно ругаться Го¬ша,— да особливо скрытники, такая, паря, контра ока¬зались... У их  в тайге, по заим¬кам  сволочь белая и пряталась. Тех же бандитов, взять… кулачье недобитое!.. тоже по займишам таи¬лись, волчары. Оттуда и на разбой ходили. Но мы им дали укорот, отстояли нашу рабочую волю.
Гоша свое талдычит, бабушка Маланья свое толкует, выстраданное, вымоленное:
— Вольному воля,  спасенному – рай. Так от… Воля… Отбились вы от Бога, растеряли, раструсили, вот и осталась у душе пустота, куда  и закочевал сатана. А как прижился, так   и сомустил вас волей, худобожиих... За волю они взялись… девти блудливые. Вольные стали, – живете, как пауки у банке…С греха сгорите со своей волей, перебъетесь, перепластаетесь. Раз  уж Бога не любите и ближнего своего… А деды наши знали как жить…
– Вот  и жили в навозе по уши…
 –  Жили  просто, да лет по сто, а теперичи по пятьдесять, да и то на собачью стать… Ну все, Гоша, посидел, выпил, пора и честь знать!
Старуха осерчала на себя, что всуе перед Гошей Хуцаном имячко Божие трепала… не мечите бисер перед свиньями…  и чуть ли не взашей стала выпихивать Гошу из избы. Тем более, в горнице внучка  заревела лихоматом, – нямкать просит,  надо хлебушек с молочком мять, да в рот ей тюрю совать.
Гоша еще шеперился у порога, бурчал под нос:
 – А мамке-то моей вы, укырские, век заели. И ты, бабка Маланья, все грешила: будто Анфиса колдовка. Сплетни по селу возила… Мать  мне все-о выложила невзадолго до смерти… Ишь ты, боговерка, своих грехов не чуешь, привыкла других пересуживать… 
Старуха растерялась: был такой грех суеверный, наговаривала в девках на Фиску Шунькову: мол, волхвитка, оседлавши пегого борова, нагишом летала  на блуд вместе с голым  Самуилкой… Перекрестилась старуха покаянно,  отпахнула Гоше дверь в сени и упредила в сердцах: 
 – Чья бы корова мычала, твоя бы молчала…
Гоша пошел вон, усмехаясь, и даже навред старухе загарланил:

Помнят псы атаманы,
Помнят польские паны,
Красноармейские наши штыки…

 – Ты ко мне со своими   разговорами больше не ходи – старуха пыталась перекричать песню. – Да   и глаза б мои на тебя не глядели, сатано…
Краснобаевы — и бабка Маланья, и Ванюшкина мать,— как и многие пожилые деревенские, духа Гошиного не выносили, хотя и терпели его; и дело тут не в том даже, что Гоша родился присевом и поболтом, что смолоду, как ворчала старуха, был варнаком и охаль¬ником, без матюжки слова не мог молвить, — нет, на Гошиной планиде антихристовой метой лежала вина пострашнее...

Часть пятая

1

В 1647 году в Енисейск прибыл воевода атаман Василий Колесников,  и пошел в Верхнеангарский острог, где услышал от местных тунгусов, что поблизости Яравня-озера живут мунгалы богатые серебром. Полоненный  тунгус Катуга посулился провести  казаков к берегам Яравня-озера. Василий согласился, но оставил в залог аманатов (заложников) –  Катугину  бабенку с чадами, и отправил с тунгусом четырех казаков. Мунгалов казаки не встретили, и, беспроклые, вернулись полыми назад.  В  том же  тысяча шестисот сорок седьмом году казачий десятник Колька Иванов Москвитин с сотником Ивашкой Ортеньевым и служивым человеком  Ивашкой Самойловым  забрели в дикие таежные, степные, болотные, озерные Яравнинские земли. Послал государь Кольку Москвитина  «из Байкала озера, из Ангарского острожку по Баргузину реке и на Яравны озеро проведывать серебряной руды и где серебро родица...» Казачий десятник  Колька Иванов Москвитин, зело гораздый грамоте, писал безрадостно: «А по Еравне людей никаких,  потому что кругом его пролегли места худые и топкие  и мелких озер много...»  Впрочем, до енисейских казаков, ведали тунгусы, в еравнинских землях  уже с 1636 года хаживали русские торговые и промысловые люди, выменивая меха на ружья и порох, и добывали в озерах камни-сердолики.
Если казачьему десятнику Кольке Москвитину не глянулись здешние земли – «худые и топкие», то казаки, срубившие заимку на севере  Яравна-озера, отписывали: «меж лесом и озерами на крепком месте можно около острога сыскать пашенные места... И во время свое  будет тот острог великий, потому что место, где можно жить многим людям...» Яравнинский острог, в пятидесятых годах семнадцатого века из казачьей заимки  выросший на северном берегу Яравна-озера, процветал: в шестидесях годах в остроге жили двадцать  служилых людей, в отличие от Иргеньского, в котором служили  всего пять казаков. Вокруг  бескрайние земли, заселенные тунгусами, с коих собирался ясак по пяти соболей с души.  В острожных мангазеях  запасается продовольствие и арсенал для служилых людей,  проходящих  в Нерчинск.  На приозерном яру  православные казаки срубили часовню, а уж вначале восемнадцатого века, когда здешние земли заселили и крестьяне,  еравнинцы воздвигли и храм во имя Господа Вседержителя и Спасителя, освященный Преосвященным Иннокентием, епископом Иркутским в 1734 году, что было записано на святом Антиминсе .
Век спустя, когда пробили Нерчинский тракт южнее Яравнинского острога,   мимо озера Укыр, где и родилась Укырская слобода, будущее уездное село Укыр; там и  сел на житье пращур Ванюшки Краснобаева
Когда-то в уездном селе Укыр, как поминала бабка Маланья и мать,  как потом, уже созрев, видел Ванюшка в своем вооб¬ражении в редкие часы душевного предрассветья,— сияли  в полуденном солнце, пылали в закатном  зареве кресты и маковки белокаменной церкви во Имя Спаса. И  не сотворилось благолепнее храма на  сотни верст по старомосковскому тракту, пробитому сквозь таежные хребты  и степные увалы от Верхнеудинска до Читы. Церковь призрачно  мерцала перед задумчиво-осветлеными, обмершими  глазами, ласково слепленная из синеватого вечернего марева, в изножье своем бережно укутанная миражным выдохом сморенной за день земли, отходящей к летнему сну. Оживала  церковь, в кружевном убранстве похожая на раскидистую березу в серебристо-синей изморози,  с крестами, облитыми багрецовым зоревым светом. Зрел Иван сие  и слышал, будто из  поднебесья,  как негасимо плыл над озером, над березовыми  гривами, над приболоченными полями и  таежным хребтом протяжный, с переливами, влекущий, синеватый колокольный звон.
И виделось Ивану горделиво и завидливо, как мужики-мастеровые с постом и молитвой, с русским великотерпением, в Божием озарении лепили ее по кирпичу, яко ласточки гнездовье; и вдруг стылой змеей вползало в душу  сомнение духе своем и праве возводить храм Божий, и обессиленно висли руки плетьми; но, помолясь, перекрестясь, плюнув через левое плечо в харю ляда нечистого, зрели мужички омытым и ожившим оком церкву во   всей ее лебяжьей белизне и тонкости, во всех ее по-русски щедрых, теп¬лых и певучих кружевах; зрели мужички в православном озарении грядущую лепоту и поспешали обратить видение в явь, чтобы из рода в род тешила церква и очищала зрак человечий — око души, и что¬бы грела Русь забайкальскую любовь к Отцу Небес¬ному и брату земному, чтоб не выжглась палящими мо¬розными ветрами надежда на спасение и покой,  вечный и блаженный.
Бабка Маланья поминала Варуше Семкиной, а Ваеюшка подслушивал:
— Мой, Царствие ему Небесное,   о ту пору ямщичал в Поперечной, а я тут одна маялась. А ребятишек орава, мал-мала меньше.  И вот, бывало, по осени картоху роешь… А садили ее прорву: и себе, и скотине. Ну, копаешь… копаешь,  а под вечер  из остатней моченьки выбьешься,  спина онемеет. Не согнуться, не разогнуться. Потом, это,  разогнешь¬ся с горем пополам да и   проклянешь свою долю горемышную… Мол, пропади она пропадом эта картошка, глаза б на нее не глядели. Да будь она проклята жизнь такая…  И вдруг глянешь невзначай на церковные  маковки… Церковь на яру стояла, подле озера. Со  всех краев видно, как на Божией ладошке… Перекрестишься троекратно.  И такой стыд окатит,  что жизнь свою кляла. Похуже нашего жили… Помолишься Боженьке, поклоны сотворишь, и вроде поясница  отпустит, и на душе легше...
Старуха, высмотрев Спасов храм намокшими, гаснущими очами, угля¬дев его в наплывшем из далекого далека синева¬том мираже, осенила себя крестом и с печальным вздо¬хом колыхнулась всей своей разбухшей от водянки плотью.
— Смоет, бара,  нечистое да недоброе, адали ключевой бочажной водицей, и откуль силы возьмутся — опять за работушку. И уж работушка вроде у охотку... Так от...
Старуха замолчала — иссякло видение, но тут же и другое прихлынуло.
— А мой Калистрат, покойничек, Царство Небесно, уж на что супротив нонешнего годом да родом выпивал, а и то поминал… В парнях, говорит,  дело вышло… На Троицу упился в стельку, хоть выжимай... Лежа покачивало. Залил шары бесстыжие, да  на развезях по селу и волочился. Да ишо и песню забазлал… срамную. Шел, это значит, шел, да осклизнулся и рожей-то прямо  в лужу и угодил. Эко браво… Но, потом, с грехом пополам на карачки поднялся, огляделся…  И пала церковь на глаза. И вроде отрезвел… И так  на душе тошнехонько стало, со стыда бы сгорел.  Хоть  глаза завяжи да в омут бежи. Стыд-срам… Но повалил домой, как собака битая. А уж зарок дал лишний раз  винцом  рот поганить...  А домой, говорит, прихожу, а дома тятька с вожжами поджидат. Уже проведал… Вожжами-то отпотчевал,  так шкуру выделал – всю  жись  помнил...
Припомнив своего богоданного Калистрата, бабушка Маланья улыбнулась, глаза ее на малое время повеселели,  проплыло в них дальнее, девье, но тут же и пригасло в темени лет.
— А уж как у заутреню, бывалочи, звонят, —   прямо скрозь тебя звон прокатится, и запоет душа: слава Те, Господи!.. и свечка у душе зажгется. Светый праздничек... Бывало,  на Пасху зазвонят, черти гроздьями летят с колокольни. А с такой вышины сверзиться… вусмерть захлеснешься… А какая церква была!.. – лебедь белая, не церковь…  О, Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешную! — старуха слезливо перекрестилась.— Стояла же, дак нет, своротили, фармазоны, супостаты, —  мешала им.  Гоша все Хуцан, бома его забери... А как кресты сбили, пали они на земь, да так и ушли в землю с концами, не могли достать...  Верно Рыжаков  Анфиноген толковал, что анчихристы церкви будут ломать, как чуял загодя…
Бабушка Маланья, припомнив Анфиногена-старовера,  укрыла глаза и, словно ранешняя плачея, горестно запричитала:

Послухайте словеса наши старинные,
Заприметьте того  малы недоросточки!
Уж как это сине морюшко сбушуется,
На синем море волна да порасходится...
Вси изменятся пустыни богомольные,
Разорятся вси часовенки спасенные!..

 – Так  Анфиноген начитывал… За Христа Бога и головушку сложил.
Поминала  бабушка Маланья порушенную Спасову церковь за год до смерти, когда уже лежала под меркнущими образами и смиренно поглядывала в мохово, – на могилки, знать. Некому было, горемышную, соборовать, исповедать, причащать, – лишь  нашептанные Боговы слова замерли на стыло осиневших  губах да слезы покаянные росно засветились в глубоких, сумрачных глазницах.

11

Строили церковь в уездном селе Укыр не один год, порушили в считанные дни, — ломать,  не строить;  и Ванюшка, спустя долгие годы,  жалел и бабку Маланью, и мать, и старых земляков, коим негде было отвести душеньку от тоски и теми, на любовь душу наладить и земное терпение, потому что вместе с уездной разорили церкви и в волостном селе Погромна и в Сосново-Озерске; благо, что хоть иконы выжили по избам, и это оберегало от последней предсмертной кручины. Жалел Иван и мужиков, кои лепили церкву в охотку и радость,— робили и верили, что оставляют по себе в наземном мире доброе и вечное поминание… лишний грех закоростится, отсохнет и падет с души… отчего будет легче им в бесплотном царстве, где их настуженные грехом души отогреются, оттеплят в ласковом земном помине, как на вешнем солнопеке. И жалко было Ивану, что ничего эдакого украсного, на вечное душевное благо и поглядение, в деревнях не убереглось и сызнова не рождалось.
Избы в приозерной степи рубили хоть и осанистые, из кондового листвяка, но прижатые к земле, смахивающие на бурятские юрты, и сроду не заводили березовых, черемушных палисадов. А когда после войны в Сосново-Озерске — аймачном  селе, что верст на пять обогнуло Сосновское озеро, — расторопные хозяева наперегонки рубили сосновые хоромины, истосковавшись после кровавой бойни, после сырых и вшивых  землянок по мирному делу и вольному жилью, то, все одно, с  резными наличниками, карнизами, причелинами и полотенцами шибко не мудрили, даже охлупеня с коньком солноликим, и того не возносили на крыши, — затейливые древодельцы одряхлели, а у колхозных мужиков руки, что крюки, росли из зада,  вот и пало с корявых дланей древесное рукомесло. Опять же сказать, дурковато и горько гляделся бы матерый, лиственничный охлупень на хрусткой, скучно-серой шиферной крыше; да и век та¬кой накатил, — не до красы, всё бегом, на поспех... на посмех.
А уж село Укыр и вовсе заголилось стемневшим, изморщиненным телом; и, без  храма готовое, кажется, от стыда сквозь землю провалиться,  сжалось, как сжимается перепуганная вусмерть немолодая женка, прихваченная мужиками в чем мать родила на пустынном озерном берегу, когда она, искупавшись, отжимала долгие волосы; но всю бесстыдную голь села видели и переживали лишь  пожилые мужики и бабы, а молодь, хмельная, заполошная, страдающая от того, что не могла вырваться в город, мало что видела помутневшим, самогонным оком, мало что слышала, оглохшая от демон¬ского ора певцов-ревунов, обвыкшая жить в душевной скудости. Как ворчала Ванюшкина мать под старость: песни-дрыгалки куричий умишко вы¬шибли, и заволоклась жизнь угарным чадом, сквозь ко¬торый уже трудно  высмотреть небо...
Жалко было Ивану своего детства, – утонувшего  в пронизанных солнечными снопами, зеленоватых озерных водах, развеянного на степных ветрах, осевшего утренним туманом в голубичных распадках – жалко было, что пролетело детство без колокольного благовеста, когда золотой звон – то  гулкий и неумолчный, то частый и рассыпчатый, - веш¬ним,  молодым громом падает   из  занебесья,  с вечного, синего купола, и сладостной, обморочной, очистительной истомой прокаты¬вается сквозь душу, пробуждая ее от серого, мертвого сна.
В том, что однажды, порвав грохотом утреннюю тишь, взметнувшись пыльным грибом, с прокатистым, каменным гулом опали наземь купола уездного хра¬ма, меньше всего винили Самуила Лейбмана, тогдашнего укомовского заправилу, хотя под его верховенством и порешили уездные церкви, и зорили крепких мужи¬ков, — он нехристь, чуженин, пришелец,  для того и явился в наши земли, чтобы, сомустив пьяную голытьбу, отверж, навроде Гоши Хуцана, с приневольным и приведенным под антихристову присягу, ошалев¬шим воинством изводить православное, старорусское, нажитое дедами и прадедами. С чуженина спрос малый, а вот Гошу Хуцана, его подсобника, уже простить не могли — хошь и без Бога и царя в голове, а все ж свой, деревенский, и мать Ванюшки, даже через сорок лет, забыв о Христовом милосердии, сгоряча сулила и сулила кары на его безбожную головуш¬ку. Хотя и напрасно, ибо Гоше уже в земной жизни пришлось испить горечи, да столь, что и троим бы за глаза хватило. Но это случилось после, ближе к старости...

111

Сила Рыжаков, раз и навсегда откачнувшись от таежных скрытников-бегунов, похоронив свою жену-расстрижку, на самом краю путаного и хмельного, короткого века  ушкуйничал: арканил собак-шатох или по¬купал за байбору – за  бесценок, сказать, — и, по-зим¬нему времени тут же удушив на  удавке из конского волоса, гру¬зил в посовни, — сани с коробом, затем, не понукая кобылешки, вез их к своей худой избенке, слезливо глядящей в проулок мутными и мелкими окошками. В амбаре, провонявшем гнилью и зеленой плесенью,  по лету зарастающим под самую застреху чащобной лебедой и крапивой, по зиме утопоющем в сумётах, обдирал собак и, выделав шкуры, шил из них пимы и дохи, которые продавал или выменивал на харчи в соседних деревнях. Пимы мужики  пялили поверх сыромятных ичиг, сохатиных унтов или ка¬танок, когда гнала нужда  в кре¬щенские морозы по дрова либо по сено; а дохи собачьи тянули на овчинные полушубки, если, опять же, маячила впереди долгая въюжная дорога. В таких пи¬мах и дохах лежишь, бывало, на санях, понукаешь ло¬шаденку и в ус не дуешь, — волчья стужа не страшна.
Но ушкуйное ремесло, конечно, надежных доходов не приносило, а и заводилась мало-мальская копейка,  и та Силе-ушкуйнику ляжку жгла, и ту махом пропивал, отчего жил холодом-голодом, и укырские хозяева, издевались ему вслед: борода по колено, а дров ни полена. А уж Гошка, тот и вовсе жил из милости — кусочничал,  кормился по хозяйским дворам,  взятый миром в подпаски.
Подросши, стал батьке подсоблять, и так, шустрый паренек,  насобачился ловить и давить псов-шатох, что Сила едва поспевал обдирать, выделывать шкуры да шить пимы и дохи. Подле кислых шкур и недопитого туеса  с китайской водкой-ханьшой так и помер скрытник-отвержа. Схоронив его, Гоша перебрался в Сосново-Озёрск, куда раньше укочевали и Краснобаевы.
Отгремела гражданская война, и Гоша, войдя в молодые лета, давно уже бросив ушкуйное ремесло, вписался в партию, куда его, батрака, угнетенного кулаком Калистратом Краснобаевым, вписали за милу душу. Тогда же вынырнул из небытья и Самуил Лейбман, –  послало губернское ЧК порядок наводить в уезде. Прилюдно Самуил Моисеевич не сознавался, что Гоша  его засева, – может, потому что имел семью, да и  побаивался, как бы родная партия и самого не прижала к ногтю за порочащие связи, – но  исподтишка, похоже, продвигал наблуженное чадо. И жизнь Гошина, дождавшись кумачового праздничка на своей улице, взмыла над деревенской жизнью, точно ярый конь, и понеслась, роняя с закушенных удил клочья кровавой пены, и пыхнул огонь из свирепо раздутых ноздрей.
С той поры Гоша, мамой Фисой смалу обученный грамоте, надолго влез в скрипучую комиссарскую кожу, ходил сперва в председателях комбеда, затем коммуны, а после  и сосновского сельсовета. Помахал наганом, покуражился  над му¬жиками, мстя за сиротскую долю, со скрежетом зубов поминая, как секли его мужики у избы-соборни; и уж Хуцаном Гошу дразнили лишь позаочь, робким шепотком, – боялись  угодить в кутузку, згинуть в лагерях, ибо расправа о ту позимную пору ладилась короткая и нещадная; и уж в глаза навеличивали парня  Георгием Силычем.
А выбродил  парень и горячий, и хитрый, как лиса. Ванюшкин отец поминал... На Святую Троицу беда вышла: сбились молодые на поляне среди березняка, заиграли песни, заплясали под гармонь на убитом до окаменелой земли пятачке, а парни-новожени, какие вот-вот обзавелись семьями, скучали в сторонке с мужиками и, пощелкивая кедровые орехи, завистливо косились на холостых ребят, на девчат, изукрасивших косы венками из ромашек и желтырей; и чтобы хоть как-то потешить душу, два веселых новожени накину¬ли на третьего конский недоуздок и потянули: дескать, единоличника силком в колхоз тянем, а тот, дурак, еще и куражится, упирается; посмеялся народец, улыб¬нулся  с подмигом и председатель сесльсовета Георгий Силыч, а через несколько дней всех трех новоженей как Фома хвостом смел, и с тех пор ни слуху, ни духу; вроде и не было парней. Вот и посмеялись…
Зажил Гоша при новой власти кум королю, – бурчали  деревенские по глухим заугольям, - вы¬лез  из дешевой дабы , в дорогое сукно залез; поярко¬вые обутки завел на зиму — сохатиные унты, расши¬тые бисером, — и уж на своих двоих ходить отвадил¬ся, все больше казаковал на жеребчике или раска¬тывался в бричке на резиновом ходу. Но, как и тятя Сила Рыжаков,  работен¬ку Гоша не шибко уважал, хотя любил сабантуи с начальством — гульбища на боярковом озерном берегу, где наяривал в гармонь да, рас¬супонившись, выбившись из оглобель, и скрадом, а то и прямо на глазах крутил с вольными вдовами. Несколько раз – Хуцан  же, что с него возьмешь,  – сходился, рас¬ходился, отчего в деревне не всегда верно знали, когда женатый, а когда расхожий. Про него даже частушили исподтихаря:

Ох, и Гоша лихой,
Снова крутит со вдовой...
Как баран за ярочкой,
Бегат за доярочкой!

Часть шестая

1

Сразу после войны, кою Хуцан обошел хитрым проселочком …в председателях  колхоза ходил…  Гоша сбавил пыл: сомустив недозрелую, о шестнадцати лет,  сироту Груню, на третьем десятке с грехом пополам женился, остепенился, и на Ванюшкиной памяти, конечно же, не тряс мотней черных галифе, редко над¬саживал гармонь на сабантуях и уж, ясно море, не грозил наганом  Жил  в пятидесятых годах тихо, смирно, в крашеной хоромине со стеклянной верандой, возле которой поуркивал теперь другой жеребчик — мотоцикл «Ирбит» болотного цвета; и уж во всякое лето да через лето раскатывался со своей женой Груней по югам и городам, – не могла девка покрыться, утробу правила. Но, как выяснилось, наводил Гоша тень на плетень: сам оказался порченный,  в блуде раструсил семя чадородное.
Дом, хозяйство  при¬нудили Гошу мало-мало шевелиться, но и тут, ловкач, старался выехать на чужом горбу; тот же Ванюшкин отец, Петр Краснобаев, когда лесничил на кордоне, брал на откорм Рыжаковских бычков и телок, а на Покров Гоша норовил рассчитаться водкой, прибросив к ней жалкие гроши.
Ванюшка стал помнить Гошу во всей красе лет с пяти; случай в память втемяшился… нет, выжегся в душе тавром железным, каким метили колхозный скот, навечно прижигая шкуры...
На таежный кордон, где Краснобаевы года три лесничали,  после Николы-вешнего пригнал Гоша телку с бычком, чтоб нагуляли тело к Покрову, после которого  в деревне начинали бить скотину, — кровянить Покров по дедовской свычке. Пригнал он свою отощавшую животину, посулил добрый расчет и, выпив с отцом три четушки «белой», завел «Ирбит» и упылил в деревню. Но укатил не просто и не сразу...

*    *     *

Тем летом паслась на Краснобаевском заимище… тоже, вроде, нагуливала тело… Ванюшкина сестреница Катя, русокосая, синеокая, которая уже заневестилась, но играла с ребятишками, будто ровня, словно прикатила из Иркутска в таежную глушь, подальше от насмешливых глаз,  попрощаться  с детством. Вот и забавлялась, словно мокроносая деревенская девчушка… Плыла средь цветов и трав по пояс, догоняя Ванюшку, и с разбегу ныряла в речную заводь, где уже с шумом и визгом ныряли и брызгались Ванюшкины сестры; потом, утихомирившись на сухой кочке, распевая городские песни,  плела девчушкам венки из незабудок и шила меньшой куклёшек из цветастого тряпья. Танька с Веркой в Кате души не чаяли, и, забыв про мать, ковыляли за ней, будто утята за утицей, а уж пятилетний Ванюшка, тот и вовсе, так за Катин подол и держался, боясь отстать.
Когда приречный дол, ерники и тальники, потом осанистую избу, приземистые стайки и скотные дворы заливали синеватые сумерки, когда над счерневшим таежным гребнем мерцающим зерном спели звезды и молочный месяц всплывал на сухую листвяничную вершину, Катя, усадив Краснобаевский выводок на высоком крыльце, вкрадчивым шепотком,  пугливо вглядываясь в налитую темью тайгу, сказывала про Ивана-коровьего сына, что обвел вокруг пальца злую бабушку Ягу, прыгнул на синегривом коне и достал до царевны, сидящей в высоком тереме, вот царевна – краса, долгая коса и пала ему на грудь.
Слушал Ванюшка журчащий говорок…  у Кати во рту словно катались речные камушки… скрадывал парнишка  говорок, похожий на бормотание реки на перекате, и, прижимаясь к мягкому боку сестреницы, видел себя  коровьим сыном, летящим на синегривом коне выше леса стоячего, ниже облака ходячего, — летящим прямо к терему, где посиживает Катя и заплетает русую косу, а из-под темных ресниц сине и ласково посвечивают ему  васильковые  глаза.
Когда сказка истаяла летним закатом, закатилась звездочкой, Ванюшка решил:
— Катя, я как вырасту, сразу тебя замуж возьму. Ты меня подожди маленько.
— 0-ой, умора! — старшая Ванюшкина сестра Тань¬ка от смеха повалилась на крыльцо. — Ты сперва хошь нос-то научись сам выколачивать. Жени-их…
Ванюшка вскочил, хотел было в сердцах пнуть сестру, но Катя приобняла его и шумно поцеловала в самую макушку.
— Ладно, ладно, дождусь, женишок...
Выпивая с Петром, Гоша все поваживал прилип¬чивым, мутноватым взглядом за Катей, утирал поло¬тенцем жарко горящие, вспотевшие залысины и весело посмеивался.
— Йэ-эх, паря… где мои семнадцать лет, — запел он, пере¬бирая пальцами, будто подыгривая на невидимой гар¬мони, — куда они девалися? Я пошел на базар, они потерялися... Надо тебе, Катюша, женишка богатого искать.
— Мужик богатый, что козел рогатый, — усмехнулась Ванюшкина мать, — того гляди, и на рога подсодит.
— Есть у нее женишок, — отец с улыбкой кивнул головой на Ванюшку, сидящего возле печи на березовом чурбачке, –  бога-атый, бараньих костей пол-куля… в ладыжки играть.
— Да-а?.. — Гоша глянул на парнишку, ухмыльнулся. — Ну-ка, иди-ка сюда, счас проверим: поспел  жених…
Ванюшка насупился, волчонком зыркнул на гостя, а Гоша, тут же и забыв парнишку,  опять стал коситься на девушку.
— Ну, чего вам, ребятишки, привезти из дерев¬ни? — расщедрился на посулы.— И тебе чего, не¬веста?
Катя зарделась, как маков цвет,  и, смущенная, убежала во двор. А Гоша начал собираться в дорогу, и когда завел свой «Ирбит», то позвал Катю с Ванюшкой прокатиться, и промчал с ветерком, с песнями аж до самой реки. Ванюшка трясся в люльке, а Катя, сидящая на задней седёлке, испуганно жалась к мужиковой спине.
Хлёстко кони полетели,
Ветерком обдало нас...
—  горланил повеселевший Гоша,  перекрывая рев мотора, подмигивая Ванюшке, и даже ненароком хап¬нул девушку за оголенное, натужное колено.

11

Вызревал месяц-цветень, когда в распадках еще тлел серый, ноздреватый снег, а на солнечных припеках забелели, засинели лишь цветы-прострелы. Потом Гоша примчался на своем «Ирбите» в начале июля — по тайге, раскачиваясь на верховом ветру, уже играли зеленые волны; река Уда пенилась черемуховым цветом, и в потайном, зеленоватом сумраке пойменного березняка угольками мигали таежные саранки, а на залитых солнцем облысках уже приманчиво алела земляника.
Матери на кордоне как раз не случилось, гостила с девчушками у сестры в Погромне; вот, поди, еще в деревне пронюхав это, Гоша и прикатил, чтобы без материного догляда, вволюшку, на полный отмах гульнуть со свояком в лесном скрадке. А то, что наладился он поархидачить — выпить архи-водочки, Ванюшкин отец сразу смекнул, лишь присмотрел, как Гоша, позвякивая бутылками, приволок из люльки мотоцикла кожаную суму.
Сняв брезентовый дождевик, расправив нарядную, вроде еще ненадеванную, вельветовую куртешку,  обеими руками степенно и манерно пригладил обредевшие черные кудри.
— Ванюха,  налетай! — махнул  рукой Ванюшке. — Налета-ай,  подешеве-ело…  Подставляй рубаху, — сыпанул парнишке жменю   карамели в фантиках, а сверху еще и пряников прибавил. — А это тебе, Катя, — тут он  выдернул из кожаной сумы цветастую косынку и с церемонным вывертом накинул на плечи оробевшей девушки. — Носи, Катя, да не забывай нас...—  подмигнул и ласково погрозил пальцем.
Всучив гостинцы, обернулся к хозяину:
— Ну что, свояк, жива моя скотина?
— Жива,— настороженно поглядывая на Гошу,  отозвался отец. — Какая ей холера сделается.
— Ну, тогда надо это дело вспрыснуть, — Гоша стал выставлять бутылки, при этом подпевая и приплясывая возле стола.— Ох, пить будем, гулять будем, а смерть придет, помирать будем... Верно, Петро?
— Дак уж куда, паря, вернее.
При виде бутылок отец радостно засуетился, потирая руки и на радостях не зная, в какой угол усадить дорогого гостеньку, и наконец, умостил того под самой божницей, в красном углу.
— Браво у тебя тут, Петро, —  широко сев, упрев руки в колени,  мечтательно прижмурился Гоша.— Эх, бросить бы все к едрене фене!.. всю эту канитель  — и уехать в лес. Жить себе, поживать тихонечко и нервы не трепать...
— Ну, тебе-то, Гоша,  грех жаловать¬ся: все у тебя есть, ты завскладом, все в твоих руках. Не жизнь,  малина.
— Не-ет, Петро, —  Гоша вздохнул и грустно помотал головой,— нет… Все есть… радости нету, покоя… Надоело,  бросил бы все, и жил бы вот так в лесу. Сухой коркой питался, но чтоб на душе спо¬койно.
— Кто тебе мешает?!  — криво усмехнулся отец. — Перебирайся.
— Да-а... Но… рад бы в рай, да грехи не пускают… Ладно, давай-ка лучше, Петро, выпьем...— тут на глаза его вывернулась Катя. — Вот бы помоложе, да с молодой женушкой, так и  лесу можно жить. И в шалаше рай…
Раз уж матери дома не оказалось, то пришлось Кате гоношить на стол, смущаясь, жарко краснея и беспомощно улыбаясь на Гошины шуточки. Но тот, захмелевший,  скоро, вроде, и забыл про нее,  затянул лихую песнь:

Схватил девку,  да в кабак,
За кузницу, да за мельницу,
За старыми дровами,
За  поленницей...

С отвычки быстро охмелев, Ванюшкин отец стал поминать старое — даже то, как Гошка в парнях уг¬робил краснобаевскую барануху, когда казаковал на ней перед девками, и как его миром высекли подле избы-соборни, вспомнил и, как потрошил деревенских хозя¬ев, в том числе и Ванюшкиного деда Калистрата. Го¬ша, не ввязываясь в скандал, снисходительно улыбался  толстыми губами и подливал хозяину, отчего тот быстро отяжелел, сронил голову на столешню. Го¬ша волоком утащил его в горницу, завалил на кровать, перед тем стянув ичиги.

111

Ближе к вечеру, когда Катя с Ванюшкой собрались по землянику, прицепился к ним и гость, уже вздремнувший и, вроде,  вытрезвевший. Прошли версты две вверх по реке Уде, поднялись на сухой взгорок, объятый сосняком и березничком, где среди сухих трав, на солнечном угреве щедрая в то лето уродилась земляника и где желтел сутулый балаган сенокосчиков, крытый лиственничным корьем и  дожелта опаленным на солнце пихтовым лапником. Ванюшка с Катей, елозя по траве на четвереньках, подсмеиваясь друг над другом, брали землянику в берестяные туеса, а Гоша, кинув в рот жменю ягоды, развалился возле балагана и курил, поглядывая на девушку сквозь ленивый,  кошачий прищур. Потом  подманил ее, стал  бойко наговаривать, весело помахивая руками.
Ванюшку уманила ягода на край поляны, ближе к сосновому бору, а когда  услышал пронзительный, истошный Катин крик, бросился, не помня себя к балагану, откуда  рвались приглушенные вопли.
Тогда, малым недоросточком, не мог пос¬тигнуть скудным разумением, что же деялось в покосном балагане; хотя, смалу живя подле рогатой животины, которая, бывало, крывалась и на глазах парнишки, он смутно догадывался о том, что творится. Но, перво-наперво,  чуял с ошеломляющим страхом и болью, что над сестреницей тво¬рят страшное, что, может, приезжий дядька хочет ее прибить. Вначале  испуганно и немо, во все глаза смотрел, сунув голову в балаганный лаз, как Гоша, багровый, с остекляневшими глазами, что-то сипло на¬говаривая, о чем-то умоляя, пригребал под себя Катю, уже и не вопящую, безмолвную, воротящую от жадных Гошиных губ свое бледное лицо, с маятно выкаченны¬ми и обмершими глазами. Потом она скрылась за ши¬рокой, заголившейся спиной, и Ванюшка, опомнив¬шись, с криком залетел в балаган, схватил подвернув¬шийся под руку ирниковый прут и стал хлестать по  голой спине... Да вот беда, слабы ручонки, и мужик не учуял комариных укусов ирникового прута. А тут диковатый вопль выплеснул его из бала¬гана...
Потом Гоша курил возле балагана папиросу за па¬пиросой и, оборачиваясь к балаганному лазу, угова¬ривал плачущую Катю, пока, наконец, та не стихла. На обратном пути опять каялся перед девушкой.
— Ну, Катя, прости старого дурака. Попутал бес… Прости... И скажи пар¬нишке, чтоб языком не трепал. Мы же договорились... Договорились?.. Так-то оно всем будет лучше. И тебе…
Катя, словно онемелая и окаменелая,  шла молча,  шатко и неверно; но  возле лесничьего дома все же попросила Ванюшку со слезами, чтоб никому не говорил то, что видел.
— Во-во, — поддакнул Гоша, —  мы же играли, а ты, парень, испугался.
— Не скажешь никому, Ваня?
Парнишонок, отойдя от испуга, согласно покивал Кате головой, подумав про себя: может,  есть на белом свете и такие игры, в которые он еще не умеет играть.



Долгие зимы и лета, много виденного-перевиденного, пережитого легли на тот летний день… сестреница обзавелась семьей, жила с мужиком в ладу; Гоша Хуцан сгинул с глаз… но жуткое, постыдное, с годами уже понятое видение, въелось в Иванову память навек; и в юности, стоило ему припомнить тот случай, как начинала колотить дрожь, и казалось, встреться ему в этот лихой час Гоша Хуцан, попадись с глазу на глаз, он бы, наверно, придушил его, как бешенную собаку. Так уж он парнишкой любил  сестреницу Катю, так уж она жалела его. Призабытая в детстве, обида доставала в юности, словно и не Катя из померкшего малолетства, а  его нынешняя… воображенная, конечно…  возлюбленная лада билась,  придавленная сопящим Гошей Хуцаном, рвалась лебедушкой из когтей  ястребинных, а Иван не мог выручить ее.
Конечно, Ивану казалось… перекреститься впору… что мог бы придушить Гошу Хуцана; лишь казалось, когда отчаянное вображение зримо являло далекий земляничный вечер, потому что  Иван, робкий, и тележного скрипу боялся,  и ненависть, что смягчилась до неприязни, таил глубоко в душе, ничем ее не выдавая при встречах с Рыжаковым. Слава Богу, встречались они редко, мимоходом, – Иван  чурался Гоши и при случае оббегал за версту. Но однажды ненависть вновь забродила и даже выплеснулась через край, словно перестоявшая брага.
Когда Иван в шестьдесят седьмом  с треском провалил университетские экзамены …в слово «еще» мог впихать четыре ошибки «исчо»… и вернулся в Сосново-Озерск,   довелось ему грешным делом выпивать с Гошей в одной компании. Бражничали на приозерной мураве, в тени замше¬вого бревенчатого заплота, спрятавшись от солнца, лениво поглядывая, как деревенская ребятня машет долгими удилишками, зауживая мелких окушков, как вопят  над зеленоватой озерной гладью заполошные и ненажорные кликуши-чайки.
Вначале сбилась пестрая шатия, — прибился да¬же и Иванов однокашник, сын Гоши Левка, чер¬нявый, юркий и, как в деревне вздыхали: оторви да брось, каталажка по нему воем воет; но потом охмелевшая шатия разбрелась, а Левка умчался за вином, и Гоша остался наедине с Иваном. Развалившись на мягкой мураве, поглаживая ту¬гой мамон, обтянутый шелковой майкой, Хуцан бодяжничал,  заливая  срамные бодяги , чем и был знаменит на весь Сосново-Озерск. По¬глядывая на него искоса, Иван, кажется, впервые дался диву: не берут годы мужика, словно за  нестареющую обличку душу заложил нечистому: шестьдесят два уж, а все такой же крепкий, ядреный, как и тринадцать лет назад, когда с Катей… лишь кудерьки смолевые пооблетели, заголив глубокие прокосы.
А Гоша все молол языком, выворачивая одну за другой смешные грешные бодяги, и даже припомнил вдруг, как сватал Ванюшкиного крёстного Ивана Житихина, лесничавшего на кордоне и в свое время вдового.
— Ты, Ванюха, за девками сроду не бегай, — учил Гоша …и чему только не учили бедного Ванюху?!  — Пускай глухарки сами за тобой скачут. Не унижайся.  Помни, что ты мужик, а мужик завсегда сверху бабы...  Я от, паря, помоложе был, сроду за имя не бегал. Надо, так сами надыбают.  И отбою не было. Я же парень-то бравый был, да на пузене гармозень. Бывалочи, какая обрыдла,  турну ее… тому же Хитрому Митрию. Мне не жалко... Вот, помню, у Вань¬ки Житихина баба померла, и долго Ваня ходил холостяжил, это уж после  буряточку в степи  подобрал. А то холостяжил ... На детей идтить бабы не хочут,  –  он ить, ядрена мама,  с двумя парнишками на руках остался.  Да и сам-то, паря,  не из красы, — нос пуговкой, морда, что сковорода, хошь блины пеки. И вот, значит, как-то под этим де¬лом, — Гоша щелкнул себя в кадык, — пожаловался: мол, хозяйку надо край, запурхался с ребятёшками, а бабу путящую не могу найти. А я смеюсь про себя: кого уж там путящую, хоть бы уж завалящую, и то ладно. Он ишо теля такой… Вот, значит,  просит меня: дескать, подсоби, Гоша, сосватай, — ты мужик ловкий, а уж я, мол, в долгу не останусь. Бычка не пожалею, ежли выгорит дело. Ладно... А подле меня о ту пору сударушка терлась – разведенка-Тося, — бравая бабёшка, ласковая. Бросила  мужика – пил, гонял… Ладно…  Решил я  сосватать Тосю. Думаю, надо подсобить мужику, раз дундук уродился. А потом, и бычок, паря,  не лишний в хозяйстве... Заодно и Тосю пристрою, не век же ей безмужней куковать. Может, думаю, и семья сладится… И вот, значит, как-то по осени приезжаю на кордон, где Ваня лесничал. Ну, и  Тосю с собой припёр. На мотоцикле, паря… Заодно решил и рыбки добыть, — у него на Уде заездок стоял… Стенки сплел из тальника, перегородил речку... Ленка, харьюза, паря,   бочками ловил... Ну, приехал с Тосей. Конешным делом, затарился под самую завязку, — выпить, закусить, чтоб все чин-чинарём, чтоб не на сухую сватать. А сам про бычка-то помню... Ваня, как увидал нас, вусмерть перепугался. На  Тосю и глядеть боится. Того гляди, в лес убежит. Дундук дундуком… Но, ладно... По¬шли к речке, сели под черемухой и давай, паря, гу¬лять. Тут я их и сосватал... И вот, значит, пошел Ваня к речке воды на чай зачерпнуть… мы и костерок сго¬ношили…  а заодно решил и све¬женькой рыбки из заездка насакать. Сачок с собой, паря,  взял... Ну, ушел, да ушел. а я Тосю-то и спрашиваю:
«Ну, чо, девча, как тебе жених? Поглянулся?»
«Да, — отвечат, — ничо мужик…  добрый, заботливый.  Можно жить… Но как же мне с тобой-то расстаться, идол окаянный? – заплакала, паря. – Люблю  же я тебя, змея, – воет. – Всюю-то душеньку ты мне высушил…Как мне жить без тебя, паразита?!»
Так от… Будто в песне, паря: «Но как на свете без любви прожить…» Да… Шибко  любила, до беспамяти.  Груня моя  уж и окна ей стеклила,  за космы дербанила, – неймется бабе, прилипла, как смола... И я то, паря,  прикипел, чуть было семью не кинул. Да… О как присушила! Ладня была бабенка, что земляника  в сметане…  И мне-то, паря,  стало  жалко  Тосю терять, за Ваню-пенька от¬давать, — Гоша выговаривал это, спьяну поза¬быв, что пенек доводится родным дядей Ивану, да к тому же и крёстным. —  А с другого бока, надо и как-то развязываться. Сколь веревочки не виться, будет и конец… Моя уж и начальнику «Райпотребсоюза» жалобу накатала. Тот мне выволочку дал,  упредил, паря, а с им шутки плохи – махом вытурит с работы… Но, чо делать?.. И разбегаться надо, и жалко Тосю терять…Прикинул я хвост к носу и  говорю:
«А почо нам друг друга забывать?! Живи с Ванькой, а там глядишь, и  наши тропки новой раз пересекутся. Крадче сладим,  комар и носа не подточит, ни одна душа знать не будет…  И давай-ка на прощание...»
Тося уперлась,  и ни в какую: 
«Грех такого мужика обижать.  Неудобно, раз уж просватана.…»
« Неудобно, – говорю, – штаны  через голову сымать...»
 Но уговорил. И вот, это, то-олько мы растелешились под черемухой, то-олько в самый скус вошли,  тут и Ваня Житихин  выходит. Рыбу несет... Но, паря,  тут и вши померли... Все бы оно ладно… бычка лишился...
 – А с Тосей-то как?
 – Тося… – Гоша вздохнул, помянув свою зазнобу, – Таисья после того случая вскорести  укочевала. В Иркутском теперичи живет. С тамошним мужиком сошлась. Парня с девкой от его родила. Браво живет…
Ивану, в его юные лета, когда  шалая кровь бродит слепо и дико, поначалу, грешным делом, было завлекательно слушать Гошин срам с Тосей, но потом ста¬ла вздыматься обида за крёстного, за коку Ваню, как он звал его в детстве. Но, переборов обиду, даже хохотнув вслед за Гошей, стал он, наслышанный от матери и бабки Маланьи про укырскую церковь, пытать:
— Зачем церковь-то в Укыре сломали? Бабка Маланья, когда жива-то была,  всё на Вас грешила.
Ни в какого Бога Иван в те лета не верил… запоем читал, лежа на коровьей стайке, Энгельса «Происхождение семьи и частной собственности» да Ленина «Лев Толстой, как зеркало русской революции»… но церковь было жалко: красота,  лебедь белая, как говаривала бабушка Маланья.
Гоша подозрительно скосился на парня:
– Мало ли чего наплела тебе бабка Маланья…Ничо худого про ее, Ваня,  не скажу, добрая была старуха, но шибко уж богомольная. Иконами не попускалась… Но дак чо с ее возьмешь, неграмотная, темная… Отца твоего за нее чуть из партии не выпихнули взашей. А с работы руководящий турнули. Да… Но, правда,  любил и поархидачить – попить архи-водочки, что уж греха таить. И за это могли турнуть…  А своротили церкву, чтоб людям голову не морочила. Новая, Ваня, справедливая жизнь начиналась, и эта церква… Вон, уж в космос слетали и никакой Боженьки не видали…
 – Как разрушали-то церковь?
 – Динамитом рвали, потом разбирали… – тут Гоша припомнил, весело глядя в озерную даль. — Перед тем, как рвать церкву, сбили кресты и почали железо с маковок и куполов обдирать и сбра¬сывать вниз. Налетели  старухи, как осы кусучие. Твоя бабка Маланья громше всех орала… Закрестились, завыли воем, давай плеваться, насылать кары на безбожников. Чо там творилось!.. А под потемки старухи видят: земля под нами не разверзлась,  руки не отсохли и молонья  не сразила. Видят такое дело и поволочили железо по дворам: мол, не пропадать же добру, на против¬ни сгодится...
Гоша еще балаболил, но Иван уже не слы¬шал. Тяжело и злобно захмелев, налившись непере¬носимой обидой за Краснобаевскую родову и церковь, за  сестреницу Катю и коку Ваню, поднялся с травы и, ухватив Гошу за грудки, поставил на ноги.
— Сволочь ты! — с дрожью и слезами прошипел  в Гошино побледневшее лицо.— Сволочь... Задушить тебя мало! .
— Да ты что, Ванька?! Очумел?! —  перепу¬гался Гоша, пытаясь разомкнуть когтистые Ивановы пальцы, сжимающие горло.— Я же  тебя, сучонка, на руках носил...
— Убью гада! — Иван  стиснул горло, и му¬жик удавленно захрипел.
Но тут  сильная,  резкая рука оторвала Ивана от Гоши; из глаз посыпались искры, потом на ка¬кое-то время все смеркло, и откуда-то издалека послы¬шались Гошины причитания:
— Так его, Лева! Так его, сына!.. Ишь ты, сука!.. руку на меня поднял, ш-шанок мокрогубый… Дай ему, сына, чтобы помнил наших... Не та¬ким, паря,  хребты ломали...
Иван уже не смог подняться с травы, лишь беспамятно укрывал лицо и дико вскрикивал, когда Левкин сапог впивался в обмякшую, безвольную плоть. Бог знает, чем бы дело и кончилось… Левке прибить че¬ловека, что комара на потной шее хлопнуть…  но тут подбежали пар¬ни, что паслись неподалеку с девчатами, оттащи¬ли безумного да еще и окунули башкой в озеро, что¬б охолонулся.

Часть седьмая

1

Жизнь прошлая тонет в огрузлых  и сорных, омутных водах памяти, зарастает илом и намытым  песком; так и случаи с Катей и крёстным отцом Житихиным  все реже и реже бередили Иванову душу, а если и всплывали из мутной заводи мимолетным помином, то уже  не выжигали душу злой обидой,  — своих грехов столь скопил в за¬гашнике, что и жить-то порой невмоготу. Помолиться бы, исповедаться да причаститься, но не ведал узкую тропу к храму Божию… И стал Гоша Рыжаков забываться, но  отчего же  лет через двадцать стал являться в воспаленную, растерянную  память? Какие  ответы ждал Иван для своей обособленной жизни, выспрашивая мать и пытаясь разгадать деревенского отвержу?
Иван чуял в людях небесную синь и смрадную пропасть… душа – поле   брани рассвета и сумерок… и отчего-то тянуло иной раз, как в бурлящий омут, к тем, в чьей беспросветной душе лишь мрачная пропасть и клубилась. Тянуло к падшим… и к падшему ангелу… словно очарованного кролика в змеиную пасть. Вот так же  влекло и к Гоше Хуцану...
Может, оттого и поминался  выблудок Гоша Рыжаков, поминался со стыдом и раскаяньем,  что однажды мать в сердцах и его, родного сыночка, обозвала  Гошей Хуцаном, прослышав, что Иван, ветродуй, попустившись семьей, ударился в гульбу. Но и стыд, и раскаянье минули, спалились в жизненном костре, как осенняя, квелая листва.

*    *    *

Семья Гошина – форсистая, ходкая, но узкодонная и вертлявая, разбойная лодка, полная добра, нажитого грехом, – едва выгреблась на стрежень реки, так и стала черпать студенную волну низко осевшими бортами, чтобы вскоре, раскачанная хозяином,  захлеснувшись водой по самые уключины, погрузиться в мертвую пучину.    
Долго Рыжаковы  не могли прижить ребёнчишка, и Гоша по-первости грешил на свою Груню;  но та  уродилась  крепкотелая, широкая,  и была моложе супруга на дюжину лет, – шеснадцатилетней  незрелой сиротиной, да и, вроде, силком взял ее Гоша, когда подкатило под тридцать. Так что не в жёнкиной утробе таилась порча, но муж, умеющий пахать  ниву и глубоко, и мелко,  все же не мог путно засеять семя, чтоб  заколосилось зерном. Суеверные старухи вырешили: мол,  та же беда, что и у Силы Анфиногеныча, – по  ветру мужику порчу наслали, лишили семя чадородной силы. А уж какой колдун испортил Гошу, об этом, дескать, не вем… Бабы зло шипели: какие там колдуны-шептуны?! – раструсил семечки по ночным пристежкам… Но коль  у Рыжаковых… сам завскладом в райпо, сама продавец, да  ночами еще и водочкой промышляет… денег водилось, как у дурака махорки, то и прошел Гоша всех  врачей и знахарей,  в Москве профессору казался, к югу на аршан мотался. Но  все без проку, лишь мошну вытряс.
А потом добрые буряты присоветовали к шаману сбегать: чем черт ни шутит, вдруг подсобит. Нашли шамана… дивом дивным уберегся от советской власти, коя еще в тридцатых годах нещадно истребляла их, словно полевых сусликов, ворующих зерно и в суслонах, и на току. Как поминал Гоша …привирал, поди, хлопуша… смазал шаман Гошину жилу протухшей кабарожьей струей, напоил травами и давай камлать: завертелся, закрутился, словно  бес в него вошел, неистово затряс  медными и костяными амулетами и пестрыми лохмотьями, при этом дубасит  в бубен со всей моченьки, а потом  упал в обморок и вроде неживой,  едва откачали, безумного. 
Шутки шутками, а после шаманского камлания  Груня подряд двоих принесла, хотя деревенские охальники смеха ради грешили на соседей, на Хитрого Митрия да Петра Краснобаева: дескать, не подсобил ли кто …Грунька сговорчива…  – и, мол, надо присматривать, на кого будут походить парнишки, как подрастут: на Петруху или на Митрия. Конечно, напраслину на бабу возводили: оба парня   лицом в Гошу уродились, а повадками… Бог уж весть в кого.   

11

От Левки Рыжакова, когда тот вошел в отроческие и юношеские лета, стоном стонало все село и горько плакала тюрьма; редкий разбой обходился без Гошиного сыночка – оторви  да брось, и не было дня, чтобы тот не затопил жаркую и кровавую баню где-нибудь подле кинотеатра. Бывало иной приезжий вместе с толпой выходит из кино, в темени подслеповато щурясь после яркого света, как тут же неведомо и откуда получает такую смачную плюху, что летит с крыльца в грязь… ну,  а там уж дай Бог ноги, иначе запинает Левкина шантрапа. Поначалу сек  его отец как сидорову козу, измочаливая на Левкином заду охапки тальника, но, коль все без проку, попустился, да  рисковано стало – может и сдачу дать, не глядя что отец перед ним. В конце семидесятых, вроде и, мало-мало утих, прибился к сельскому клубу, где стильно  наяривал на гитаре, хрипел уркаганьи песенки про лагеря, подметая сцену клешами и мотая черной гривой до плеч.  Но …недолго музыка играла, недолго Левка танцевал… опять взялся за волю, опять пошел шарамыжничать и драться.    
Но зато другим  сыном Рыжаковых, названным в честь революционного мира Ревомиром, гордилась  вся Сосново-Озёрская школа за невиданные способности к математике, отчего после восьмого класса угнали парнишку в Новосибирск в спецшколу для таких же голованов, как он. Года через три паренек вернулся, но уже со звоном в голове, — сутулый, с угрюмым поглядом из-под толстых очков, со слюняво разъезжающимся ртом. Отец помотал его по городским лечебницам, свозил аж в Москву к большим знахарям, пересовал врачам уйму денег и подарков, но парень так и остался со звоном, – обалдень   не обалдень, а и разумным не назвать. Дальше больше, стал заговариваться, забывать все на свете, чем  и потешался брат-погодок Левка. Однажды ради глупого интереса и чтоб повеселить соседей, Левка спросил брата:
 – Рёва,  какая у тебя фамилия?
Ревомир думал, думал, мучительно растирая лоб, угрюмой скалой нависающий над толстыми очками, потом улыбнулся виновато… дитя дитем… и ответил:
— Чарльз Дарвин.
Левка  по земле  катался от хохота, радый, что сам потешился и соседей повеселил. Хитрый Митрий  и Петр Краснобаев улыбнулись шутке, а  Варуша Сёмкина по-мужичьи матюгнула охальника:
— Чтоб у тебя язык к заду прирос! Прости, Господи…  над родным братцем галишься.
Хитрый Митрий  поинтересовался:  какого он роду и племени этот... как его?.. Чарли Дарли? Иван, уже окончивший десятилетку, подскал:
— Чарльз Дарвин?.. Англичанин.  Доказал, что не Бог человека создал, а все мы из обезьян вышли.
 — Но, может, этот Чарли Дарли  и вышел из облезьяны, да нехристи с им заодно, – скривилась  Варуша.
 – Нет, тетя Варя, это доказанная теория происхождения человека… – Иван попытался грамотно и снисходительно растолмачить ей дарвинизм, но темная баба лишь досадливо отмахнулась от теории, как от назойливой осенней мухи.   
Варуша Сёмкина схоронила  своего Николу, который то ли слезами и молитвами измученной женки, то ли от неведомого правежа, на диво всему селу напрочь развязался с гульбой и на дух не переносил спиртное; а потому бывалого фронтовика снова взяли в рыбнадзоры, да на его же и беду, – не прошло и года, как подстрелили бедного Николу городские браконьеры.  Варуша с горя ополоумела, и лишь, отведя сороковины, вроде, и одыбала, но в глазах, присыпанных седым пеплом,  угас, едва шаял отсыревшим угольем прежний  житейский азарт; зато потихоньку запалился свечечкой ласковый, нездешний свет, и черемушно светился из под глухого полушалка, натянутого по самые глаза. От давних ли бесед с бабушкой Маланьей, от нынешних ли с подруженькой Аксиньей, от дум ли сокровенных о своей беспросветной прежней  жизни и грядущем одиночестве, но шибко уж   набожной стала  Варуша.   Вот почему больше других соседей и жалела убогого парня Рыжаковых.
В деревне решили, что Гошин сын переучился на другой бок, но Аксинья в разговоре с Варушей Сёмкиной  винила в том Гошу Хуцана:
— Какое, Варуша,  семя, такое и племя. Как свекровка моя, бабка Маланья,  говорила… Царствие ей Небесное: не родит,  мол,  сокола сова, такого же совенка, как сама.
 – Ну, это ты, Ксюша, лишнее присбирываш, – ворчливо поджала  Варуша бледные богомольные губы. – Парня-то за какие такие грехи?! Ежли отец – крутель  белого света, дак сын-то   за отца не ответчик. А своих грехов не скопил, поди, – и пожить-то, бара,  путем не успел.  И потом, Ксюша, не тут спросят с нас, не тут и накажут…
Разбухший, как опара на дрожжах, неповоротливый, днями напролет давил парень койку, читал толстые книги, и так иногда дивно заговаривал,  так мудрено выплетал мысли, да всё не о земном и человечьем, отчего  в деревне стали дурачка бояться.
 – Не сам,  Варуша,  пустобаит – бес в ём лает, – толковала Ванюшкина мать подруге.
 – Ну, сразу же и бес,  – перекрестясь, заступилась Варуша за рыжаковского парня. – А, может, Ксюша, вовсе и не бес, прости Господи…   
 – В город бы свозить да окрестить парня. А там батюшка, глядишь, и выгнал бы нечистого…
 – Вот это верно, Ксюша. Подскажи Гоше-то…
 – Ой, девча, кого буровишь?! Подскажи Гоше… Да выпрет, бара,  поганой метлой – кумунис же, да  при должности.   
 – И то верно… – со вздохом согласилась Варуша.
 – Разве что с Груней тихонько поговорить, с сестреницей, а потом крадче свозить да окрестить Ревомира.
 – От, бара,  имечко Гоша придумал парню, хуже  собачьей клички. По крещению-то дали б ему новое имя, какое по святцам выпадет.
Соседки напару уговорили Груню, та исхитрилась да крадче от Гоши свозила парня в город и окрестила в церкви, где тот после крещения исповедался и причастился, но имечка другого мать для сына не привезла, старое оставила, убоявшись  мужа.
— А имя-то в перву череду и надо менять,— ворчала Сёмкина, когда пила чай у Краснобаевых. —  Какое это имя к лешему?! Ревомир…Кличка бычья… Может,  от ее и болесь... А по святцам-то, глядела я, Алексей выпадат… Алексей – Божий человек. 

111

 Денно и нощно  читал паренек Библию, прикупленную в церкви после крещения, хотя пьяный Гоша грозился спалить «опий народа», но тут мать горой вздыбилась, и не потому, конечно, что привечала Биб¬лию, а так рассудила: чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не дурело, – с крестовой, черной книгой, как дитя с вареным бараньим курдюком во рту, Ревомир надолго затихал. 
Когда Иван, провалившись на университетских экзаменах, терся в деревенской газетке, Ревомир был уже совсем не в себе, и мысли его потеряли остатний склад и лад, по¬мутились, порвались, лишь изредка и болезненно вспы¬хивали самостийными догадками. Однажды принес Ивану  письмо, чтоб пропечатал  в газетке,  — это еще как-то смекнул.
«Я, Ревомир Георгиевич Рыжаков, 1950 года рождения, болею проказой человечества…— от обретенной подслеповатости городил он, словно частокол, корявые печатные буквы. — Врачи отказались лечить. Не знают — от чего. И посылают к профессорам. Но и те бессильны. Состояние мое перешло вначале в черную магию, потом в белую, потом в небесную, потом к самому Господу нашему Иисусу Христу. Многое забыл… Я ненавидел людей. Был Сократом и Чарльзом Дарвиным. Ненавидел отца. У меня выросли черные крылья, и я летал ночью, имел власть над людьми. Потом вернулось утреннее сознание, и пожалел людей. Люди — муравьи, их ест муравьед. У муравьеда черные крылья, толстые рога... Но он бывает незримым и входит в человека… Мне жалко отца — в нем живет муравьед…
Уже нет течения мысли. Впереди — жуткое пространство. Что я написал, сейчас во мне пропадает... Но факты остаются. Я их вычислил. Чем я болел: болел током высокой частоты, болел невесомостью, цепной реакцией, разложением атомов. Болел разных тонов вибрацией и магнитными полями. Болел полным исчезновением тела, кроме головы. Болел головой и сердцем с магнитно-карфиограммной записью. Успел записать...
Я, Ревомир Рыжаков, в человеческом материале рождался не¬сколько раз. Жил еврейским пророком Иеремеем, который носил на себе воловье ярмо, потом родился Иудой Искариотом, что предал Христа и раскаялся, сжигал себя при царе Алексее и патриархе Никоне вместе с протопопом Аввакумом… Вам покажется, фантазер и сумасшедший. Нет, голова моя сейчас работает в неутомляемом ритме. Потом я погиб во всемирном потопе от проказ человечества.
Когда  в душе моей родился свет  Иисуса Христа,  меня рвали черные ангелы, отчего болела голова. Потом я растворился в свете. Боли про¬шли. Я стал последний из людей, оттого сильный. Я вижу, Черный Профессор с черными крыльями смотрит  из Космоса на нашу Советскую Ро¬дину. На земле его Кандидаты Наук. Он  их Научный Руководитель, и они терзают Родину. Готовят полигон для Черного Профессора. Он опустится из Космоса. Станет, как человек, но будет гений и всемогущ. Будет ходить с именем Бога нашего Иисуса Христа. За ним пойдут муравьи, потому что Черный Профессор покажет чудеса, будет исцелять. Кто не поверит, тем Научные Сотрудники будут пересаживать мозг. Черный Профессор  пове¬дет муравьев в бездну, к вечной смерти... Может быть, вы не поверите мне. Мне трудно поверить, потому что я невидим. Меня нет...»
Ум его мерк, и родители уже мало чему дивились, но иногда обманывались редкими просветлениями его рассудка. Однажды мать говорит перед ужином:
— Надо бы в пекарню за хлебом сбегать. Вот-вот сулили свежий хлеб выбросить...
Ревомир, словно разумный, и говорит ей спокой¬ненько:
 — Давай, мама, я схожу.
Та, не веря своим ушам, на что-то все еще наде¬ясь, суетливо загоношилась: велела одеть чистые шта¬ны и рубаху, сунула деньги и хозяйственную сумку, потом чуть ли не перекрестила у порога. Убрел парень по хлеб, как путний, да вместо хлеба принес в сетке ко¬ровьи лепехи и выложил их на стол.
— Вот, —  говорит, — мама, наш хлеб. Еще теплень¬кий...           /
За такие выходки… мог и не такое учудить… поко¬лачивал блаженного брат Левка, особенно если поблизости не было родителей; и после браткиной вы¬учки ревел христовенький, словно малое чадо, разма¬зывая по лицу слезы и сопли. Может быть, так и дотянул бы Ревомир свой век…  мало ли  таких кривляется и корчится по деревням…   но случилось горе: баловался  Левка с отцовским дробовиком, целился ради смеха в своего полоумного брата... и как уж там вышло, Бог весть, но только всадил он в убогого заряд картечи.
За братоубийство Леву засунули в малолетнюю каталажку, а брата тихо погребли. На похоронах Варуша Сёмкина не пожалела медный крест с распятым Спасом, всунула  в одервенелые руки покойного; Аксинья же Краснобаева приладила в изголовьице старопечатную иконку,  какая досталась ей от свекровки, бабушки Маланьи. Коль до ближнего батюш¬ки триста верст тайгой и степью, отпели его, как могли, древние старухи. А мать Ванюшкина… сам услыхал…  тихо присказала на могилках:          
— Может, оно и ладно—прибрал Бог убогого. Отмучался и Груню отмучил.



Словно брошенная изба, закоростилась сырой гнилью и бледно зеленой плесенью, прохудилась Гошина жизнь; изветшало ее кровельное дранье, и стылые осенние дожди сочились с росного потолка в жилье, капали с тоскливым звоном в подставленные тазы и ведра, отсчитывая остатние дни семьи. Не успели соседи и глазом сморгнуть, как старчески стемнели Гошины хоромы, облупилась, повисла лафтаками краска, защербател палисад, печально скривились ворота и калитка. С ветра пришло, на ветер  улетало… От былого хвастливого достатка и след остыл, отчего иные сердобольницы, деланно вздыхая, скорбно разводили руками: мол, нажитое грехом, не устроит дом.
Да и сам Гоша как-то разом постарел …видно стало, что мужику уже далеко за шестьдесят… растерялся мужик, блудя в холодном, бесприютном тумане, и забывался в одиноких,  затяжных и мучительных запоях. А тут и Груня, в отличии от мужика, еще цветущая бабонька,  тоже привадилась к выпивке, да, если верить деревенским  сплеткам, исподтишка грешила с мужиками – то, вроде,  с Хитрым Митрием, то, будто, с Петром Краснобаевым. Ну, да никто не видал, никто за ноги не держал, – баба ушлая.
Мать, пока еще взнуздывая ревность… не зажигала свечку в Груниной опочивальне… переживая за сестреницу, не зная как и подсобить в такой беде-бединушке, то жалела, то костерила Груню в разговоре с отцом: 
 – От  ить ране-то сроду эту холеру в рот не брала, а теперичи, ежли шлея под хвост попадет, дак и от мужиков не отстает. Всю жись, бара,  мужиков спаивала… прости, Господи…  бабьими слезами сундук набивала, коленом крышку подпирала. Но и сама горюшка хлебнула от своего муженька Гоши;  нагляделась, видно, на  фармазона да и сама загуляла….
Привалила беда — отворяй пошире ворота: одиноко беда не бродит, а, коль уж набила тропу на подворье, то и сестру следом волочит.  Кажется, через год, как погребли Ревомира скудоумного, а Левку-варнака у строгого хозяина закрыли,  Груня, во хмелю языкастая, потешная,  в святой вечер перед Крещенским Сочельником шарахалась по дворам,  ряженая под лесного хозяйнушку. Напялила вывернутую собачью доху с пришитым сзади коровьим хвостом, на беспутую голову одела рысий малахай — кому хочешь помахай, — увенчанный косульими рожками, прилепила ватную бороду и, вставив картофельные клыки, пугала соседей, — машкарадилась, или цыганила, как говорят в деревне. Даже Иван, уже матерый парень, перепужался,  когда она, пинком распазив дверь, впустив клубы крещенского мороза, ввалилась в избу напару с Марусей-толстой, женой Хитрого Митрия,  ряженой под мужика.
Маруся-толстая, приседая и кобенисто вихляя неохватными боками, звонко бреньчала на старенькой балалайке, а Груня, разметывая зерно по кути, грозно припевая, просила пирога и  отпахивала  крапивный куль, куда и собирала подношения.
— Не дадите пирога, сведем корову за рога! –   посулилась она.
Ванюшкина мать тут же сунула в  ненажорную хольшовую глотку половину щучьего пирога, потом налила всём по рюмочке винца и пригласила с низким, поясным по¬клоном:
 – Потчуйтесь, дорогие гостеньки, да не взыщите — чем богаты, тем и рады.
— Ероплан летит, колеса стерлися, а мы не ждали вас, а вы приперлися, —  встав из-за стола, пропел обычное  отец, пока еще не пьяный, а хмельной и веселый. — Проходи-ите, гостеньки! —  тоже играючи поклонился ряженым.
Бабы охотно выпив, занюхав брусничными шаньгами, еще веселее  зацыганили.
— А купите козу-дерезу? —  повела Груня кап¬ризным голосом, подмигивая Марусе-толстой и выпя¬чивая картофельные клыки.
Тут Маруся-толстая отпахнула дверь и втянула из сеней пеструю имануху, с лентами на рогах и яркими бумажными цвета¬ми, уже очумевшую от святочного шатания по избам, тупо покорную, ждущую круто посоленную корочку, какую во всякой избе совали ей, чтобы служила и не брыкалась.
— За так отдаем: яичек пяток, сала кусок, горшок серебра, куль  добра! Ох, налетайте! Ох, покупайте, не прогадайте! За нашу козу давайте хлеба с полвозу!..
Имануха, постукивая и похрустывая копы¬тами, прошла на середину кути, и не успели гости с хозяевами и глазом моргнуть, как эта разряженная ку¬мушка присела на задние копыта и с водопадным гулом пустила из-под себя желтоватую струю.
— 0-ой, девчи, гоните эту козу-дерезу! — запричи¬тала, заойкала мать, уже немного обиженная, вспом¬нившая,  что и  родители-староверы,  и богоданные свекр со свекровкой, близь калитки  не пускали ряженых, не говоря уж, чтоб избу им растворить. А свекр Калистрат  своей Маланье и домочадцам даже вычитавал из старой книги: «Сопели и гусли, песни неприязьньски, плясания, плескания — со¬бирают около себя студныя бесы... Како сборище идоль¬ских игр — ты же тот час пребуди дома… Проклят всяк, иже кто оставит Церковь Божию и последует русалиям... Мнози невгласи на игры паче текут, неж в церкви; кощуны и ****ословие любят более книг».
— Гоните, гоните эту козу! — замахала руками мать. — Даром такую не надо. Ишь напрудила, бессты¬жие ее глаза. И почо ее в избу-то приперли?! От тоже нехристи, а!..
Ряженые и сами не ожидали от иманухи эдакого срама, а потому сначала растерялись, но Груня тут же схватила ветошку из-под умывальника и пошла развозить сырость по кути.  Когда завеселевшие бабоньки опять загомонили, запели,  заплясали под Марусину балалайку, кинулся в пляс и отец, да так раздухарился,  что, не стесняясь матери и сына с дочкой,  тут же с шутками-прибаутками запустил руку под  Грунину собачью доху и обшарил сдобную бабоньку, игриво визгивающую, треплющую отца за сивый чуб. На что тот лихо отчестушил:

У матанечки на лавочке
Прошуся ночевать:
 – Дорогая моя шмарочка,
Никто не будет знать…

Груня, покорно разведя руками, притопнула :

Приходи, мой ягодина,
Ночью дверь не заложу…
Я бедовая девчоночка,
Ничем не дорожу.
Мене голову отрежут –
Я баранью привяжу.

 Ряженые еще раз провели по кути козу-дерезу, виновато опушившую ковыльными ресницами зеленовато лукавые глаза и гадающую, как бы изловичиться да иманьего гороха сыпануть на пол:

Где коза ходить,
Там жито родить,
Где коза хвостом,
Там и жито кустом,
 Где коза ножкой,
И жито копешкой...

Иван, посиживая в дальнем сумеречном углу, чаевал с творжными и голубичными шаньгами и, смущенно отводя глаза,  даже краснея и раздражаясь, косился на отца, выплясывающего подле  Груни Рыжаковой, словно петух возле курицы, которая уже приседает в ожидании, что сейчас петя будет ее топтать. А Маруся-толстая всё наяривала в  балалайку…Мать по своей вековечной приваде постаивала, прислонясь к русской печи, и, поджав ворчливые губы, смотрела на машкарадников и покачивала головой…
Заманчиво, игриво выплясывала Груня подле отца и припевала:

 Ты играй, играй, дударь во дуду,
Я младёшенька плясать пойду…
Дударь мой, дударь молодой…
Косарем травы рубливала,
Жена мужа недолюбливала.
Дударь мой, дударь молодой…
Вместо мужа жена любит дударя…

Тут Маруся-толстая помянула, что накануне был старый Новый год, – богатый и щедрый Васильев вечерок, в честь с святого Василия Великого, в народе прозванного свинятником; баба тут же, заворотив подол шубы,  выгребла из загашника жменю овса, разметала ее по кути и,  пришаркивая унтами из сохатинного камуса, зычно потянула:

Сею, сею, посеваю,
С Новым годом поздравляю,
Со скотом, с животом,
С малым детушком...
Доль Овсень, доль Овсень!..
 Мы ходили по всем.
По святым вечерам,
По глубоким снегам...

И вдруг   угрожающе допела:

Кто не даст пятачка,
Тому дочку родить,
Вшивую, паршивую,
Шелудивую!..

— Отпотчуйтесь, да и валите с Богом, —  мать торопливо налила по последней рюмочке на посошок,  обнесла ряженых; те выпили, не чинясь, и пошли, было...
 – А ты чо же, Груня,  без мужика-то? – азартно крякнул отец. – Счас бы сели бравенько, сбрызнули на святки, песню спели.   
Груня умолкла и по лицу пропыла сумрачная тень:
 – Кого там, сбрызнули? Третью неделю не просыхат. Один уж привадился пить, как бирюк. Но счас Марусин мужик завернул, напару сидят. Звали, да лень им, старикам, задницы от лавки отрывать.
 – Но ничо,  мы стариков быстренько расшурудим…
Отец подхватился, быстро натянул на себя черную старушечью юбку, чиненную-перечиненную телегрейку и повязался шалью так,  что остались видны лишь глаза, и кинулся вслед за машкарадниками. Мать проворчала, когда голоса ряженых загу¬дели уже под окнами:
— Наш-то дударь туда же, зуде муде…Беса тешат... От Грунька-то, а, весела баба — одного парня схоронила, другой в кутузке сидит, а ей все нипочем — поет и пляшет. Веселится…
 – Плакать что  ли без передыху?! — не¬ожиданно вступился за тетку Груню сын, неловко завязывая ярко-цветастый галстук, подняв коробистый ворот нейлоновой ру¬бахи.
 – Да  уж хва бы придуривать-то. 
 – Пусть повеселятся,  – перечил сын. – Праздник, все же… Да и не старая еще… 
 – Ага, молодая, пятый десяток разменяла. Песок  уж с тёрки сыплется, а туда же, все бы петь да плясать. И наш дурачок за ей ударился. Дударь… Налакается-то ладно, а то ишо и пойдет шарошиться по ночи. А долго ли до беды – столь фулиганья в деревне развелось, что  под потемки и на улицу не кажись. Мигом рога обломают.
Тут за окошком, словно дразня мать и выплакивая и свою,  и чужую  бабью кручину, моложаво и отчаянно  заголосила Груня  под балалаечный трезвон:

Пойду млада за водой,
Возьму старого с собой.
Возьму старого с собой,
Брошу в речку головой.
Брошу в речку головой,
Оставайся, шут с тобой.

 – Совсем баба с ума рехнулась, – мать  плюнула в стеклину и тут же кинулась на сына.  –  А  ты куда чепуришься… жани-их? Куда опеть лыжи навострил?
— Куда, куда?! — дернул плечом Иван, и так, и эдак прилаживая шишкастый галстук под жестким, нейлоновым воротом.— К ре¬бятам. Однокашники из города приехали.
— Тоже доиграетесь... Вон Машановская девка добегалась, хвостом довертела и принесла в подоле. Ладно хошь восемь классов кончила…    Ох, Грунька, Грунька… – горько вздохнула мать,  – допляшется, однако. Не при¬веди, Господи...— мать испуганно перекрестилась на божницу, но… слово — не воро¬бей: вылетело, не споймать.
Долго в тот метельный вечер  цыганила Груня с Марусей-толстой и Петром Краснобаевым, а ближе к полуночи так напотчевалась, что уже еле языком во¬рочала. На горе, на беду свою закурила, а тут ветер, и запалилась ватная борода...
Через неделю после Крещения Господня умерла в городской больнице от сильных ожогов... Плакала, убивалась Ванюшкина мать на похоронах сестреницы, болезненно помня сумрачное предречение, что невольно  обронила в те святые перед Крещением, но…  буйные вечера.

У

Схоронив жену неподалеку от сына, на высоком озерном берегу, Гоша отвел сороковины, а после а ближе к Троице привел в пустую избу вдовую Варушу Сёмкину.
Мать, как прослышала эдакий срам,  аж за голову схватилась:
—  От те и Варуша-богомолка! Ишь чо подруга  утварила… Видно, и Бога не знат, и стыда не имат. Грунина постель  не остыла…  душа, поди, в избу ишо прилетат  водицы испить…  а Варушка в ее постель нырк… Детей бы своих постыдилась, там уж внуки растут… Но  Хуцан, он и есть Хуцан, с его  спрос малый. Варуша-то чо думала своей непутной головой?! Ой-ё-ёшеньки… Груню-то, сестреницу, жалко: натерпелась, бедная, с этим ветродуем, а теперичи ишо и на этот срам глядит...— мать осенила себя крестом и прошептала, жалобно глядя на образа Спаса и  Божией Матери. — Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, упокой душу рабы Божий Аграфены,  прости ей прегрешения, вольныя и невольныя... Пресвятая Богородица, моли Бога об Аграфене грешной...
— А что тут особого?! —  пожал плечами Иван, заживший своим зеленым, поперечным умишком. —  Одному Гоше  тяжело жить. Да, может, любовь у них, — ввернул и усмехнулся про себя: какая уж там любовь у Гоши Хуцана с теткой Варей, ?!
— Любовь...— скривилась мать, как от мерзлой и кислой брусницы, но завершила тихомирно. — У обоих уж труха с заду сыпется… Ну да, Бог с ним,  абы жили по-путнему, народ не смешили. Э-эх, верно говорила бабушка Маланья: всю жись переломали, дак теперичи, бара, кого удивляться…
После эдакой Варушиной выходки промеж давнишними товарками  пробежала черная кошка, и однажды Иван, посиживая возле окошка, отворенного в черемуховый палисад,  слышал, как мать и тетка Варя  выясняли отношения.
 – Ты чо же это, подруженька, наговариваш-то на меня, – упрекнула тетка Варя мать.   
 – А я, подружка, могу и в глаза тебе вылепить. Ладно, Хуцан – тому все море по колено. А тебе-то как не стыдно?! Уж внуки большие, а туда же, как молодая, нашла себе молодца для сугрева. Хошь бы покойных постыдилась, мужика своего Николу да сестреницу мою Груню. Царство им Небесное… 
 – Эх, Ксюша, Ксюша, я думала хошь ты-то поймешь…
 – А тут и понимать нечего. Седина в бороду, бес в ребро.
 – Какой бес?! Как ты могла такое удумать?!
 – А чо думать прикажешь, ежли ты, подруженька,  заневестилась на старости лет.
 – Эх, Ксюша, Ксюша,  да мне  мужика-то и на дух не надо. Ишь, чо измыслила…  Я и смолоду, считай, прожила без мужика – Никола весь контуженный, израненный, да и водочку попивал…  А то не могла ты подумать, что жалко Гошу, – троих, считай, зараз похоронил, вся жись прахом пошла.  Загинет ведь  мужик в тоске да злобе…   
 – Так ему и надо, супостату. По грехам его…
 – Такую-то заблудшую душу и пуще бы жалеть…
 – Заблудшая душа?! Тьфу!.. Сатано…
 – Злая ты, Ксюша, стала. Жалко мне  тебя…
 – Зато ты у нас шибко добрая. Иди, жалей своего Хуцана… жалелка. Может, еще и окрестишь. Тоже будет богомолец, навроде тебя…
И хоть разошлись соседки  – Варуша, жалеючи и Гошу, и свою старинную подруженьку, а та с горьким непониманием – но зла друг на друга не держали, и вскоре примирились.   
Да не зажился Гоша Хуцан с Варушей Сёмкиной. Новожени еще медовый месяц не отвели, – посмеивался  Гошин сосед Хитрый Митрий со своей бабой Марусей-толстой,  – как в селе шумно  справляли юбилей Еравнинского «Райпотребсоюза». Из города среди прочих торговых шишек пригласили  Лейбмана Исая Самуиловича,  –  тот одно время верховодил в  потребительском союзе. После торжественного славословия, бесчисленных грамот, премий, после  концерта в клубе и Петр Краснобаев пролез на сабантуй подле Самуилыча,  – все же старинный друг и сват, коль сын Петра  Алексей сошелся с Мариной, дочерью Исая Лейбмана. Позвали и Гошу Хуцана – лет  двадцать заведовал райповскими складами, на харчах сидел.
Столы накрыли в притрактовой каменной  столовой, которую еще в тридцатые годы сотворили из сельской церкви, своротив кресты, луковицы и купола. Лишь до колокольни руки так и не дошли, и торчала она скорбным укором посреди села, примыкающая к трактиру, убого чернеющая  выбитыми очами, с дурнопьяной травой по замшелому куполу.   Как и во всякой деревенской харчевне, в трактире имелось два зала: большой, для черной кости,  – сырой, облупленный, похожий на казенную баню, и малый, потайной,  – для белой кости, хвастливо обшитый прикопченной фанерой,  с тюлью и огрузлыми портьерами на окнах, с картинами в золоченных рамах, с хрустальными рюмками, с фикусами в кадках и  радиолой – буги-вуги плясать. Там, в малом зале, и накрыли столы, да так щедро, что  столешницы под хрустящими скатёрками аж прогнулись  от дорогих и неведомых  наедков, напитков, отчего чернокостные застольщики робели к ним прикасаться, налегая на водочку и селедочку.
Коль Исай Самуилыч вырос в  торговую шишку республиканского размаха, то здешние начальники, притомив застолье,  плели и плели долгие, льстивые здравицы в честь высокого гостя. Но Самуилыч, мудрец, слушая лесть в пол-уха,  снисходительно усмехался в смолевую, тронутую изморозью, холеную бороду и нет-нет да и  весело переговаривался со старым товарищем и сродником  Петром Краснобаевым. Когда охмелевший торговый народец, распрягся,  заговорил враз, уже не слушая друг друга, когда на винных парах закачалось «Черноморское танго» и распаленные мужики потянули в круг холеных товароведок и толстомясых продавщиц, Исай Самуилыч, вынув пачку «Герцоговины Флор», решил перекурить. Минуя кухню и подсобку, прошел на хозяйственный  двор трактира, откуда во всю алую закатную ширь отпахнулось Сосновское озеро, а за ним, будто, виделось другое, берега которого дыбились сизыми хребтами. Следом за гостем,  опьянев и осмелев, потянулся  и Гоша Хуцан,  –  вроде,  перемолвиться  с глазу на глаз. О чем уж они судачили, Бог весть, да, чуя неладное, Петр Краснобаев, с трудом выбравшись из застолья,  кинулся во двор… но уже ни Гоши,  ни Самуилыча во дворе не нашел, – как  сквозь землю провались. Перепуганный, с выкаченными глазами,  Петр влетел  в трактир, переполошил народ, который бросился искать гостя.    
Петр и надыбал  свата  в дряхлой  колокольне, где тот  бездыханно валялся на мусорной куче с кровавым колтуном в черной, с проседью кудре, что еще вилась за ушами и на затылке. Мужики обмерли, бабы заголосили… Но тут наехала  больница, милиция, и  Самуилыча …тот  оказался живым, лишь от удара вышибся из памяти… втащили  в «неотложку». А Гошу Хуцана… и Петр Краснобаев, и другие застольщики показали,  что тот  вышел из трактира следом за гостем… Гошу, поймав за селом, скрутили в бараний рог и   впихнули в «черный воронок».
Самуилыч оказался на диво живуч: три дня валялся в больнице  без памяти, а потом очухался,  и уж врачебные светилы в городе не то что на ноги поставили мужика, но, кажется, сладили покрепче прежнего. Вроде, искупался в мертвой да живой воде и обернулся добрым молодцем, что ни   в сказке сказать, ни пером описать. Все, как на собаке, заросло. Но Гоше от того было ни холодно, ни жарко,  – срок припаяли ладный, ни годочка  не скостили.
Петр Краснобаев, которого вызывали в городской нарсуд свидетелем, поведал домочадцам, что Гоша, не запираясь,  добросердечно признал вину: мол, сперва браво толковали… все же братка по отцову кореню… но слово за слово, и Гоша сгоряча и спьяну хвать сырую листвяничную горбылину, что сунулась под руку, и навернул своего братку по плешивой голове. Но, дескать, Самуилыч  первый начал, первый  оскорбил Гошу, а Хуцан за словом в карман не полез, обозвал его жидом хитрозадым, а уж потом и горбылиной отпотчевал. В нарсуде, – смехом  припомнил Петр, – сродник Самуилыча, шибко нервный  мужик,  орал припадочно: «Антисемит проклятый!.. Огнем надо выжигать гниду черносотенную!..» Но ор случился потом, на суде, а во дворе трактира все завершилось так: когда Самулыч с криком упал …наяривало «Черноморское танго», и застольщики крик не слыхали… Гоша, ошалев от страха, думая, что насмерть захлеснул родича, быстро уволок его  в разоренную колокольню и бросил на мусорной куче. А сам ударился в бега, но, говорят, присмотрел его Хитрый Митрий и донес милиции, вот Гошу и взяли подле деревенской поскотины.   
Накрутили ему на полную катушку – семерик,  и угнали туда, где такие же отвержи кормили вшей по баракам; а через год Варуша Сёмкина, не успевшая и пожить мужней женкой,  услыхала от неведомого сидельца, отпущенного на волю, будто приказал зем¬ляк долго жить, — то ли руки на себя наложил с горя и стыда, то ли жиганьё лагерное подпихнуло на тот свет, но так или иначе, вроде бы,  замкнулся Гошин жизненный круг на колокольне, что лепилась когда-то к сельской церкви.
Но почему именно в колокольню Гоша втащил Самуилыча? — спрашивал се¬бя Иван Краснобаев, чуя в этом зловещий смысл.— Но, может, и нет здесь никакой связи с тем, что Гоша, тогда еще молодой, но ранний,  под верхвенством покойного Самуила Лейбмана, отца Исая, вслед за укырской церковью, своротил купола и с этой, обращенной в трактир, где пировал торговый люд. Лишь колокольня чудом выжила. Ладились и ее разобрать, но тут Самуила Лейбмана, пережившего царскую каторгу, угнали в сталинские лагеря, а потом стало и вовсе не до колокольни, – война. После победы от мужиков отсталось полторы колеки, некому было рушить колокольню. А как народ одыбал и Никита Хрущев, посмертно  облаяв  Сталина, помянув ленинских большевиков, со свежей силой  обрушился на церковное мракобесие, тут и  у районного начальства зачесались  руки на колокольню,  торчащую позорищем посреди села. И своротили бы, да то ли не скумекав с которого бока ее ломать, чтобы не потревожить примыкающий к ней трактир, то ли от технической скудости и немощи, то ли еще по какой причине, но опять не дотянулись руки до несчастной колокольни. И сломали ее лишь к середине восьмидесятых… вместе с трактиром, который от таянья вечной мерзлоты треснул  посередине и стал разваливаться на два ломтя.   
Сколь помнил Иван, немало всякого случа¬лось в большом, неспокойном селе Сосново-Озёрск, — и воровали,  и ве¬шались, и стрелялись, и других стреляли, и тонули, и от вина сгорали, и насильничали, и много другой па¬кости творили. Но случаи эти порастали торопливым быльем, и лишь Гошин так и стоял особняком, чернел укором, назиданием, затвердевший в полуобрушенной, облезлой колокольне. Осталась от Гоши одна колоколь¬ня, слепо глядящая в озерную синь черными глазницами, возвышаясь над селом вровень с пожар¬ной каланчой; одним боком колокольня выходила на пилораму, где после купания ребятишки отжимали трусы; другим боком, где прежде была паперть и тяжелая, окованная дверь, колокольня угодила в хозяйственный двор трактира, и там вырыли помойную яму, которая всег¬да  была с верхом полна, и вокруг беленого, но грязного надстроя, принюхиваясь, вечно бродили бездомные псы и роились жирные, зеленые мухи, при этом пахло от помойки так, что мимо не пройти, не проехать — такая вонь, что хоть нос затыкай и беги за три версты без огляда. Вокруг колокольни горбатились бугры битого кирпича, что затянулись наносной землей и дурнопьяной травой: лебедой, курчавым чертополохом, крапивой,  лопухами с ядовито лиловыми, колючими цветами-шишками.
В мартовскую оттепель, когда с карнизов титьками свисали голубоватые сосульки, умильно балагурили промеж се¬бя голуби, рясными гроздьями облепив карнизы, вы¬ступы и ободранный купол колокольни со стороны сол¬нопека. А густыми, сыроватыми ночами в сплетении полусгнивших, полуобрушенных ба¬лок стонали коты и кошки на своих яростных свадь¬бах; стонали с такой сладостной жутью и так по-чело¬вечьи, что у ребятишек, заглянувших в колокольню, увидевших зеленоватые огни, мерцающие в темени, услышавших стоны и вопли, мороз пробегал по коже, волосы дыбились, а Ванюшке блазнилось иногда, что плакали под куполом чьи-то бесприютные, без исповеди и покаяния, грешные, неотпетые души.

Часть восьмая

1

 Далеко от родного Забайкалья схоронив отца, мать дотягивала свой усталый век  поочередно у дочерей  Шуры, Татьяны и Веры, давно уже мужних и детных, живущих в  приамурском городе Хабаровске. Месяцами гостил Иван у матери, и, хотя сам уже внуков ждал, но под материным то жалостливым и ласковым, то бранливым взглядом напрочь забывал про свою пегую бороду и скорбную паутину вокруг усталых глаз и чуял себя сопленосым Ванюшкой, которому мамка сейчас или макушку понюхает,  или выходит по голой заднюшке мокрым полотенцем. Мать, согнутая в клюку, уже едва ходила, а больше полеживала на койке, под матрасом которой, как посмеивались дочери, таился материн склад – гостинцы для многочисленных внуков.   
Похоже, матери больше нравилось жить у Шуры и зятя Фелона Хапова – первый этаж, не надо ей, почти обезножившей, по леснице переться на третий или пятый, да и ближе к земелюшке родимой, а потом, в окошки, утененные кряжистыми тополями,  мать дивилась на теперешнюю жизнь.
 – Вольный народ стал. Без Бога и царя в голове, – вот и не живут, а маятся. 
Старопрежнюю жизнь не шибко любила поминать – не  привечала  пустобайства праздного, а потому сын не знал, как и подступиться к матери с расспросами: о ту пору Иван, прирабатывая в журнале «Сибирь»,  вымучивал очерк о степной и озерной Еравне, о Краснобаевской родове. 
 – Бабушку Маланью смутно помню, – для зачина сам повел разговор. – Когда померла, мне, кажется, лет пять было… Помню,  возле самовара  сидела, чай пила, с колотым сахаром вприкуску…
 – Вприглядку, однако. Почаюет, чашку перевернет, а сверху сахар кладет… Дак вы с ей напару и чаевали – жалела тебя, да и ты  подле ее так и терся…
 – Помню, забежал в ограду, а к поленице большой черный крест прислонен. Перепугался до смерти…
– Невздолго  до смерти, году, однако, в пятьдесят шестом, помню, бабушка Маланья толковала. Мы с Варушей Сёмкиной подле нее сидели… 
Глуховато, протяжно, с обмиранием, будто из небесного далека, наплывает одышливый голос бабушки Маланьи:
«Вот, Ксюша, я помру со дня на день, а ты помни… Перед последним временем будут гибнуть – молодежь – как мухи. Все не своей смертью. Биться будут промеж себя зазря. А девти будут, бабы молодые, как скот. Вот скот на улице кроется – коровы, либо иманы – они скот. А придет время, девти так будут…»
 – Мы с Варушей не поверили: чо же это, бара,  будет? А теперичи девки голые ходють… Вон у Егора Дарья… – вспомнила  она непутую внучку, дочь среднего сына Егора, – принесла  в подоле парнишонку, а про отца евойного ни слуху, ни духу. Подбросила матке, та и водится. Сама опеть гулят… Но потом, это, бабушка Маланья будто говорит…
И опять ожил горестный и провидливый голос бабушки Маланьи:
«Перед последним временем пошто ишо гибнуть будут?.. Построят дома по двадцать да по сорок этажей. И вот ежели навредят: ежели зимой на неделю свет отключат, и могут все погибнуть… И ишо перед последним временем будет война с востока и до западу. Будут чугунны мячи лететь, будет небо медное, земля железная – родить не будет. Это всё правда… Останется у городе один либо два человека… ну, у городе ли, у деревни… все сойдутся, чтоб стару жись воротить: как мы боялись Бога, людей стыдились и жалели...»   
Мать облегченно вздохнула, в изнеможении  прикрыв глаза и откинувшись на спинку дивана, словно, передав сыну  томящие душу,  пророческие слова бабушки Маланьи, выдохнула из себя и остатнюю жизнь.
В том же девяностом году Иван снова увидит ее, но уже сквозь слезную наволочь, окруженную тихими бумажными цветами, с лицом строгим и нездешним, в коем застыл последний Божий страх и мольба: помилуй, Господи, рабу свою, Аксинью, прости пригрешения вольныя и невольныя…    

11

После Хабаровска Иван махнул в Улан-Удэ, чтобы навестить брата Алексея, повидать племяшей, племяшек – материных  внучат.  Иван любил город в междуречье Уды и Селенги, любил утренним, пока свирепый гул машин, чад, лихие взвизги тормозов, шалые потоки горожан не расплескали вы¬стоявшуюся за ночь до слезы, прохладную старгород¬скую тишь. Любил  мощенную булыжником нагор¬ную улицу либо в пору дождей, когда с камней смывал¬ся пыльный зной, и камни светились таинственно и глубоко, либо в летнее синеватое предзорье, когда среди полного и отрешенного от сутолоки, ясного покоя яв¬ляется воображению старорусская мешанская и купеческая жизнь.
 Коротая  время до открытия позной , слонялся Иван по булыжной улице, прислушивался к своим шагам, гулко звучавшим в городском предутреннем  молчании; во всю осчастливленную грудь вдыхал родимый влажный холодок, текущий от двух забайкальских рек, на слиянии которых и народился еще при царе казачий острог Верхнеудинск,  выросший в уездный город.
Юношеские воспоминания, греш¬ные и потешные,  являли Ивану даже вышорканные, вылизанные дождями, бурые камни, замостившие старинную улицу, но перво-наперво, дома... Не Бог весть, как и ущедрили их каменными кружевами, лепным узо¬рочьем, особенно ежли сравнить с Иркутском, откуда он и прикатил в такую рань, и все же... все же и тут было где глазу обмереть и засветиться в диве.
Оглядел театр на взгорье, построенный пленными японцами, в раздольной крылатости и легкости кото¬рого чуялось степная бурятская вольница… ведали полоненные, для кого строили…  заломив голову, присмотрелся к белым каменным коням, что рвались с фронтона театра, и вдруг увиделось, как, устав стоять на дыбах и беспрокло рваться вперед, кони оттолкнулись от хоро¬мин и, каменно грохоча над спящими домами, яро храпя, унеслись в  родные и дикие, ковыльные степи.
Спустившись под горку, перечитав  афиши на русском и бурятском языках, оглядел дородный купе¬ческий особняк с белыми силачами, которые держали крышу на своих могучих, жилистых руках.
— Стоите, ребята? — игриво подмигнул здоро¬вякам и, коль те промолчали… не шелохнулись каменные губы… ответил за них: — Стоим...  Ну, ладно, стойте, стойте, стойте...— дозволил и тут же с грустью припомнил, как лет десять назад бриткая на язык,  городская краля,  похотливо глядя на рослых и плечистых бородачей с лопухами пониже живота… быки, не мужики!..  вздохнула и поцокала языком: «Да-а, были мужи¬ки...» — и снисходительным взглядом смерила своего ухажера с ног до головы. Иван было заспорил, что скульптор дурака свалял, вытесав из камня такие лопухи, покрывающие срам, что у здоровых мужиков…, но ухажерка тут же насмешливо отмахнула Ивановы рассуждения.
Дойдя до нижнего края улицы, почти до самого слияния Уды и Селенги, постоял возле церкви в честь  Божией Матери Одигитрии, давно уже запертой для богомольцев,  со сбитыми креста¬ми. Церковь... Много лет Ивану  вбивали в отроческий умишко, что Боженьки нет, что религия для того и удумана царскими богачами и мироедами, чтобы народ держать в страхе и  ярме, как быков на каменистой пашне. Богомольцы казались ему… крепко внушили… людьми хворыми, у которых не все дома, к соседям ушли; а запах ладана отвращал,  являя воображению покойника во гробу,  и он, цветущий молодым ярым цветом, падкий на уве¬селения, шарахался от церквей, как нечистый от ладана. В юные годы жалел лишь порушенную красу, запечатленную в церквах, о спасении же души грешной  мало чего смекал, да и боялся, не хотел понимать: зачем усложнять свою жизнь?..  Полагал, что молятся лишь темные, сирые старушки да всякий калешный и болезный народец, какой уж так намаялся со своими хворями, что готов поверить чему угодно, лишь бы засветилась надежда на облегчение или хотя бы на вечное счастье за крутым обрывом, где  либо гореть синим полымем в геене огненной, либо гулять майскими лугами, среди светящихся росой утренних трав и цветов…
Не обретя  веры, сторожась ладанно приторной  фальши,  Иван редко заглядывал в храмы, да  и не замечал их в бегучей городской жизни. Помнится, однажды  дивным ветром занесло в иркутскую Крестовоздвиженскую церковь; вернее, не ветром дивным замахнуло в храм, а, просто, мать велела  поставить свечки за упокой отцовской души и брата Ильи, раньше матери покинувших бесприютный мир.
С трудом шел до паперти, будто супротив тугого и напористого, встречного ветра…  бес городился поперек пути…  шел, уже в церковной ограде угнетаясь духом и потея от смущения.  Подле распятого Христа, пугливо и воровато озираясь, суетливо и неуклюже поставил запаленные свечи; затем, с грехом пополам  одолев стеснение и стыд за  себя, глухого и слепого, бессильного перед мирскими, грешными утехами, глазел на возжигающих свечки, осе¬няющих себя крестами, на молящихся, особенно моло¬дых. Ему казалось, будто на его глазах, как в фарисейском лицедействе, выворачивалось наружу самое сокровенное, что бы та¬ить да таить  от чужого погляда. Богомольцы, как чудилось Ивану, словно похвалялись друг перед другом своей отреше¬нностью от мирского и суетного, красовались  приобщением к сокровенной Божественной Тайне.
Потом Иван присмотрелся  к девушке в черной газовой косынке, надвинутой на брови, с молит¬венной любовью смотрящей на Святую Деву отпахнуты¬ми, влажными глазами, в голубизне которых зоревыми всполохами тихо играл свет от запаленных возле иконы свеч; молитвенная бледность, словно инеем убелила щеки девушки, но потом на щеках ожил румянец …утреннее солнышко, смывая ночные сумерки, ос¬ветило лесную снежную поляну…  и девушка стала до того приглядиста, заманчива, что Иван, забыв обо всем на свете, очарованно следил за ней... будто и не в храме Господнем стоял, а сучил ногами на деревянном пятачке в улан-удэнском горсаду, скакал козлоногим бесом на материнских и отеческих костях …горсад, когда зажили без Бога и ца¬ря, сотворили на бывших могилках…  вихлял боками под визги и стоны электрических гитар, рвущих в клочья летнюю темь над тополевыми гривами...
А девушка, так и не приметив зарного мужского погляда, причастилась и стала такой искусительной  в своем ласковом умилении, что Иван едва выстоял службу, борясь с лихими помыслами, нет-нет да и с земной нежностью косясь на девицу. Позже стал мучительно сознавать, что это от мерзости душевного запустения, но в юности, как мать ругалась,  дикошарый и дикокровый, навроде Гоши Хуцана,  мог и на святой лик великомученницы Па¬раскевы Пятницы пучиться так же, как на эту бого¬мольную девицу: смуглые, гладкие щеки, в едва при¬метном, нежном пушке, и прихотливо, чувственно изог¬нутые губы, и шея, плавно и вольно текущая в плечи… Мог и эдак узреть иконный лик святой мученицы, хо¬тя и терзался, и клял себя за то поносными словами. Прости, Господи, слабого человечишку...
И еще нужно было нажить немало лет, познать скорби жи¬тейские, чтобы, измаявшись грехом и грешным помыс¬лом, устав от пустоты, войти, наконец, в храм с  надеждой на  спасение души, заблудшей в обесившемся мире, с покорной любовью к Богу и ближнему, с верой в бессмертие души, коей по грехам земным уговано либо прощение, либо вечные муки. Потом, уже не глазея на прихожанок, молил отпущения грехов и себе, и родове, просил покоя и воли, чтобы не отчаяться, не обозлиться, не сгореть в суетных страстях; и, как поминала  бабушка Маланья, чуял, что светает на душе, словно расползается под утренним, нежарким сол¬нышком огрузлый, серый туман, скопившийся за ночь.

111

Набродившись по городу, с грустью поминая свои юные лета, Иван спустился в гостиные ряды, где  должны были открыться забегаловки — позная либо чайная. В ожидании присел на скамье под раскидис¬тыми тополями, поматривая на ветхого стари¬ка, что тихонько мел асфальт возле  трактира, на бурятский лад прозванного «Улан Туя» . «Бедный старик, — вздохнул Иван, помянув своего покойного отца, Царствие ему Небесное, который дотянул хмельной век в Хабаровске, вот так же подметая улицы.— Одинокий, поди. Дети …кормильцы, язви их в душу!.. бросили, а пенсия, как у горемышных колхозников, – несчастные гроши, вот и добывает себе пропитание метлой…»
 Старик  через силу шоркал метлой, отдувался, а иногда, остановившись, что-то бормотал обвалившимся беззубым ртом и, спихнув на затылок сплющенную кепку, утирал пот со лба, озирался из-под куститстых, седых бровей. Что-то знакомое вымелькнуло в иссохшем лице, затянутом сивой щетиной… но тут старик, отпыхавшись, повернулся к Ванюшке сутулой спиной и опять зашоркал метлой трещиноватый асфальт.
«Нет, наверное, на земле работы благороднее, – праздно  рассудил Иван. — Гадить-то все мастера – всю  землю испоганили, — а вот убирают одни дворники за жалкие гроши...»
Прикрыв глаза, потирая висок, Иван мучительно гадал: где же он встречал этого дворника?.. и он бы вспомнил, но мешали привязанные веревочками к ушам, толстостеклые очки, таящие глаза старика. А дворник домел свой участок, прислонил метлу к изглоданной на корню,  облупленной колонне гостиных рядов и стал выуживать из каменной урны пустые бутылки. Подслеповато жмурясь под круглыми очками, озирал горлышки на свет, прощупывал их пальцами, искореженными костоломкой, а уж потом тряскими руками пихал посуду в линялый, латаный-перелатанный, заплечный сидорок. О, Господи!.. Тут и распознал Иван в старике своего земляка, а по жене-покоенке Груне даже и сродника,  – дядю  Гошу Рыжакова… язык не поворачивался обозвать  Хуцаном.
Безжалостное и насмешливое время не красит и комлистых мужиков, обращая их в заплесневелые, замшелые валёжины,  но тут оно шибко уж торопливо и усердно порадело, – краше в сосновую домовину кладут. Сколь помнил  Иван Гошу, годы не брали мужика, и, несмотря на седьмой десяток похаживал по Сосново-Озёрску,  ядреный, осадистый, игривый  …мимо девки да малины даром не пройдет, непременно ущипнет…  но теперь, спустя без малого двадцать лет, перед Иваном горбился усохший, кожа да кости, вызеленевший, изветшавший старик.
Иван решил разминуться с земляком, будто не признал, как разминаются, сворачивая в проулок,  с бывшими приятеля и знакомцами, от коих отвратилась душа, с кем не охота видеться с глазу на глаз, но тут случилось... Пока гадал: подходить, не подходить?.. к старику привязались два бича в грязной и рваной лопотине, истраченные жизнью почти дотла, но злобные.
— А тебе, дед, счас  заеду в пятак,  перевер¬нешься кверху раком! — накинулся на Гошу ершистый бич. — Я те, сучий потрах, сколь базарил, чтоб тут не собирал бутылки?!
 – Глаз на холку натяну! – буром попер на Гошу и другой бич. – Гони, тварь, пушнину…
— А ну, давай сюда, падаль!.. — ершистый потянул со стариковых плеч сидорок с бреньчащими бутылками.
— Да что же вы мне, ребятки, жизни-то никакой не даете?! — взмолился старик, не сопротивляясь, но еще придерживая сидорок за лямку. — Уж больше вам негде со¬бирать, ли чо ли!?
— Ты у меня еще поговори, поговори! — ершистый  пихнул  кулаком в старикову грудь, и Гоша упал.
— Вы что творите, идолы?! —  Иван кинулся старику на подмогу. – Я вам счас, мля… салаги-то загну, бичары!
Бродяги опешили, но как узрели перед собой крутоплечего, отчаянного парня,  попустились бутылками, и, ворча, огрызаясь, словно голодные шакалы,  побрели от старика, а тот, снова умос¬тив сидорок на спине, низко поклонился Ивану:
— Спаси тя Бог, сыночек. Выручил, милок… Ишь сколь варначья-то развелось, никакого житья от их нету. Демохратия, леший ее побери… Да уж я бы и так отдал, а он, вишь, сразу в драку полез... Но спасибо тебе, сыночек, дай тебе Бог здоровья.
Старик перекрестил доброго паренька и пошоркал было  в глухую арку гостиного двора, но тут Иван спросил:
 – Дядя Гоша?.. Рыжаков?..
Старик обернулся, и, вроде не признавая земляка и срод¬ника, вглядывался через настороженный прищур, но когда Иван назвал своего отца Петра Калистратыча Краснобаева, с которым Гоша выпил озеро вина, стариковы глаза вдруг оттеплили, и он признался:
— А ить я тебя сходу признал, Ванюха. Чую наш поговор… Да откры¬ваться не стал. Думаю, чего буду вязаться. А вдруг ишо и побрезгует...
— Да нет, почему... —  замялся Иван.
— Ну, и ладно... Как мамка-то поживат?
— Да ничего пока, жива-здорова. Я только что от нее, из Хабаровска. У сестер живет…
— Слыхал я от Варушы Сёмкиной про мамку твою. И про тятьку слыхал, что помер, Царство ему Небесно… Мало, бедный, пожил. Водочка всё, язви ее в душу...
Иван давно уже схоронил Гошу Хуцана в своей памяти и стал забывать, а тут  на тебе, будто не из каторги,  – с  того света вернулся. 
— А вы давно были в Сосново-Озёрске?
— А я там и не был с той поры... — думая  о своем, рассеянно отозвался старик, потом хотел что-то прибавить, но лишь  досадливо махнул рукой. — Чо уж старую солому  ворошить, коль сгнила?! Ты, милый мой,  погоди тут, а я живой ногой забегу, а потом уж ко мне. Там и покалякаем по-стариковски... — улыбнулся увядшими, синеватыми губами, посветлел смельчавшим лицом, спеченным картошкой в уголье и золе жаркого, а теперь угасшего костровища.  Иван еще раз диву дался: эко спалила жизнь мужика. – Ты шарамыжников-то пужнул, учуял я: нашенский, однако, еравнинский... поговор-то  куда спрячешь. А в лицо-то не сразу признал – совсем,  паря, свет  из глаз выкатился, ослеп, можно сказать… Да тебя с бородой-то и не признать, вылитый дед Калистрат… Ну,  ладно, погоди маленько, а я уж мухой, одна нога тут, друга там…
В самом деле, скоро он вышел из арки внутреннего двора гостинных рядов, поправляя на загорбке разбухший сидрок, от которого наносило сытным духом печеного.
— Вот, сынок, пришлось на старости лет дворничать, чтоб прокормиться. Пенсия – кот наплакал… Но я не жалуюсь…  грех  жаловаться... О, Господи, прости мою душу грешную… При «Пирожковой»  числюсь, вот они мне кажин день  пирожков горячих и подкидывают. Счас придем,  чайку сварим, отпотчую земляка... Спасибо, сынок, что не отвернулся...



Они по-стариковски плелись в тени древних тополей,  сырыми и сумрачными улан-удэнскими дворами, окорачивая путь; шли мимо беленых уборн и помоек, резко пахнущих хлоркой, мимо обывательских и купеческих домов с бурыми, трещиноватыми, но еще крепкими, толстыми венцами и карнизными кружевами; и выбрели к приземистому бараку, охваченному высокими, до самых окошек, завалинками, где  желтели осевшие опилки.  Рубленный из бруса на скорую руку, барак почернел, изветшал и казался бы нежилым, брошенным посередь собачьего пустыря, если бы кое-где за мутными окошками не пестрели простенькие ситцевые задергушки.
Старик обитал в затхлой конурке с провисшим, пузато отпученным потолком, с облупленными, давно не белеными стенами, смотрящими сквозь копоть и сажу. Штукатурка кое-где отвалилась, заголив угрюмые решетки... Громоздкий, черный шкаф  межил жилье на крохотную куть, где мостился колченогий, самодельный стол, и на светелку, где в красном углу, на божнице, облепленной чай¬ной золотинкой, возле пучка вербы и крашеных яи¬чек  поблескивали печатные иконки Спаса, Божией Матери, Николы чудотоворца,  и желтел свечной огарок. В красном же углу притулилась и тумбочка, похоже, казенная, общагская, накрытая скатеркой,  выжелтевшей, засти¬ранной, там-сям  подчиненной внахлест, а  на скатерке красовалась толстая Библия в черном переплете, с золоченным крестом.
 Вскипятив воду на ветхой спиральной плитке, заварив в алюминиевой кружке чай, старик отпотчевал гостя казенными пирожками с ливером; сам же, спохватившись, выпил  бурое, почти черное снадобье, перед тем тряской щепотью  перекрестив его, бормоча по изжульканной бумажке молитовку:
 – Скорый  в заступлении един сый, Христе, скорое свыше покажи посещение страждущему рабу Твоему Георгию, и избави от недуг и горьких болезней и воз¬двигни во еже пети Тя и славити непрестанно, молит¬вами Богородицы, едине Человеколюбче.
Выпив намоленное снадобье, переморщившись, ста¬рик вздохнул и с горечью оглядел свое скудное жилище, словно и повинное в его худом здоровье.
— Здоровьишко-то, Ваня, совсем прохудилось. Вхо¬дит оно, паря, золотниками, а выходит пудами. Так от… Да и какое, Ваня, здоровье?! Всего жизнь пору¬шила… Ну да, по грехам нашим…
Слушал Иван  и, смущенно отводя глаза, дивился: Господи ты мой милости¬вый, Гоша ли Хуцан перед ним?!
— Там все здоровье оставил, —  Гоша мах¬нул рукой на дверь, от стужи обитой изнутри и снаружи драными, будто прострелянными,  телогрейками с вылез¬шей из прорех ватой.— Да уж и годы, восьмой десяток перевалил. Ох, беда, беда… Вот и свет покатился из глаз, не ослепнуть бы, а то ить, Ваня, некому будет и стакан воды подать…— старик безго¬лосо, одними отмокшими глазами заплакал, и дрогну¬ли, затряслись  острые стариковы плечи.
Истаяла былая Гошина веселая дородность;  перед Иваном, слезно ссутулившись, нахохлившись,  сидел  старик, который никак в воображении не сращивался с прежним Гошей, словно подменили жеребца-игреньку на древнего …кожа да кости…сивого мерина. 
 – Много я там пережил, много передумал… на отсидке-то. Семь лет отбухал. Сума да тюрьма довели до ума… А потом, и баптист один всё толковал мне про Бога. Не помню, за что и сидел… Вот я, как вышел, сперва к ним  шатнулся. Обласкали… да ровно обгладали. Не глянулось, Ваня, – приторно не родно, – ну, я  к своим и подался, к православным…
 – К семейским, староверам?
 – К каким, Ваня,  староверам?!  Ушла семейщина и быльем поросла. Они и при царе-то на ладан дышали, подробились, словно метла распущенная:   на одной улице, бывало, по три толка да по три согласия. А те, которые за старый обряд цепляются, дак больше по привычке, по родству, а уж самой веры нету, спалилась в гарях. Не, я уж к  нашей общей православной прислонился… Ладно, чо про меня толковать – я уж пепел, труха… Как ты, Ваня, поживаешь? Семья, поди, дети?
 – Две дочери.  Старшая школу закончила, на художника учится.
 – Молодец… У вас, Краснобаевых,  все ребята путние, работящие,  не то что  мой сынок, Левка. Слыхал, поди, чо утворил?..
 – Ну, это при мне было, я тогда еще в деревне жил, — уклончиво отозвался Иван, намекая на погубленного братом Ревомира.
 – Да  не-е, — понял его Гоша, —  не про то я. Он тут почише утворил… Вот ты, молодец, голодом-холодом жил, с пеленок  нагляделся да натерпелся от батьки свово, прости ему Господи, а ить выучился, в люди вышел. Да смалу, паря, шибко смышленный рос, да такой язычный. С бабкой Маланьей, бывало, заспорите, а мы с Петром смеемся: что старый, то и малый, адли….  О лоняшнем году  статейку твою читал в газете, как  сельских богатеев кулачили. Кулаков, паря, выгораживаш, деда своего Калистрата. Ну да, каков поп, таков приход – одна родова.   Оно, верно, наломали мы дров, ох, наломали… Но ты, милый мой, одну правду написал – кулачью, а была и другая —бедняцкая…
 – Правда  всегда одна,  – загорячился Иван, внук Калистрата Краснобаева, богатого забайкальского скотовода. –  Правда была с крепкими мужиками, с кулаками… Это зажиревшие дворяне да прокуренные, чахоточные разночинцы  предали и Бога, и царя. А крестьяне что, крестьяне – дети  земли. Вот их большевики ваши и принесли в жертву… да  еще батюшек приходских. А дворяне да наша гнилая интеллигенция – эти  за что бороли на то и напоролись.
 – Скажу тебе, Ваня, и среди кулачья случались похлесче бар: иной трудом своим хлеб добывал, другой на батрачьей шее ехал.
 – Может быть, – поморщился кулацкий внук,  – но голытьба, которая с наганами бегала,  разоряла крепкие хозяйства – лодыри да пьяницы.   
 – Ишь  ты, ловко, — не желая  воду в ступе толочь, снисходительно подивился Гоша и с близоруким прищуром вгляделся в молодого да раннего Ивана, —  по-ученому, паря,   рассуждаш…  А мой-то Лёвка совсем с пути сбился. Как смалу пошел шарамыжничать да хулиганить, так и по сю пору не унялся. А уж и сам-то в летах… Как сел тогда за бедного мово сыночка…— Гоша махнул задрожжавшей рукой  и, кое-как выудив из брюк замызганный платочек, стал вытирать слезы. – Отсидел, и пуще за волю взялся: и плут, и картежник, и ночной придорожник. Сколь уж раз садили… В последний раз вышел на свободу да чуть родного батю, жиган,  на тот свет не спровадил. Да… Я же здесь лет пять, а перед тем в деревне,  под городом жил.  Там и  домишко завел… Лёвка освободился  …это уж после третьей ходки… и ко мне махом. Ох, и натерпелся я, паря, — кому сказать, не поверят. От наградил Бог сыночком!.. Как напьется,  так и с кулачьем на отца кидатся. По соседям и спасался. Да… А уж пил всяку заразу: и деколон — кондяк с резьбой, говорит, — и политуру, и капли  аптечны. Путем нигде не робил, пил да кутил. Вот ишо в карты играл. А как шары зальет, так и с кулаками на отца. А потом… – Гоша опять заплакал, – поверишь, не поверишь, отца родного в карты проиграл. Да… Ночью пришел со своими варнаками, двери ломом подперли, ставни придавили, а потом избенку и запалили… Слава Те Господи, соседи при¬бежали, выручили, а то бы так живьем и сгорел. От оно как… Опеть посадили, да так, поди, и сгниет на нарах… И я уж не жилец на белом свете.
Суровый народился в Иване голос покоенки – бабушки  Маланьи: «При жизни Господь покарал тебя, Гоша: коренья подсек секирой и выдрал твое худое древо…» А так оно и вышло: и удавленица Анфиса, мать Гошина,  и Сила, отец взрастивший, и Самуил, отец зачавший, и жена Груня, сгоревшая в бесноватой святочной коляде, и застрелянный братцем  Ревомир, и Лева, братоубивец, не вылазящий из тюрьмы, –  все  беспуто сгинули, и судьбы, что в руце Божией, как жилистый, хваткий, пашенный мужик,   выкорчевала  Гошину родову с корнем.
– И  за что мне на старости лет такая казь Господня?!
Глаза старика, линялые, утратившие былую черемуховую чернь,  мелко и часто задрожали под оч¬ками, а по морщинам на запавших, щетинистых щеках струились тихие,  покаянные слезы, от коих, по речению святых отцов, светлый  праздничек на небе.

У

Старик снова налил в граненный стакан бурое снодобье, и, чуть слышно прошептав молитву, перекрестив настой, медленно выпил.
 – Давно, сына,  в Еравну-то давно заглядывал? Тянет, поди, на родину…
 – Давненько не был, – виновато вздохнул Иван – Все собираюсь съездить порыбачить на озерах. Да жизнь такая пошла бегучая. Все некогда.
 – Рыбалка в Еравне знатная. Отец твой, Царствие ему Небесное, первый рыбак был на все село. Шибко фартовый…  Земляков-то видешь?
 – Нет, давно никого не видел. Года три назад мать  приезжала к Алексею, а тетя Варя Сёмкина ее навещала. Видел мельком. Старенькая…  Меня едва признала.
 – Дак и кого тебя признаш – борода, что лопата, – улыбнулся старик, откровенно любуясь парнем, – но, поди, и ума палата… А Варуша мне, паря,  частенько писала …как меня у хозяйна закрыли… да все про божественное. Иконки посылала, на ум наставляла. Простая деревенская баба, а откуда чего набралась, ума не приложу?!  Ежли б не Варушины письма, дак и не вем, как бы и выдюжил на зоне, не сдох, яко  пес смердящий… Уж при смерти лежал …товарищ освободился, с им весточку Варуше послал, попращался …но одыбал, отвел Господь смертушку.
 – А  с тетей Варей снова не сошлись?
 – Да ить мы и прожили-то без году неделя… Ой, Ваня, кого уж нам сходиться, когда, паря,  со дня на день в глину зароют. Но заезжат другой раз, напару в церкву ходим…  Ты в городе-то у кого остановился?
 – Да у меня же брат Алексей в городе,  племяши…
– От Варуши слыхал,  крепко зажил Алексей: на японской машине разъезжат …****овозками зовут…   да такой себе, паря,  каменный дворец отгрохал, дак ой-ё-ё! Ранешним партийным начальникам такие дворцы и в сладких снах  не снились. В Кремле вон какие шишки сидели, а  либо  бессребренники, навроде Сталина, либо  боялись и крохи  приворовывали, чисто воробьи… А ить Алексей из шоферов вышел. Как раньше пели: кто был ничем, тот станет всем…   
Иван нахмурился: не по нраву пришлось, что старик треплет имя братово.
 – Ну, зажил крепко, ну,  и ладно. Не завидовать, радоваться надо, что из грязи да в князи. Пусть лучше наши русские богатеют, чем нерусь поганая, которая капитал гонит за кордон. Наши хоть здесь свои капиталы  в оборот пустят, стране на пользу.   
–  А  все Алексею повалило, как женился на Марине, в зятья  угодил к Исаю Лейбману… О, Господи, со всех боков перероднились… – старик хлипко засмеялся, как заплакал. – Мы с тобой по Груне моей сродники – они с матерью сестреницы, и через Алексея – тесть-то Алексеев, Исай, вроде, как брат мне… Слава те Господи, хоть не пришиб того, не принял грех на душу…  Ну, ладно, Бог с ним… Как мамка-то твоя?
 – Да ничего, жива-здорова, слава Богу.
 – А  я ить, Ваня,   с мамкой твоей видался, когда она у Алексея гостила.
 – Да?.. А мне мать ни слова не сказала…
 – Бравенько  мы с ей посидели, почаева¬ли, ранешнюю жись помянули. Про Левку  обсказал. А мать твоя …прости ей, Господи : дескать, ты уж, Гоша, обижайся, не обижайся, а это тебя Бог  покарал. Вилял, мол, вилял, да на вилы попал. Так от!..— Гошин взгляд стыло и обиженно заострился, и вдруг мимолетно проступило сквозь небритое, старчески обрюзгшее  старопрежнее лицо Гоши Хуцана, но тут же и смеркло. — Но разве можно эдакое говорить?! — он опять безголосо заплакал.— Тут уж загинасся, под образами лежишь, а она мне такое… Ну да, ладно, Бог простит… Ты извини, Ваня, что я про мамку твою. Я супротив ее ничо не имею, Ксюша – великая   труженица, всех вас вырастила, выкормила, на ноги поставила, да и тоже настрадалась с вашим тятькой, прости ему Господи. Крепко попивал… Не мать, дак не вем, что бы из вас и вышло. Может, не чише моего Левки… 
 – Нет, дядя Гоша, – восстал за отца Иван, – это ты напрасно… Грех на батю жаловаться: хозяйственный был мужик. Погуляет, так потом наверстает. Такой был хозяин, каких еще поискать в Еравне. Как ни крути, не верти, а девятерых нас вырастил. Кормил, одевал, обувал – мама-то на производстве сроду не работала. 
 – Это  ты верно, Ванюха, – неожиданно согласился Гоша. – Молодец, что за батьку горой…Но приобидела меня Ксюша: за грехи, дескать… Мол,  при твоем правеже и мужиков креп¬ких зорили, на выселку посылали, и церкву в Укыре своротили, — вот, мол, за то и позимки тебе привалили… Тут уж домовина сзади волочится, а она укорила, старое помянула. А почо лишний раз тыкать носом?! Я свои грехи сам знаю. Дай, Боже, хоть до смертушки замолить… Я не оправдываюсь – смалу рос варнак варнаком. Что и говорить, молод бывал, со грехом живал. Все мы по пояс люди… – старик  укрыл лицо иссохшими до кости, дрожжащими ладонями, словно прячась от наплывающих, страшных видений. – Ох, грешен я, Ваня, грешен. Да Бог, поди, милостив… Но и время такое было, Ваня,  – новую  жизнь зачинали, справедливую, вольную. Бедным, чтоб доступ был работать, учиться, лечиться. Не то что  теперичи – легче помереть, чем болеть. На одних лекарствах разоришься… Ой, да чо говорить, эти демохраты, мать их за ногу, в такую яму народ спихнули, что и не выбраться, поди.
 – Да-а… – раздраженно отмахнулся Иван, – тем же миром мазаны, что и ваши ленинцы. Если бы не Сталин,  тоже  довели  б страну до ручки…
– Верно,  Ваня, еще помянут Сталина добрым словом, такого же позовут, чтоб порядок навел, когда от таких, как мой Левка, проходу не будет. Счас-то уж в потемках на улицу не кажись — мигом обдерут, как липку, и в бока насуют. Вольный народ стал. Распустили… Раз Бога не знают, стариков н слухают, чем их уймешь — силой одной, вот и позовут  Сталина. Так и будет, помяни мое слово. Ежли, конечно, за веру не возьмутся…
Старик еще долил чаю и виновато,  по-отечески ласково посмотрел на Ивана.
 – Нечем и отпотчевать-то. Едва, Ваня, концы с концами свожу. Хлеб с солью, да вода голью…  А может, рюмочку налить? Я-то уж давненоко в рот не беру… А то налью,  призаначил чекушечку пояницу натирать. 
 – Да нет, спасибо. Я шибко-то  не балуюсь.
 – Смотри, а то, может, рюмочку,  – но коль гость, сморщившись, помотал головой, Гоша снова вспомнил свою встречу с матерью Ивана. –  Я уж Аксинье не стал перечить. Я на ее сердца не держу. Хотел, правда, из Святого Писания напомнить…— старик тяжело поднялся с корявого, шаткого стула, пошел, кряхтя и пристанывая, в светелку, где у него чудом умещались комод и железная кровать,  бережно взял с тумбочки, что тулилась в красном углу, Библию и снова присел к столу. Погладил книгу знобко дрожжащей рукой, словно любимое чадо по головушке…
 – Тут, милый мой,  все  для души припасено. Любой ответ сышешь. Да…— старик полистал Библию и, почти прислонив ее к очкам, стал медленно читать, шамкая беззубым ртом и причмокивая увядшими, синими губами.— «Не судите, да не судимы будете. Ибо…— тут  поднял суковатый, искривленный палец,— ибо ка¬ким судом судите, таким и будете судимы; и какой мерой меряете, такой и вам будут мерить». Вот оно как, паря… Хотел я твоей мамке сказать, да уж не стал.
 – А  что ей говорить-то?! — приобидевшись за мать, пожал плечами Ванюшка.— Она все это понимала и без Библии – душой, и жила по заповедям. Посильно, не без греха, конечно…  Вот в Евангелии: дескать, возлюби ближнего больше, чем себя са¬мого. А любишь ближнего — значит, и Бога любишь. Вот мать ради ближних и прожила век...
 Старик, помышляя о своем, согласно улыбнулся и покачал головой:
 – Так-то оно и так, Ваня, но я тебе чо скажу: каким уж страшным судом человек сам себя судит, людскому суду о-ой далеко.
 – Редко кто себя судит, —  Иван отмахнулся от стариковских речений, — чаще оправдываются. Мало кто  в полную душу кается.
 – Твоя  правда, сынок… Ну да, ладно, чо мы это завели то да потому. Пей чай, раз  уж покрепче не хошь.
Старик со своей одинокой, неряшливой и слез¬ливой старостью затяготил Ивана; ему стало тошно, приторно в сумрачном жилье, провонявшем сырой плесенью, мочой и потом; хотелось скорее глотнуть свежего воздуха. Он тут же засобирался, суетливо и отчужденно про¬щаясь.  У порога старик  перекрестил парня и прошептал:
 – Ну, храни тебя Бог, Ваня... Не знаю, свидимся ли еще. Помру я, однако… Но не поминай уж лихом.

У1

Иван помянул лихом Гошу Хуцана, едва выйдя за порог: «Ишь ты, наш пострел везде поспел: здесь погрешил вволюшку, и на том свете охота весело пожить…»
Припомнилась тихая обыденная служба в Богоявленском соборе, что белеет лебяжьи на высоком  берегу Иркута; ввалились торгашки… по жирным золотым перстням и соболинным мехам  видно… стали пытать богомольную старуху: какому богу свечу ставить, потому что ревизия на носу. Старуха растерялась: дескать, святого Макария надо просить, тот ведает торговыми делами, да вот, беда-бединушка, иконку его не видала в храме; и тогда воткнули бабоньки толстенные свечи пред ликом Спасителя – видно, крепко проворовались, – и что-то пошептали жирно крашенными губами… Ванюшке послышалось, будто просили, как ранешние варнаки:  Господи, прости, в чужую клеть пусти, помоги нагрести да вынести. «Вот так же, – злорадно прикинул  Иван, – и  Гоша, поди, молится…»
Но тут же и сомнения одолели: ведь не  святых, но грешников ради являлся Господь, и, может, старик выстрадал на вшивых тюремных нарах и в гнилом бараке, вымолил в церкви прощение, как разбойник Кудеяр?.. В услужливой памяти ожил  дед по матери, Любим Житихин, забайкальский старовер. У Ванюшки тогда начиналось детство, а дед Любим, переваливший век, впал в детство, вот  они, что старый, то и малый, спорили, не поделив вареные картохи. Узрелся памятливым оком дед Любим, и донеслось заунывно, приглушенно, будто с небес, как, тот отмашисто и двуперстно крестясь на древлие образа, громогласно рек нареченную молитву, а потом  тянул в застолье «Кудеяра»:   

Много разбойники пролили
Крови честных христиан…

 – глубоко и сине запавшие в глазницы, очеса деда Любима яро округлялись, нагоняя страху на домочадцев; потом стариковский голос ник и осудительно выводил:   

Вождь Кудеяр из-под Киева
Выкрал девицу красу…
Днем с полюбовницей тешился,
Ночью набеги творил.
Вдруг…

 – дед Любим возносил очи к божнице и дрожким, страдальческим шепотом благовещал: 

 Вдруг у разбойника лютого
Совесть Господь пробудил…

«Может, и у старого Рыжакова совесть Господь пробудил?..» – вопрошал Иван неведомую силу в себе ли, над собой ли , но не слышал внятного ответа.
А сухой, сосновый и песчаный город уже кутался знойным маревом и не слышалась влажная прохлада с рек, а будто нахлынула смуглая монгольская степь, дохнула желтым зноем.  Позванивали суетливые трамваи, отчаянно скрежеща на поворотах,  и по нагорной, булыжной улице стекали потоки людей, выплескивалась гортанная бурятская речь вперемешку с русской, по-деревенски затейливой и терпкой; и уже виделось Ивану родное село, хотя трястись до него в пыльном автобусе от рассвета до темна, минуя степи и тайгу.
Иван, невольно разговаривая сам с собой, размахивая руками и качая головой,  еще думал про старика, которого не мог слепить и срастить с Гошей Хуцаном;  долго ворошил в памяти слезливые, постные стариковы речи, обходя злословия «супротив демохратов клятых»,  и опять изумлялся:  неужли так поменялся земляк, гулеван и охальник, будто сказочно перекинулся через голову, и явился хоть и неряшливым, брошенным, но, вроде, и  благолепным старичком. Хотя, поменялся ли,  не перекинулся ли, словно оборотень?..
Бывало, менялись люди прямо на Ивановых глазах, менялись до неузнаваемости: вот знакомый художник – гулеван, каких свет не видывал, а гульба, как ведомо, волочится в обнимку с блудом, ибо подруги,  не разлей вода; и вроде всё приятель  в жизни пропил,  и душу грешную заложил нечистому, можно сдыхать, как бездомная собака под забором. И Бог весть, как уж опустошенной душой, угарной головой надыбал тропу к храму посередь черной гари, затянутую едким чадом, но, так или иначе, ожил мужик,  и не то что пить да кутить бросил, но и от самой жизни мирской почти отрекся, стряхнул ее, будто пыль с поношенных сапог. И так бывает… Как природный русак, не знал тот меры в грехе,  доходил до смердящего края, будто крепким табаком накуривался до одури и  зеленой рвоты, заглядывал и в могильную пропасть, – может, потому и раскаянье его было полным, до края. Те, кто в меру грешат, в меру и каятся, по мере их и благодать Бог отпускает. Иванов же знакомец так  не умел, вот и весь без заначки ушел в веру.
При встречах Иван с радостным дивление слушал художника …тот и художество бросил: дескать, искусство — от искуса демонского…  слушал Иван, и, как в храме, угнетался своей многогрешностью. Но в случае с художником он не сомневался, что тот за Христа примет любое страдание, как  благодать Божию; тут же, со стариком Рыжаковым все выходило мутно, вязко,  — слишком уж нынешнюю благостную обличку заслоняло красное, лоснящееся лицо Гоши Хуцана, а постные речи перебивала богохульная соромщина, какой так славился сельский охальник. Прежние видения, хмельные речи мешали поверить в нынешнего старика, вроде и приобщенного... А потому ни¬чего кроме жалости — жалости  брезгливой — Иван не вынес из встречи и не поверил, не внял благочестивым стариковским говорям, — вор слезлив, а плут богомолен.
«Но, может, я ошибаюсь? — мучал  себя неразгаданным.— Мало верю чудесам ду¬ховного перевоплощения, — слишком рассудочен. А по¬том, нельзя же человека бесконечно судить за былые прегрешения. Кто не без греха?! Лишь Господь... Опять помянулся  разбойный Кудеяр, у коего в загашнике грехов скопилось, что блох у бобыля, который по году в бане не моется, да грехи страшнее и смертнее, чем у Гоши, коль монастыри, кощунник,  разорял и монашек к блуду принуждал, а ведь покаялся… Как это в песне?..  «Господу Богу помолимся, будем Ему мы служить. За Кудеяра-разбойника будем мы Бога молить…»  Хотя, наверно, есть такие грехи... Ну, да Бог ему судья, как и нам всем...»
Так и остался  старик в сыром, заплесневелом бараке, будто в гиблом тумане, неразгаданный,  ничем не напоминающий деревенского Гошу Хуцана, и больше их судьба не сводила, – в святые вечера по  Рождеству Христову старик помер; и это был уже не слух:  брат Алексей со своим тестем Исаем Лейбманом и сыновьями    тихо, без церковного отпевания и пьяного поминания погребли одинокого земляка. Зарыли в тяжелый суглинок, воткнули в головах черный листвяничный крест …тумбочки, увенчанные кровавой звездой,  уже вышли из моды… а когда отпустили похоронную команду и приладили на рыхлом холмике пару безымянных жестянных венков, то прямо на капоте японской легковушки  выпили по рюмке коньяка – все же родич, как ни крути, ни верти. Выпивая, закусывая лимоном и осетриной, молча озирали крест с прибитой к нему медной пластинкой, снова и снова перечитывали гравировку: «Здесь покоится прах Рыжакова Георгия Силыча. 1910 – 1992 г.г.». Гравированное заупокойное  величание по имени и отчеству, вроде, никак не сливалось с привычным, деревенским подобием Гоши Хуцана. А ведь мог покойный и по отцу единокровному величаться – Георгием  Самуиловичем Лейбманом, и прожить иную жизнь, но, видно, не судьба… Исай Самуилович, похожий на ощипанного ворона,  мелкий, лысоватый, с подагрически хрустящими и щелкающими коленями, даже прослезился,  – может  быть, помянув своего отца, красного комиссара Самуила Лейбмана-Байкальского,  за двенадцать лет до кровавого бунта и прижившего несчастного Гошу в уездном селе Укыр.

У11

Иван узнал о смерти старика от брата Алексея, когда подвернул к тому проездом на еравнинские озера, где уж лет семь не казал глаз. Недосуг было да и на какие шиши кататься, ежели волчья свора, разбойно ухватившая власть, жадно и стремительно разоряла страну;  махом оборвалась сытая застойная жизнь и нагрянула  холодная, голодная,  когда  вертишься веретешкой, чтобы выжить и семью не заморить. Но, собрав с миру по нитке, все же вырвался в родимое село.
В тихий полдень негаданно увиделся с Варушей Сёмкиной и крёстным Иваном Житихиным, материным братом. По-стариковски терпеливо посиживали они на крашенной лавочке подле сельской управы, грели на августовском солнышке  ветхие кости и поджидали председателя с обеда. Когда Иван смущенно поздоровался, Житихин, махонький, усохший,  по-бабьи всплеснул руками, не по-дедовски резво вскочил, обнял и, сладко причмокивая, всего измусолил поцелуями, словно не забородатевший мужик о пятом десятке стоял перед ним, и чадо малое, ненаглядное. И будто все малолетство от пеленок проплыло перед Ивановыми глазами: вот крёстный, забрав из больницы,   везет его, титёшника, с мамкой на тошей кобыленке по серому,  талому насту; вот крёстный одаривает его подросшего «заячьими гостинцами», что припас в тайге; вот наставляет его, подростка, на ум, чтобы жалел всех, даже обидчиков, и Бог не выдаст…   
Поднялась с крылечка и тетка Варя, в вечном земном поклоне опираясь на вышорканный дожелта, березовый ботажок,  прищуристо вгляделась в Ивана, с трудом  признав в нем соседского парнишку.
 – Ой, дак Ванюшка Краснобаев! Сроду бы  не признала, – ишь забородател-то, что геолог.
 – Какой геолог?! – склонив  голову на плечо, любуясь племяшом и крестничком, возразил дядя Ваня. – Вылитый поп. В городской церкви видал, – две капли воды.
 – Вот бы в нашу церкву батюшкой и шел…
 – Тетя Варя,  – Иван склонил грешную голову – какой из меня батюшка?! Весь в грехах, как в шелках.
Крёстный стал выспрашивать  племяша о житье-бытье, о братьях и сестрах, о Ивановых дочерях. А потом в разговоре помянулся и покойный Гоша Хуцан, и тетка Варя поведала, что к великому празднику  Крещения Господня ездила на службу в городскую церковь, да там же заказала отпевание и сорокоуст рабу Божиему Георгию, а потом освященный  песочек насыпала крестом на Гошиной могилке.
 – Прости   ему, Боже,  – старуха перекрестилась иссохшей, бесплотной шепотью, а Иван, попутно с Гошиной, мимолетно и скорбно оглядев свою судьбу, где роились грехи, словно осы в гудящем гнездовье, уныло вопросил тетку Варю:
 – А  всякий ли грех, тетя Варя,  простится?
 – Господь  милостив, – ласково улыбнулась старуха восковыми губами, – ежели раскаешься во грехах и замолишь свои пригрешения. Да и не станешь боле пригрешать…
Легко молвила тетка Варя: не станешь пригрешать, – обреченно усмехнулся Иван, – а как не пригрешать, ежели на каждом шагу – и в  деле,  и в помыслах – искушения сплошные и пригрешения? По городскому броду проплыл, это же скольких девушек хоть мимолетно, но окинешь азартным глазом от стегна до выи. А ведь как Христос рек: прелюбодействуя в помышлении, уже пригрешаешь, любодеи творишь. Так что же глаза мужикам выбить, а потом оскопить?..  Да за день кого облаешь, кого облукавишь, здесь к рукам приберешь, что худо лежит, там душой скривишь, тут скосишь…
Словно услыхав Ивановы сомнения, тетка Варя согласно покачала головой, по самые сросшие брови затянутой черным платком:
 – Оно, конечно, лишь Господь без греха. Но лишь бы не угасло в душе покаяние.   
Крёстный, норовя снова обнять и расцеловать племяша, прибавил:
 – А  покаянные  слезы грешника – радость ангелам на небеси, херувимам и серефимам. Так от, крестничек…
 – Ты, Ваня, церкву-то нашу видел, Свято-Никольскую? – спросила тетка Варя и, когда Иван кивнул, грустно вздохнула.  – Эх, жалко мама твоя не дожила до светлого праздничка… Аксинья, подруженька моя, Царствие ей Небесное…
 – Вот  бы радость-то сестре, –  крёстный скорбно затряс седенькой головой. – По-божески, паря,  жила, а негде Христу Богу помолиться, кресту  поклониться. Укырскую церкву своротили, дак она ишо в девках ходила…    
 – Кого, бара,  городишь?! Она уже за Петром была, с брюхом ходила… Значит видал, Ваня, церкву нашу… 
 – Видел, тетя Варя. Уже и леса разобрали…
– Ишь сподобились – прямо на нашей  улице церква, посреди села. Буду в приходе  пастись, огонек сторожить  в лампадке негасимой. А где и по хозяйству подсоблю, иконки протру.  Вот сидим, председателя ждем. Насчет земли решает…   
Да,  Иван видел церковь …золотовенцовая, с шатровым куполом, еще не увенчанная  крестом… стоял оторопело и глазам  не верил: во сне ли, наяву ли. 
…Помнится, накануне Покрова Божией Матери    Иван слег, и уж  не чаял выжить – старуха пустоглазая   склонилась к изголовью, дыша могильным тленом. И  загадал Иван  с предснежной печалью:  не дожить ему до светлого дня, когда народится храм Божий в его  притрактовом селе,  обезбоженном, хмельном и вороватом.   Вызреет  благое время и  для храма, но Иванова душа уже  покинет юдоль грешную, и,  проплывая  над синим озерами и белесыми степями,  вдруг сладостно замрет, покачиваясь на причальных волнах  колокольного звона. Иван запечатлел видение   в стихе, что  явился   покаянной, хворой ночью, когда боль,  спалив грешные помыслы,  отлегла,  и о смерти думалось легко и беспечально:   
   
Я уйду, и с голубых небес
опустится на степь и лес
зеленой мглою лето.
У покаянного рассвета
С мольбою к Богу обращусь…
услышу, как поет младая Русь,
увижу: сон или не сон?
в моем поселье  – церковь,
колокольный звон.
Я в белом рубище, босой,
иду с косой в заречные покосы.

Вышептал прощальный стих, и  усмешка скосила обметанные жаром, потресканные губы: в моем поселье  церковь, колокольный звон?!  Блажь, смешно, грешно…
Недели через две одыбал – ворчливо отступила пустоглазая с наточенной косой,  –  и по теплу уехал в Забайкалье. Заночевал у школьного приятеля  и  ранним утром прошелся по селу.  Свернул с   московского тракта на родную улицу и…  замер у беленых палисадов…  Словно  крашенное луковым пером, пасхальное яйцо,  выкатилось солнце из-за таежного хребта, стирая ночной морок с деревенских изб и озера, и в утренней заре засияла  церковь сосновыми венцами.  И уже виделись  пылающие золотом кресты, и слышался пасхальный звон, плывущий над селом и  озером, и гаснущий в дали, где  степь сливалась с  небесами
1988, 2003, 2010.


УТОЛИ МОИ ПЕЧАЛИ

Дочерям Алене и Маше

Иисус, призвав дитя, поставил его посреди них. И сказал: истинно говорю вам, если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царство Небесное.
Евангелие от Матфея, 1—3


Часть первая

СЧАСТЬЕ – ДОЖДЬ И НЕНАСТЬЕ

Ивану Краснобаеву чудилось,  душа его, Христом Богом дарованная,  сродни материной, не отцовской; и когда поминал мать, Царстиве ей Небесное, то перед скорбно осветленным, далеко видящим взглядом зорево, полуденно и закатно  оживал таежный кордон на реке Уде, где отец лесничал о ту пору. И приблазнилось …ясно  он помнить  не мог  семи лет отроду… привиделось отстраненным от себя взором, словно узрелось с небес, как страдал с сестрой Верой и матерью  о Великом посте, бедовал  посреди робко оживающей вешней тайги. Помнится, на Вербное воскресенье заморосил первый апрельский дождь и мать улыбнулась: мол, вот оно наше счастье – дождь и ненастье.

1

Отец, и вплавь, и вброд пройдя фронтовые и житейские огни и воды, перебравший на своем хмельном веку уйму деревенских ремесел, устал от жизни,  и, чтобы отдышаться, подался в лесники на удинский кордон, куда  укочевала и семья. Деревенскую избу оставили  сыну Илье, успевшему отслужить на северном флоте,  выучиться на ветеринара, а потом  и жениться на  швее Фае,  шалым  ветром занесенной  в забайкальскую  степь с неведомых ангарских берегов. К Илье притулилась и сестра Танька, два лета назад отданная в ученье.
Забываясь в азартных летних и осенних заботах-хлопотах, морозной и оттепельной порой отец все же тосковал  по деревне, мужикам и веселому застолью, рвался из тайги на люди; и вот за седмицу до ручьистого и пушистого Вербного Воскресенья и Страстной недели суетливо запряг Гнедуху и, с натугой прижимая в себе прущую наружу радость, огибая мать, Ванюшку и Веру повинным взглядом, торопливо накидал сена в телегу, примял и укрыл войлочной попоной. В передок приторочил переметную кожаную суму  с ощипанными, потрошенными и копчеными на холодном дыму косачами - гостинцы    Илье, Таньке и Шуре, старшей дочери, что жила на озерном заимище с промысловым рыбаком Фелоном.
Вешние оповестники – косачи, прилетели до Благовещенья, до срока приплавили на крыльях оттепель; да так страстно затоковали, справляя зоревые свадьбы, что отец сломя голову кинулся искать петли. На токовище, в ровной и чистой ложбине, поросшей реденьким молодым листвяком, устланной тепло-бурой хвоей, по юрким косачиным тропам отец настропалил петли, ссученные из крашеного под хвою, конского волоса, и на зорьках приносил пару, а то и тройку косачей. Однажды подивил Ванюшку, но перепужал пятилетнюю Веру – приволок   косача-подранка, и тот, распушив радужный хвост, колошматя в половицы крылами, завертелся, запрыгал в горнице. Вера от испуга закатилась в реве, забилась, словно в родимчике, и мать, подхватив девчушку на руки, осерчало крикнула отцу, чтобы унес птицу от греха подальше, не мучил ее и не пугал ребенка.   
На токовище, что виделось из лесничьей избы, отец выгородил еловым лапником глухой скрадок, навроде птичьего гнездовища, с бойничкой для тозовки . Зябкой зарей …на сухих ковылях еще искрился иней… а небо лишь на солновсходном краю рассвело – убрели отец с сыном на ток и притаились в скрадке. Всллыло над черными листвяничными вершинами багровое солнце, нежарко и неярко оживило хмурый лес, и вдруг прямо из светила, из вспыхнувшего зарева, со свистящим гулким  шумом   слетели на токовище вешние птицы. Мудрый касач, дозорно усевшись на сухую листвяничную вершину,  озирал утренний лог, а молодые косачи забегали подле игривых тетерок, форсисто распуская хвосты, топорща крылья, и, затейливо приплясывая, так жарко и томно забормотали, зашептали на все лады любовные веснянки, что у отца затряслись руки. Он водил тозовкой, ловя на мушку то одну, то другую птицу, но те хороводились, не замирая даже на миг, и отец стал выцеливать косача-верховода. Дуло ходило ходуном в тряских руках… пуля  звенькнула, продырявила алую зарю,  косач тревожно вскрикнул, и птицы, оглушительно хлопая крыльями, с разбега взлетели и тихо стаяли в сумрачном лесу.
Больше отец тозовку не брал на ток, добывал птицу конскими петлями.
 – Косачей-то, Петро, дружкам не раздавай, –  просила мать. – Пусть наши попробуют. А то я тебя знаю, шары зальешь винищем, – все раздашь.
 – Я, мать, когда чо раздавал?! – домовито и раздраженно отозвался отец, поправляя сбрую на кобыле. – Я  ежели чо кому суну, дак тех же отрубей чушкам добуду. Да…
– Ванюха! – кликнул он сына, в остатний раз оглядывая телегу. – Завтра сбегай, петли проверь.      
 – Н-но, – проворчала мать. – Кого посылашь?! Проверит он…   
 – А чо, уже большой…
 – Ага, большой… Ладно, езжай. Сходим вместе, поглядим.
Отец собрался в деревню получить  христорадную милостыню – лесниково  жалование,  и запастись харчами, потому что в казенке, где в сусеках хранили съестные припасы, и мышам-то нечем было харчеваться. Ушли возмущенные – нет худа без добра…  Мать уже ширкала долбленым осиновым совком по днищу мучного ларя, наскребая жменями муку, чтобы замесить тесто на хлеб и пресные лепешки.
 – Ой! – всполошилась мать,  – чуть не забыла с этой колготней…
Вынесла завернутую в холстину  вяленную сохатину да четыре пары овечьих носок, связанных тянучими метельными вечерами, и уложила все в телегу под сено.
 – Не потеряй, отец… Тут как раз всем носки: Илье с молодухой, Шуре, Тане. Которые осенью вязала, теперь уж, поди, в труху сносили, а еще  холода нагрянут.
Отец растащил тесовые крылья ворот, сел в телегу и, подобрав вожжи, глянул с довременной виной и раскаяньем на мать и ребятишек, сиротливо жмущихся друг к другу.
 – Не забудь, Петро, аржаную муку будешь брать, и белой прихвати, – кулич пекчи к Пасхе … Да смотри, отец, не загуляй в деревне, а то вся зарплата улетит кобыле под хвост. А   у нас муки, соли да чая – кот  наплакал. День-два и можно  зубы класть на полку, неча будет кусать.
 – Не, не, не!.. Ты, Аксинья, даже и не переживай, я – мухой, одна нога там, друга здесь. Може, седни зарплату получу, харчишек запасу и назадь…
 По тому, как запальчиво божился и сулился отец, – себя уверял, домочадцев обнадеживал, – при этом не глядя  в материны глаза, блудя лукавым и виноватым взглядом по  двору,  мать обреченно поняла: загуляет во всю ивановскую, и об одном лишь молила безгласо, чтоб вся зарплата не улетела в ненажорную глотку, чтоб скорей выгулялся.   
 – Взял бы сюда бутылочку, Петро, вот  и Благовещенье бы отвели, а там и Пасха… – даже без малой надежды советовала мать.    
 Отец выудил из черного галифе засаленный кисет, скрутил самокрутку и, пыхнув махорочным дымом, вздохнул тяжко: 
 – Ладно, поехал я… За скотиной присматривайте. Корова со дня на день должна отелиться, глаз да глаз нужен… Сено шибко не жалейте – до зеленей хватит. А можно уже по теплу и на пажить выгонять, на подножный корм… 
 – Ну, с Богом, Петро. Присядем на дорожку. Ваня, Вера, садитесь на крылечко.
Отец тряхнул вожжами, азартно чмокнул, понукнул Гнедуху, и телега, щедро смазанная дегтем, мягко покатилась со двора. Вышла за ворота и мать с ребятишками, долго глядела вслед отцу и будто не плакала, но из молчаливых, как морошное преддождевое небо, моргающих глаз катились слезы.   

11

На Благовещенье весна – молодица-медведица – переборола зиму-каргу; та весну стылым ветродуем,  утренними заморозками пугает, а сама тает, капелями плачет. Рано зажглись снега, заиграли овражки… Вешнее солнышко воскрешало от зимней, омертвелой спячки быгающую тайгу, что с трех боков обжимала лесничью избу. Со дня на день  зеленое марево нежно окутает лес, укроется сиротская голь робкой хвоей и листвой, и заполошные птахи заголосят  на утренних зорях  любовные песни. А пока оживающая тайга играла сиреневыми всполохами цветущего багула, да вдоль речки пушилась белая верба.
 – На  вербе пушок – весна на шесток, – улыбалась мать ребятишкам. – Зимушку пережили, слава Те Господи…
 В темных распадках по ручьям еще белел старый ноздреватый снег, а на жарких солнопеках уже пробилась щетинкой зеленая мурава, и Ванюшка с Верой, собирая  по изножью хребта  сучки  на дрова, радовались вешним зеленям, как радуются полугодовалые телята, впервые пущенные на вольный выпас. А мать, приметливая, умудренная, по капелям и ключам, по травинкам-былинкам, по птичьему клекоту и граю высматривала, выслушивала из апреля лето с покосами, картошкой, ягодой, грибами. Трижды  …испыток – не  убыток…  пробрызнул дождь и мать вслух подумала:   
 – Ежели в мае еще дождь польет земельку, вот и лето ладное выйдет. И на столе, Бог даст, будет густо,  не пусто.
После полудня ослепительно сверкала ледяная река, а вечерними затишками долетал ревучий шум, – диковиная щука-зубатка колола лед могучим хвостом. Но хоть и отсвистела птичка-веснянка – «покинь сани!.. возьми воз!..» – хоть и кряковые селезни уже принесли к Благовещенью благую весть о тепле, весна въезжала на пегой кобыле: то солнышко припечет, и закаплет с ледяных титек, повисших на дранёвой крыше, то вдруг с речки подует сивер и пробросит крупяной снежок.   
 – Мам, мам!..  а   медведица с медвежатами проснулась? – пытал Ванюшка. – Вылезла из берлоги?   
 – Нет, сына… пока талый снег бока не промочит, медведь не вскочит. Не было еще путнего тепла… Но, поди, со дня на день продерет хозяйнушко глаза … а за ним и медведица с медвежатами. Пойдут шукать Божьи пазушки, где ранняя черемша проклюнется. Самый корм медвежий… А тебе почо это знать?
Ванюшка замялся, а Вера выдала секрет:
 – А он, мама, хочет с медвежатами поиграть. Папка ему про берлогу сказал…
 – О, Господи! – с перепугу перекрестилась мать. – Чего удумал…  Медведица за своих медвежат любого задавит.  Да и голодные подымутся, злые… Не дай Бог… Чтоб у меня в лес ни шагу!..  Я, однако, зря  и скотину-то выпустила…
 Ванюшка согласился, что оголодавший вешний медведь шибко злой, и прибавил:
 – Чо уж там медведь, бурундуки злые, ежли их разорять. Папка прошлое лето шишки бил, подходит к кедрине, видит, бурундук на ветке сидит. Шишку оторвет и кинет в мох, а сам присматриват, куда упапа, чтоб потом собрать. Вот бросил он шишку, а папка ее в свой мешок. Бурундук удивился, кинул другую – папка ее опять в мешок, но-о тут он разозли-ился да ка-ак бросится на папку!..   
 – Ох, баюнок ты мой, баешник,  – умилилась мать, гладя по большой, налысо стриженной Ванюшкиной голове. – Ишь как ловко баешь, чисто кока  Ваня твой. 
Трава  ожила лишь на солнопеках, но мать не утерпела,  выпустила на волю истомленных в душной и темной стайке корову Майку и телку с буруном, и велела ребятишкам присматривать, заворачивать, ежели в тайгу шатнутся.
Сама же все глаза проглядела в отпотелое окошко, глядючи на заречный хребет, откуда проселок спускался к реке,  – пятый день минул, канун Благовещенья приступил, от папаши-гулевана ни слуху, ни духу. Жив ли, здоров ли, изводилась мать, не ввязался ли спьяну в драку, – мужик в деревне ныне хмельной, отчаянный. Не ровен час… А и запасишки последние иссякли… Да еще и лед на Уде тронулся; отревел  на  ледоломе и  пошел шугой, отчего мать вырешила: к щедрым травам, но и к разливу полых вод. Матери опять переживание: как отец обратно попадет, ежели берега затопит?…

111

На Благовещенье Пречистой Мати Марии пало той весной Вербное Воскресенье,  и мать вслух гадала: к добру ли, к худу ли слились два светлых праздника… но, поди, уж не к беде,  – Христовы дни. И надо бы душу Великим постом утихомирить …грядут и Страсти Христовы, ране о Страстной седмице лишь хлеб да вода, вот и вся еда… но здесь, в тайге, мать постилась духом, а не брюхом, да и как не оскоромишься, ежели в доме одно скоромное, – вяленая, с душком сохатина, соленая рыба да скотский жир; капусту не солили нынче, какая была картошка, и та задрябла в теплом подполе, забородатела бледными ростами. Словом, из постного даже постного масла уж полмесяца в глаза не видели.
Про посты, исповедь и причастие помнила мать смутно – сорок лет минуло, как  тятя мокроносой девчушкой вывез ее в бурятские степи и леса с Красного Чикоя, где гуртились забайкальские  староверы, прозываемые семейскими или поляками, ибо по велению царицы Екатерины переселили материн род с тогдашних польских земель. Шатнувшись от семейщины, запамятав,  какого они толка и согласия, родова материна обмирщилась, и, крестясь то по-семейски двумя суровыми перстами, то щепотью, прислонилась было к единоверцам, – в уездном селе Укыр о ту пору еще тешил боголюбивые души колокольный звон Спасской церкви, – но  тут на худобожии русские головы свалились мутные, кровавые антихристовы времена, и фармазоны порушили уездный храм, а заодно и сельские церквушки. Остались матери на весь век лишь ночные и зоревые молитвы да образа от тятеньки и маменьки, и самая заветная в позеленевшем медном окладе – икона Божией Матери «Утоли моя печали».
В Лазореву субботу, накануне Вербного Воскресенья, мать смела с углов тенёты, протерла маменькины, тятенькины образа, подмазала глиной и подбелила печь; потом  принесла с Уды пук вербы и ведерко дресвы – речного песочка, просеяла его ситом,  пережгла в русской печи докрасна, а уж после, усыпав им широкие половицы, вышоркала их веничком-голячком, смыла горячей водой, и  пасхально заиграли сосновые плахи, обнажили  нежную древесную желтизну. Помолившись,  нашарила  мать в русской печи остывший уголь и намазала обережные кресты на оконных косяках и дверных колодах в избе и стайках, чтобы откреститься от нежити, – лютуют бесы, бесятся накануне святых дней, вроде зимы-карги в вешний месяц зимобор.
Присела отдохнуть, помянула тятю своего, мамушку, узрела себя малую, да и заговорила не то сама с собой, не то с Ванюшкой, что терся подле, голодно принюхиваясь к жаркой печи:
 – Боялись мы  Боженьку… Это мне, однако, лет пять было, мешаю молоко – топится в печке. Я молоко помешала ложкой, и эту ложку раз и облизала. А постный день был… Я за печку забежала, да на Божушка-то  гляжу и думаю: может, Божушка-то мене не видел, что я ложку лизала. Давай подолом язык обтирать… 
   Промытая изба, хотя и не вынули посеревшие от пыли зимние окна, вздохнула по-апрельски свежо и так нарядно, празднично засветилась, что Ванюшка с Верой тут же завели игры, из сыромятных мешочков высыпали на луково светящийся пол  крашенные бараньи лодыжки. Ванюшка, парень сметливый,  махом объегорил малую сестру – выиграл все ее кости, и Вера, уливаясь слезами, пошла жаловаться матери.
 – Мама… он у меня все ладыжки забрал… Пускай отдаст.
 – Отдай, Ванька! – велела мать. – Не  дразни девку.
 – Ага, отдай!.. – загорячился Ванюшка.  – Я выиграл, вота-ка. Не отдам.
Сестра заревела лихоматом, а мать в сердцах крикнула из кути в горницу:
 – Отдай  счас же, паразит! Не выводи меня…
 – Я  выиграл… – захныкал и обиженный Ванюшка.
 – Выиграл, выиграл… – передразнила мать. – Мог бы и поддастся, проиграть, – она маленькая. 
 – Ага, маленькая… Только ее жалеешь… Убегу я от вас в деревню к Илье с молодухой… к Таньке. Живите тут без меня… – Ванюшка, уливаясь мстительными слезами,  быстро обул сыромятные ичижонки, накинул овчинную шубейку  и вылетел во двор. 
Но… слезы детские, что ночная летняя роса, – высунуло солнышко из-за хребта свой теплый лик, высушило сырость… и вскоре Ванюшка с Верой, мирно приладившись на полу, разложив старенькие тетрадки и огрызки цветных карандашей, малевали картинки. Вера, почти не глядя на бумагу, размашисто чертила пучеглазых и лохматых див на кривых и сучкастых ногах, – это, по ее мнению, были и мать, и отец, и Ванька, и корова, и даже лайка Найда. Ванюшка же – косясь  на картинки, развешанные отцом по голым венцам сруба, где озирали степь три дозорных богатыря, заливали байки три охотника, играли на поваленой лесине три медвежонка, – старательно рисовал, потом раскрашивал медведя, которому талая вода подмочила бок,  и он с ревом полез из берлоги.    



Ближе к закату мать начесала с лиственничного пня багрового смолья, жарко протопила русскую печь и подле шестка намыла в корыте ребятишек, окатывая речной водицей, кою принесла до зари, когда ворон воронят не купал,  – деды баяли, мол,   эдакая вода моченьки добавляет. Ванюшка, стоя в корыте, тут же изогнул в локте ручонку, где ожил бугорок мышцы.
 – Мам!.. глянь, какая у меня сила. В деревне всех заборою.
 – Забороешь, забороешь… – кивнула мать, поливая сына из деревяного черпака. – С гуськи вода, с Вани худоба.   
 Укутав парнишку в старенький далембовый халат, турнув его в горницу на топчан, с теми же приговорами взялась купать  Веру.
 – С гуськи вода, с Веры худоба…
Уложив ребятишек ночевать, прикрыла печную вьюшку, чтобы  небушко не топить,  избу не студить, помолившись, прилегла на лавку подле самовара. Улыбнулась, засыпая: завтра Благовещенье и Вербное Воскресенье, Христа Бога прославим, поклонимся, что не по грехам нашим милостив Богом. И лишь укуталась мать сном, приблазнились дивные птицы, – не то косачи, не то глухарки, но с человечьими лицами …а может, райские птицы с ясноглазыми и ласковыми ангельскими ликами?..  потом незримый в избяной теми тронул за плечо и – голос, напоминающий говор Вани Житихина, брата:   
 – Чего же ты, Аксинья, разлеживашься?! Детки твои помирают…   
Ветром смахнуло мать с лавки; запалила жирник, – керосин еще при отце весь вышел, – кинулась к ребятишкам, стала их тормошить, а те и впрямь будто неживые, бездыханные. Тут и учуяла мать угар – красным лиственничным смольем протопила печь и с жаром закрыла. Заполошно  выдернув до отказа печную вьюшку, отпахнула настежь двери в избу и сени, а уж потом и Веру с Ванюшкой, плетьми висящих на руках, поочередно выволокла  на крыльцо. И  откачивала на стылом апрельском ветру, и  обрызгивала студеной водой, а все без проку. Растерялась мать… В деревне хоть соседи: ежели и не побежишь за подмогой, то чуешь их, надеешься,  и легче справляться с лихом, а тут кругом  тайга глухая…  И взмолилась мать запальчивой молитвой, вроде, и неведомой ей, но, может, слышанной в малолетстве от маменьки-покоенки:
 – Владыко  Вседержителю, врачу душ и телес, смиряй и возносяй, наказуй и паки исцеляй! Чад моих, Ивана, Веру, немощствующа посети милостию Твоею: простри мышцу Твою исполнену исцеления и врачбы, исцели чад моих, возставляй от одра и немощи… Ей, Господи, пощади создания Твои во Христе Иисусе Господе нашем!..
Печально шумели  в ночном ясном небе вершины древних сосен и лиственей; изредко в хребте лаяли полуночные гураны ; стыло и отчужденно мерцал Млечный путь – гусиная тропа, по которой уплывали ребячьи ангельские души… Но… услышал Владыко Милостивый материны мольбы, и словно рек душам: мол, рано, дети Мои… Не исполнилось ваше земное назначение…, и отпустил их на земь. Очнулись, горемычные, ведом не ведая, где бродили, и как очутились под звездным небом; мать тут же на крыльце напоила их  брусничным морсом, потом, притулив к себе Ванюшку, взяв на руки малую, стала баюкать:

Баю-баю, баючок,
В огороде хмельничок,
Зайка хмелю нащипал,
Во лесочек побежал.
Зайка пива наварил,
Всех девчат напоил.
Девки песенки поют,
Вере спать не дают.
Уж мы заиньку найдем,
Долги уши надерем.

У

Скучно оживало таежное Вербное Воскресенье, верша Цветную неделю. Вяло и неохотно заголубели двойные зимние окна, смотрящие в серый, еще очарованный сном, ирниковый распадок, освещая унылым светом лесниково убожество: нетесанные венцы с рыжими куделями мха; лопатистые изюбриные рога; козлоногий стол с рацией, омертвелой без папани; ходовые картинки и вышивки гладью и крестиком, – сестрица Аленушка с братцем козленочком да серый волк с царевной и царевичем;  вольный топчан около печки, укрытый овичинной дохой, где в тяжком забытье, спинав в ноги ватное одеяло, разметались уснувшие под утро ребятишки, бессвязно и тревожно бормоча, обиженно всхлипывая, будто напрасно матушка вымолила их в печальный мир из ласковой вечности.
С утра вдруг заморосил первый апрельский дождь, и мать печально улыбнулась:
 –  Вот оно наше счастье – дождь  и ненастье.
 За  ночь не сомкнувшая глаз …день во грехах, ночь во слезах… перестрадав до полного опустошения, широко и бездумно, немигаюче глядела в окно, на заудинский хребет. Но отца не высматривала. Вся ее моченька страдать, надеяться, ждать за ночь иссякла, не осталось в заначке даже зла на отца, загулявшего в деревне. Луканька окаянный, что пасется по лево плечо, словно прошептал за мать: «Ох, упасть бы и уснуть вечным сном, а тут пропади все пропадом, гори синим полымем…» Но хранитель, что пасет по право плечо, напомнил свойским голосом: «Хворать-то некогда, Аксинья, не то что помирать, – пора  коровенке с буруном и телкой сенца кинуть, напоить скотину; пора  иманов выгонять из козьей стаюшки, – пусть пощиплют мураву на хребте, по солнопечным облыскам; пора и курам зерна бросить, а там и ребятишки подымутся, ись запросят, – галчатами в гнездовище   отпахнут прожорливые клювы. Так что, Аксинья, некогда помирать…»
Оплескав лицо жгучей, ледянистой водой, смывая усталь и унынье, мать потуже заколола волосы гребенкой, покрыла их козьим полушалком и, осенилась покаянным крестом, виновато глядя на божницу, – в  утреннем сумраке светились лишь очи Спаса, Владычицы Небесной и Николы Угодника. Поклонилась земно, шоркнула изработанной, скрюченной рукой половицы, благодаря: не покарал Господь Милостивый за грехи тяжкие, не отнял чадушек… «Ох, мамочки родны!  – жиденько, дробно хихикнул  окаянный в лево ухо. – Да какие у тебя грехи, деревня битая… да еще и тяжкие?! Помыслы с отчаянья да поносные слова отцу-гулевану, и то позаочь. Вон какие изверги в смертных грехах купаются, словно в теплом корыте, на Бога ропщут, и никакая холера им не деется, как сыр в масле катаются…  Грехи у нее… Не смеши…Кому масленка да сплошная, а тебе, Ксюша, Вербное да Страстная…» Но поперечный голос, что с права плеча,  тихо, да внятно промолвил: «Не в земной юдоли человекам за грехи отвечать, на правеж вставать, – в Царствии Небесном,  куда навечно укочует и твоя душа… Терпи, Аксиньюшка, и Господь не оставит…»    
После молитвы, как после кроткого и короткого, птичьего-синичьего сна, явились силы и обреченный, безропотный покой. Надо жить… Майка со дня на день отелится,  стайку бы на Чистый четверг богородичной травкой окурить от лукавой нечисти…
Обрядив скотину, по старому свычаю охлестав ее вербой, перекинула через плечо коромысло и побрела к Уде, куда с ребятишками моталась утрами и вечерами, карауля отца. Тут она чуть было не помянула шатуна лихом, но окстилась:  вербный праздничек, грех браниться.
Утренний дождь иссяк – ветер верховик ближе к полудню растащил серую мглу, и умытое небо сочно заголубело.  Ох, как радостно и буйно опушилась верба! – диву далась мать. – Белым-бело… Доброе грядет лето: травостой и покос ранний… Но и к половодью, видно…  Подумав, тронулась не прямой тропой сквозь заросли ирника к дощатым мосткам, с коих летом брали воду, а наезженной дорогой к броду: глянуть надо, что натворило половодье за ночь. То, что река вздулась и прибывала, мать уже видела, но, услышав гневливый рев Уды, упершись задолго до брода в полую воду, затопившую прибрежный вербник и черемушник, испуганно оторопела. Кинув коромысло  с ведрами, беспамятно опустилась на сухом взгорке, полными слез, отчаянными глазами следя, как со змеиным шуршанием ползет по линялой осоке полая вода. «Всё! – тоскливо покачала она головой. – Ежели обернется ныне отец …выгулялся, поди, вспомнил, что ребятишки тут голодом-холодом сидят… так теперь не конем, не пёхом не перебраться. Вот закукуем…» Приподнявшись, сквозь черемушник с ужасом высмотрела: кипя ярыми, белыми бурунами, гневно клокоча, несется Уда, потерявшая берега, словно табун белых и серых, одичавших коней. И взвыла мать, забыв про светлый праздничек: «Боже!.. Боже!.. да за какие грехи мне такая казь Господня?! Аль я не рожена, не крещена, аль я чужой век заела?! Чем же я тебя, Господи, прогневила?!» Но опять  увещевающий голос справа: «Грех, Аксиньюшка, роптать. У людей хуже бывает, и то не ропщут. Грех тебе жаловаться: дети , слава Те Господи, не пухнут с голоду; отец вот-вот обернется, харчишки привезет, и полая вода, Бог даст, спадет. Дает Бог и жиду, и злому татарину. Терпи, Аксиньюшка, все перемелется, мука будет…». Согласилась мать: «Дай-то Боже, чтоб все было гоже…»      

У1

Ребятишки уже проснулись, когда мать вернулась с реки, и Ванюшка, сидя на овчине, поджав под себя ноги по-бурятски, хвастливо размахивая руками, вспоминал косачинную зорьку с отцом, привирая, будто стрелял с тозовки в дозорного косача. Вера слушала, разиня рот и пуча глаза в диве.
 – …Бабах!..  из ружья… и маленечко промазал. Отец под руку пихнул… Но счас пойду на ток петли проверять, тозовку прихвачу. Сниму касача-то. На Пасху сжарим…
 – Божушки мой!.. охотничек… – засмеялась мать, с певучим позвоном выливая воду из ведер в кадушку. – Но сёдни, сына,   грех птицу стрелять: Благовещенье – птиц на волю отпущенье. Так от, Ванюха – драно ухо.
Мать, видя детишек здоровыми, веселыми, и сама отмякла, призабыв и про полую воду, и про отца.
 – И  робить-то грех. Ворон гнезда не вьет, девча косы не плетет. Одна непутная пряла шерсть на Благовещенье, Божушка ее и проклянул, в кукушку обернул и гнезда лишил. Летат теперичи, бездомка, в чужи гнезда яйца кладет. Во как… А ты стрелять… Ой, упаси Бог отцову тозовку взять, – с ума сойдет, захлестнет. Так что, и не вздумай…
 – Ма-ама, ись хочу… – подала голос Вера – Пирожка бы или шанюжки…
 – Вот отец подъедет, будут вам и пироги, и шаньги,  – сумрачно усмехнулась мать.
Затопила плиту …русскую печь, коль мука вышла стряпать, не разживляла…, отмочив, чтобы лишняя соль отошла,  сварила окуней – больше нечего, хоть шаром покати. Как ни растягивала, а приели подчистую и муку, и крупу и лапшу, не говоря уж про сахар. Вялилось на вышке сохатиное мясо, но уже так выбыгало, пересохло, что сытнее и легче кирзовую голяшку жевать, чем перевяленое мясо. Да и обрыдло уже за зиму, в глотку не лезло… И коровенка-то, стельная,  не доилась, – ребятишки, вздыхая, глотая слюну, смотрели голодными глазами на сепаратор, примощенный на полке у двери. Вспоминали: подоят, бывало, Майку, процедит мать через марлю парное молочко и, собрав по номерам воронки сепапатора, зальет вершащую его чашу, крутанет ручку и… под пчелиный гул диковинной машинки заструится с одного рожка сизоватый обрат, с другого – желтовато-белые сливки. Ванюшка с Верой, а летом и Танька, тут как тут со ржаными краюхами; плеснет им мать в плошку, – макайте, либо польет свежую голубицу, – ешьте, ребятушки-козлятушки, лакомтесь, да больше не просите. Остальное в туесок берестяной и в подпол на сметану, –  отцу на покос, либо на заготовку дров.         
Мать еще гоношилась возле печи, а ребятишки уже тихо посиживали на лавке, грустно поглядывали на выскобленную дожелта ножем-косарем, отмашистую   столешницу. Выложила мать в мису разваренных окуней,  налила запаренную вместо чая древесную чагу, затем, подумав, принесла из кладовки чашку раскисшей брусницы. Печально, с приступившими к глазам слезами оглядела праздничный стол – ни соли, ни сахара, ни корки хлеба, лишь три заплесневелых черных сухаря … Вера завсхлипывала:
 – Надоели солены окуни  кажин день… 
 – А вот тятя ваш приедет… – ох, как зуделся язык прибавить соленое-перчоное словцо, но сдержалась мать: не ребячьим ушам  слушать, да и срам нынче лаяться – празднички  великие: Воскресенье Вербное,  да и Пресвятой Деве Марии явилась ныне Благая Весть: радуйся, мол, Благодатная, Господа понесла…
 – А чо папка не едет да не едет… – канючила Вера.
 – Ты меня, девка, лучше не выводи,  без тебя лихо!..
Мать не сдержалась, ожгла детей осерчалым взглядом, и те испуганно притаились, –  мамка чикаться не станет, отвозит мокрым полотенцем и не поглядит, что Благовещенье и Вербное Воскресенье. Но мать снова, уже в который раз, спохватилась, виновато, с неутолимой любовью глянула на своих чадушек. 
 – Мало ли чо стряслось… Може, захворал, а може, дела какие…
 – Седни  должен подъехать,  – степенно рассудил Ванюшка. – Гостинцы привезет. Права ладонь с утра чешется и чешется.
 – Ой ти моя… – засмеялась мать. – Рука у его чешется… Ты у нас, как дед Кузя, конюх, тот всяким заморокам верит.   
 – Сапожки мне сулился привезти… Я же ему помогал на деляне сучки собирать…
 – Привезе-от…  – невесело улыбнулась мать,  – вагон и маленьку тележку.
 – А мне халвы привезет, вота-ка, – Вера, дразня брата, хвастливо зацокола языком, игриво закачала головой. – В жестяночке такой с картинкой… Я в нее потом буду куклины сарафаны складывать.   
 – Ох, голова моя непутевая да от лихоты кругом пошла, все позабыла,  – спохватилась мать и  вспомнила что еще накануне, в среду крестопоклонной недели, в средокрестие, размочила жменю лапши, завела плошку теста и, подсластив сахарной пылью, что осела в швах льняного мешочка, испекла три креста. Принесла кресты из казенки, выложила на стол, и ребятишки радостно заелозили на лавке. 
 – Погодите, не торопитесь, торопыги, – сдержала их мать – Надо все чин-чинарем, как и положено на Вербное воскресенье.
Жалобным шепотком отмолилась, потом, чтобы отпугнуть греховное унынье, потешить ребятишек, сняла с божницы освященную за ночь вербу, перевязанную цветастой вязочкой.
 – Ну-ка, дети мои, открывайте рты поширше… – отщипнула вербные почки и скормила их Ванюшке с Верой. 
 – Фу, небраво… – малая  сморщилась, на заплатку не выберешь.
 – А мне дак сладко, – подразнил ее брат. – А это, мама,  поче?
 – А пото, чтоб не хворать да всяку напасть отогнать, –  верба нынче свята… Счас я вас похлещу… Да не пужайтесь, не пужайтесь, – я же легонечко, что поглажу. 
Мать охлопала себя пучком вербы, потом – сына с дочкой, распевно пришептывая:

Верба свята, верба свята!
Не я освящаю, Божушка освящает.
Верба – хлёст, бьет да слез.
Верба синя бьет несильно,
Верба красна бьет напрасно,
Верба бела бьет за дело.
Верба – хлёст, бьет до слез.

– Теперичи и вовсе никака холера не привяжется… Ну,  можно и крестами отпотчеваться. Тихонечко жуйте: в одном кресте курино перышко, чтоб куры справно неслись, в другом коровий волос, чтоб Майка ладом растелилась и задоилась, а в третьем… там мой волос, чтоб головушки не болели.   
 – Мам!.. мам!.. – заверещала Вера. – Мне перышко попалось.
 – О, и ладно. Куры будут нёские, а как заклохчет какая, посадим на яйца, цыпок выведем. Будешь пшеном их кормить.
 – Мама! – выпучил глаза Ванюшка,  – а  мне – рыжий  волос Майкин…
 – Но дак ты же у нас Иван-коровий сын. Не сёдни-завтра отелится Майка. Будешь телка пасти… Ну, давайте, ешьте да на речку сбродим.
Скучно ество без хлеба и соли, и подсластиться нечем; поклевали ребятишки, словно цыпушки, распаренных окуней, и, несолоно хлебавши, квело отвалились от стола. Поиграли на топчане  бараньими лодыжками, сморились, угомонились, тут и мать …на Благовещенье грех робить… прикорнула подле.

У11

Дольше спишь, дольше о еде не печалишься, купаешься в цветастых видениях, будто уже в ином вечном свете. Ребятишки просыпались, поворочаются с бока на бок, да и опять задремлют, притулившись к матери, – ослабли, бедные; и проснулось семейство аж на закате, когда солнышко уже клонилось ко сну,  оплавив желтоватым, сомлевшим светом ершистую гребенку  хребта. Вот и день пролетел, вот и отметили праздничек… Теперь бы повечерять с шанюжками и колотым сахаром вприкуску, да вот печа, что кусать неча.
Взявшись за руки, молча поплелись к реке через мглистую голь распадка, поросшего ирником и осинником. Близенько отошли, и тут остроглазый Ванюшка… накануне-то прямо как в воду глядел… высмотрел, что по заречной хребтине божьми коровками ползут к реке две конные повозки. 
 – Папка едет!.. папка едет! – распугав предзакатную глушь, оглашенно завопил парнишка и, прыгая, размахивая руками, еще и присказал на цыганский лад,  подслушанное у балагуристого папки. – Тятька идэ, черта видэ, мы его съидэ!..
И …откуда силенки взялись…  так припустил к реке, что засверкали смазанные дегтем подошвы сыромятных ичижонок, вспузырились вольные сатиновые шкеры и вздыбилась линялая, заплатная шубейка. Следом ударилась и Вера, но тут же и запалилась, захныкала.
С вершины повозки спускались неторопко, звонко натянутыми вожжами мужики сдерживали коней, чтоб не понесло, но ближе к изножью хребта приспустили вожжи, и хлестко под горку срысил  пегий жеребец, запряженный в начальственную рессорную бричку, где, вольно расшиперившись,  восседал  материн сродник Гоша Хуцан, – сомустился по хмельному азарту пострелять на Уде токующих косачей да пошукать в тайге глухарей. Следом за Гошиной бричкой пригромыхала и отцова телега, – поспешала краснобаевская Гнедуха, стосковалась в деревне по вольному таежному выпасу.
Ванюшка, ненасытно глядя во все глаза на отца и дядю Гошу, как бы слышал их разговоры… Разминая отекшие ноги, чтобы мураши в землю ушли, мужики затоптались у реки, грозно вздувшейся, затопившей берега. Отец, сдвинув на индевелые брови полувоенную черную фурагу, озадаченно поскреб сивый затылок. В одичалом и голодном, как зверь, ревучем потоке даже не угадывался брод, рассекавший реку наискось по каменистому перекату, где в сухие лета и воды-то было кочету по колено. Сели мужики на сухую и белесую, лоняшнюю траву и, достав кисеты с махрой, свернули толстые самокрутки, задымили в постное, бесцветное небо, очарованно провожая взглядом стремительную речную течь. Крутя в воронках, пронесло торчащий вверх корнями и сучьями, сухой сосновый   выворотень.
 – М-м-да, Петруха… – Гоша Хуцан зло сплюнул в сторону реки и замысловато матюгнулся, – едрит твою налево, сказала королева, кого я  захотела… Счас, паря, в речку соваться – рыб кормить. Да… И чо я поперся, дурак, с тобой?! Талдычили же мужики, что Уда шалит…
 – Дак знать бы где упать, соломки б подстелил.
 – Тут стели, не стели – реку нам не одолеть… Давай-ка, Петро, запалим костерок, для начала ужин сгоношим, зум  грам примем. 
 – И то верно, – охотно согласился отец и присказал обычное. – Чтой-то стали ноги зябнуть, не пора ли, брат, дерябнуть.
 – Давай, Петро, сушняк пошукай на костер, а я таган смастерю под котелок. Мяска заварганим…
Но отец уже не слушал Гошу Хуцана,  – блуждающий взгляд узрел на другом берегу мать, скорбно темнеющую в тени разлапистого черемушника,  к ногам ее сиротливо жались ребятишки. Отец поднялся, сошел к самой воде и громко, чтобы перекричать рев Уды, спросил:   
 – Ну, как вы там без меня?
 – Тьфу! – сухо сплюнула мать, не совладав с досадой, терзающей и томящей душу. – Он еще и спрашиват… бесстыжие твои глаза!.. Тут ребятишки с голоду загинаются, а он, ирод, выгуляться не может… 
То ли  холодный ветер, слава Богу,  остудил и унес поносные слова по стреженю реки, то ли уж отец пустил материну брань мимо ушей, но, как ни в чем не бывало, опять крикнул: 
 – Майка-то отелилась?
 – Да-а, тебе, отец, хошь наплюй в глаза, все Божья роса,  – мать заплакала, и у ребятишек потекли слезы по щекам.
 – Ты, Аксинья, не думай, что загулял. На рыбалку сбегал. Самый клев… Ладно наудил и продал выгодно… А потом  лесхоз турнул на два дня в лес жерди рубить… на огорожу. Так что, ты не думай...  Вчера вечером маленько с Гошей посидели…
 – Этот идол окаянный кого хошь с пути собьет. Нету на него пропасти…   
Гоша смекнул, что баба и до него добралась, а посему и возмутился, но решил Петро оправдать:
 – Ты, Ксюша,  понапрасну мужика не хай… тоже мне,  хаянка!
 – А-а-а, вас хай, не хай, что об стенку горох, – проворчала мать. – Черного кобеля не отмоешь добела.
 – Ты вот ругашься, а он ить полну телегу харчей наворотил…
 – Хошь сам живой обернулся, и то слава Бог…
 – Все, бедный, переживал: как там Ксюша с ребятишками…
Пока Гоша утешал, тихомирил мать, отец завалил долгую, тонкую березу, смахнул бритким топором сучья, разделся до белых кальсон и вошел в реку, пробуя жердиной глубь.
 – Ой, отец!.. – истошно завопила мать, – не суйся в речку!..
Опоздал ее обережный вопль:  шагнул отец от затопленных верб,  тут же и ухнул с головой в пучину, и сглотила мужика речка… Бестолко металась по берегу мать, беспамятно вопила Гоше Хуцану, вусмерть перепужав детишек. Вынырнул отец почти на стрежене, уносимый бурливым потоком, стал заполошно молотить руками, выгребая к тальникам. И лишь с полверсты от брода чудом прибился к подмытой и поваленной иве, судорожно уцепился за гибкие ветви, и,  очнувшись от слепящего страха, отпыхался, потом, перебираясь от сучка к сучку, выполз на высокий становой берег. Шатко поковылял, хотя хмель с перепугу да в стылой реке махом вышибло; кружилась и ныла голова, перед глазами роились сверкающие, красные мухи. Когда посиневший, ознобленно клацающий зубами, притрусил к дороге, накинулся на него Гоша Хуцан:
 – О, мама-дура! Куда полез?! Кого… смешить, она и так смешная. Вот уж верно, ума нет – беда   неловка… 
 – Ладно тебе, Хуцан, закрой поддувало – жар высвистит, – огрызнулся отец. – Распазил хайло… Чем лаяться, достань бутылку да налей. Видишь, поди, зуб на зуб не попадат. 
 – О, это мы, паря, махом…
Выпив, мужики выпрягли коней и, стреножив треногами из ссученого конского волоса, пустили на скудный апрельский выпас. Запалив жаркий костер, варили мясное хлебово, не забывая прикладываться к бутылке. Когда семейство брело к дому, уже долетала хмельная мужичья песнь. Отец, фронтовик, завел боевую, а Гоша Хуцан, хоть и в тылу с бабами воевал,  но тоже подтягивал: 

Гремя броней, сверкая блеском стали,
Пойдут машины в яростный поход,
Когда нас в бой пошлет товарищ Сталин,
И маршал Жуков в бой нас поведет….

 – Вот  и прошло Вербное воскресенье, – неведомо кому промолвила мать, когда подошли к дому. – Завтра Страсти Господни… 

У111

Утром мать снова явилась к реке, прихватив и ребятишек, которые едва волочили ноги, – со вчерашнего полудня и маковой росинки во рту не ночевало. На соленую рыбу  и глядеть не хотят… Отец мотался вдоль берега, высматривая, где помельче, потом сидел у лениво шаящего костерка и  глядел мутными, тяжелыми, похмельными глазами в обезумевшую реку, которая неведомо когда и образумиться, войдет в берега. Гоша Хуцан, как в ненажорные мужичьи глотки утекло все пойло, подремал у огня, да похмелившись заначкой, еще до солнца укатил в деревню, плюнув на косачей и глухарей.
 – Ты уж, отец, больше в речку-то не лезь! – крикнула мать, но отец лишь досадливо отмахнулся.
Бог уж весть, сколь мать торчала на берегу с ребятами и, надсаживая глотку, пытала отца про молодуху, Татьяну,  Илью,  как тот – легок на помине, долго жить будет,  –  словно бурятский батыр Гэсэр, слетел с небес на крылатом снежном жеребце. «Есть Бог на земле…» – вздохнула мать, чуя сердцем:  Илья выручит из лиха, чего-нибудь придумает, – парень ловкий. Видимо, Гоша Хуцан, спасибочки ему, добравшись до Сосново-Озёрска на своей хлесткой бричке, обсказал Илье горюшко, какое вышло на кордоне, и тот, легкий на подъем, тут же оседлал Сивку и где рысью, где наметом полетел в тайгу.   
Илья – рано заматеревший, по-степному скуластый,  буролицый,  с приплюснутыми губами и курдеватым чубом – ловко  соскользнул с коня, привязал Сивку к телеге, потом, увидев на другом берегу родное семейство, весело помахал рукой. Мать ожила, потянулась к Илье …обернулась бы горлицей, перелетела реку и обняла сына… тут же и ребятишки встрепенулись, заверещали на разные лады:
 – Братка приехал!.. Братка приехал!..
Илья помялся у реки, качая головой, и вернулся к отцу. Тот виновато, но с надеждой спросил тряским, осипшим голосом:
 – У тебя, сынок, ничо там похмелиться нету?.. Прямо голова раскалыватся… Три бутылки вчера с Гошей уговорили.
 – Меньше надо пить, отец, – не те  годы. Да и кого ты за Хуцаном гоняшься?! Тот, боров, литру засадит и ни в одном глазу. У него сало на брюхе в три пальца… Надо было на похмелье-то заначить.
 – Да Хуцан, хитрозадый, одну бутылку в бричке запрятал. Помню, что брали четыре белоголовки… Я пока спал возле костра, Гоша, видно, похмелился и остатки с собой упер. От, паря, жидовска морда: нет бы разбудить меня или оставить. Друг называтся…   
 – Не переживай, отец, счас буду лечить тебя.
 – Ну, дак ты   же у нас конский врач по женским болезням, – улыбнулся отец.
 – Во-во,  хирург, – согласился Илья.
В кожаном подсумке, притороченном к седлу, нашарил  мятую походную фляжку, и, лихо свинтив пробку, набулькал в приготовленные отцом алюминевые кружки, приговаривая:
 – Ладно, начинаем операцию, как это у хирургов: скальпель… спирт… огурец… Ну, отец, и я выпью с тобой для храбрости. А потом уж будем гадать, как речку брать. 
Подлечившись, отец сучком пошуровал в костре, и призрачные, едва зримые лопухи огня затрепетали на утреннем ветру. А Илья ходил по берегу… мать напряженно и тревожно следила за сыном… прищуристо и вдумчиво присматривался, прислушивался к бурлящей Уде и о чем-то негромко рядился с отцом, показывая  рукой от берега к берегу. До чего уж мужики договорились, Бог весть, но мать видела, как отец серчало сплюнул в костер и стал перебирать манатки в телеге.   
 – Ну, Бог не выдаст, свинья не съест, –  Илья потрепал жеребца по шее,  да и,  раздевшись до морского тельника… словно в атаку наладился, безкозырки еще не хватало… вскочил в седло, куда отец подал хольшовый куль с лямками, навроде поняги. Проехал вдоль полой воды, спустился в речку. С натугой одолевая стремительное течение, охлестывающее брюхо, скользя по каменьям, жеребец косым, извилистым путем все же пересек Уду. Мать молила Бога, суетливо и мелко крестясь, ребятишки обморочно следили за братом, а когда Сивка выскребся на берег, запрыгали, загомонили галчатами, а потом кинулись встречать братку. А как он сполз с седла и свалил наземь заплечный куль, Ванюшка с Верой повисли у него на плечах, приткнулась и мать, мокря слезами и без того сырой тельник.
Илья сплавился еще  туда и обратно, а в третий раз, для надежности привязав Гнедуху за узду к жеребцову хвосту, перебрался  с отцом, прихватив уже все припасы. Навьючив коней, тихонько шли к дому, и матери так хотелось, чтобы дивом дивным, чудом чудным все ее дети – пятеро сыновей и три дочки – сели за один пасхальный стол, обнялись…      
 – Ну, слава Те Господи, и Пасху Христову, как путние, отведем. Кулич испеку… Да, Илья, что-то Майка не может растелиться. Вроде, уж все сроки вышли… Ты уж, сына, погляди… 
 – От ить верно, а… – засмеялся отец, – пусти бабу в рай, она и корову туда волочит… 
Задав лошадям сена и овса, мужики тут же пошли глядеть Майку,  и Ванюшка припарился, тоже, вроде, мужик. Илья помял корове вымя, ощупал живот, заглянул под хвост, и беспечно махнул рукой:
 – Однако, паря, отелится под утро. Да все, вроде, ладно. Не первотелка же…
Обрядов церковных Краснобаевы не держались, а и ведала про них лишь набожная мать, да и та их никому не навязывала, а потому, хоть и пошла Страстная седмица скорбного поста, семейство на радостях сладило встречины. И постных, и скоромных наедков теперь хватало, а спирт казеный у вететеринара завсегда под рукой. Мужики выпили, крякнули, занюхали сивушный дух, но разговор застольный  не сладился: то ли  приморились, то ли помимо их худобожей воли прошепталось прямо в души про Страсти Господни. Петь Илья не собирался, да и какая песня без баяна, но вдруг, о чем-то неведомом закручинившись …видно, томило душу горькое предчувствие короткого века… обнял мать и печально запел про то, как глухой неведомой тропою бежал бродяга  глухой сибирскою тайгой:

Умру-у, в чужой земле заро-оют,
Запла-ачет маменька моя-а.
Жена найде-от себе друго-ого,
А ма-а-ать… сыночка никогда-а… 

Мать отвернулась, потом, выскользнув из под сыновьей руки, накинула мерлушковую душегрейку, платок и, все так же не оборачиваясь к столу, вышла из избы. Отец недвижно глядел притуманенными глазами на вялый, желтоватый огонек за протертой стеколкой, словно упрекал Илью: что же ты, сына, душу-то рвешь?!   
 – Как вы, Илья, с Фаей-то поживаете? – пытливо глядя на сына, спросил отец.
Илья глянул невидяще, поморщился и махнул рукой 

*   *   *

Месяц залил ограду восково-белым свечением, где едва зримо дымится ладаном   молитвенная песнь, – не  то во здравие, не то за упокой; мать кладет поклоны и ярко блестящим звездам – душам праведных отичей, дедичей, и Млечному пути – дороге ко Гробу Господню,  и слезливым  шепотком молится:
 – …О всемистиловая Госпоже Владычице Богородице! Воздвигни нас из глубины греховная, и избави нас от глада, губительства, от труса и потопа, от огня и меча, от нашествия иноплеменных и междуусобныя брани, от напрасныя смерти, и от нападения вражия, и от тлетворных ветр, и от смертоносныя язвы, и от всякого зла. Подай, Госпоже, мир и здравие рабом Твоим, – Петру, супругу, чадам моим: Степану, Егору, Ильей, Алексею, Шуре Татьяне, Ивану, Вере да зятю Фелону, да молодухам моим  – и всем православным христаном, и просвети им ум и очи сердечныя, яко ко спасению…      
Слезно просит мать Царицу Небесную за отца, сынов и дочерей, за Фелона зятя, за молодух, поминая особо Ильюхину Фаю, а Ванюшка спит  на вышке, притулившись к жаркому Илье, но, словно от неведомого толчка, просыпается, подползает к слуховому окошку, прослыша материн говорок, и видит, как молится мать, как скорбно качается на бревенчатом заплоте, на поленнице дров долгая материна тень, и так жалко матушку, так жалко, что парнишка отползает к войлочному потнику, утыкается лицом в полушубок, заместо подушки брошенный в изголовье,  и мочит, солит слезами кислую овчину. Илья спросонок пригребает его к себе, и парнишка затихает, словно влетел с мороза в протопленную избу и прильнул к надежному и теплому печному боку.

*    *    *

Через много лет лишь, бывало,  помянет Иван матушку, как и услышит ее шепотливые молитвы, узрит ее побуревшие, облупленные иконы, от которых уже и след остыл; и тут же со свирепым раскаяньем помянется время, когда семья кочевала из Сосново-Озерска в город, когда Иван, уже бойкий студент, под шумок прибрал к рукам медный образок Пречистой Девы и приладил его в общежитии над койкой, где криво-косо висели заморские картинки: поросячьи  розовые девахи в темном бельишке, навроде мелко-ячеистой рыбацкой сети, в которой путаются прелюбодеи. О ту пору вышла мода на иконы, как и на голубые, добела протертые на заду и коленях, техасские штаны с коробистыми, лихо завернутыми гачами. Образок Пречистой Девы, приподнявшись на измаянной постели, голой рукой  …и не отсохла… сняла себе в дар огненно рыжая, как лиса на окровавленном закате, настырная и мимолетная Иванова зазноба; и он, как в греховном гное, валяясь на сырой и сбитой в комок простыне,  не смог отказать в припадке униженной благодарности и раздирающей его до скрипа зубов вины перед ней, оскорбленной уже и тем, что ничего в Ивановой душе не ворохнулось под утро, светом своим немилосердным выветрившим похотливый пьяный дух. Надо было чем-то отдариваться, коль любви не вышло… Потом он люто ненавидел себя за Пречистую Деву, и не потому что святое вмял в потную простынь …не верил ни в Бога, ни в беса и не кривлялся, изображая из себя богомольца… а потому что  рвала душу вина, будто дом свой родной вместе с матерью выменял на беспамятную, звериную ночь с огненной ведьмой. Как в блатной песенке: «…С какой-то лярвой пропивал я отчий дом…» Но, чтобы не спалиться дотла в ненависти к себе, пробовал утешиться хитромудрыми мыслями: дескать, может, растерянной душе рыжей блудни, до треска затянувшей бабий зад  синими штанами, и нужна Пречистая Дева, от которой явится  спасительное раскаянье. Он еще пытался правдами-неправдами вызволить материн образок, подсовывая вчерашней зазнобе на выбор книги Булгакова и Набокова, за которые на «черном рынке» ломили бешенные деньги; но дева, как собака на сене, лишь учуяла, сколь дорог Ивану медный образок, так уперлась, что и не спихнешь, – может  быть, от непереносимой обиды на Ивана за его нелюбь, за то, что не смог хоть через силу провороковать ночью любовные слова, а такое не прощается.
Когда мать доживала свой век у  Татьяны, давно уже перекочевшей в город, где дочь позволила ей держать печатную иконку в посудном серванте рядом с фарфоровой посудешкой, молилась она все же в красный угол, близоруко всматриваясь во вмазанную в стенку вентиляционную решетку; крестилась мать о ту пору вроде по привычке, какая жила с ней от самого рождения, как привычка всякое утро, гожее или непогожее, студенно жгучей водой споласкивать с лица грешные отстатки сна, или чесать частым гребнем свои до старости густые, темные волосы. И всякий как раз, печально   глядя на молящуюся мать, вспоминал Иван, повинно опуская глаза, промотанный им медный образок Пречистой Девы.



С полгода назад, войдя в загул по случаю октябрьской революции, Илья неожиданно женился  на строгой девушке  Фаине Карловне, а протрезвев, может быть, и схватился за бедовую голову, но было уже поздно,  – зауздала прыткая дева, охомутала добра молодца. В   Фаинины  руки, легкие на расправу,  и угодили Танька с Ванькой, когда перед сентябрем распрощались с таежным кордоном и приехали в деревню учиться.
 Всяко в тайге живали, а ино и хлеб не жевали,   но для лесничьих ребятишек всякое лето на таежной Уде угнездилось в памяти незатуманенным  счастьем, и  до седин и морщин  отрадные и утешительные слезы  одолевали при одном лишь поминании лесничего кордона: золотовенцовая изба среди желтого соснового свечения; ромашковые поляны и притихшие покосы, манящие ребятишек копнами; березняки, обмершие в зеленоватых чарах папоротника; чернолесье с огоньками лесных саранок, луковицами которых ребятишки лакомились; ленивая речная течь, чешуйчато сверкающая на перекатах; росная голубица в кочкастом распадке; брусника, вишневым и красным млечным путем рассыпанная по хребту; рыжики, солнышками млеюшие на бурой хвое, подле комлистых сосен; притаенные во мхах и палой листве желтовато-белые сырые грузди… А на Покров Богородицы бесшумно вырысит из заречного леса Зима на пегой кобыле, прыгнет  с седла,натрусит из правого рукава снег, из левого иней; а следом за ней внучек Морозко поскачет по ельичкам,  по березнячкам, по сырым борам, по вершинкам, выстелет по рекам и озерам ледяные мосты; и тогда в чарующем свете  лампы, под треск и щелк затопленной русской печи, под тоскливое пение ветра в трубе плетет Ванюшка-баюнок сестрам ладные и складные небылицы про снегиря, оповестника зимы, малюющего на стеклах еловый лапник, про Ивана-коровьего сына, спасшего деревню от  злого и прожорливого Змея Горыныча, про синегривую кобылицу, что хвостом след устилает, долы и горы промеж ног пускает,  через хребты перелетает, уносит ребятишек от лютого Коши-бессмертника.
Но в тот год Ванюшку отдавали в школу, а Танька уже отбегала две зимы; и, оставив мать с Верой домовничать на кордоне, к исходу августа запряг отец Гнедуху  и повез ребятишек в село. В знойном мареве, в пихтовой духоте догорало усталое лето… Хотя еще по-летнему калило солнце, но березняк уже скопил усталость в огрузлой и вялой листве, призадумался, закручинился, а луговая овсянница, еще вчера сиявшая влажной зеленью, ковыльно облиняла и поскучнела. 
С утра зашелестел по драневой крыше, по сиротливо обвисшим березовым листьям стылый моросящий дождь …прощай, видно, лето, тепло и грибное, ягодное счастье…  но отец, запрягающий Гнедуху, подбодрил унылых домочадцев:
 – Ничо-о, деды ране баяли: мол, дождь в дорогу счастье сулит…
 – Во-во, наше счастье – дождь  да ненастье.
 – Не, мать, к добру дождик, будет нам талан .   
 – Добро выпьешь… – насмешливо кивнула мать головй.  – Талан… Наш  талан давно съел баран…  Ну, езжай, отец, с Богом.  Да молодухе, Фаине, как-то ненароком скажи, чтобы шибко-то ребят не гоняла, – сдичали в тайге, вольные.   
 – Ничо, пусть привыкают. Не все лаской, а ино и таской учат, – умнее будут.   
Проревев все утро, вытянув материну душу кручиной, Танька сутулилась в телеге, нахохленная и словно окаменевшая. Ванюшка же, которому страсть как хотелось в школу, нетерпеливо егозил на войлочном потнике, из последних сил тая суетливую радость. Хотя потом оглянулся,  и радость померкла, закатилась вечорошним солнцем в хребты,    –  мать, держа за ручонку малую сестру, печально темнела у калитки и  выплаканными за ночь, опустевшими  глазами провожала ребятишек через весь приречный луг.
И все моросил и моросил нудный дождь, и поминались малому материны слова: наше счастье… дождь да ненастье. Когда проселочная дорога свернула к речному броду,  Ванюшка обернулся и сквозь наволочь слез, сквозь морок  увидел, – чернеет смельчавшая,  одинокая мать, прижимая к себе Веру,  – хотел было спрыгнуть с телеги и бежать к матери, но сдержался и, побаиваясь отца, беззвучно заплакал.
От реки Уды телега  поползла крутым взъёмом-тягуном, и у самого перевала Ванюшка снова оглянулся, прощаясь с таежной вольницей,  – осиротело и печально жалась к нависающему сосновому хребту лесничья изба, где осталась мать   о чадах в разлуке  денно и нощно горевать.
И невольно припомнилось мальцу самое счастливое… как прошлое и нынешнее лето собирали с матерью голубицу.
Голубичная  страда яснее и желаннеe виделась и поминалась студеными зимами… После Крещения Господня, когда земной дух так звенел и постанывал от крещенских морозов, что и нос боязно высунуть из избы... как бы не оставить его во дворе... когда сквозь окошко, чащобно заросшее снежным куржаком, едва сочился слезливый, серый свет, не разгоняя, а доливая углам печальных, сырых потемок, когда в трубе начинала скулить и завывать ночная ме¬тель,— вот о такую пору для маленького Ванюшки опять, народившись само по себе перед глазами, сияло всякое ушедшее леточко, опять, причмокивая,  плескалось в лодку озерная рябь, опять шумела во всполохах теплого, тугого ветра березовая листва-говорунья, опять млели в степном мираже кучерявые саранки и приземистые ромашки… и снова мерцала перед глазами влажная голубичная россыпь.
В зимних сумерках избы леточко распускалось  краше, чем зрелось наяву, еще желаннее выказывалось замершим глазам, отчего было до слез жалко, что  ушедшее леточко больше никогда-никогда не вернется, что не усладился им в полную ду¬шеньку, не нагляделся всласть на разноцветье-разнотравье, — пробегал, про¬хлопал глазами, проиграл в лапту. А столь зоревых рос про¬спал, когда листва и травы еще так тихи и вдумчивы после ночи и так прохладны и чисты...
 Вот и в жизни Ивана повелось: и любовь, и дружба виделись отраднее после заката, и ярче светились пред очами, когда уже... близенько локоток, да не укусишь, и, как в детстве, терзала досада, что опять пропустил, опять прозевал.
Вместе с летом поминались Ванюшке купания дотемна и досиня; поминались  рыбалки с ночевой на другом от деревни, диком берегу озера, непролазно заросшем тальником и боярышником; поминалась и голубица, синеющая  для малого на счастливой верхушке лета.


Х

Пойдут, бывало, по голубицу на горб таежного хребта, по медвежьи вздыбленного над  лесничьим домом и приудинской долиной. Мать, на ноги не шибкая, приткнется к мало-мальскому курешку и берет ягоды быстрыми, мозольно-темными пальцами, словно доит голубичник или шерсть тянет из кудели, привязанной прялке, и, поплевывая на пальцы, прядет дымно-голубые нити — пальцы так и мельтешат, так и мельтешат над ягодной россыпью. А ведерко — в нем лишь бы донышко покрыть, а там уж само пойдет, — на глазах полнится голубицей.
Сестра Шура, о ту пору мужняя, которой быстро надоедает ребячья колготня, пасет ягоду неособицу, изредка, неохотно и ворчливо откликаясь на материно ауканье. Мать собирает голубицу подле ребятишек.  Ванюшку же с сестрой Веркой одолевает лень, какая еще наперед их родилась и, вырвавшись, в лес, точно годовалые бычок с телоч¬кой на вольную мураву, задерут хвосты и пошли скакать по кустам, котелками брякать, только шумоток стоит в голубичнике. Найдут курешок —голубица, вроде, рясная — и бе¬гут до матери наперегонки, поскольку каждому охота первому похвастать. Прибегут, запалятся, раструсят набегу припасенные слова, расшиньгают их в клочья о сердитый шиповник и одно лишь в голос ревут:               
— Мам!.. мам!.. мам!.. ягоды там!..— тут уж, по¬краснев от натужного, неодолимого восторга, задыха¬ются словами, и  шепчут сдавленным, сипловатым шепотом с тоненьким присвистом сквозь щели в зубах. — Ягоды там... с-синым-синё, с-синым-синё... с-син-нё-пре-с-с-син-нё!..— здесь аж зубы сожмут до скрипа и мотают  выгоревшими на солнце головенка¬ми, показывая, как там синым-синё, синё-пресинё, что и зубы студено ломит от ручейковой синевы, и глаза режет, и головушка кругом идет.
Мать отпугнется эдаким шалым восторгом, покачает маленькой головкой, от мошки и комаров туго повязанной белым, в крапинку платочком, и провор¬чит:
— Какой лешой вас по лесу носит... —  но ворчание   не избяное,  нудное, похожее на капель из старого рукомойника, а лесное, сквозь смущенную улыбку, нарошечное ворчание, румяно сдобренное блаженным покоем, голубичным урожаем, цвирканьем птичек из отяжелевшей августовской зеле¬ни и лоскутков синего небушка, мигающего сквозь бе¬резовую листву. —  Сядьте тута-ка, да и берите — ягода, она  кругом одинакова. А то пробегаете, просивентите и останетесь с полыми руками.  Ну-ка… ну-ка, покажите, чего набрали-то?.. обогнали, поди, меня, старую?.. —  мать приговаривает, а руки ее, как заводные, так и чешут, так и чешут голубичник. — Надо бы вам, ребятки, по ведру всучить, а то чо же вы с этими манерка¬ми?! — мать вытягивает шею, пытается занырнуть взглядом в пустые ребячьи котелки, но Ванюшка с Веркой  прячут их за спинами.— Вы уж, ребятушки, случаем не ссыпаете куда ягоду? — лукаво посмеивается мать, обирая голубичник вокруг себя. — Скрадок-то приметили?.. А то, не дай Бог, потеряете. Тут же как иголку в стоге сена искать, — тайга бо-ольша-ая. И пропадет ваша ягодка, останется бурундуку на зи¬му...
— Мам, мам! — опять верещат ребятишки, чтобы приглушить  обиду, —  понимают, что мать под¬смеивается над ними, и начинают злиться. — Мам!.. Ну, мам!.. Пойдем, пойдем скорей!.. Там же синым-синё от ягоды!..
— Хватит, поди, носиться-то, — сердится  мать. — Ишь, разыгрались. Мы пришли сюды игрушки иг¬рать или ягоду брать?!  Вон с того края за¬ходите и шуруйте... Прижмите свои терки-то, пока не стерли, — тут она смягчается и уже с подмигом добав¬ляет. — Ишь, неугомоны... Вот бегаете по лесу, задрав глаза, а как на медведя напоретесь, —  мать ведает, что здесь, подле лесничьего кордона, где денно и нощно брешут отцовы собаки, они сроду не будут шариться, а потону и смело поминает медвежье имя; в дремучем таежной пазухе она бы, конечно, не  величала медведя по имени, чтобы не накликать беды, — сказала бы: он или хозяин. — Михаила Иваныч теперичи ягоды наелся да и завалился в кусты, полеживат себе и в ус не дует. Отдыхат. Но ежли вы его пот¬ревожите, тут берегись...
Ребятишки испуганно вглядываются в мать: смеется или взаправду говорит?.. Мать улыбается краями губ.
— Ну, ма-ам, ма-ам... — опять приступает Ванюшка, чуть не плача уже, — там же синым-синё от ягоды. Ты такой сроду не видала.
— 0-осподи, Пресвятая Богородица, прости мою душу грешную! От навязались, идолы, на мою шею, а! И чо вам на одном месте не сидится?! Вам туды иголки натыкали, ли че ли?! Носитесь, как угорелые…
Х1
Мать вздыхает в голос, потом, видя, что курешок ее почти выбран, вздымается с корточек, похрустывая занемевшими суставами. Потирает поясницу свободной от ведра рукой и, полностью не разог¬нув отвердевшую спину, в благодарном и вечном поклоне лесу, бредет за ребятами. А те, разом повесе¬лев, скачут по желто-бурому чушачьему багульнику, по сырому, глубокому мху, как по сенной перине, от из¬бытка воли и радости взбрыкивают ногами и перелетают через позеленевшие, скользкие валежины; потом, не то понарошку, не то взаправду запутав¬шись в багульничьих сетях, падают чередом, оглашенно смеются, расплескивая густую, тепло-смолистую, хвой¬ную тишь, и снова мельтешат среди берез и листвен¬ниц.
Мать же занемеет вдруг, стоит, как вкопанная, смот¬рит им вслед отпахнутыми и остекляневшими глазами; смотрит печально, хотя не может  понять, в чем же причина нежданной-негаданной печали. Впрочем, на самом донышке сути зреет предчувствие, что все вдруг по¬меркнет и не станет ни леса, ни ягодника, ни ребяти¬шек, беспечно скачущих впереди нее. Вроде, опять же, и понимает, что пустое надумала, но сразу не может освободиться от неведомо откуда навязанной ей цепкой печали. Спаса¬ется молитвой. Шепчет:
— Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, молитв ра¬ди пречитыя Твоея Матери, и всех святых, помилуй нас...
Господи, все же дивится она, накатит же вдруг ни с того, ни с сего, намаячит перед глазами, а что к чему, не понять. И хо¬чется, чтобы ребятишки так и остались детьми малы¬ми, не поганились зрелыми грехами,   не скрывались с ее сторожащих, оберегающих глаз. И опять она смекает, что пустое блажит,  – придет времечко, отчалят чадушки от избяного порога во взрослую жизнь с ее грехами и скорбями, а она попрощается с белым светом; и не привяжешь время к стойлу, словно корову дойную, шалой кобылицей  полетит время, и не поспеют глазом сморгнуть, как и  их  век закатится. Ох, и не столь нарадуются, сколь настрадаются…

…Пройдут долгие годы и осиротевший Иван запишет: «...Мама, Царствие тебе Небесное, прости, Господи твои прегрешения, вольные и невольные, — мама, вижу тебя, склоненную над голубичником; вижу лицо твое, разглаженное лесной благостью; вижу, как ты перекрестилась Богу, еще неведомому мне, прошептала молитву и, незримая, навсегда осталась в густо настоянном, душистом  лесном воздухе, среди солнечных бликов...»

Ребятишки, оглянувшись, видят, что мать замерла и   неподвижно, отстраненно сле¬дит за ними, и тоже замирают, тревожно и вопроситель¬но уставившись на нее. Мать тут же глубоко вздыхает, встряхивает головой, чтобы отпугнуть наваждение, по¬том ободряюще улыбается ребятишкам,  и те снова прыгают впереди матери, — ну, впрямь, чистые бычок с телочкой, недавно отбитые от коровьего вымени и пу¬щенные на вольный степной выпас, да вот и залетев¬шие сдуру в лесную чащобу. Разыгравшись, Ванюшка с Веркой начинают подмазывать лица голубикой и, прячась за толстыми ли¬ственницами, пугать матушку, с криком вылетая прямо на нее; потом кажут друг другу языки, темно-синие от ягоды, и мать с улыбкой смекает, почему ребячьи ко¬телки пусты и куда ребятки девали голубику.
Найдут, наконец, хваленый курешок, а он не гуще материного, словно именно тот, какой пыхнул в ребячьи глаза сизо-голубым, плавающим и мерцающим туманом, давно уже снялся с земли и улетел из леса.
— Вот сразу бы пошли и... — Ванюшка не успевает досказать: …и застали бы ягоду здесь,  потому что слова его тонут в Веркином плаче.
— Может, шли да промахнулись?.. может, где в другом месте? — спрашивает мать, но Ванюшка мотает головой и горькими глазами показывает на причудливую березу,— похоже, молния  угодила, и лесина лопнула посередине и, уткнувшись вершиной в мох, вздыбилась коромыслом да так и остыла навечно; рваная рана с летами потянулась смолой, заросла, и калешная береза  в одну из весен опять зазеленела, а потом из ее матерого ствола  потянулись к  прямые, навроде  молоденьких берез, гладкие сучья, с курчавыми, тонкими вершинками.
Осердится мать на ребят, что с насиженной поляны сорвали — за ее курешком и дальше виделась ягода, —  что ноги попусту убивает да время без пути теряет, но ругать не ругает, видя, что глаза ребят, удивленно, напуганно и беспомощно блуждающие по голубичнику, готовы вот-вот отсыреть слезами.  Покачает головой да с печальной усмешкой укорит их, непутных, и наставит на ум.
— Синым-синё... Сидели бы уж лучше да помалкивали в тряпочку… Ой-ё-ёшеньки, казь ты моя Господи… Раз нашли, почо же реветь лихоматом?! От ягодку-то всю и распугали...
Ванюшка с Верой, на минуту забыв о своем горюшке, слушают мать, широко распазив глаза и  отпахнув рты: в диковину им материна беседа, потому что,  крутясь как белка в колесе по дому, по скотному двору, так что некогда и перевести дух, редко она судачит с ребятами вот так ласково,  доверительно, с  праздничной улыбкой.
— Она же, ягодка-то, милые мои, о-о-ой какая капризная. Ши-ибко не любит, когда к ней с наскоку, с набегу, когда ревут над ей лихоматом. К ей же, ребятушки-козлятушки, надо тихо-охонько, лего-охонь-ко подходить, с поклонцем. Так меня тятя учил, Царствие ему Небесное... Поклон-то она уважат… А как нашел, дак тоже горло не дери, — неровен час, спужнешь, спод самых рук улетит, тока ее и видали. Так от...
Мать развязала на поясе широкий плат, где береглась горбуха ржаного хлеба (бутылка молока топорщилась горлышком из ягоды в ведре),  потом, вроде не замечая разгоревшихся ребячьих глаз, прила¬дила платок половчее и опять завязала хлеб на животе.
— Бери себе втихомолочку да спасибо говори Бо¬женьке — не забывай. Вот... Другие-то себе и сами, по¬ди, найдут — лес большой, ягоды полом, всем за глаза хватит, только не ленись. А уж тебе Бог дал — бери, головой не верти. Или уж, ладно, мне на ушко шепни, а уж я ходом прорву до ягоды...
 Мать весело подмигивает Ванюшке и пристраивает¬ся к голубичнику половчее, как будто с подойником к вымени коровы Майки, потом начинает брать, разгоня¬ясь н разгоняясь руками, замысловато кружа ими, точ¬но привораживая и, ластясь, приманивая ягоду к паль¬цам. Ванюшке, зачарованно следящему за материными руками, так и кажется, так и видится, что ягода синими струйками течет сквозь мельтешащие материны пальцы прямо в ведро, где уже бугрится у самых ведерных полосок; и голубика чистенькая, без единого листочка, синеватая, в сизом туманце.
— Ну, ладно, хватит лясы точить, пора и за дело браться. Присаживайтесь-ка подле меня и берите. Неча по лесу хвостаться. А то ежлив такие вырастете — в поле ветер, в заде дым — дак и всю жизнь пробегае¬те, задрав шары, и жизни  путем не увидите. То¬же улетит, навроде  ягоды...

Х11

Мать наговаривает то ли самой себе, то ли ребятам, а уж вовсю берет голубицу, и берет  не глядя, словно видя ее пальцами, что за полвека — в трудах от темна до темна — стали  зрячими. Говорок ее все тоньшает и тоньшает, обращаясь в паутинку, по¬том и вовсе гаснет. У ребят же после материных слов, как роса погожим утречком, тут же просыхают выпав¬шие на глаза крупные, с ягодины, слезы. Косясь на материны проворные руки, выдаивающие ягодник, Ванюшка с Веркой тоже начинают брать; вначале поклевывают там-сям, как цыпушки пшено, а потом пальцы мягчеют, разгоняются, и дело идет быстрее.
— Ну, ничо, ничо, шибко-то не переживайте, нам и этого хватит за глаза, и на том спасибо Боженьке, – утешает  мать, чтобы подбодрить ребятишек, чтоб не сбилась охотка и снова куда ни кинулись.— Вот так берите живо, а то, гляжу,  и небо морочает, как бы  дождик не прихватил... Да ты, сына, куст-то не мни, не ломай — на другой год, глядишь, опять сюда же привалим, а ягодка вот она, поджидат нас. А то кого же ты всем животом навалился на ягодник. В наклонку-то тяжело?.. Молодой еще, молодой на карачках-то полозить возле ягоды. Это еще мне, старухе, куда ни шло… Прямо, всю поясницу изломало — к дождю, ли чо ли?.. Не дай Бог дождя, и так залило... Счас-то хошь ладно, греет мало-мало... Вот ягодка и пошла... 0-ой… – вздохнула мать, – сколь  мы ее раньше перебрали, дак вам и не снилось, —  бочками набивали... Ты, сынок, слушай-то слушай, да и руками шевели... Шу-ура!.. Шу-ур!.. – кличет мать свою старшую, а когда она отзывается, продолжает поминать ранешнее. – Вот  значит... Тятя-то наш коня запряжет, три кадушки на телеге привяжет, потом нас, девок, насодит, да и в тайгу с песнями. А там уж гаевунами  били... Счас-то с гаевунами  делать некого,  лист сшибать, — нет путней ягоды... нету, чо и говорить... Ранесь ее пошто-то много было — раз-другой гаевуном фуркнешь, вот те и ведро. Потом на поляне холстину или брезент расстелишь пошире, да и веешь ягоду на ветру. Красиво глядеть: как дождь  синий льет, когда голубицу из ведра сыпешь на холстину. Посвистывам ишо, бывало, – ветерок  подманивам. Ежлив ладный-то ветерок, дак лист весь на сторону и отлетат, а ягодка чистенька... И так, бывало, навеешься, что в глазах синё. И ночью-то спишь, и всё перед глазами, навроде, синий дождик…
Говорок материн  иссякает, тает голубоватым дымком, а уж вместо говорка березовой листвой шелестит песня:

Ой да, развесе-е-елое-е было то вре-е-емя-а,
Да ли, когда мил, о-ой, когда мил-то меня лю-убил,
Когда ми-и-ил-то меня люби-ил.
Ой да теперь, о-ой, тепе-е-еря-а-то он меня не любит…

Ванюшка сперва не может понять, откуда веет тихая песнь, оглядывается, потом чутко замирает и, увидев, что напевает мать, — она едва шевелит отмягшими губами, — тут же смущенно склоняется к голубичнику. А песнь, раскачиваясь, вытягиваясь на звуках, грустно подрагивая, то гаснет, то опять запаляется, сладостной печалью  щемит и щемит Ванюшкино сердце, и парнишке – стеснительно  опустившему глаза долу, словно он негаданно подглядел что-то сокровенное, потайное, —  никак не верится, что поет мать, что это ее голос,  мягкий и нежный, совсем не такой, с каким она жила в будни и голосила за хмельным столом. Чудилось,  и лес, и голубичник поют вместе с ней, или даже вместо нее. И от всего этого мать, привычная, незамечаемая, становится  далекой-далекой и загадочной...

Да ли он сме-ё... ой, он смеется на-а-адо мно-ой,
 Он сме-е-ется да надо мно-ой,
Ой да, он сме-ё... ой, сме-е-ется да-я надо мно-ой,
Да ли, над девчо-о... ой, над девчонкой моло-о-одой...

Час ли проходит, полчаса ли, Бог знает, а ребятам, завлеченным ягодой, кажется — одно синевато промерцавшее перед глазами мгновение, а уж мать кличет Шуру, и когда та приходит с полным ведром голубицы, усаживается на сухое место под кряжистой сосной, потом из платка, подвязанного на животе, вынимает добрую горбуху хлеба и, разломив ее на четыре ломтя, выкладывает себе на подол и тут же пристраивает вареные в мундире картошины, яйца вкрутую, потом развязывает цветастую тряпицу с солью, и уж затем откуда-то из-под кустика, из тенечка, выуживает бутылку с молоком.
 – Скисло, поди… — вслух думает мать и, выдернув зубами деревянную пробку, отхлебывает глоток. — Но ничо, пить можно. Э-эй, ребятушки-козлятушки, усаживайтесь поближе. Маленько пожуем... А то уж промялись, поди.
— Мам, мам!.. еще пособираем, — горячо просит Ванюшка.
—  Пробегали по лесу, – ворчит по-матерински рано повзрослевшая Шура, – а тут спохватились, когда уже домой надо идти.
 – Не ругайся, Шура, – подмигивает ей мать. – Они же маленькие… 
 – Маленькие… А ягоду есть удаленькие. Ежели еще со сметаной да сахаром.
 – Ничо они побегали, да и угомонились, брать начали. Ребятки!.. без вас все съедим, ничо не оставим.
 – Не, мы еще поберем, – упирается Ванюшка. – Сама ягода пошла. На курешок напали…   
 – Ладно, ладно, перекур с дремотой. Всю ягоду не соберешь, а и на том слава Богу, — мать, прижимая, елозит ведром, чтобы усадистей и устойчивей примостить его в голубичнике, — а то ребятишки опрокинут; в ведре же, большом, двенадцатилитровом, уже под самую завязку, и голубица – на  загляденье: крепкая, хрушкая, с нежно-сизоватым налетом на бочках, сквозь который из самой глуби призрачно высвечивает голу¬бизна. Ягоды, словно тронуты легкой изморозью... По¬вязывая ведро платком, мать переживает: мол, бравая ягодка, а стемнеет, обмякнет и побьется, когда Шура притортает ее в деревню – дальний свет, тридцать верст по ухабам.
— Оглохли вы там? — снова окликает мать ребят.
Ванюшка же с Верой не слышат матери, боясь оторваться от ягодника, отстать друг от друга, нет-нет да и ревниво косясь в котелки, которые уже вот-вот будут полнехоньки, даже  с опупком, — с бугорком, значит. У Ванюшки от старания и от того, что брать го¬лубицу приходится внаклонку, почти без разгиба, к но¬су приливает холодная сырость, и на самом кончике носа зависает прозрачная капелюшка. «Ишь, зарабо¬тался, даже нос некогда вытереть...»,—одобрительно улыбается мать.
— Нос-то, парень, выколоти!— кричит Шура брату. — Вон  об березу и выколоти, а то скоро в котелок сопли уронишь.
Но Ванюшка пропускает Шурины слова мимо ушей, —  некогда сморкаться, он счастлив – обогнал сестру. Котелок у него побольше Вериного, и уже полный, а теперь он берет прямо в кепку.
— Ладно, ладно, садитесь, – просит мать. – А   то шибко-то много на¬берете, надо будет папаше кобылу запрягать, выво¬зить ягоду... Садитесь... Хватит нам яго¬ды. Вы у меня нынче и так молодцы — ишь, на пару-то  ведро и нафукали. Шуру обогнали… Надо отцу показать —пусть гостинец вам срочно берет. Не зря же старались, ра¬ботнички вы мои. Вот скоро еще по брусницу пойдем, дак вы нас ягодой завалите. Сдавать будем... А там и грузди пойдут, рыжики.
Домой брели счастливые – с добычей, и все бы ладно, но невдалеке от заимки на лесной бусанок вдруг выскочил серый заяц, и Шура, как маленькая, заполошно кинулась за ушканом, тут же и споткнулась о замшелыю валежину и просыпала ягоду. Села на траву и заплакала.
 – Чо уж теперичи реветь ревьмя, – укорила мать Шуру, – коль детство  заиграло. Эка невидаль – заяц. Собирать надо ягоду…

*   *   *

И всякий раз ближе к бабьему лету мерцание нач¬нет томить особенно сильно, уманивая в лес, но тот голубичник, где ягоды народилось синым-синё, синё-пресинё, уже никогда не выкажется ему. Где-то он прячется на родном приудинском хребте и не желает  казаться, из лета в лето синё усыпаясь голубицей.
Весь вечер, а потом и во сне будет  покачиваться перед Ванюшкиными глазами  голубичное мерцание, превращаясь в призрачное звездное; от мерцания  сомлеет и томно закружится голова; голубичное мерцание оживет и после Покрова Богородицы, когда Ванюшку отдадут в учение, когда с чуть  слышным шелестом полетят с низкого, густого неба белые мухи, и мороз раскрасит избяные окошки голубичными кустами.  Ягодное  мерцание нежданно-негаданно явится, когда  сельская  учительница Нина Астафьевна, за малый росток прозванная  Махоней,  помянет войну, как гибли от холода-го¬лода малые детушки, — сердце Ванюшкино защемится болью, горло перехватит сухость и к моргающим гла¬зам прильнут слезы, но тут же, будто противясь горю, не покорствуя, само по себе народится перед опечаленным взором с невиданной яркостью и приманчивостью теплое леточко, и привидится рыбалка среди розоватого утреннего тумана  и бескрайний голубич¬ник, где в звездной синеве, вольно пасутся он и сестра его Вера, а мать с улыбкой присматривает за ними.
Явится и поманит Ванюшку  тот, синё пыхнувший  в ребячьи глаза и, похоже, укочевавший от нахра¬пистого люда в дальнюю тайгу, тот богатый ягодник, и затомит блажь отыскать его, хоть глазочком глянуть на курешок, где ягоды  народилось синым-сине, сине-пресине. А с манящим голубичным мерцанием оживут и ласковые материны глаза, послышатся, словно с небес, ее поучения,  по-лесному неспешные, теплые, припахивающие сосновой смолой, мхами и багульником.

Х111

В деревне отец спихнул ребятишек с рук на руки сыну Илье и молодухе Фае, а вечером, будучи еще в зачинном, балагуристом хмелю, ведал им про свое церковно-приходское учение-мученье, словно предвидел, что тиходумный и одичавший в тайге сынок  наберется муки, пока одолеет азы да буки. Парнишка вроде и смирный, да в смиренном болоте все луканьки  гощуют.
 – Нам , архаровцам, ежели через передние ворота ум не входит, через задние загоняли, – толковал  отец новоженям, но как бы и для Ванюшки, который подслушивал застольные беседы из горницы. – Да… Мы ведь, Фаина Карловна, ишо азы да буки зубрили…   
Брат Илья, сам любил побалагурить, ущедряя речь шутками-прибаутками, но, чтя отца, лишь почесывал, облитую тельняшкой, взбугренную грудь да лукаво поигрывал медвежалыми глазками. Фая,  высокая,  сухопарая, разливая окуневую уху, выкладывая на тарелки молодую вареную картоху, сумрачно и отчужденно косилась то на свекра, то на хмелеющего мужа. Больно уж не привечала она, строгая и молчаливая, хмельные и ухабистые краснобаевские  застолья.
 – Да, Фаинька, крепко нас учили,  – поминал отец. – Бывалочи, сидим на лавке, все  за одним столом. Учитель важно, чисто гусь, у доски похаживат, сердито головой поваживат, наставлят на ум, что пророк Наум. В ранешнее время как раз и шли в учение на пророка Наума, с начала декабря…  Ну, сидим, зубрим азы. А вицы – прутья тальниковые – в деревяной кадке торчат, отмокают. Спробовал я эти вицы на своем заду…
 – Надо  было вам  Илью  почаще… вицами…  – теперь  бы меньше гулял, – вставила Фая, брезгливо глядя, как муж, корежась, маетно жмурясь, тянет водку из стакана.
 – Не, Фаинька, я ребятёшек и пальцем не трогал. Поворчу, бывало…
– А надо бы,  – покачала головой молодуха. – Снять штаны да принародно выпороть.
В горнице залился хохотом Ванюшка, вообразив Илью, горделивого и бравого морячка, принародно скинувшим порты, чтобы лечь на лавку под прутья.    
  – На  кнуте, Фая,  далеко не уедешь, – загонишь кобыленку, ясно море. Не всё бичом да хлыстом, можно другой раз и свистом,  – Илья хлопнул пустым стаканом о столешницу и, ощерив в улыбке лошажьи зубы, потянулся к Фае,  широко отмахнул руки, словно хотел приголубить женушку в объятьях,  потом басовито, тянуче  пропел: – Сибирь, Сибирь, люблю твои снега; навек ты мне, родная,  дорога… –  но тут же  осекся, стал закусывать соленым окунем.
 – Досталась  мне школа, – продолжил  отец. – Хоть  и смалу  смекалистый был, все на лету ловил, но шибко баловный рос… Помню азбуку зубрили, за учителем вторили: аз – били меня раз, буки – набрался муки, верендеи – мухи в квас залетели, ер, еры – упал дедушка с горы, ер, юсь – сам подымусь, ижица – вица к гузну движется… К моему…  – отец засмеялся.  – Как-то додумался, живую мышь в школу приволок и учителю в сундучок  сунул. Он там книжки держал… Учитель сундучок открыват, а оттуль мышь – прыг…
 – Петр  Калистратович, – укорила молодуха свекра. – Чему вы мальчика учите?! – она кивнула головой в горницу, где Ванюшка за круглым столом разглядывал картинки в новеньком букваре, не пропуская  мимо ушей и застольные разговоры. – Ему нынче в первый класс идти. Тоже начнет вытворять…   
 – Так  ить выпороли, Фаинька, – оправдался отец. – Тут  уж сам Бог велит выпороть. Дознался, зараза, потянули Варавву на расправу. Пришлось порты скидавать да на лавку ложиться… Мужиков, бывалочи, и тех старики пороли за провинности, а уж нас, ребятишек, не щадили. Дак и в люди вышли, не варнаки… А уж как Закон Божий, дак и вовсе страху натерпишься. Боговы слова хором учим, а батюшка… дородный такой поп с нашего прихода… коршуном скрадыват. Ему, заразе, мало, что мы сидим тише воды, ниже травы, муха пролетит – слыхать; нет, паря, ему надо, чтоб повторяли за ним Боговы слова с чувством, с толком… Бывало, иной парнишка зырк в окошко, либо в носу начнет колупать, батюшка тут как тут.  «Бес тебя, – дескать, – смущат, от Бога отводит. Счас, – мол, – буду из тебя беса изгонять…» И хвать огольца за ухо, да так крутанет посолонь , что бес с перепуга и даст драпу. А у парнишки аж тёмно в глазах. А батюшка ишо и приговариват: дескать, бью не ради мучения, а ради спасения… Испытал на своей шкуре… – отец с веселым дивлением потеребил себя за ухо, словно оно, памятливое, и через полвека зажглось вдруг ранешней болью. – Во  как учили… Но зато теперь хошь среди ночи подыми, молитвы от зубов будут отскакивать. «Отче наш»  скажу, сроду не споткнусь. А уж полвека минуло… Помню,  четвертую зиму …мне уж лет четырнадцать стукнуло…   батюшка на жизнь наставлял. Наизусь зубрили… – отец растопыренной пятерней отмахнул со лба сивые крылья волос, моложаво и озорно взблеснул глазами, глядя на молодуху,  и вдруг  часто, распевно забубнил в нос, будто пономарь церковный, но, похоже,  толком не понимая, что и бормочет:
 – Не ослабляй, бия, младенца, аще бо лозой биеши его – не умрет, но здравее будет, ты бо, бия его по телу, душу его избавляешь от смерти; дщерь же имашь – положи на ню грозу свою и соблюдешь ю от телесных, да не свою волю приемши, в неразумении прокудит девство свое…
Молодуха внимала с почтением, – хоть и сложно расплетать кружева словесные, но понятно, что о строгом воспитании; Ванюшка же, подслушивающий из горницы, дивился и смекнуть не мог, на каком наречии тарабарит отец: вроде, и по-русски, а не понять. Отец без натуги толмачил по-бурятски, мало-мало по-китайски, потому что служил и воевал в Китае, а теперь  еще и этот неведомый поговор.
 – Но ты, батя, дал дрозда!  – восхитился Илья. – Во, память, а! Ясно море, надо выпить за тебя. И за мать нашу…
 – Воспитай детище с прещением, – продолжил отец, раззодоренный почтительным вниманием молодухи,  – и не смейся к нему, игры творя; в мале бо ся ослабши, в венце поболиши, скорбя. 
– Ты, отец, маленько толмачишь, чо набормотал? – поинтересовался Илья. – Или так молотишь?
– Ну-у… мало-мало смекаю,  – уклончиво отозвался отец.
 – Но, батя, память у тебя…
 – Запомнишь, Илья, ежели учитель прут наготове держит..      
 – Да, – сурово одобрила церковно-приходские нравы молодуха, – хорошо учили. Я про религию не говорю, – мракобесие, конечно, от темноты, – но что учеников в ежовых рукавицах держали, это правильно. Теперь нету строгости, вот и растут хулиганы да бестолочи…
Илье показался разговор нудным, и он высоко поднял граненный стакан, где плескался «сучок».
 – Выпьем, батя, за тех, кто в море, в Улхусаре, Хараноре !

Х1У

Хотя уговорили уже и поллитру «белой», и ополовинили бутылку круто разведенного спирта, отец и сын сидели крепко, и прежде чем упереть рога в пол – завалиться спать, многожды бранились, мирились, обнимая и целуя друг друга.
 – Загинешь ты, Ильюха, ни за понюх табаку… – жалостливо косился отец на сына.
 – Почему  загину?!  – Илья округлил и выпятил  полосатую грудь. – Я – моряк, меня никакой шторм не свалит, – и, словно в подтверждение, пропел – На  палубу вышел, а палубы нет – сказал  кочегар кочегару…
 – Моряк – с  печки бряк, растянулся, как червяк, – подразнил отец. – Неприлаженный ты к жизни… Да  тебя с твоим ремеслом в деревне с руками бы оторвали. Озолотиться можно. А ты как с армии пришел в бушлате, так его  по сю пору и не сымашь с плеч. Истлеет скоро – третий  год пошел.   
 – А мне, батя,  и так ладно. Мне почо форсить?! Девок завлекать?! Дак они мне и в бушлате проходу не дают…
 – Ой, ой! – брезгливо покосилась на него Фая. – Нашел чем похваляться.   
 – А насчет озолотиться,  – не слушая жены, договаривал Илья, – так не в тем счастье, батя. Ясно море…   
– А в чем счастье?! – снисходительно усмехнулся отец – Растолмачь  старику. Ты прошел огни и воды,  плавал в море, в Улхусаре, Хараноре … 
 – Счастье, батя… – Илья поскреб затылок. – А чтоб народ тебя любил. Не имей сто рублей, а имей...
 – О-о-о… – замахал на него руками отец. – кого городишь?! Ты с с материным братом, Ванькой Житихиным адли – пара ичиг. Тот ишо и Боженьку сует… Любят, Ильюха, у кого в кармане бреньчит. Будут побрякунчики, набегут и поплясунчики. Такую любовь покажут, что небу жарко станет…
 – Не-е, батя, это не любовь. Такие поплясунчики до первой волны… Как в песне, батя,  – Илья пропел.  –  «Люблю тебя я до поворота, а дальше как получится…» 
 – Мудрён, у кого карман ядрён. Вот где счастье…
 – А  вот дед наш Калистрат иначе присказывал: хочешь жить счастливо, паши не лениво.
 – Ишь, кого  помянул, – смутился отец, вспомнив своего тятю, который сам пахал от темна до темна и другим не давал лодырничать, который гонял его ловкача, норовящего лишний раз проехать на чужом загорбке. – Ушли, паря, старые времена, теперь такая жись… крутись, вертись…  А  ты чо, Фая, к печке жмешься, как неродная?! – чтобы не тянуть пустомельные басни, оберулся отец к молодухе. – Присела бы с нами за компанию. 
Илья подошел к Фае, дурашливо обнял ее, лобызнул в щеку.
– Садись, моя чернявочка, пригуби рюмочку да споем, –  привычно окрылив руки, затянул. – «Я бродил среди скал, я четушку искал… Огонек, огонек…»
 – Да отвяжись ты! Нажрался, как свинья…
Илья целко и опасно  прищурился на Фаю и отстраненно, с холодком,  величая по отчеству, упредил:   
 – А вот так, Фаина Карловна, мужику говорить рисково. Особливо, выпимшому. Тут и до греха рукой подать. Ясно море…
Молодуха, окатив пьянчуг злым и презрительным взглядом, ушла ночевать к подруге, перед тем  так осерчало хлопнула дверью, что испуганно заметался огонь в керосиновой лампе. Илья успел крикнуть ей вслед:
 – Можешь, и вовсе не ворачиваться! Зад об зад, и кто дальше улетит… Ишь, волну гонит…
 – Худо  живешь, Илья, – укорил  отец сына. – Не ценишь Фаю. Она ить, вроде, из немок,  порядок любит, не то что наши халды деревенские. Жалеть ее надо…   
Сын хотел было огрызнуться: дескать, чья бы корова мычала, твоя бы молчала. Шибко ты нашу мать жалеешь – как с войны пришел, пьешь да гоняешь…  Но Илья сдержал  язык – отец все же, и лишь досадливо  махнул рукой в сторону двери:
 – Пусть  идет. Ишь, сера, что свинья, а зла, как змея…
 – Ты , паря, пошто так про жену-то?! – возмутился отец.
 – Вобла вяленая…
– Видели, поди, очи, что брали к ночи. 
 – Не лежит  душа…
 – Ничо-о, полюби – через год понравится. Пригожая жена, паря,  тоже лишняя сухота.
 – Вот  ты мне, батя, скажи, отчего так? Девушки хороши – медовые  пирожки, но откуль злые жены берутся?
– Баламут  ты, Ильюха. Тебе, дурню, подфартило, хозяйку в избу привел, а ты не ценишь свое счастье. 
 – Счастье… Не , батя, я с ее спесь-то собью. Помнишь, как дед Калистрат говорил: не скот в скоте – имануха, не зверь в зверях – суслик, не рыба в рыбах – рак, не птица в птицах – нетопырь, не муж в мужьях, кем жена владеет…
 – Ловко баишь, – подивился отец. – Ишь чо припомнил.  Да не те, Ильюха, времена…
  – Те, не те… Кто  хозяин в дому? Ясно море, я! По-моему и будет. Я, батя, моряк…
 – Во-во, грудь моряка, зад старика… Про  тебя уж в деревне лихая слава идет: худо, Илья,  живешь…
Сын подивился отцовым наставлениям – сам ведь не чище: овес от овса,  пес ото пса, – усмехнулся и широко зевнул:   
– Ничо-о, отец, меня в деревне уважают. Я ить нарасхват – конский врач по женским болезням.
– То-то и оно, что конский врач… Тебе чо, рад Илья, что опоросилась свинья. Вот и все твои заботы…

ХУ

Илья,  оттрубив пятилетнюю службу на Северном флоте, выучился на ветфельдшера и теперь ветеринарил в племенном совхозе, где искусственно и натурально выводили и ростили породистых симментальских коров, герефордских бычков и забайкальских тонкорунных овец. Мотаясь на коне по степным бараньим гуртам, по молочным и откормочным фермам, лечил совхозную скотину. Попутно правил и деревенскую скотинешку, а чаще, легчил быков и боровов, чтобы вес нагуливали, не сжигали жир и сало, норовя продолжить племя.
Был Илья коновал отменный, потому что и учение прошел, да и  вырос при скотине, – у  раскулаченного деда по забайкальским степям паслись стада коров и табуны коней.  Был Илья и безотказный: ночь-полночь подымут – у  того бычок какую-то холеру сжевал, вот и  понос кровавый, у другого непутная телка бок пропорола, у третьего корова-первотелка не может растелиться, – Илья  покряхтит, да делать нечего: котомку в зубы и пошел править скотинешку. Правил с шутками, прибаутками, а то и с придурью: занедужила коровенка, отпахнет той жевалку, а хозяина просит: «Глянь-ка корове под хвост… Видишь меня?.. Нет… Пишем: заворот кишок…»   Был Илья и не хап: шмат сала пихнут за правеж, и тому рад.  А коль в деревне наловчились за пылкого жеребца, обращенного в сивого мерина, да за  выложенного быка расплачиваться «белоголовым сучком» , то Илья  приноровился и к выпивке. К тому же под рукой всегда водился и казенный спирт. Месяц, бывало, держится, потом сорвется, загуляет, но, к его чести сказать, работой не попускался.
Кто на борзом коне замуж поскачет, скоро поплачет, и Фая, конечно, спохватилась, что с молодого глупа кинулась в объятья распотешного морячка, подметавшего деревенские улицы расклешенными гачами, лукаво напевая под баян:

У гармошки семь пружин,
Девкам головы кружим,
Закружим да завлечем,
Потом другим кружить пойдем…

Вышла иркутяночка не из красы… тоска-доска и два соска, как во злом хмелю оценил Илья…  да и лета поджимали, вот и побоялась: не найдешь паренька, прыгнешь  за пенька. А когда женихались, таким ловким и мастеровитым выказал себя, всё в руках горело; так уж пасла его, унижалась,  вымаливая ласковый взгляд, будто и согласная  на то, что поматросит,  да бросит. Пожалел, приветил, а Фая, на то и швея,  быстро пришпилила паренька к своему подолу, сноровисто отшив   деревенских зазноб, что заманисто крутили возле игривого морячка туго перепоясанными, сборчатыми юбками. А ведь иные на корню сохли по краснобаевскому парню, клюнув на его комлистую стать и песни, которые он браво пел под баян  на деревенских посиделках и приозерном пятачке, – там  форсистые парни и девчата промеж «Дунайских волн» уже разучивали прыгучие и ревучие заморские  хали-гали. Но Илья, как сам говаривал, привечал лишь русские народные да блатные, хороводные…
Краснобаевская родова – пятеро парней и три девки – пошла в отца, укырского гармониста,  игручая либо певучая; лишь малому оттоптал медведь лопухи-ухи, но, опять же, любил слушать и веселые, и слезливые родные напевы, и слушал до сладостного обморока, в песенном ветре кружась и паря над тайгой и степями, отлетая душой в поднебесную синь. Но если отец уже годом да родом брал в руки тальяну, а три краснобаевских сына, Егор, Алексей да Илья, парнишками редко маяли  гармонь, то большак  Степан хромку смалу  из рук не выпускал, с ней  в обнимку ночевал; а как гармонь из моды выпала, махом баян освоил и колесил вместе с голосистым хором по деревням  и даже в городе играл.  Растолмачить бы ему, случаху, ноты, и вышел  бы  в артисты,  но молодая да властная жена Августа, заправлявшая бухгалтером в сельпо, спохватилась – скрутится, сгуляется мужик с ветродуйными певичками, – быстро списалась с золотым городом Бодайбо, куда новожени вскоре и укочевали. Там Степан выучился в техникуме, одного за другим наплодил двух ребятишек,  и коль работы по службе и по дому стало невпроворот, то уже редко, лишь по красным денькам, доставал украшенный переводными картинками, сладкозвучный баян.      
Илья же без песни жить не умел и не хотел, баяном, к коему прирос на флоте,  не попускался, оттого и, потеснив своего большака,  славился на весь Еравнинский аймак добрым песельником, гармонистом-баянистом, да тем  еще, что, смалу отчаянный, наловчился объезжать диких коней. Впряжет в сани дикошарого жеребчика, загонит по самое брюхо в глубокий снег и понужает, пока с того семь потов не сойдет, а с ними и весь урос слетит.

ХУ1

 – Не  по себе ты, Илья, березу завалил, – вздохнул отец. – Запрягай дровни, ищи ровню. Ты – крутель-вертель… Тебе бы брачёху  с бараньего гурта – в  саму пору.
Вместо ответа Ильюха, отмахнув руки, словно хотел обнять отца, пропел на мотив «мадьярки»:
 – Вышла   бурятка на берег Уды, бросила в воду унты… Знатьё бы, так братскую бы  взял, – мне сподручнее.
– Во-во, как материн брат Ваня Житихин. С брачёхой окрутился, живет в тайге, раз в году в бане моется, пню горелому молится… А Фая – культурная…  Родова свое берет – хошь и орусевшая, а всё немка. Я, паря, на Германию в войну поглядел, – вот где порядочек-то, а!.. Русским-то  о-ой как далеко до немцев… Не-ет, чо ни говори, Фая – хозяйка, не чета тебе, иману бесхозному…   
Укорял отец сына, жалеючи Фаю, на кручину  свою девью угодившую не в крепкие, домовитые руки, а Ильюхе, бродяге и бездомке, навроде чабана-кочевника. Ему что, дождь вымочит, солнышко высушит, степные ветры кудерьки расчешут, а на своем хозяйском дворе хоть трава не расти. А Фая была хоть и не из красы, в отличии от своего суженца,  – сухая, мосластая, носастая, – но да красоту не лизать, Ильюху-дурака не отесать; зато уж попалась  строгая, домовитая и, не в пример иным деревенским бабам, редкая чистотка, шибко уж  порядок любила. А Илья  любил  простор и свежий воздух, – бывало,  до покровского снега, до первых зазимков ночевал в телеге под звездным небом, потом уж перебирался на сеновал, и лишь в канун рождественской стужи кочевал в избу. Любил Илья и своих земляков… Если Фая, обихаживая семейное гнездышко,  гостей, особливо простых работяг,  не привечала, то Илья уродился характером широкий, как Сибирь, – за эдакую широту и за то, что любил петь про Сибирь,  деревня величала Краснобаевского парня на буряткий лад – Ильюха-шыбирь;  и на первых порах его совместной жизни с Фаей народ  из дома не выводился. Рыбаки ли из неводной бригады, чабаны ли, скотники и пастухи с гуртов и ферм, – все подворачивали к дому Краснобаевых, когда там хозяйничал Ильюха-шыбирь; не скупясь, щедро одаривали мясом ли, рыбой ли, после чего пир горой и дым коромыслом, а изба не топлена. Иные норовили остаться на  ночлег. Но Фая, которой надоело грязь за мужиками выворачивать и слушать их соленые-перченые деревенские байки, быстро  отвадила гостей, – кого пристыдила, кого выпихнула взашей, и дом притих, построжал, стал походить на саму молодуху. Илья с этим долго не смирялся, но Фая, девка настырная,  одолела, и друзья шыбирины стали забывать дорогу к избе Краснобаевых, хотя  и хозяин теперь  все реже и реже казал глаза в семейном гнездовище. К тому же Илья  нет-нет да и гонял скот то в Читу за триста верст, то  из Монголии, так что Фая вдовела при живом муже.    
– Да …  – отец глянул в горницу, где посиживал его малой, –  Танька-то большая, послушная, а вот Ваньке, неслуху,  молодуха  вправит  мозги, покажет кузькину мать. Не слушался отца, послушайся кнута.
 – Ты, батя, не переживай, я братку в обиду не дам, – Илья выставил огрубелую  короткопалую  ладонь, будто заслоняя Ванюшку от Фаи.
 – Тоже фелон , навроде тебя,  растет, – проворчал отец, вечно скорбея, что Ильюха и Ванюха не в Краснобаевскую родову пошли, ловкую и расторопную.
 – Ну, мне-то, батя, некогда фелонить. У меня вот тут, –  Илья похлопал ладонью по медвежалому загривку, – полторы тыщи крупного рогатого, да пять тыщ овец. Шибко не пофелонишь…  А насчет Ваньки, тут баба надвое сказала. Про меня уж чо говорить, а малой-то не дурак растет. И малюет браво, и язык ладно подвешен. Эй, Тарзан! – кликнул он Ванюшку по семейному прозвищу. – Покажи-ка чего намалевал?   
Ванюшка кинулся было из горницы со своим альбомчиком, где нарисовал по памяти лесничью избу у изножья соснового хребта, но споткнулся об отцовское бранливое слово.
 – Балабол, весь в своего крёсного, Ваню Житихина.
 – Про Житихина не скажу, а наш, может, еще и художником станет. Глядишь, и нарисует, и прославит нашу Краснобаевскую родову,  да и материну, Житихинскую.
 – Болтаешь языком, как боталом  коровьим.
– Ну, тогда споем, батя, – Илья тут же затянул на колени баян,  пробежал пальцами по ладам и басам, потом голосисто взыграл  и запел, насмешливо глядя на отца, словно похваляясь своим вольным нравом:

Живы будем, не помрем,
И сыграем, и споем…
Эх, батяня, дел не счесть,
Денег нету, песня есть…

ХУ11

Выгулявшись, опохмелившись, после сурового назидания молодухи, отец с грехом пополам запряг Гнедуху, погрузил мало-мальские харчишки, какие припасла Фая, и отчалил в тайгу. А коль брат Илья от зари до зари лечил и легчил скотину,  а то и вовсе уезжал с ночевыми и возвращался порой на развезях, чудом выпрягая кобылешку из телеги, то  Ванька с Танькой угодили в суровые молодухины руки.
Бредил Ванюшка школой уже с весны, когда снег еще не сошел, но по солнопекам, на проталинах проклюнулись оповестники весны, – цветы-прострелы, похожие на желтоватых, голубоватых, пушистых цыплят. И потом все лето жил в нетерпеливом и счастливом выжидании осени; впереди светило  нечто новое, волнующе красивое, должное круто и празднично переменить его жизнь, обрыдшую своим однообразием, когда день ото дня не отличишь. Вот почему, перекинув через плечо сшитую матерью на руках холщовую сумку-побирушку, куда уложил книжки и тетрадки,  сломя голову побежал учить азы и буки.
Рубленная еще при царе-косаре школа о двух классах почернела матерыми венцами, вросла в землю, но к сентябрю ее подчепурили, – выкрасили  наличники, колоды, рамы, двери и полы, отчего школа, принарядившись, стала походить на молодящуюся старую деву. Ванюшка едва открыл тяжелую, набухшую сыростью дверь, – к ней, чтоб сама закрывалась, и не выстужалось тепло, подвесили через блок увесистую гирю; переступив через исшорканный, но подкрашенный порог, парнишка очутился  в  узких сенях,  где белели две печки и две высокие двери в классы, подле которых поджидали учеников две учительницы: молодая румяная и пожилая чернявая, вскоре окрещенные безжалостными архаровцами краснопупой и чернопупой.  И хотя так желал Ванюшка попасть к молодой и румяной, но угодил в руки чернявой, а та, навроде молодухи, решила выбить из  парнишки лишнюю дурь.
Не прошло и двух недель, как Ванюшка остыл к учению: учителка бранила, ребятишки шпыняли, – пужливый рос, тележного скрипа боялся, да и простофиля добрый; и лишь зацвел таежный хребет за поскотиной  желтым, малиновым, бурым осенним цветом, парнишка и вовсе бросил учение. Бывало, под конвойным взглядом молодухи наладится утром в школу, кинет в холщовую сумчонку азбуку, букварь и тетрадки, упакует в ситцевый мешочек чернильницу-непроливашку да нет бы в школу бежать, завернет на озеро, сумчонку заховает под лодку и тетрадки изрисовывает или с дошколятами  потешается.  Даже  подсобляет мух хоронить… Словно выудив из родовой памяти ранешний деревенский обычай на Сёмин день, вырежут парнишки из репы гробик и, упокоив там пойманных мух, весело вопят, утирая слезы: «Мухи вы мухи, комаровы подруги, пора умирать. Муха муху ешь, а последняя сама себя съешь…» Зарыв муший гробик в сырой песок, поминают, чем Бог послал, что из дома тайком прихватят.   
А уж полыхает вечерними зарницами месяц зоревик, утрами седая паутина на приозерном лугу, и деревенские гуси тревожно гагачут, охлопывают крыльями линялую мураву, тоскливо глядя, как табарятся гуртами и, загнув над озером прощальный круг, уплывают дикие гуси небесной  синей степью. И гаснущим эхом доплывает с высоких небес на осеннюю землю птичий голос: прощай, матушка-Русь, я к теплу потянусь…  И влечется Ванюшка  тоскующим оком за улётными птицами, и чудится: летят  гуси на лесной кордон, где осталась материна ласка… и текут  слезы по щекам. 
Если на озере ни души,  дует Ванюшка прямиком на рыбзаводской конный двор, где конюшил дед Кузьма. Заберется на приморенную рыбачью клячу, плется по деревне, похваляется, – вместе с дедом гонит табунок к озеру на водопой.
 – Приучайся, Ваня, с конями обращаться. – поучал дед Кузьма. – В ранешню пору как раз на Сёмин день чадо подстригали и на коня сажали. Вот твой большак Ильюха-шыбирь, тот в лошадях толк знат… доподлино. 
 Сродник Ванюшкин сам расписывался крестиком и внучатого племяша к учению не понужал: неча мозги засорять и душу смущать; мол, деревенскому парню, коль  лошаденку запрягать наловчился, больше и нечему учиться.
 – Но, однако, подучи еще заговорное слово  Флору и Лавёру,  отчитывать коней, ежли занедужат, – толковал Ванюшке  дед Кузьма. – Такой был нашепт: мученики достохвальные, всечестные братья Флор и Лавёр, услышите всех притекающих к вашему заступлению, и как при жизни вашей вы исцеляли коней, так и теперь избавляйте их от всяких недугов… Бывало, занедужит  кобыла жерёбая,  отчитаешь ее, святой водичкой обрызгаешь да ладаном окуришь, – недуг с кобылы  рукой сымат. Ожеребится – и жеребенок ладный. Флор да Лавёр до коней добёр. Во как, Ванюха – кобылье ухо. А учеба чо?! Не будь, Ванюха, грамотен, а будь памятен. Так от…
В школе путние ребятишки  хором зубрили: «Пришла весна, настало лето, спасибо Ленину за это», а Ванюшка со святыми Флором и Лавёром да дедом Кузьмой учился хворых кобыл заговорной молитвой править. 

ХУ111

Плетется, вьется пеньковая веревочка,  а приходит и конец: не долго парнишка отлынивал от школы, прохлаждался на озере или конюшил напару с дедом Кузьмой. Вначале парнишку размалевали в школьной стенгазете:  задом наперед, чтоб смешно и обидно  вышло, запрягает древнюю клячу. Потом грянула прямо на дом чернявая учительница, потолковала с глазу на глаз с молодухой, и та вечером наладила вольному деверьку жаркую баню; поставила в угол на весь вечер, а утром, будто непутевого бычка на поводу, отвела за ухо в школу.
Со слезами и горем пополам, но к учению Ванюшка приноровился и даже вышел в ударники, нацелился в отличники, но тут молодуха, будто с цепи сорвалась или с помела упала, летая глухими ночами на лысую гору. Жизнь ее с братом Ильей шла наперекосяк, и вскипевшую    бабью досаду Фая  вымещала на ребятишках: у злой Натальи все канальи.  Перечить же Илье, что воду в ступе толочь, да и рисковано, – может и рукам волю дать.
    Бывало, прибежит молодуха из промкомбината, где кроила и строчила на машинке немудрящую деревенскую одёжу, сгоношит без всякой охоты некорыстный ужин, чтоб ребятишек с голоду не заморить, а потом, костеря на чем свет стоит своего суженца-несуженца, гулевана и бродягу, зло косится в окошко, уже по-зимнему чащобно заросшее разлапистыми, бледно-синими лопухами.
Ребятишки испуганно таятся в горнице, посиживают за круглым столом, увенчанным керосиновой лампой; скребут перышками в тетрадях, словно мышка в подполье шебаршит; учат уроки, занемев в натужном ожидании пурги, нервно вздрагивая после каждого молодухиного проклятья на браткину беспутую голову, – вот сейчас и за них возьмется; открывают учебники, шарят невидящими глазами по буквицами – чернизинам, что на ниточку нанизаны, но читанное не цепляется к обессилевшей от страха памяти, да и сами строчечки плывут перед глазами, а то и мутнеют, растекаются в слезах, капающих на книжные листы.
– Опять, идол, загулял! – разоряется молодуха на кухне. – Да, поди,  еще и по бабам таскается, – Фая  припомнила, как однажды Илья зарился в клубе на веселую деваху. – Не  коровью он породу улучшает… конский врач… а бабью. Бабы тут все племенные… Тьфу, пропасти на него нету!.. – она сплевывает в замороженное окошко и, присев к столу, кричит в горницу. – Танька, Ванька! Идите-ка сюда.
Торчат ребятишки перед молодухой, опустив долу повинные головушки, мелко подрагивая, словно жалкие осиновые листочки, которые вот-вот осенний ветер-листодер зло сорвет и кинет на стылую земь.
 – Ванька !.. Ты почему, лодырь, мало воды наносил?! Говорила же – полную бочку… Тяжело на озеро ходить, остарел. Да?
Ванюшка не ведает:  остарел ли, не остарел?.. да и как отвечать, если от страха примерз язык к нёбу, а едкие слезы жгут и  застилают  глаза.
– Я  спрашиваю, почему воды мало наносил? Почему?
Ванюшка молчит, едва сдерживаясь, чтобы не разреветься в голос.
 – И  дров мало наколол, и куричью стайку путем не вычистил. Все делаешь, спустя рукава… Опять на озере пробегал, на коньках прокатался? Отвечай, охламон? Воды в рот набрал?
И так она пытает парнишку с полчаса, потом хватает за ухо и, уже плачущего, тащит в горницу, где и пихает в угол.
 – Всю  ночь у меня будешь в углу торчать. Извадила вас мать, избаловала. А тут еще брат, пьянь подзаборная, поважает. Но ничего, я вас быстро выучу, вы у меня по одной половице будете ходить.   
Возвращается в кухню, опять садится за стол, начинает пытать Таньку: почему курям мало зерна дала?.. почему пол путем не промыла, грязь по углам развезла?.. и вскоре  ее, уже ревущую в голос, волочит в горницу и ставит в другой угол.
 – И  чтоб не реветь у меня, ясно! – грозно велит ребятишкам, и те, глотая слезы, чуть слышно всхлипывая, замирают в углах. – Бедете реветь, на мороз выпру. Идите, своего брата гулящего ищите… А пока постойте. Вот как прощения попросите, тогда посмотрим. Может, и спать ляжете.
Ванюшка набирается ума-разума в углу под Марксом, Танька – под Энгельсом;  портреты в дубовых рамах, под стеклом отец, бывший до тюремной отсидки партийцем, приволок из погорелой избы-читальни, когда  средь бела дня красный петух заплескал крылами на кровле из ветхого дранья. Пожар залили водой, но все у начальства не доходили руки, и долго, как бельмо в глазу, чернела изба-читальня, беспризорно, слепошаро зияя выбитыми окнами; рылись там там сельские книгочеи, унося путние книги, шарилась ребятня, выбирая книжки с картинками, а отец, чтоб добру не пропадать, прибрал к рукам два портрета и повесил  в горнице. Мать смутно догадывалась, что  за деды там намалеваны, – «Вроде, заместо святых у партийцев…», и, чтя совецку власть,  умиляясь ученой и сытой благообразностью бородачей, после каждой белёнки вешала в горнице Маркса и Энгельса, а  на кухне – отсуленные  матушкой образа. Между прочим, когда уполномоченные по скотским налогам переписывали в горнице краснобаевскую животину, то, почтительно взглядывая на портреты, другой раз и не пытали насчет припрятанных бычков и телочек.         
Теперь под бородатыми дедами томятся Танька с Ванькой. Молодуха, уже не чая дождаться муженька …совсем отбился от дома, медведь-шатун… задувает лампу в горнице, укручивает фитиль в кухонной керосинке, и, оставив сиротский свет,  в тоскливом, холодном сумраке ложится спать. Долго ли, коротко ли она дремлет, но слышит дрожкий, сквозь всхлипы Танькин голос:
 – Тетя  Фая, простите меня. Я больше не буду…
 – Что  не буду? – молодуха отрывает голову от подушки, раздраженно скрипя панцирной сеткой. – Не будешь полы мыть?
 – Не  буду… –  путается Танька.
 – Не  будешь? – гневно переспрашивает молодуха. – Ну тогда еще постой, – может к утру сообразишь своим куринным умишком, как надо прощения просить.
– Буду , буду! – с горем пополам соображает Танька.
 – Что  буду?
 – Буду  полы чисто мыть.
 – Ладно, иди, дура, спать. Но если еще повторится, никакое прощение тебе не поможет. До утра будешь в углу торчать…
Танька на цыпочках крадется к своей лежанке и затихает, лишь изредка слышны сдавленные всхлипы – воет безголосо в подушку, солит куринный пух едучей слезой. При отце-матери ребятишки  вповалку спали на полу, подстилая  овчинные дохи и укрываясь шубами, но молодуха, взросшая в городе,  настояла, и пришлось Илье для ребятишек косо-криво, топорно смастерить из неструганного горбыля коротенькие топчаны.
 – А  ты, охламон…  – глядит  на Ванюшку, словно волчица на телю,  – будешь прощения просить?
Парнишка, терзая бедное сердчишко ненавистью к молодухе, злым шепотом обзывая  мачехой и ведьмой, – те  в сказках лютые, – настырно  молчит.
 – Молчишь, как рыба об лед,  – усмехается молодуха и, отвернувшись к стене, ворчливо  договаривает. – Весь в брата уродился. Такой же идиот… Ну, постой, постой, – может, глядишь и поумнеешь.
Молодуха  ворочается, затихает, и уже слышится ровное похрапывание, похожее на жужание   швейной машинки, – спит швея Фая; а Ванюшка торчит в стылом, изморозном углу и то клянет ее, жесточа душу, то со слезами поминает мать. В людях наплачешься, так и помянешь мамку, покаешься: не жалел, зубатился, неслух. «Маменька, миленькая, родненькая… – шепчет Ванюшка, слизывая горькие слезы,  – приедь, забери меня отсюда… Маменька, родненькая… не могу больше. Убегу на кордон… И Таньку возьму…»

Х1Х

Жизнь брата со швеей Фаиной Карловной поролась по швам, как разползлась на отмашистой и бугристой Ильюхиной спине тесная рубаха,  новомодно, по заморскому журналу, сшитая супругой на мужнины именины. Фая из последней моченьки пыжилась хоть внахлест зачинить свой,  так быстро изветшавший венец с игривым морячком; спасала тонущую семейную лодку, пытаясь хоть тряпичной ветошью заткнуть пробоины, в которые уже нахлестывала студенная вода. 
Однажды Ванюшка проснулся посередь ночи от назойливого и тревожного шепота с кровати, будто сдуру залетевший в избу овод в стекло бился.
– Давай, Ильюша,   уедем в Иркутск к маме, – настаивала Фая. – Не будет нам тут счастья.
 – Что я  буду делать в городе? – давясь зевотой, спросил брат. – Коровьи шевяки пинать? 
 – Какие шевяки?! – зашипела Фая. – В  Иркутске и коров-то нету…
 – А я без коров да коней не могу, – дразнил Илья Фаю. – Ты же знаешь, я ведь конский врач по женским болезням.
 – Ладно, не придуривайся, Илья… Найдем   работу где-нибудь под городом. Можно пойти в сельхозинститут, у них  в пригороде есть опытное хозяйство. Тоже скот выращивают. Можно, кстати,  работать и заочно учиться. Я ведь учусь зоочно в политехе. А ты что, хуже меня?!  Будет у тебя  высшее образование, а там, глядишь, и  руководящая работа подвернется. Неужели ты всю жизнь хочешь быков кастрировать?!
 – А что плохого?! Не всем же гумажечки писать, штаны в конторах протирать, кто-то должен и быков выкладывать, и навоз из под коров убирать. Молочко да мясо все любим…
 – Но если тебе это  нравится, то можешь и в Иркутске быков кастрировать…
 – Двуногих?
–  Зачем двуногих?!  – раздраженно отозвалась молодуха.  – В том же опытном хозяйстве… 
 – Примаком  к тебе не пойду жить. Да я в городе  от тоски сдохну, – я, Фая,  простор  люблю… степь… 
 – Там пригород…
 – Одна холера.
– Но   если уж в город не хочешь, давай хотя бы из вашей  пьяной деревни укочуем. Ты же здесь сопьешься со своими забулдыгами.
 – Не сопьюсь. Если ты не доведешь… По месяцу в рот не беру.
 – А потом на неделю сорвешься… Нет, Илья, если мы отсюда не уедем, не будет у нас счастья…  Вон как твой брат Степан хорошо в Бодайбо устроился. Августа – уже  главный бухгалтер в «Лензолото», сам инженерит, дом – полная  чаша. По курортам разъезжают, по два раза на году. Чем не жизнь?!
 – Тебе, Фая, тоже грех жаловаться. Что, на столе у нас пусто, и голь прикрыть нечем?
Илья, как и вся Краснобаевская родова, слыл добытчиком; хоть и любил поархидачить, – выпить чарку-другую московской архи, ежли сказать по-бурятски,  – хоть  и шатуном уродился, не в пример другим братьям, но семью   не забывал: в амбаре висели стегна мяса, в березовых лагушках, задавленная каменными гнётами, просаливалась рыба; картошки в подполье засыпали с таким опупком, что подпольницу  коленом прижимали;  молоко со стола не сходило, –  свою животину не держали,  Илья с гуртов и ферм привозил. А получит зарплату в совхозе, либо где  закалымит, деньги, пока  дружки не выманили на похмелье, торопится,  домой несет. Ну, может, четвертной заначит в брючном кармашке-пистоне, чтоб Фая не нашла, поскольку, что за мужик, если у него на черный день заначка не водится. Отдаст Фае деньги и велит Таньке с Ванькой обужу и одёжу справить, чтоб не хуже других в школу ходили, – не сироты.    
 – А что доброго мы здесь видим?! Одни пьяные хари…
 – Причем здесь пьяные хари?! – стал раздражаться и брат. – Таких харь везде хватает, и в твоем Иркутске полом… А чего доброго здесь?..  Красота, Фая…
 – Красота!.. – фыркнула молодуха. – Голые улицы, коровьи лепехи на дороге, да свиньи в грязи.
 – А степь, а озеро?!
 – Не видел ты, Илья, настоящей красоты. Я в Пицунде отдыхала, на Черном море, – вот где  красота так красота! 
Илья, ерничая, гундносо напел:
 – Там лимоны, апельсины, сладкое вино, там усатые грузины ждут давным-давно…
 – Дикие вы люди…
 – Кому   что, Фая… Я на флоте пять лет отбухал,  в иностранные порты заходили, потом на поезде через всю Россию колесил, но такой, Фая, красоты, как у нас, нигде не видел.
 – Да-а-а, всякий кулик свое болото хвалит. А у вас болото и есть…. Нет, все же умница Августа, взяла твоего брата  за шиворот и увезла из деревни. Спился бы здесь, по девкам избегался…  Мне бы Августин характер…
Похоже, и Ванюшка – напряженно  подслушивающий разговор, уверенный, что скоро молодуха и до него с Танькой доберется,  – и брат Илья разом вспомнили Августу, скуластую, плечистую карымку , неведомо какими брусничными шаньгами искусившую и окрутившую Степана, который, по мнению деревни, уродился самым бравым в семье Краснобаевых. Высокий, сухопарый, не чета другим братьям, краснорожим, коротконогим, осадистым, да к тому же – артист, музыкант. Оборотистая, напористая карымка быстро прибрала Степана к рукам, спробовала и в доме Краснобаевых навести свои уставы, да нашла коса на камень, переломила сила силу, – свекр, и сам властный, мигом приструнил Августу, а потом и вовсе вымел поганой метлой. Но, как ни странно, Августа на то не обиделась, и даже зауважала свекра, – вернее, его крепкую руку.      
 – Не приведи Бог такую бабу! – хоть и не видел Ванюшка брата в горничной теми, но живо вообразил, как Илья перекрестился. – Я  бы  такой жене на другой день после свадьбы рога обломал. Знай, баба, свое кривое веретено… Мне, Фая, боцман в юбке не нужен. На корабле всю плешь переел… Нет, Фая, я подкаблучником не буду. Этот номер у нас не пройдет. Я  не  брат Степан… Тут уж лучше разойтись, как в море корабли… Помню, приехал после флота в Бодайбо к Степану.  Перед отъездом   посидели с братом, песни семейные спели. Ну, брат мне в чемодан всякого барохлишка насовал: верблюжий свитер, брюки, полуботинки, бельишко, потом харчей подкинул: тушенки, сгущенки, кофе растворимое… И тут Августа с работы грянула. «Победа» у ей служебная, водитель, – всё как у путней. Посидела с нами маленько, открывает мой чемодан, глянула и… как давай оттуда все выбрсывать на диван. Накинулась на Степана: дескать, ты у меня спросил, что положить?! Степан начал было права качать, Августа хвать подлокотник от дивана и по башке его. Легонько, конечно, но… Брат, гляжу, весь сник и молча ушел спать в боковушку. Ну, а я собрался и отвалил в заежку ночевать. Сказал ей на прощанье пару ласковых… 
 – Да вашей семейке не ругать бы Августу…
 – Кто ее ругает?! Мать с отцом души не чают.
 – Не ругать бы, а в ноженьки поклониться, что вашего Степана в люди вывела. Можно сказать, осчастливила.
 – Во-во, и мать Гутю хвалит…
 – А тут бы запился, загулялся…
 – Почему сразу: запился, загулялся? Так уж все в деревне и пьют?!
 – Да хоть поживет в достатке, по-человечьи.
 – Живут  они, конечно, богато, одного птичьего молока ишо нету,  но что это  за жизнь у Степана?! Врагу бы не пожелал. Он же перед сном топает строевым шагом  к дивану, где Гутя спит; руку под козырек: «Ваше сковородие, Августа Николавна, дозвольте законному супругу к Вам прилечь…приналечь…»
 – Тише ты!.. конский врач… дети услышат!   
 – Да они уже спят без задних ног.
 – Малой тихий-тихий, да в тихом омуте все черти водятся, – проворчала молодуха. – Себе не уме… Может и подслушать.   
 – Ванё-о…  спишь? – спросил Илья.
Ванюшка хотел было ответить: «Сплю, братка…», но промолчал, лишь старательнее засопел, причмокивая губами.
 – Спи-ит , как сурок.
Сердито забурчали пружины панцирной сетки, и в лад ей  проворчала молодуха: 
 – Отстань, Илья, не лапай!.. Привык со своими… племенными телками…
 – Ревнуешь? – усмехнулся Илья и тихонько, насмешливо пропел. – Ты не ревнуй, дорогая, к Черному морю меня…
 – Нет,  давай  о деле поговорим…
Брат устало зевнул.
 – Пресная ты, Фая, и сухая, как зачерствелая лепешка…
 – Зато твои ухажерки – горячие ватрушки из печи. Ни стыда у них, ни совести… 
 – Какие ухажерки?! Кого ты плетешь?! Намантулишься,  до кровати б доползти. Ухажерки… Ох, надоело мне твое бурчание. Как  старая баба ворчишь… Пойду  в тепляк  спать. Душно мне здесь…
 – Нет,  давай поговорим. Надо же что-то решать. Я тут жить не могу.

ХХ

Илья занервничал, поднялся с кровати, присел на краюшек.
– Вот ты все талдычишь – кочевать, а  на кого мы Таньку с Ванькой оставим?!
 – Кстати, ты вечно в разъездах  и не знаешь, что они мне все нервы истрепали?!
Ванюшка мстительно затаился на своем топчане, скрадывая всякое слово про него и Таньку.
–  Что вас мир не берет?..  Ребята послушные…
 – Ага, послушные… Маленький – звереныш, не знаешь, что от него ожидать, чего он  еще выкинет.   
 – Ванька-то?! – изумился Илья. – Тихоня… Бывало, не видать, не слыхать. Сидит в уголочке, из чурочек избушки ладит. Потом рисовать начал… Ох, девушка, не знаешь моих братьев – Егора да Алексея. С теми бы ты по-другому запела…Это они сейчас остепенились, а то бывало…  Ладно, Степан – сызмала сердечник, потому и смирный,  а Егор с Алексем, бывало, на масленицу выйдут,  дак вся братва  деревенская дрожит. Попробуй поперек дороги встань… Идут, колоброды, по деревне, культурно отдыхают: кому поленицу дров раскатают, кому калитку гвоздями заколотят, либо шапку на  трубу оденут, – хозяин печь растопит, весь дым в избу. Смекнет, лезет на крышу, матерится…  Не-е, Ванька-то еще подарок…      
 – Ага, подарочек!.. – фыркнула молодуха. – Не  знаешь  ты своего брата. Он ведь, Илья,  и на руку нечист… Третьего дня взяла в сельпо два кила чернослива, пряников, конфет, ну, и припрятала, – подальше спрячешь, поближе возьмешь, – так  нет же, нашел… Сегодня сунулась в буфет, гляжу: мамочки родные,   мешочки-то совсем отощали, – вытаскал… Но я теперь на мешочки хитрые  узелки завязала, и себе на бумажку срисовала. Чтоб видно было…
 –  А ты и не прячь. Выдай по-маленьку, остальное, скажи, потом. Послушают.
 – Этот воришка, а Танька… бестолочь. Как она еще в школе учится, ума не приложу. Ничего не соображает… похоже, на второй год останется в третьем классе.
 – Не сошлись вы, Фая… Ты все норовишь  таской, а надо бы другой раз и лаской. Знаешь, как им  тяжело без отца, без матери… Дети же еще… Да что дети, я уж какой дылда был, а вот от дома оторвался, так первый год на флоте места себе не мог найти, – по  отцу, по матери тосковал. От тоски через день да каждый день письма домой писал. Да с непривычки и  служба тяжело давалась. Гоняли нас ай да ну!..  Потом уж втянулся… Ну, ладно, дорогая, пора ночевать. Утро вечера мудренее… Кстати, мы утром с Ваней на гурт едем, собери-ка нам харчишки в дорогу… 
Слушал Ванюшка, надсаживая во зле душу, едва сдерживаясь, чтобы не заорать молодухе: «Ведьма!.. Мачеха!.. Еще нарошно весь чернослив слуплю и конфеты вытаскаю… А потом на кордон убегу…» Одно смирило Ванюшкин гнев: завтра они с браткой махнут в степь, на бурятский гурт. Утром Илья подкатит на рысистом жеребчике с подстриженной ежиком гривой и туго заплетенным хвостом, уложит свой сундучок со  скотским снадобьем в обшитую козьими шкурами, будто игрушечную, ладную кошёвочку, приладит сбоку зачехленный баян, чтобы бурятам на гурту сыграть и спеть «Шыбырь», и полетит их кошевочка степью, будто на незримых крыльях.

ХХ1

– Замоталась я, Илья… Прибежишь с работы усталая, прилечь охота, а тут надо и печь протопить, и курям зерна кинуть, снега насыпать, потом ребятишкам ужин и обед сварить, а тут и стирка, чинка, глажка. А уж с ног валишься… А надо и курсовую в институт писать, и контрольные…
 – Что уж, Танька с Ванькой совсем не помогают?   
 – На них где сядешь, там и слезешь. А что сделают, так после них переделывать надо. Лучше уж самой…
«От чо врет-то, а! – задыхался от возмущения Ванюшка. – Парни после школы на озере  в войнушку играют, а я воду вози, дрова коли, стайку чисти…»
 – И в кино с тобой  сбегать охота, и на танцы. Мы ведь еще не старые… – голос молодухи обиженно задрожал от приступающих слез. – Почему я должна с вашими ребятишками возиться, хоронить себя заживо?! Молодость, Илья, пройдет, не воротишь.
Молодуха завсхипывала в голос.
 – Не плачь, Фая… – кровать заскрипела, – видимо, брат повернулся к молодухе, приголубил ее. – Потерпи маленько. Летом  ребятишек на кордон отвезу. А осенью мать с отцом в деревню вернутся. Потом и отделимся. Мне в совхозе и угол сулят, – двухквартирный  барак уже срубили, крышу закрыли. К осени, Бог даст,  закочуем. 
 – Не будет нам здесь счастья, Илья…
 – Ну что ты всё каркаешь, как ворона?!
Ванюшка едва сдержался, чтоб не хихикнуть, вообразив молодуху вороной, – ворона и есть, так и кружит, зыркает  черными зенками,  чем бы поживиться…
 – Надоела ты мне, Фая, со своим нытьем… Пошел я  в тепляк спать. С тобой не выспишься. А мне вставать рань-прирань, на гурт ехать.
 – Не любишь ты меня, Илья?! – обреченно выдохнула Фая.   
Какое-то время молодые натужно молчали, потом Илья отозвался неуверенно:
 – Но почему же не люблю?!
 – Я же вижу. Не слепая, чай… Тебе бы только из дома ускользнуть, лишь бы не  рядом.
 – Эх , Фая, Фая, ты сама-то кого-нибудь любишь? 
 – Я тебя, дурака, люблю.
 – Во-во, дурака… Никого ты кроме себя, Фая, не любишь…Вот мать наша: уж как  от отца настрадалась, уж как он ей нервы помотал, а душу за него отдаст, не пожалеет.
 – Мать у вас… скотина бессловесная…
 – Ну, ты, мадам, выбирай выражения! – зловеще упредил Илья. – Тебе до нашей матери-то, как до небес. Мелко плавашь, вся холка наголе… Ладно, не усложняй жизнь. Все  будет ладом.
– Так мы, Илья, ничего и не решили…
 – А   что решать,  Фая?! Пока ребята у нас на руках, никуда мы не тронемся… Давай спать…
 Опять  заворчали пружины, и опять послышался досадливый молодухин голос:
 – Да отстань ты, Илья. Отпусти… Нету у меня сегодня настроения.
 – У тебя его завсегда нету. Может, ты порченая?
 –  Будешь с вами порченой: ты где-то бродишь…
 – У меня работа такая…
 – А тут еще   бестолочи твои… Словом, выбирай: я или они?
Илья крякнул в сердцах, поднялся и, прихватив подушку, собрался в тепляк; но напоследок жестко выговорил Фае:
–  Ты, мадам, ребятишек-то шибко не притесняй. К порядку приучай, работать по дому заставляй, но если еще раз узнаю, что ты их на ночь в угол ставишь, саму поставлю. Ясно море… А насчет – выбирай, так у меня выбор простой: ты у меня без году неделя, а они  брат с сестрой.
 – Не любишь ты меня, Илья.
– Любил бы залюбил, да любило приостыло. Так вот, Фаина Карловна !  – отрезал Илья и ушел в тепляк.
Когда захлопнулась дверь за братом, молодуха неожиданно тоненько, по-щенячьи заскулила, потом зарыдала в голос, глуша рыдания подушкой; при этом все поминала  маменьку, молила:
 – Маменька, миленькая, забери меня отсюда!.. Нет мне тут никакой жизни…   Маменька, родненькая, и почему ты так далеко?! Кто мне присоветует, как жить?.. Кто утешит… Маменька, прости меня, дуру, за всё… что не слушалась тебя, перечила, дерзила. Прости, маменька…
Ванюшка растерялся: душа его, вот-вот насылавшая на молодухину голову напасти-пропасти, размякла, потекла слезной жалостью; и прошептал парнишка зароки, что впредь станет слушаться тетю Фаю:  справно учить уроки, помогать по дому, не изрисовывать тетрадки, не рвать штаны на горке, не приворовывать...   

ХХ11

С неделю парнишка был шелковый, словно молодуха подменила огольца. Уличные дружки, кинув школьные сумчонки на лавки либо курятники, торопливо  пожевав, летели на озеро, где сыромятными ремешками прикручивали самоделишные коньки и гоняли кривыми сучками по льду конские шевяки, – играли в хокей-мокей. Ванюшку кликнут, подойдя к палисаду, но тот лишь отмахнется. В первый же подменный день вычистил куричью стайку, словно языком вылизал, потом выкинул весь снег из ограды, поправил поленицу дров, наносил с озера полную бочку воды… и задумался, чего бы еще доброго сотворить. А тут и сестра, раззодоренная братом, подстирнула свое бельишко, старательно вымыла полы, вытрясла и промела снегом пестрорядные домотканные дорожки; а коль Ванюшка, не дожидаясь молодухи, затопил печь, принесла из амбара мерзлых окуней, выпотрошила, вычистила и нажарила в муке.
Вечером ребятишки выглядывали в окошко молодуху, – вот придет, удивленно всплеснет руками: ишь вы какие умки, не то что другие чумки, которым лишь бы по улице носиться да по заборам шастать,  одежонку рвать. Все перемыли, ужин сварили, а я вам за это гостинчик принесла…
Лишь ступила усталая молодуха через порог, как Танька затрещала радостно: дескать, столь они с Ванюшкой работы по дому своротили и ужин ей сгоношили. Молодуха подивилась, но, то ли ища подвоха, ничего доброго от бестолочей уже не ожидая,  то ли утром опять левой ногой  на половицы встала, – глянула пустоглазо,  отмахнула досадливо Танькину  похвальбу  и, молча, отчужденно поковыряв жареную рыбу, проворчав: дескать, пригорелая, ушла в горницу, села за стол писать курсовую. Но быстро сморилась, зазевала, прихлопывая ладошкой широко отпахнутый рот,  роняя сморенную голову на стол; помаялась эдак и увалилась спать. Слава Богу, хоть не стала проверять уроки, тыкая ребятишек носами в тетради, где сохли фиолетовые кляксы. Ребятишки поскучнели и опять закручинились по таежному кордону и родимой маменьке… Танька сунулась было с книжкой к дремлещей молодухе:   
 – Тетя Фая, ни-ичо тут не пойму…
 – Отвяжись от меня… тупица!
Даже не оборачиваясь, зло отпихнула  девчушку и угодила  по губам, отчего верхняя вспухла и прилипла к носу. Танька, вскрикнула и, зажимая в себе рыдания, отскочила к столу.
*   *   *
Зарекалась коза не шастать по чужим огородам… Не отошло и недели, как выветрились из озорной Ванюшкиной головенки  ночные зароки, не осилил искушения слабый человичишко; надыбал в буфете мешочки с черносливом и пряниками, ловко, на то и художник, срисовал затейливые молодухины узлы и, развязав их, вдосталь полакомившись, по рисунку и завязал.
А тут еще один грех добавился… Учительница дотошно выясняла, кто бедно живет, тому выдать катанки и телогрейки, и нищеброды угрюмо затаились затаились.
 – Что  уж бедных нету? – скривилась учительница. – Все богатые?
Девчушка, что сидела с Ванюшкой на одной парте, замахала ручонкой.
 – Тебя записать, Аня Байбородина?
 – Нет… Вот Ваня Краснобаев бедно живет. Без отца без матери…
Ванюшка  тут же плечом и локтем смахнул Аню на пол, за что был выставлен из класса. Дома еще и молодуха высрамила:
 – Голь  перекатная, а туда же… Лишние тебе были телогрейка с валенками…
 Вечером, когда обнаружилась недостача  пряников и чернослива, на пустое брюхо торчал паренек под Марксом, в сыром, заиндевелом углу и, боязливо трогая уши,  исходящие жарким полымем, вытянутые, как у осла, клял… ведьму!.. мачеху!.. моля ей скорой пропасти.
Иступленно алкающая отмщения долго не отходила душа, и бродила злоба ярой брагой, до сердечной боли распирая грудь, ища русло, чтоб выплеснуться. И на другой день, усевшись в горнице учить уроки, Ванюшка вырвал из тетради двойной лист и намалевал бедную молодуху в такой обличке, в какой даже прыщавые отроки постеснялись бы малевать в безбожно исписанном и продырявленном  клубном нужнике.
Со свирепым нажимом, чуть ли не вспарывая бумагу, ломая грифель, снова и снова чиня карандашный огрызок, намахал Ванюшка сухоребрую, голую бабу с раздоенно повисшими, как у древней козы-стародойки, унылыми титьками, потом щедро накудрявил низ тощего живота, а вместо ступней изобразил копыта; мало того, волхвитка, словно ожившая, взнуздала черного кобеля, закружилась над деревушкой,  испуганно  приникшей к земле, обмершей в чарах волхвитских, и полетела, правя на Лысую гору, где  табунится клятая нежить. С осиной талией вышла молодуха и похожей на кусачую осу. Малюя страсти, завлекаясь  художным рукомеслом,  парнишка утихомирился, степенно заштриховал подсвеченные месяцем ночные облака и четкие, печальные тени изб; а внизу коряво наскреб: «Наша маладуха – ветьма».   
Выплеснул парнишка злобу на тетрадный лист, сунул его под книжки и, вроде успокоившись, прихватил пики, ледянки  и уметелил на озеро.
Через день, вернувшись со школы, еще не успел раздеться, как Танька, страшно пуча свои, сызмала слезливые, скорбные глазенки, брызгая слюной, затараторила:
 – Все, Ванька, тетя Фая придет, тебя убъет! Чернее тучи ходила… Ты чо  натворил?! Ой, дурак, ой, дурак… Ума совсем нету. Ты чо нарисовал, бессовестный?! Тетя Фая пришла на обед, стала книжки на комоде поправлять, листок и выпал. Ой, как она орала!.. На меня ни за чо накинулась… Побежала с картинкой к вашей учителке. Грозилась брату показать. Еще и он тебе всыпет… Ой, дурак!.. какой дурак!.. Убьет она тебя. И мне за тебя достанется…
Танька опустошенным кулем осела на лавку и, коль слезы у нее завсегда томились возле глаз, тут же захныкала:
 – Я к маме хочу-у…К папке хочу-у… Не могу я с ней, не могу-у…
Чуя уже не долгими ушами, а заднюшкой такую жаркую баню, что лешакам станет тошно в таежных чащобах, ожидая такой правеж, после которого  избяной студеный угол и ошпаренно горящие уши  покажутся в радость, – Ванюшка   спал с лица, стал белее снега, тряскими пальцами растегнул телогрейку и присел возле сестры. Но не столь затомило ожидание лютой расправы от молодухи и брата, сколь ожег запоздалый стыд: ох, ежли бы обернуть время вспять,  сроду бы не малевал эдакий срам, либо тут же и порвал бы художество.
 – Всё из-за тебя, срамца… – причитала Танька. 
Брат не заревел следом за ней, но даже шикнул на сестру:
 – Кончай ты реветь! Рева-корова, дай молока…
Приступавшее лихо не ослабило парнишку, наоборот, мысли обрели лихорадочную ясность и варначью остроту: как бы тут вывернуться и уцелеть?.. Реви, не реви, вой горю не пособник; никто не утешит, не оборонит, – брат, перед которым было стыдней всего,  мало того что добавит березовой каши, а и крест поставит: дескать, эдакого срамного брата мне и на дух не надо. Нужно было что-то решать… и опять  нестерпимо захотелось укрылить из родимого дома, обращенного молодухой в холодную кутузку, пролететь на синегривом коне  степью и таежными хребтами,   очутиться в желтовенцовой  избе, обережно утаенной матерыми соснами и листвяками, отойти в духовитом тепле русской печи, откуда мать выудит противинь с творожными и брусничными ржаными шаньгами, потом нальет  в бурятские чаши зеленого чая и позовет к печеву отца, строгающего у порога, мастерящего из березовой треноги лавочку для Ванюшки.
 – Убегу я, Танька,  из дома… – вслух поразмыслил Ванюшка. – Убегу к мамке на кордон… Давай, Танька, вместе убежим?
   – Ты чо, с ума сдурел?! А школа…
 – Придем на кордон, мамке пожалуемся, что дерется, в угол ставит... Пусть мамка в деревню едет, а эту… выпрет из избы… Пошли, Танька, а? Быстренько поедим и потопам. А то скоро придет и тебя зашибет… 
 – Ты чо, Ванька, далёко же… 
 – Ой, кого там далёко?! – мужичком встрепенулся парнишка и даже подобоченился. – Мы  с кокой Ваней, с браткой ездили, не успеешь оглянуться, уже и кордон.
  – Заблудимся в лесу…
 – Ничо не заблудимся. Я же дорогу помню. Сколь ездил… Да тут же близенько.
 – Не, Ванька, я боюсь…
 – Ладно, я один пойду. Пусть она  тебя колошматит. А я к маме… 
Привиделась и Таньке лесная заимка, как в Божией пазушке припрятанная в хребтовом заветрии, и ощутила девчушка, явственно и до слез желанно, материну ладонь на своей щеке, на волосах, заплетенных в два мышинных хвостика. Вот матушка скребет ей головенку столовиком, чтоб избавить от перхоти, вот заплетает косицы, а ласковые руки пахнут добром, молоком и теплым ржаным хлебушком.
И все же Танька не отважилась бы топать в эдакую таежную даль, но и братку одного страшно и жалко отпускать, да и привыкла уже покоряться ему, верховоду. Хотя и настрадалась уже от его вольного норова… Месяца не прошло, как плавил в плите свинец на жестяной крышке, и уж собирался вылить в деревянную формочку – указку в виде стрелочки, – вытащил  щипцами крышку, но та сверзилась, свинцовые капли и угодили  на голову сестре, что подсобляла на подхвате. С диким воплем полетела  Танька по избе…да так на весь век и остались в волосах плешинки, выжженные родимым браткой.

ХХ111

Лохматый и беспородный дворовый пес Шаман метнулся за ребятишками, радостно повиливая хвостом, обнюхивая и метя палисадники: дескать, здесь был я, пес Шаман. Выбежал кобелишко  к степной поскотине и там задумчиво встал, пришибленно, виновато косясь на своего дружка Ванюшку и тоскливо оглядываясь назад, в деревню. Сколь потом не манил его парнишка, Шаман так и не стронулся, а как путники стали меркнуть в предвечерней мгле, развернулся и тихонько порысил домой.
  Вот уже далеко-далеко за ребячьими спинами, на краю синеватой степи, чужеродно, неласково и редкозубо чернеют избы на  отшибе села с торчащими в безветрии хвостами вялых дымов;  вот уже позади  степная голь и корявая береза-бобылка на увале, увешанная пестрым бурятским лоскутьем и конским волосом; вот уже брат с сестрой вошли в тревожно затаенный, предзакатный березняк, утопающий в волнистых суметах.   
Долго брели они лесом, выбиваясь из сил, не чуя ног, то громко переговариваясь, бранясь, то горланя:

Взвейтесь кострами синие ночи,
Мы пионеры, дети рабочих…

Они боялись молчать, боялись остаться лицом к лицу с вечерней сумрачной тишью; пели, говорили, отпугивая страх, что вместе с закатным морозцем крался под ребячьи телогрейчишки, знобил души. А уж из торопливо стемневшей, березовой чащобы пепельным туманом наплывали сумерки, сжимая ребятишек стылыми, безжалостными лапами.
 – Дура я, дура, поперлась за тобой, мазаем, –  захныкала Танька. – Сидела бы дома…   
 – Ага, в углу бы торчала…
 – Не торчала бы. Всё из-за тебя, мордофоня. Мы бы с ней бравенько жили… Куда поперлась?! Мы уж, поди, и с дороги-то сбились…
Сестра брякнула то, что уже червем, исподволь сосало Ванюшкину душу, но парнишка, чтобы сомнение не одолело, не обессило, задиристо выкрикнул
– Ничо не сбились! Сама ты сбилась… Тут уже близенько… Через хребет перевалим и кордон…
Ребятишки вышли в широкий пойменный луг, на краю которого, судя по долгой тальниковой гриве, извивалась оледенелая,  заснеженная речушка.  Посреди покоса уныло торчал под снежным малахаем зарод сена в жердевой огороже. Ни вольного покоса, ни речки, вроде, не должно быть до самого кордона, – прикинул парнишка, и сомнение теперь уже не сосало, а по-зверушечьи грызло душу. Или был покос с речкой?.. Кажется, нет…  Да, похоже, сбились с дороги, что немудрено, если ближе к лесу от санного пути к югу и северу, словно сучья лиственя, отвиливали  наезжанные проселки, и беглецы замирали  на росстанях, гадая куда править. «А может, и верно идем, – успокаивал себя парнишка. – Когда с отцом  в деревню ехали, вроде,  и широченное поле видел, и  речку вброд переезжали…» 
Когда  миновали заледенелую речушку и ступили в лес, потемки  на глазах сгустились в темь чернее сажи, и смерк даже придорожный ерник, что ломают на метлы; и пошли брат с сестрой, ощупывая проселок катанками, но заступая и заступая в рыхлый сумет. Кусачий  мороз  жег щеки, уши, и ребятишки, трясясь в ознобе, терли их овчинными варьгами. 
 Выбившись из сил от страха и растерянности, опять занюнила сестра:
  – Привел куда-то, паразит. Говорила, что  по другой дороге надо… Лучше бы дома сидела…
 – Да не вой ты!.. – шуганул Ванюшка сестру. – Тут уже малехо осталось. На гору подымемся… – парнишке приблазнилось, что темь впереди вздыбилась хребтиной, – спустимся, вот тебе и кордон.
 – Пропадем в лесу. Тут, поди, и волки, и медведи…
Хотя небо не прояснило, не высунулся ясный месяц и не проклюнулись звезды медным просом, но откуда-то – может от снега – стал навеиваться призрачный, покойничьи-голубоватый свет. В полной, струной натянутой тиши ребятишки  переговаривались  шепотом, но громко, на весь лес, скрипели на отверделом снежном насте ребячьи катанки; и вдруг послышался и скрип еще чьей-то вкрадчивой поступи. Ребятишки, не дыша, словно под водой,  обмирали, затихал и тот, кто незримо крался следом, но стоило им тронуться, как опять, все ближе и ближе  слышались чьи-то настигающие  шаги.    И вдруг – накаркала сестра-ворона –  проселок на излучине заступило чумазое чудище и, расшеперившись, ловяще разведя лапы, медвежало покачиваясь, пошло на ребятишек. Танька пронзительно заверещала, бросилась назад, тут же и Ванюшка, не помня себя от страха,  кинулся следом.
Они бежали, оскальзываясь, падая, барахтаясь в снегу, вздымались, чуя уже спинами тяжкое, сопящее дыхание, слыша звериный рык; и, выбившись из остатней моченьки, пали среди дороги и завыли в голос, обреченно сжавшись и зажмурившись,  поджидая чудище. Но зверь не спешил задрать ребятишек, залег в придорожных ерниках   и что-то выжидал…
Долго ли, коротко ли брат с сестрой  выли, скулили,  …у Ванюшки из горла, обметанного  сухостью, уже вылетал лишь сип… при этом терли горящие на морозе щеки и уши; но потом теплый, ласкающий сон стал кутать ребятишек в глухие пуховые шали;  страх угас,  мороз отмяг,  и Ванюшка увидел: вот матушка протопила русскую печь, плеснула теплой воды в корыто и, пихнув в него парнишку, намылила и пошла проворными пальцами скрести голову; затем стала поливать из кувшина...

ХХ1У

Влажно-синее, вешнее небо, в глуби которого оживал, теплел жалью зовущий взгляд, и пока еще невнятно, оплываясь эхом, звучал утешающий,  манящий голос; а встречь певучему, ангельскому гласу, встречь ласкающему взгляду  плыли жаворонками две светлые души, вздымаясь выше и выше по витой незримой леснице; и они уже зрели из синевы свои безмолвные плоти, стыло темнеющие посреди заснеженного березняка… но тут, настойчиво сбивая нежное пение, вдоль проселка вдруг явственно зазвенел поддужный бубенчик… 
 Не  видели бедовые, как, слепившись из снежного сияния, бреньча колокольцем и удилами,  явилась сивая лошаденка, из саней выскочил Ванюшкин крёстный, кока Ваня, и подбежал к ребятишкам. С горем пополам, шлепая по щекам, разбудил их, уложил  в сани, потом быстро запалил  на дороге костер, приладил к огню котелок, набитый снегом, а как ожил и оттеплел перелесок живым огнем, и  отползла  темь – злая нежить, снежной порошей, до жаркого красна  растер беглецам носы и щеки, руки и ноги, после чего напоил горячим чаем с пряниками.
 – Куда же вы, бедалаги,  лыжи навострили? – морщась от жали, пытал кока Ваня.
 – Это   всё Ванька, дурак, сомустил,  – опять захныкала сестра. – Говорит, пойдем к мамке на кордон.
 – Дак  вы, ребятки,  в другую сторону подались, – засмеялся кока Ваня, чтобы подбодрить ребятишек. – По  этой царской дороге так бы в Москву и утопали, за  тыщи верст…
Ванюшка вспомнил: когда на чернолесных северных склонах   пыльными бараньими овчинами еще серели проплешины снега, а на солнопеках  белели, синели,  желтели вешние цветы-прострелы,   отец с кокой Ваней, прихватив и малого,  чистили деляны подле старого московского тракта, что  зарос глухим осинничком; собирали сучья на вырубленной деляне, стаскивали в крутые вороха, а потом сжигали. Отец, абы раззадорить  Ванюшку, подмигивал: «Убирай, сынок, почище, – здесь царь поедет, а как приметит, что порядочек на царской дороге, так похвалит да, глядишь, и гостинчиком отпотчует. Шанюжку брусничную сунет. Цари они, паря, добрые, а шанюжки у их сдобные…» Ну, тут парнишка чуть не бегом таскал сучья в костровища, ясно видя, как  на тройке катит  царь с короной на русых кудрях. Лишь бы не прохлопать ушами, укараулить, хоть  глазочком на царя глянуть… 
 – Вот  есть же Бог, ведь думал же в деревне: высплюсь у деда Кузьмы да утречком и тронусь домой, – дивился кока Ваня, – а   вроде голос был: дескать, езжай, Ваня. Да…  Ну, что поедем ко мне на зимовье, а завтра чуть свет и утортаю вас к мамке…
Тут сестра, трандычиха, затрещала про молодуху, про срамную Ванюшкину картинку, про черное чудище, что гналось за ними по дороге… Не дослушав, кока Ваня уложил в переметную кожанную суму котелок, кружки, присыпал снегом костерок, еще шающий углями, и родичи тронулись с Богом. На излучине пути кока Ваня, засмеявшись,  показал рукой на срезанный небесным огнем листвяк, растопыривший над проселком толстые сучья-лапы:
 – Не  эдакое ли чудишо за вами гналось?   
 – Не-а! – испуганно выпучила глаза Танька. – То бежало за нами, сопело…
– Медведь , однако, шатун… – смекнул Ванюшка. – В берлогу не лег, вот и шарится по тайге.
 – Ага, медведь… – невесело улыбнулся кока Ваня. – Что это вы, ребята, с молодухой-то не можете ужиться?      
 – Злая   шибко, – нахмурился Ванюшка. – Никакого житья от её. Ведьма…   
 – Нельзя так, Ваня, – грех… Э-эх, ребятки-козлятки… Злая… Да и вы-то, поди, не сахар, не медовы прянички. Поневоле злой станешь. 
 – Я-то ничо, это Ванька все придуривал. То уроки пропустит, то пробегат, дома не помогат…
 – То-то и оно. Ей ведь тоже несладко. Запурхалась, поди, с вами, вот и озлилась. А вам бы с ей ласково, послушно, и она бы с вами ладом. Худое слово и добрых делает худыми, а слово  доброе и худых делает добрыми. Во как святые отцы говаривали…
На лесной заимке Иванова хозяйка Дулма, молчаливая степнячка,  хотела усадить ребятишек за стол чаевать, но те уже валились с ног, – намаялись, намерзлись, страху натерпелись, – и она тут же  уложила их на овчинные дохи подле своей детвы.
Утром кока Ваня запряг  Сивку и повез Ванюшку с Танькой на кордон к отцу, матери, для чего снова вернулся в степь, на ту коварную развилку, где беглецы  сбились с пути.  Когда миновали леса и елани ,  вползли на проплешистую седловину хребта, когда внизу снежным долом отпахнулась приречная падь с лесничьей избой на краю, остроглазые ребятишки тут же высмотрели, как встречь им от реки устало плетется Гнедуха, и мать, стоящая в санях, пристально озирается по сторонам. Ванюшка с Танькой обрадовались,  весело заерзали в розвальнях, но когда мать подъехала ближе, и они углядели ее лицо темнее ночи, с глубоко и скорбно опавшими глазами, да приметили еще и тальниковый прут в руках, тут же съежились за спиной коки Вани. А тот не поспел и словушко приветое вымолвить, как сестра не по летам быстро соскочила на дорогу и   кинулась с прутом на сына, – прознала уже от кого лихо привалило. Парнишка выкатился из саней,  хотел было дать дралу в лес, но тут его настиг и ожег  сквозь телогрейку свистящий прут. Мать бы измочалила талину о сыновью спину, да кока Ваня унял сестру, и та, обессиленная переживанием,  пала в сани, пригребла к себе Таньку и запричитала сквозь рыдания:
 – От  чо, ироды, удумали, а! За тридцать верст поперлись на ночь глядя…  От чо, варнак, вытворят… – мать покосилась на Ванюшку, который ревел в придорожном сумете. – И девку сомустил… Илья приезжат в потемках, говорит: «Убежали на кордон…» Видели мужики, как они от деревни к лесу побрели. Тоже уж, не могли образумить… Илья по дороге проехал, всё проглядел, – нету…пропали. Но  тут я чуть в обморок не упала… «Езжай, – говорю, – Илья, назад в деревню, ищи. Может, в зимовье забрели, либо в копну сена залезли…» А сама места  найти не могу. За ночь глаз не сомкнула. Уж и молилась, и крестилась,  уж и глаза все повыплакала, уж и всё передумала, голова на раскоряку: то ли замерзли, то ли где блудят… И отец, как на грех, умотал на рыбалку с Гошей Хуцаном. Ладно,  хоть кобылу оставил, на Гошином коне уехали на Щучье озеро…А утром чо, корову подоила, сенца  кинула, Верку покормила, наказала, чтоб из  избы не вылазила, да и…
Мать не договорила, прислушалась, – из-за поворота послышалось бряцанье узды, громкое пофыркивание коня, затем собачий брёх; и вдруг лихим клубком выкатился Шаман, всех оббежал, счастливо накручивая хвостишком, и тут же  налетел на плачущего дружка и, лизнув ему нос, тут же повалил в снег. Илья, выбравшись из   обшитой шкурами, ладной кошевки, глянул на братку тяжелым взглядом, протяжно вздохнул, покачал головой, потом за руку поздоровался с Иваном Житихиным.

ХХУ

За столом, когда сытых ребятишек турнули в горницу, мать поразмыслила вслух:
 – Надо,  однако,   в деревню перебираться. Чо же  там ребятишки будут одни бедовать?! Зиму бы дотерпели,  летом – сюда, а уж по осени кочевать надо. На будущий год и Верку в школу отдавать…
 – Ясно  море, надо вам домой кочевать, – согласился Илья. – А мне к лету  угол дадут. Начальство сулило… Новый барак рубят,  уже под  крышей. Так что мы с Фаиной Карловной…
Мать исподлобья глянула на сына:
 – Ты, парень, тоже не придуривай. А сошлись, дак и живите ладом, по-божески. Хва, поди, гулеванить-то.
 – Фая   в Иркутск манит, а мне не охота… 
 – Верно, – поддержал его Иван Житихин. – Чего попусту дергаться?! Тут все родно, все привычно, а там Бог знат, какие фортеля жизнь выкинет.
 – Во-во, шибко нужны мы в городе, деревня битая.
 – Хвали  заморье, а сиди дома – надежнее. Так что, Илья…Шыбырь, даже и не сомущайся…
 – Я чо, Иван, и талдычу ей: прижми, говорю, терку и не трепыхайся. В деревне жили, в деревне жить будем, в деревне и похоронят…
 – Кого  буровишь?! Окстись! – мать привычно перекрестилась, обернувшись к божнице. –  Похоронят… Думай своей башкой, кого плетешь – мать постучала по непутной Ильюхиной голове. – Долго  ли беду накаркать… 
Выманил Илья у матери заначенный спирт – таила поясницу растирать – и, запалив керосинку с протертой до незримости стеколкой, выпил с Иваном за мать, потом развернул прихваченный из деревни баян, и в глухой лесничьей избе, непривычная ей, хмельно и протяжно закачалась слезливая, застольная старина:

Умру-у, в чужой земле заро-оют,
Запла-ачет маменька моя-а.
Жена найде-от себе друго-ого,
А ма-а-ать… сыночка никогда-а…

 – По  мне лишь бы чадушки мои счастливо жили,  по-божески, а самой уж ничо не надо, – прослезилась мать под сыновью песнь.
 – Достались тебе, Ксюша, ребятишки, – Иван обнял сестру за опавшие плечи. – Это  кому сказать, не поверят:  одинадцать раз с брюхом ходила, троих малыми оплакала, пятерых в войну одна ростила… Петро воевал, потом  два года в отсидке…  И теперь еще трое  заскребышей…
 – Иной бабе телята, а мне  ребята… Да, Ваня, уж, вроде, и вся моченька вышла. Не подыму, однако, малых…
– Подымешь… Ишо и внуков будешь нянчить. Оно, конечно, испила ты, сестрица, горьку чашу.  Но и нету счастья без дождя и ненастья… А и сладкая чаща твоя, Аксиньшка, – исполнила свое бабье назначение, воздаст   Господь  милостивый… Да и будет кому на старости лет стакан воды подать…
Ранним утром  Ванюшка видел, как  прощались с Ильей, который уже сидел верхом на жеребчике: кока Ваня в   нагольном полушубке, почесывая грудь, зябко потряхивая плечами, дымил на крыльце махру, а мать, уцепившись за стремя, печально глядя на сына, молила:
 – Ты уж, Илья, Фаю-то жалей… Коль уж сошлись, дак и живите дружненько, по-руськи, по-божецки. Не обижай…
 – Ты, мама, за нее не переживай,  – сама кого хошь обидит.
 – Лишний раз не перечь ей.
 – Да я, мама, шибко-то и не перечу, но и…  под каблуком жить не буду. Я не брат Степан…
 – Ой, беда с тобой, Ильюша…
 – Ничо-о, мама, ничо. Живы будем, не помрем, и станцуем, и споем… Ну, я поехал.
 – С   Богом, сынок, – мать перекрестила сына в дорогу. – Да шибко-то коня не гони – неровен час, скинет. Ишь урось-то какая…
Илья пустил жеребчика легкой рысью, но посреди поля вдруг пришпорил, и конь перешел в лихой намет.
 – Тьфу ты! – досадливо  сплюнула мать на дорогу и заплакала. – От ить чо творит, а! Уж не малый, поди, а все бы казаковать. Ох, доскачется, однако… помилуй, Господи, раба твоего… – мать побожилась на светлеющий восток.

ХХУ1

Все же ночная кукушка перекуковала дённую, через месяц сдернула Фая мужика с насиженной кочки, сковырнула из родного гнездовища …видно, случай с ребятишками переполнил чашу ее терпения… и в родительскую избу, покинув рыбачье займище,  въехала сестра Шура со своим рыбаком Фелоном. А Илья… Илья затосковал  в  иркутском пригороде, куда молодые укочевали; и, скучая по отцу-матери, по землякам и степной воле,  по раздольным песням, томясь выстуженной семейной жизнью, пуще загулял; а вскоре, как сам  предрекал и накаркал, разбежались они с Фаей, как в море корабли. Илья бы ее сроду не бросил, не та порода, не тот нрав, век бы страдал и бабу мучил, но та  сама качнулась к другому мужику, который оказался ей, видимо, впору. 
Проплывут годы, вдосталь нахлебавшись и своей полынной судьбы, наплодив и  ребятишек, Иван уже вспоминал Фаю, не скрипя мстительно зубами, но – с покаянной виной и поклоном:  не зла желала, к порядку приваживала, без коего хоть семь пядей во лбу, ничего путнего не сотворишь, а то и хлеще того, под пьяным забором окончишь век. И жалел Иван бедную молодуху: шалый брат, чужие ребятишки с непривычным ей, горожанке, вольным деревенским норовом.
 А брат Илья, уже на весь короткий, хмельной и заполошный   век сойдясь с деревенской учительницей, тихой и безропотной,  кочевал  по Забайкалью, не пуская густых и крепких корней в степную твердь.
Похоронная весть нашла Ивана в осеннем Иркутске, где тот учился на журналиста… Табун дикошарых коней объездил Илья на своем веку, и от коня же  погиб; либо  лончак попался уросливый, либо уж навык  выпадал из похмельно тряских рук, но так или иначе, сбросил мужика в намете халюный жеребчик, будто жизнь выкинула на ветренном скаку да прямо на убитую до камня, степную дорогу, где и утихла  неприкаянная братова душа. Девять дней она витала посреди живых родичей, денно и нощно тревожа их покой; вот тогда  Иван,  исподтишка  сочиняющий побывальщины, на горьком и любовном выдохе написал в потайном дневнике…

*  *   *

«Не верю я, не верю, что отныне и довеку брат будет жить лишь в моей тоскующей памяти… Вышло у Ильи как в песне, которую он, томимый предчувствием, частенько пел:

Умру, в чужой земле зароют,
Заплачет маменька моя.
Жена найдет себе другого,
А мать сыночка никогда… 

Хотя  вместе с братьями, сестрами отваживался с матерью… как еще не померла возле сыновьей домовины… хотя и малевал разведенным зубным порошком на черной ленте поминальные слова,  я сроду не поверю в смерть брата; мне кажется, что Илья, шатун по натуре, опять куда-то далеко-далеко убрел, но скоро мы встретимся, обнимемся; брат  напоит меня холодным молоком из погреба, но, может, на радостях и чарку поднесет, а потом возьмет в руки баян, голосисто взыграет и  густым басом, по-степному протяжно затянет  свою родимую:

Сибирь, Сибирь, люблю твои снега,
Навек ты мне, родная, дорога.
Моей ты стала судьбой,
Нельзя расстаться с тобой…

Я верил, наши стежки-дорожки еще сольются, мы встретимся с братом, а то, что видел его навечно спящим среди пышно угасающих цветов и тягостного молчания братьев и сестер, посреди надсадных стонов матери, пережившей сына, – это ускользало из памяти, не приживалось: слишком уж брат, деревенский коновал, был живой и потешный, слишком уж непредставимый покойником. Иному от роду двадцать два  года, и никакой хвори, а хоть завтра отпевай,  – едва теплится унылый дух, а брат любил жить.
 В  похоронное утро  старинное  село, где Илья обрел вечный покой, затянул моросящий дождь; степные увалы покрыла серая печаль, и мне вспомнилось материно: «Наше счастье – дождь и ненастье…»; но к полудню вдруг всполошился ветер-верховик, порвал пепельную наволочь и засинели высокие осенние небеса,  и солнце заиграло на умиротворенном братовом лице, тепло осветило разверстую могилу…
Брат мучился, что не давал ему Бог детишек; но перед его гибелью жена, терпеливица и страдалица, безропотно кочевавшая с Ильей по степным деревенькам, неожидадно понесла, а, как отвели полгода, вскоре и родила дочь…братову дочь, мою племянницу.   
Нет, Илья не погиб, а то что весточку не шлет, так писать лень,  смалу не приважен бумагу марать. Укочевал в глухую деревеньку и живет себе поживает, добра наживает, но мы встретимся, мы непременно встретимся…  а как же иначе?!
Я приеду на зимние каникулы в ясную, тихую деревеньку, в оттепельный день, когда черемуха в палисаде притуманится снежным куржаком; запряжем мы в кошевку резвого жеребца, туго заплетем ему хвост, и поплывут наши сани по сырому и скользкому, искристому насту, и, как в детстве, закружится перед  глазами забайкальская степь, слитая с небом… А вот уже и вечерок вечерается, и тишь кутает неземная; вот уже в сероватых сумерках приманчиво тепло и сонно проклюнется свет в далеком окошке, – бараний гурт; вот уже видно, как чабаны-буряты и ребятишки всем гамузом высыпали из деревянной юрты и, жмурясь, тревожно вглядываются в нашу подводу: кого  несет на ночь глядя?.. Брат, как и было в моем дальнем малолетстве, сует мне вожжи, подхватывает баян, с которым сроду не разлучается, и, лихо развалив меха, начинает играть,  потом зычно, перепевая скрип полозьев и стукаток копыт, затягивает:   

Сибирь, Сибирь, люблю твои снега,
Навек ты мне, родная, дорога…

Чабаны широко улыбаются, глаза их хитровато и радушно истаивают в отливающих медью, скуластых лицах: Илья-шыбирь едет баран легчить…
Нет, и по сей день не верится… Он живет в далекой деревне, и нам некогда встретиться, дорога не ложится; но вот мы съедемся в родном Сосново-Озерске и, как было давным-давно, когда  я пешком забредал под стол, уплывем на рыбалку аж под самый дальний берег, кудряво поросший боярышником. «Весла  на воду!» – по-боцмански гаркнет себе брат, и со   звонким журчанием, резким подергом хлестко раскатится наша узкодонная кедровая лодка, едва касаясь волн горделиво задранным носом.
Осадистые, мускулистые ноги брата, перевитые корнями жил, бугрятся,  когда он, откинув весла, упирается ступнями в залитую бурой смолой дугу; а я, опять же как в детстве, кутаюсь в материну курмушку, – телогрейку, уютно  пахнущую молоком, сеном и назьмом, и все равно мне зябко, и я передергиваю плечами от призрачно наплывающего, клочкастого тумана. Брат, песельник, чтобы согреть меня, подмигивает: «Терпи, моряк, – капитаном  будешь», – и  затягивает флотскую:   

Гонит волна штормовая,
В дальние дали маня,
Ты не ревнуй, дорогая,
К Черному морю меня…

Вот уже вкатили в чаяий базар, торопливо и азартно заякорились, наживили удочки… и вот уже зачинный, лопатистый окунь, наяривая хвостом, пошел ходуном по лодке… потом – другой, третий… а уж выплывает из степи медноликое светило. Окунь отходит, утомленные удочки дремлют на борту, тогда Илья, подняв якорь, веслит к берегу, где разведет жаркий, недымный костер и будет печь на рожнях окуней, варить чай.  И опять раздольно и голосисто летит по-над самой водой в дымно-алой заре голос Ильи:

Прощай, любимый город,
Уходим завтра в мо¬ре,
— вольно и гулко выводит Илья. —
И ранней порой,
Мелькнет за кормой,
Знакомый платок голубой…

Ванюшка, не в силах устоять перед напором песни, увесистой, как штормовая волна, пробует подтягивать бреньчащим голоском.
Нет, Илья жив, такого не сломишь, он еще отзовется, непременно откликнется… как же иначе?!»
Но горе горькое, запечатленное в сокровенном Ивановом дневнике,  грянуло после, сейчас же мальчишка стоял посреди заснеженной голубоватой тайги и, задумчиво глядя вслед ускакавшему брату, вяло гадал, как жить дальше? Рядом плакала мать, прижимая к себе девчонок, а из черных лиственичных вершин всплывало красное солнце.

Часть вторая

НЕ ПОПОМНИ ЗЛА

1

Иван Краснобаев учил свою дочь  Оксану уму-разуму и чуял, что у чадушки в одно ухо влетает, в другое вылетает, —  психовал и даже замахивался в сердцах…. В кочкастом ли таежом распадке, где брали голубицу, и Оксана, быстро сбив охотку, отворачивалась от ягоды, куксилась, облепленная комарами, и до времени просилась домой; в сухой ли степи, белеющей низкорослыми ромашками, когда бре¬ли в деревню с полными ведрами голубицы и уморен¬ное чадо  хныкало, садилось посередь дороги; в лодке ли на озере, где ловили окуней на короткие уды, и дочь шалила, упуская поклевки,  и сама чуть не падала в озеро, —  в таких  случаях  Ивана вдруг обжигала злоба, и, ослепнув от сладостной и нестерпимой досады, орал на дочь, вскидывал руку беспамятно, пуще разжи¬гаясь испуганным и непутевым лицом Оксаны, но… вдруг солнечным роем на почерневшем избяном срубе виделось ему свое детство, — Господь Мироносный с неба ли синего, из желтых свечовых сосняков, с приречных лугов,  из озерной глади являл глазам это коротенькое видение, заслоняв¬шее собой дочь, – и вознесенная  Иванова рука смущенно опускалась, после чего он  мучительно искал удобного случая, чтобы повиниться перед Оксаной, приласкать, пожалеть дочурку.
Поминался в таких случаях и отец, Царство ему Небесное; слышалось: тихо, исподволь, потянул  родимый «ямщика», повел с хрипотцой помыкивающий голос в забайкальскую степь, где ни деревца, ни вербочки, ни тепло-желтого огонька, но с шуршанием лижет дымная  поземка-поползуха синюю и печальную голь-голимую, теребит ковыль на буераках, тащит в мутную прорву клочки перекати-поле, да поскрипывают, коротко взвизгивают полозья саней.
Бывало, слушая и переживая ямщичью печаль, что звучала сама по себе, с протяжной и услаждающей кручиной вздымаясь из памяти, оживал перед обмершим взором   февральский день из далекого-далекого детства, когда  сретенская оттепель зажгла снега, и они заиграли искрами    слепящими глаза.
II

Поехали они тогда по жерди для прясел — отец собрался поновой городить огород, обносить его свежим тыном; старый отрухлявел, качался и валился, будто на развезях, и  держался на тряпичных подвязках да на добром слове; и пакостливые деревенские иманы со своими юркими козлятами шуровали сквозь тын, раздвигая его рогами, или скакали через верх там, где прясла пьяно вышатывались в улицу и клонились к зарослям лебеды и крапивы. Забравшись огород, иманы жадно накидывались на картофельную ботву, стригли ее, чисто саранча, пока их не гнала в шею мать или маленький Ванюшка, с ревом бегая по картошке, кидая сухие комья земли. Обычно долго метались ошалелые иманы вдоль тына, со страху не видя cвой лаз, доводя Ванюшку до яростных и отчаянных слез.
— Н-но, камуха  их побери, а!.. адали Мамай прошел! — серчала мать, горько осматривая порушеные гряды,  и тут же кидалась на отца, ворчала заглазно: — Вот отинь -то, а!.. Вот лень-матушка! — все eму некогда, все у него руки не доходят новый тын поставить. На однех соплях  доржится... — мать затыкала прорехи случайными кольями, прикручивая их к тыну пестрыми вязками и ржавой проволокой. — Да разве ж это иманов остановит?! Ох, и навязалась же эта пакость на мою шею, прости Господи. Верно говорят: хошь с соседом разлаяться, заведи иманов. Везде пролезут... Уж хоть бы собрался наш Мазайка, — так иной раз от досады дразнила мать отца, — да хоть бы мало-мало подладил тын, а то уж замоталась в труху с этими иманами...
И вот решил-таки отец обновить гордьбу, а старый тын вместе с пряслами пустить на дрова, и мать по этому поводу качала головой, недоверчиво улыбалась, с притворным испугом округлив свои и без того большие, навыкате глаза.
— Н-но, девти, беда-а — в огороде лебеда, —  косясь в горницу, где отец чинил сети, подмигивая, шептала  своим девкам,   пятилетней Верке и девятилетней Тань¬ке. —  Н-но, дети мои,  однако, погода переменится, дождь зарядит посередь зимы, — ишь как папаня наш раздухарился. И в кои-то веки...
Но прежде, чем браться за тын, нужно было заго¬товить листвяничных жердей на прясла, а после и осинника на тычки, —  вот отец и наладился в ближнюю таёжку. Собрался с вечера, а за ужином, будто ненароком, будто просто так, для разговора, спросил своего девяти¬летнего сына:
— Ну чо, Ванька, в лес поедешь?
От того, что отец, обычно хмурый, неговорливый среди домочадцев, а по пьянке буйный, куражливый, заговорил с ним, как с ровней, да еще и позвал в таёжку, сын тут же подавился горячей картошиной, вы¬пучил глаза и закашлялся. Мать сердито похлопала его по спине, сунула кружку молока запить, и накинулась на отца:
 – Не  дури, папаня, не дури, — застудишь парня. В снег там по уши залезет, полны катанки начерпат, да так с мокрыми ногами и поедет. Дивно ли время в жару валялся, едва отвадились, да и по сю пору сопливет.
 – Кто  сопливет?! –  взвыл возмущенный парнишка, обиженно шмурыгая сырым носом.
 – Во-во!.. Пойди под умывальник, выколоти нос. А то ишо и в тарелку уронишь…
— Вдвоем-то веселей, – дразнил   отец Ванюшку, -  да и подсобил бы. Здоровый уже, надо  к работе приваживать.
 – Ничо-о, – замахала  руками мать, – вот  маленько оттеплит, и съездите. Еще успеет наездится... Завтра, чего доброго, еще и запуржит, заметелит, – кот   наш половицы скреб.
 – Дак  ежели старый, из ума выжил, вот  скребет… на свой хребет.
 – Это  чо мы?.. – пытливо  прищурилась мать. – Третьего  же дня Сретенье Господне отвели?.. Во, самые сретенские морозы и затрещат.
 – Пошто?! Старики и так говорили: Сретенье – зима-лиходейка с красным летом встретилась,  жди сретенскую оттепель.
 – Не  бери его, отец. Простудится… опять  издыхать будет, потом отваживайся с ним. И школу пропустит. Он же вон какой неженка у нас.
При слове «неженка» сестра Танька хихикнула пря¬мо в Ванюшкино разгоревшееся лицо и показала язык; тут же подпарилась к ней и меньшая, Вера, залилась смехом, толком и не разумея, над чем потешает¬ся. Ну, да той лишь палец покажи… Старшую Ванюшка пнул ногой под столом, а на младшую так зыркнул из-под осерчало сведенных бро¬вей, что та  отшатнулась, как от зуботычины, и, вжимая головенку в плечи,  испуганно и немига¬юще глядела на брата, готовая  удариться в рев.               
— Ма-а-а... — захныкала старшая, вся сморщившись остроносым, синюшным лицом, открыв рот с настырно прущими вперед зубами, — ма-а-а.., Ванька опять дерется, опять пинатся...
— Я те подерусь, мазаюшко, я те подерусь! Ложка-то, вот она! — мать погрозила стемневшей деревянной ложкой, с которой давно уже слизали лаковую роспись и объели края. — Мигом по лбу похо¬дит, вылетишь у меня из-за стола, как пробка… А ты не реви, не реви!.. Распустила нюни, ревушка-коровушка. Голова уж от тебя ноет... Кобыла вымахала, а все, как маленькая, нюнишь. Может, титю дать?!
Услыхав про титю, Вера, хотя и обиженная братом, хотя и наладилась реветь, тут же залилась дребезжащим смешком, словно бубенчик зазвенел.
— А то бы пусть поехал, —  не то всерьез, не то лишь ради застольного разговора тянул свое отец, за¬думчиво попивая горячий чай, забеленный козьим мо¬локом, полотенцем вытирая со лба густую испарину. – Одной-то ездкой не управиться, – много  надо жердей на огород.
Ванюшка перестал жевать картошину, смотрел в закрытое ставнями окошко, в котором, как в зеркале, чисто отражались отец, мать, сеструхи и бледный лепесток огонька керосиновой лампы.
— Да у него и одёжи путней нету — все на горке спалил в труху, и катанки худые, подшивать надо. Всё, как на огне, горит.
— Да я же!.. я же собачью доху  одену — в казенке висит! — задыхаясь от досады, со слезами на глазах вскричал Ванюш¬ка. —  А на катанки пимы сохатинные одену… Все равно поеду, вот увидите... Все ездют и ездют, а я один дома сижу... Нетушки, все равно пое¬ду, вота-ка. Кешка Шлыковский уже сколь раз с отцом по сено ездил, а я чо рыжий, да?! Поеду!
— Прижми свою терку, пока не стер, — заворчала мать. —  Как стайку корове почистить, дак тебя днем с огнем не найдешь, а тут ишь заегозил, егоза.
— Все равно поеду, вот!
— Ладно, ладно, поедешь, — мать, наливая чай из самовара, незаметно подмигнула отцу.— Но сперва пойди да  нос высмаркай об угол, а то накопил вагон да маленьку тележку. Ежели там в лесу-то сопли рас¬пустишь, мигом нос отморозишь. И будешь без носа… вон как дед Филя. Тоже в лесу отморозил, тряпочкой теперь подвязыват...
Танька — все ей неймется, все ей охота подсмеяться над братом,— тут же вообразив Ванюшку безно¬сым, с черной повязкой поперек лица, похожим на ста¬рого рыбака Филю, опять захихикала, укрыв рот ладошкой, на что брат лишь покосился на сестру и крутанул пальцем возле виска: дескать, смех без причины — признак дурачины. Зато мать, не утерпев, достала ее ложкой по лбу, и Танька пулей вылетела из-за стола. Из горницы послышался глухой щенячий скулеж, – боялась  девка реветь в голос, мать в сердцах могла и сырым полотенцем отвозить.
А Ванюшка, шумно высморкавшись под умывальником, докрасна растерев нос полотенцем, вернулся к столу.
— Ага-а, обманываете: сами говорите, а сами потом не пустите.
— Возьме-от, возьмет, — отмахнулась  мать, укладывая подорожники в холщовый сидорок, — шмат сала,  ржаные лепешки, четвертинку плиточного чая да горстку колотого сахара, — Иди перевертывайся, спи, постель я вам с Веркой наладила,  а то проспишь утром.

111

Спал Ванюшка или дремал, Бог весть, но если и спал, то одним глазочком, другим – скрадывал: как бы отец без него не отчалил; и сон был похож на февральский день,   призрачно белый, короткий, с воробьиный скок, и лишь  рассвело, лишь засинел снежный куржак на окошках, увидел парнишка сквозь  полусон, — сквозь березнячок и пушистые снега с цепочками заячьих следов, — как мать с отцом на цыпочках пошли из горницы в кухню и, запалив керосиновую лампу, вкрадчиво зашептались.
— Можно было взять, промялся бы маленько на свежем воздухе, а то чо все парится да парится в избе,— толковал отец, растапливая печь.
— Ага, жди, будет он париться в избе! День-денской на улице палит, не присядет. На горку кататься ускочит, дак и домой не доревешься. А ночью кхы да кхы — весь закашлится.
— Ну и вот, чем лодыря-то гонять, пусть бы лучше съездил, подсобил маленько.
— Не, не, не, —  видимо, замахала мать рукой. – Лесина  начнет падать, комлем взыграт, — он же, непуть, тут же сунется под ее. Не, не... Сопли морозить... Да и помочи-то от него, как от козла молока. В ногах будет путаться, мешать. Пусть хошь в выходной отоспится, а то  запурхался с этой школой, совсем не высыпатся. День проносится, вечером -- уроки со слезами, а утром хоть вожжами подымай. Hичо-о, вот потепле будет — еще съездит.
— Смотри... а то по радио, вроде бы, оттепель су¬лили.
— Да наше радио  соврет, недорого возьмет. От¬тепель, дожидайся, ага... Я ночью еще нарошно выхо¬дила глянуть: новый месяц еще не народился, а у ста¬рого деда сережки висят — опять на неделю завьюжит. И звезды к морозу пляшут…  Пусть, отец,  спит, не буди его.
Но Ванюшка, не поджидая, чем завершится шепоток отца с матерью, суетливо тянул на себя припасенную с вечера одёжу; и в темноте, да к тому же спросонья, не мог путем одеть штаны, спылу запихал ноги в одну гачу; потом, кое-как разобравшись со штанами, боясь опоздать, наперекосяк застегнул пуговицы на рубахе, обул катанки  на голу ногу, и, взъерошенный,  выскочил на кухню.
— Здорово ночевал, — засмеялся отец, глядя на сына, впрочем нисколько не удивившись.
— Явилось, чудечко на блюдечке, — невольно улыбнулась и мать.
— Переобуйся хоть да застегнись путем…  работничек.



В таежку, налегке Гнедуха трусила убористой рысью; из-под копыт прямо в сани, а другой раз и в лицо сидящим смачно летели сбитые ошметки снега, пылила колкая поземка; но будто не чуяли этого отец и сын: Ванюшка дремал, укачанный в санях, —  все же поднялись ни свет,  ни заря, — отец за¬думчиво, чуть слышно напевал. Ловко поджав под себя ногу в ичиге, сидел  в передке саней и, даже не шевеля вожжами, да и не видя сейчас самой кобыленки, прокуренным, уютно-печальным голосом в лад с под¬рагиванием саней сипло выводил на степной простор горемыку «ямщика», выводил из своего далека, обычно глухо припрятанного и полузабытого в душе. И не дыбилась из песни, как радостно чуял Ванюшка,  пьяная, злая тоска, – сквозило  лишь томле¬ние,  легкое, светлое и безбрежное, словно голубоватая утренняя степь да призрачно теку¬щая через проселок, седая поземка. Отец, кажется, толком и не слышал, что  напевает, лишь чуял отпахнутым сердцем; а что же нынче томило его душу поверх песенных слов, что явилось обмершему взору посреди степи? — он и сам, наверно, не смог бы ответить. Может, поминался дед Краснобай, Богу лишь ведомо когда и убредший из Псковшины и севший на житье в степной и озерной Еравне, посреди заснеженной и въюжной Забайкальской Руси. Может, оживали покойные мать с отцом — вечное блаженство их душам, и полыхали счастливые зори на отчем покосе, где его, такого же малого, как Ванюшка, учил отец верно держать литовку, потом — косить, не загоняя полотно в землю, и чуял он сопревшей от старания и натуги, ноющей спиной материн протяжный, через весь луг, слезливый взгляд... А может,   с приозерной  полянки, куда  чубатым парнем подворачивал, голосисто отпахнув гармонь, – может,   оттуда навеивалось горчащее, неистребимое чувство, и сквозь сумрак лет, смущенно потупив глаза, опушив их  вздрагивающими ресницами, восково проступало девье лицо, и виделось, как бледные пальцы, печально заплетающие и расплетающие  русую косу,  тянулись погладить по его шалым кудрям... А может, ничего не поминалось, ничего ясно не виделось, а просто, ничто не мешало здесь, в степи, усталой душе, и она, горемычная, витая над снежными увалами, нежилась в сладком роздыхе,  пела, покаянно плакала:

Степь да степь кругом,
Путь далек лежит,
Здесь, в степи глухой.
Замерзал ямщик...

Село уж замутилось в сизой дымке, и лес проступил темным гребешком  у степного края. На вершине пологого увала чудом чудным бобылила одинокая, почерневшая у комля, кривая береза-таволга, на толстых, искрученных сучьях которой висели и завивались на ветру цветастые тряпицы, конские волосы. И русскими, и бурятами таволга суеверно чтилась, а потому всякий, бредущий ли пеши, едущий ли на коне, устраивал здесь передых и просил у бобылки легкого пути, одаривая старуху некорыстным гостинцем, — медный ли грош метнут, тряпицу ли подвяжут, конский ли волос защемят в коре, а то и просто, плеснут водки на комель. Вот и отец придержал Гнедуху возле сиротливой березы, кинул в снег медную копейку, молча постоял, опустив голову, а потом сел в сани и сказал: дескать, ну, тронемся с Богом.

У

С высоких, середь февраля по-майски заголубевших небес лениво навеивалось влажное тепло. Степь – бескрайняя  снежная птица, вольно разметав крылья, кружилась перед Ванюшкиными глазами,  взблескивала, заманчиво поигрывала мелким, искрис¬тым пером, заставляя парнишку сладко жмуриться и навевая дрему.
Среди череды морошных, метельных дней, когда небо было занавешено серым, брюхато провисшим к земле, тоскливым рядном мглы, когда визжала став¬нями и, обламывая ледяные когти, скребла снежный куржак на окошках одичалая, косматая пурга, а потом,  бесприютная нежить, обратившись в малого ребенчишка, сиротливо гнусавила в печной трубе, из жалости просилась в избяное тепло, когда деревня устала от ветров и морозов, —  милостью Божией тихо опустилась с небес на исхлестанную, настрадав¬шуюся землю первая оттепель после крещенской сту¬жи;  опустилась, приластилась к земле влажно-теплы¬ми, пахнущими хвойной прелью и парным молоком, мягкими ладошками. Небо заголубело по-вешнему, и лишь позади ездоков, над самым селом, уцепившись за охлупени крыш, висели  тучки, похо¬жие на задремавших черных котов.
Оттепель. Нежданная-негаданная оттепель.
Не-ет, видно, ошиблась Ванюшкина мать, не дове¬ряя радио, посулившему нынче тепло, а все оглядыва¬ясь на  лысого деда,  — разбухший от снегов, поседевший от старости месяц, то с сережками, то  с крестом,   насылающий и насылающий грешным снежные бураны, словно теплую сиротскую зиму народишко  не выскорбел. Да уж Господь с ним, с теплом, пусть бы и мороз скрипом скрипел, и дым бы столбом, и кухта кругом, лишь бы  потише  стояло, а то ведь так пуржило, что и свет белый мерк, собаку встоячь заносило и даже комлистого мужика с ног валила лютая пурга, и не виделось ей, лиходейке,   укорота и  угомона... Но, похоже,  выстрадали, вымолили грешные теплынь, коль пожалел их Боженька  и посередь февраля-лютеня, сразу после Сретенья Господня  одарил вешним деньком.
Сретенская оттепель...
Вот и отец, раззодренный теплом, с горем пополам развязавшись с долгой гульбой, поумирав спохмелья, оклемавшись,  припомнил  летний посул матери и решил-таки наведаться в лес по жерди, и теперь пел, как древний бурят-чабан, вытягивая песню по всему санному пути, елозя на куплетах, пока не пересыхало в горле и не першило. На малую пору утомленная песнь ронялась из саней и терялась в дороге. Гнедуха настораживалась, приноровленная к отцову пению,  тоже покойно и согласно, как отец, печалясь о своем вешнем, когда она еще не ведала хомута и резвым стригунком носилась по степному увалу вокруг бобылистой березы, провожаемая  тревожным и досадливым взглядом своей матери. А может, Гнедуха тосковала о чем-то ином, несбывшемся в табунной молодости… Она ждала песню и, словно шлея под хвост попала, трусила вразнобой, дергалась, опахивала ездоков теплым и крепким навозным духом, и все косила на отца сверкающим темной досадой глазом. А как в  ее прядающие уши снова насачивалась протяжная песня, ее подрагивающий мотив, тут же выранивалась в ходкую, нешумную рысь. Легко напружиненные, долгие, лоснящиеся ноги красиво и старательно ходили в оглоблях в лад песне, черный хвост вольно полоскался на ветру.
Дорога была гладко вылизана недавней пургой, сани легко скользили по закрепшему насту, сбавляя ход лишь в нечастых впадинах, где дорога виляла среди колдобин и кочек с метенными на них глубокими суметами. Миновав занос, взбороздив его полозьями, Гнедуха сама по себе опять переходила в мелкую, нехлесткую рысь.
Ванюшка в сохатиных пимах, одетых на катанки, по самый нос утопая в козьей дохе с высоким, стоячим воротом, смотрел, как мерно покачивается отцовская спина, напрягая порыжевший полушубок, лопнувший подмышками, подпоясанный перекрученным кушаком; переводил глаза в блескучую степную бескрайность и слушал  однообразный, плачущий голос,  — саму песню, ее слова он по первости  не мог путем разобрать. Слушал, и от того, что отец сидел к нему спиной, Ванюшке  чудилось, будто песня навеивается из степи,  напевает ее тихий ветер, но, когда отец шевелил затекшими ногами, поворачивался к парнишке боком, он видел замершее отцовское лицо,  расширенный и так остановившийся глаз, видел слезы, поблескивающие в глазницах, —  вышибленные встречным ветерком, —  видел полуоткрытый рот, подрагивающие губы, обметанные седой щетиной, и понимал, что поет все же отец, и так ему стало жалко отца, так жалко, что к моргающим глазам сразу же при¬ступили слезы, и, переполнив неглубокие глазницы, потек¬ли  по щекам, скопляясь в уголках губ, отчего посолонело во рту. Но жалость не мучала, наоборот, внутри Ванюшки что-то сладостно расслаблялось, лег¬чало, будто распахивался на шее тугой ворот, подстав¬ляя еще недавно сжатую, сопревшую грудь бодрящему освежающему ветерку. Этот вете¬рок, казалось, протекал и сквозь него... Потом ему стало жалко и себя все той же утешительной и тоже, вроде, беспричинной жалостью, потом  — мать, сестер Таньку с Веркой и всех-всех на белом свете, даже Гнедуху, пятую зиму живущую в хозяйстве, ставшую такой же родной, как и отец с матерью; а после — что уж совсем негаданно — стало вдруг совестно перед всеми за неяс¬ную, может быть, поджидавшую впереди вину...

И набравшись сил,
Чуя смертный час,
Он товарищу отдавал наказ:
Ты, товарищ мой, не попомни зла,
Здесь, в степи глухой, схорони меня...

Услышав эти ясно пропетые,  вернее, хрипло проговоренные слова, Ванюшка подумал, что они молвлены ему, и от неожиданного, опаляющего страха потерять отца нестерпимо захотелось сейчас же подполз¬ти ближе к отцовской спине, и, обнимая, целуя отца, со слезами умолять: «Не умирай, не умирай. папка, не умирай, миленький...» Но все в нем обмерло, опустошилось, сиял только ломящий, горько-синий, как снежная даль, одинокий свет. И не то, чтобы он побо¬ялся или постеснялся отца и не кинулся ему на шею, — хотя и стеснение было — нет, просто,  он пе¬рестал вдруг ощущать себя, свою живую плоть, и ле¬жал, не в силах шевельнуть даже пальцем, лежал и через призрачные наплывы слез все смотрел и смотрел в глубокое-глубокое небо.
А еще скажи, что я в степи замерз,
А любовь ее я с собой унес...
И ему, Ванюшке, малому, несмышленому, когда песня заполнила всю его суть по самые края, тоже было жаль чего-то позади себя сегодняшнего и даже как будто произошедшего не в младенчестве, — это, ушедшее, безмятежное, он тоже  жалел,  — а бывшего,  словно еще до рождения его, в другой жизни, когда теперешняя Ванюшкина душа была душой ямщика-горюна, и она, эта призабытая  ямщицкая душа, кажется, еще нарочно выманила его в степь, чтобы напомнить о себе, чтобы, потревожив Ванюшкину жалость, вновь счастливо слиться со всей его сутью. Когда он явственно почуял  себя тоскующим ямщиком,  еще сильнее хотелось плакать, но он крепился, стыдясь отца и мужского дела, ради которого и поехали в лес.

*   *   *

Долго ли, коротко ли, но из степной ветреной голи сани легонько занырнули в молоденький березнячок, там-сям желтеющий соснами и копотно чернеющий кряжистыми лиственницами; и почудилось Ванюшке, будто вовсе и не в березняк вкатили, а вдруг от шуршания, искристого плеска и тонкого посвиста волн опустились в пронизанные столбами света покойные озерные воды. Такая непривычная благость, такая до звона в ушах, до оторопи полная тишина охватила  парнишку, что он тут же прикрыл глаза в сладком изнеможении. Тишина баюкала, укачивала его на своих бережных, пухлых руках; лишь сани, словно детская зыбка на очеп подвешенная к вершинам берез, взвизгивали полозьями на излуках, да постукивали на вспученных корнях, пересекающих проселок, Гнедухины копыта.
Когда парнишка приоткрыл глаза, стал смотреть сквозь бахрому опущенных ресниц, не давая слепяще-голубому небу хлынуть в глаза, то приблазнилось вдруг, что не едут они в санях, а кружатся, кружатся  в хороводе с березами, yтекающими вершинами в небесный купол, и послышалось: от берез, от тепло-синих теней на снегу  тихим хором, сизоватым миражом плывет к небу уже не ямщицкая – ангельская песнь...
И привиделось Ванюшке, но уже без былого страха, слепящего, обессиливающего, как потерялись и замерзали они в этом березовом лесу,  убежав со старшей сестрой Танькой из деревни и бредя в потемках на таежный кордон, где лесничили мать с отцом. Не играло тогда сретенское солнышко, купаясь в искристых снегах, ластясь к отпотелым березам; нет, стылым пеплом осыпались с глухого, безлунного неба декабрьские сумерки, торопливо сгущаясь в непроглядную и непролазную темь. И светило  ребятишкам лишь беспечальное райское житие у Престола Господня, ибо не закоростились смертными грехами, и не исполнить бы им  земные назначения, отсуленные свыше по рождению, да Иван Житихин выручил…

У1

Легко скользили сани по волглому насту, и отец, не погоняя весело рысящую Гнедуху, довольно поглядывал на Ванюшку, гадая,  о чем бы  заговорить с ним.
Вдумчиво и светло притих усталый, измаянный метелями молодой березнячок, перевел занемевший, смерзшийся дух,  робко  вдыхая предвешнее влажное тепло, протягивая к небу голые, отмягшие ветви, – от них на отвердевших и закоревших суметах волнами изогнулись ленивые тени. Березки, побойчее, вовсе отпотели, за¬индевели, закуржавели, как если бы у корней их раз¬вели нежаркие костерки, застившие их сизоватой, при¬чудливой дымкой. Березы, повыше,  склонили долу плав¬ные шеи, свесили полурасплетенные, пушистые косы, и сквозь них  — так и виделось — мерцают девьи лица, сму¬щенные нежданной-негаданной оттепелью, не верящие своим глазам, недавно испуганным, забитым снежной порошей, а теперь тихо и сине светлеющим, игриво и влажно поблескивающим.
— Не озяб еще? — отец глянул через плечо на сына.
— Не, не, не замерз,— суетливым голосом отозвался Ванюшка и часто замотал головой, — так дворовая собачушка при виде хозяина преданно и счастливо машет хвостом.— Тепльнь же стоит.
— Но-но, ладно... Тут до деляны рукой подать,  считай приехали…
Ванюшка радостно чуял – отец  непрочь посудачить с ним, чтобы  потешить парнишку своим отцовским вниманием, а заодно вроде и окоротить дорогу,  но не ведает он, про что толковать с малым, с какого края потянуть дорожную беседу. Отец редко пускался в долгие говоря с Ванюшкой; обычно что-то находу проронит – спросит  по хозяйству, укажет,  – вот  и весь разговор. А нынче… Парнишка, чтобы не упустить эдакое счастьице – разговор  с батяней,  заполошно рылся в памяти, отыскивая ключик-родничок, из коего бы, ласково и согласно журча, потекла вольная беседа.
— Папка, нам в школе про Русь говорили… А где она, Русь?               
— Русь-то? — отец улыбнулся,  в диве покачал головой. — Русь... Русь, она, паря, кругом. Ты же русский, на русской  земле живешь, —  вот тебе, паря,  и Русь.
Отец умолк, задумчиво оглядывая наплывающий в глаза березнячок, осинничек, а Ванюшка торопливо прикидывал, что бы еще спросить.
— Папка, а весной здесь много будет почек на березах?
Отец вопросительно поскосился на сына.
— Маркен мне, Шлыковский, говорил, что их можно собирать, —  затрещал Ванюшка, — потом маленько подсушить и в аптеку сдавать на деньги. А чо, ежли целый-то куль набрать, много денег дадут…  Весной мы, папка, пойдем с Маркеном почки собирать.   Может, и Паху Семкина возьмем…
— Куда деньги  будем   складать?! — усмехнулся отец. — Куль надо поболе шить — крапивный...  Маркен тебе насвистит с три короба, а ты слушаешь, как Арина, рот разиня. Отвалят там, ага, за ваши почки – карман  пошире доржи. Ты лучше матери дома подсобляй, не забывай, вот это дело...
Ванюшка почуял, что брякнул невпопад, и опечалился, но отец,  забыв несчастные почки, покачал головой, вздохнул, припоминая:
— Я такой-то был... или двумя годами старше... так меня тятя одного в лес отправлял по жерди. Либо с браткой, Царство ему Небесно. Тоже от горшка два вершка... Чуть живые, бывало, аж под потемки домой ворочались. За стол сядем и на ходу засыпам.  Вроде, уж ложку поднять не можешь, вот до чего бывало, ухайдакашься...                -
Отец говорил, грустно покачивая головой и будто усмехаясь над своими словами, с пристальным прищуром всматриваясь в лесную глубь, словно где-то там, среди снежных суметов, нарождались далекие, утратившие горечь, отрадные виденья.
— А намерзнешься-то за день, как собачонка. К печке прижмешься — и никакого согреву. Раз вот так приехали с браткой, дрова приперли на двух санях, и тоже до костей прозябли — зуб на зуб не попадат, да на бединушу еще и топор в дороге посеяли. Устали,  рук, ног не чуем, да  ись охота, как из ружья. Но,  маленько отогрелись, почаевали, и велел тятя топор искать. Без топора, говорит, и на порог не пущу… А уж смеркаться зачало... Зло нас разбират, а чо делать  пошли; тяте слово поперек скажи,  — тут же бича схлопочешь… Чо делать, потопали  с браткой пешкодралом — коней-то уж выпрягли, да и не дал бы тятька коня, и так заморился... Топаем, а сами чуть не плачем, – такие  же  были, либо чуть поболе,  —  и тятю всего изкорили. А уж темнеет…  Но подфартило – встречь  Гриня Байбородин едет, дрова везет… Он нам братаном доводился... «Куда это, — бает,— на ночь-то глядя?» Ну, мы и обсказали, а сами-то уж чуть не ревем ревмя — парнишки же были. Тут он наш топор-то и достает, по дороге подобрал… Ладно, братан нашел, то чужой-то еще отдал бы, не отдал, Бог его знат…  Сердитый был тятя у нас, Царство ему Небесно… Тогда  норовили обмануть его, а теперь бы в ножки упали: робить путем да беречь свое не привадишься, — всю жизнь потом, бестолочь,  маяться будешь...
Ванюшка почуял, что последнее сказано для него и в укор, потому что и от работы домашней отлынивал при всяком удобном случае, – с  ребятами любил побегать, на конечках покататься,  – и  добро, отцом нажитое,   сроду не берег: сколь тот же Маркен, дружок, выманил и крючков рыбацких, и жилки, и ножей?!               

У11

— Да-а, теплынь-то стоит куда с добром, прям благодать Божья... — отец потянулся, зевнул и как бы мигнул Ванюшке: дескать, не обижайся, сынок, за выучку – во  благо. – Верно что, сретенская оттепель. Февраль-бокогрей, бок корове обогрей, бок корове и быку и седому старику.
Оттепель...
От мягко ласкающей красы березового колка Ва¬нюшке на душу слетело такое умиление, такой сует¬ливый восторг, что он, задним числом подивившись своей храбрости, выкарабкался из тяжелой козьей до¬хи, из ее кислящей духоты, и, подергав отца за кушак, бойко спросил:
— Папка!.. а, папка, дай повожжить, а?
Отец удивленно скосился на него, затем, какое-то время, тая на губах незлую ухмылку, для порядка и чтобы набить побольше цены на вожжи, еще ехал, а потом:
— Тпр-р-ру, Майка! Охолонись немного.
Покряхтывая, разминая затекшие ноги, по которым посыпались частые мураши, сходил до ближней лесины, а тут и сын — одна кобыла всех… заманила, — тоже, степенно переваливаясь на задеревеневших но¬гах, уперся головой в придорожную березу и уже су¬етливо, потому что прижало, закопошился в многочисленных одежонках.
Все еще легонько кружилась голова... Сейчас, когда не поскрипывали и не визжали полозья, не постукива¬ли копыта, тишина стала до того полной и протяжной, что Ванюшка, задравший голову к вершине березы, перестал ощущать под ногами твердь – снова почудилось, вроде парит безшумно, кругами в синем поднебесье... Тишина была полной и ясной, и грустной;  белый иссиня, чистый покой,  лишенный шумов и запахов, казался нездешним покоем...
Отец, как и Ванюшка, замерший было посреди зимнего покоя, не вытерпел его, закашлялся. Кое-как успокоив хрипящую грудь, обошел Гнедуху, подправил шлею под хвостом, подтянул чембуром оглобли, а уж потом, завернув полушубок, выудив из-под полы линялый кисет, неторопливо закрутил толстенную, в палец, самокрутку. И пустив на сына  запашистого и уютного на лесном зимнем воздухе,  махорочного дыма, молча привалился в задке саней. Ванюшка смекнул и, суетясь от волнения, еще не в силах распутать вожжи тряскими руками, полез в передок, к самым капризно выгнутым полозьям. Сопя, кое-как управившись с вожжами, раскрутил их, сел половчее, эдак на бурятский манер подобрав под себя ноги, поправил кушачок на телогрейке, и,  боясь дышать полную грудь, сдавленно чмокнул губами, затем понукнул:
— Но-о, чуля-а!
Сани тут же покатили по скользкому насту, пошли считать частокол серо-синих теней, исполосовавших зимник, а сердце Ванюшкино занялось дымно-зоревым светом, взлетело к самому горлу, запальчиво взыграло и понеслось... понеслось, не помня себя от счастья, далеко впереди саней. И гордость распирала, неведомым хмелем забродившая в груди, жаром шибающая в голову, при этом все казалось, чуялось спиной, что отец нет-нет да и похваливает его повеселевшим взглядом: дескать, ишь ты, маленький-маленький, от горшка пол-вершка, а уж как ловко правит кобыленкой-то, а!.. и кобыла-то капризная — урос охальной... а вожжи-то, вожжи-то держит как путний, будто  ямщик заправский... сразу видать, наша родова, Краснобаевская, — тятя, дед Ванюшки Калистрат, по молодости  ямщичал на Московском тракте, в Верхнеудинске гащивал, в Чите… М-да, узрел бы  тятя с небес своего малого внучонка, порадовался! Вот ямщичок, дак ямщичок, едренов корень, отца родного везет, — дождался...
Но Ванюшке теперь мало  отцовской хвалы, которую не слышал, но ощущал спиной; нет, этого уже не хватало разгоревшейся душе, и парнишка вздыхал о том, что вожжить пришлось в лесу, где на него удивленно, да бессловесно пучатся глазами в крапинку лишь голые березы; вот ежли бы в деревне — это другое дело. У-у-у, в деревне-то он бы дал жару, всем бы утер носы, показал бы ребятам, особенно Маркену Шлыкову, как надо вожжить, — так бы лихо прокатил, что все бы от зависти поумирали. А вдруг бы и Танька увидела Батурина?.. Тут Ванюшка даже  невольно покраснел, вспомнив смуглую девчушку,  с темно каштановой косой, круглым лицом и печальными, тихими глазами. Дня, бывало, не мог про¬жить,  не видя ее,  крался за ней по улицам, терзаясь и мучаясь стыдом; ве¬черами зяб на ветру под ее окнами, — хоть краешком глаза увидеть ее в окне или когда  пойдет закрывать ставни... Эх, по своей бы улице, да по Озер¬ной!..— с тоской помянул он родную улицу.
Скоро Ванюшка и вовсе освоился с вожжами, по¬тому что нечего было и вожжить-то, — Гнедуха сама не слепошарая, сама дорогу видит и в лес сдуру не кинется,— а освоившись, выдохнул из себя скоплен¬ный от волнения и гордости жаркий воздух и начал раз за разом понужать кобыленку, крутя вожжами над своей головой, норовя вытянуть ими по по кобыльему крупу. И Гнедуха порысила ходче, быстро подбирая полосатые тени своими загребистыми копытами и разбрасывая их по сторонам. В сплошную пестроту вытянулся ми¬гающий просветами лес, покатилось по вершинам берез и лиственниц красноватое солнышко, едва поспевая за санями.
— Гоном-то, паря, не гони, — попросил отец, видя, что Гнедуха, недовольно косясь на ямщичка, который  норовил огреть ее вожжами, готова была вот-вот с рыси удариться в намет.
Ванюше хотелось запеть что-нибудь удалое, с при¬свистом, когда сани выкатили на продолговатый лес¬ной бусанок с одиноким зародом сена посередине, когда смешно ломаясь и дробясь, подпрыгивая, побежала вдоль заголенной дороги чудно вытянутая, слитая вое¬дино тень Гнедухи, отца и его. Казалось, по заснежен¬ному полю с торчащими там-сям кочками и гривками сухой, белесой ковыли быстро скользит голубоватое, трехгорбое диво.
Ванюшка загорланил песнь, какую слышал от брата Ильи, когда тот был под добрым хмельком:
 – Отец  мой был природ¬ный пахарь, а я-а-а работал вместе с ним!..
 Но песня показалась вялой, и, когда миновали покосный бу¬санок, от взгуравшей лихости парнишка хотел либо матюгнуть Гнедуху по-отцовски, либо крик¬нуть обычное при езде: н-но, пропащая, шевелись!.. чуля!.. спишь, волчья сыть!.. но тут на крутой излучине — Ванюшка ясно видел и запомнил на всю будущую жизнь —  грузно скакнула на дорогу отечная у комля, бабистая, кособокая лиственница; скакнула, раскорячилась посередь дороги, широко и ухватисто разведя толстые нижние сучки, будто ловящие ру¬ки... Сани полетели прямо на лесину, с визгом раскатились на прибитом сумете, и черно-бурый ствол, стремительно и чудовищно  разрастаясь, понесся прямо в распертые, испу¬гом одичалые Ванюшкины глаза.
— Ма-а-а-а-а-а-а-а!.. ма-а-а-а-а!.. — так дико и на весь лес взревел он, что с приодорожной осины испуганно потрусился иней; взревел, опрокинулся в ноги к отцу, струнами натягивая вожжи, вросшие в сведенные страхом, оледенелые пальцы, и на какое-то время обеспамятел.
Гнедуха удавленно храпела, осев на задние ноги и высоко задрав вывернутую в сторону от лесины морду, на которую натужно лез хомут; оглобли взметнулись, угрожающе сунулись в небо, что-то хрустнуло, затре¬щало в санях...
Ванюшка ничего не видел, не слышал и даже не почуял, как отец вырвал из его сведенных пальцев вож¬жи, а когда опамятовал, уже как ни в чем не бывало постаивала в сторонке хмурая, приземистая листвен¬ница, будто даже ухмыляясь старческим ртом – узким  дуплом, обметан¬ным серой и смолой; постаивала, навроде лешачихи, и насмешливо тру¬сила на дорогу потревоженный, сухой снежок.

У111

Отец, выправив кобылу в оглоблях, уперся коленом в хомут и затягивал на нем супонь, потом подправил на запотевшей и дрожащей кобыльей хреб¬тине седелку, подтянул оглобли чембуром и завязал повод узды на колечке под дугой. Все на диво обош¬лось: сани нигде не треснули, упряжь не лопнула. Отец в последний раз осмотрел сбрую, поправил ее на холке и, все же безнадежно вздохнув, покачав го¬ловой, двинулся к саням. Чем ближе он подходил, тем ближе  к Ванюшкину горлу подкатывался нарастаю¬щий крик, тем глубже обваливалась в плечи голова, поджидающая удара... Но отец и пальцем не тронул сына  —  он  не лупил ребят, как иные лютые отцы, а бывало поймает за ухо да так крута¬нет, что ухо потом долго горит красным огнем, прожи¬гая болью всего насквозь. Сев в сани, нервно закурив, равнодушно бросил:
— Тюляма!.. — что означало: баба ты, размазня, шаньга творожная, а не мужик.— И туда же, вож-жить... урод в заде ноги. Тьфу! Раззявил рот...— корот¬ким, инисто-синим взглядом скребанул по дрожащему, понурому сыну, тоскливо отметив, что и телогрей¬ка, уже малая, едва сходясь на животе, сидит на парне нескладно, по-бабьи, и что ноги в растоптанных катанках торчат тоже  по-бабьи — вразнобой, точно неживые, сырые чурки, и что всё в нем, вроде,  немужицкое, размазанное.
— На пече тебе сидеть, да задницу греть, баушек слушать... —  еще раз в злую утеху подразнил он сына, запахнул полушубок и, ловчее устроившись на санях, тронул вожжи, чмокнул губа¬ми, и Гнедуха ровно, неторопко побежала. — Вожжить... Куда тебе, балаболу,— отец в последний раз насмеш¬ливо покосился на сына, и во взгляде ясно слышалось: э-эх, непуть ты, непуть, и в кого та¬кой уродился, ума не приложу. Да в мать, поди, — и та непуть добрая. Одно слово, мамкин сынок, титёшник, Ваня-дурачок. Как жить будешь, в ум не возьму. Жизнь... жизнь, она, успевай вертись, а-а-а иначе затопчут в грязь,  непутя. Пропадешь, одна¬ко, паря, или голым задом будешь до старости свер¬кать...
Отец больше не оглядывался на сына, и до деляны ехали в чутко натянутом,  стылом молчании, которое томило Ванюшку, не давало спра¬виться с терзающим чувством вины. Отец уже не вы¬тягивал из себя ладного «ямщика», губы его как-то разом по-стариковски завалились в синеющий рот и подсасывали сумрачно скошенным краем, пережевыва¬ли студеный воздух.               
Въехали в сплошной, тонкоствольный листвяничник, и тут отец высмотрел  жерди, уложенные в штабеля, призаваленные снегом. Видимо, после Покрова совхозники рубили их для поскотинной городьбы и загонов на бараньи гурты и коровьи фермы; штабеля два  на днях вывезли, судя по утоптанному снегу и крошеву лиственничной коры, судя по брошенным березовым лагам, на которых и лежали жерди. Чуть припорошенный санный путь вел к штабелям, – отец, чуть поколебавшись, резко свернул с проселка. Подъехав к расчатому штабелю, обошел его, настороженно огляделся, чутко прослушал тишину,  а потом, выбросив с саней доху, пимы, сидорок с харчами, веревки, сразу же начал грузить. Ванюшка кинулся было подсоблять, понес напару с отцом жердину, но тут же споткнулся о пенек, утаенный снегом, завалился в cyrpoб и долго барахтался, прежде чем встал на ноги. Отец зло махнул на него рукой, болезненно искривив потоньчавший, засиневший рот, и уже наваливал жердье один, с тяжким сопением занося сперва комель, потом вершину, при этом его нет-нет да брала суетливая тряска, и даже не потому, что могли прижучить с казенным жердьем, а раздражаясь от Ванюшкиных глаз, виноватых, с собачьей пристальностью следящих за каждым его шагом. Сын прикинул, – дело   нечистое с этим жердьем, и ему было стыдно, но так хотелось, чтобы стыд не выказался отцовским глазам, не обидел его, и он изо всех сил нагонял на себя беззаботный и  соучастный вид. Отец, вроде услышав его мысли, проговорил неведомо кому:
 – Я о прошлом годе совхозу жерди заготавливал, калымил, дак и по сю пору не расчитались. Вот и будет мой калым. Нашли Ваню-дурака…
Разводить костерок не стали, о чем горько пожалел Ванюшка, которому так хотелось, сидя на пеньке возле потрескивающего огонька, попить горячего чая из натопленного снега, прикусывая мелко наколотый сахар. В алюминевой кружке с дымящимся чаем  кружались бы  листья брусники, хвоинки…  Отец даже не вытащил из холщового сидорка плоскую солдатскую манерку, с такими родными Ванюшке по сенокосной страде, почерневшими вмятинами на алюминиевых боках. Вяло и скучно пожевали лепешки с салом, потом отец закрутил махорки, задымил, да на том и тронулись в обратный путь.



Молча и отчужденно ехали березняком, примостившись на возу. И хотя едва перевалило за полдень,  торопливый, негаданый сумрак прямо на глазах придымил лес; угасли на посеревшем снегу  тепло-голубые тени,  отыграла свекрающая чещуя; пепельная туча, накатываясь от деревни, заволокла небо над лесом, над степью, а вместе с тучей тут же долетел ветер, стряхивая с берез  снежный прах; и сразу же похоло¬дало.
Видно, обманчивая вышла оттепель, и права была мать — ох, как права! — толкуя утром: дескать,  месяц-мо¬лодик пока  не народился, и может так завъю¬жить, что и носа из избы не высунешь. Опять радио надуло, насвистело про тихую погоду. В таких случаях, когда погода круто ме¬няется, когда метель прихватывает ездоков в пути, мужики невесело шутят: мол, ну, паря, сознавай¬ся, кто нынче согрешил? И уж непременно найдется согрешивший перед дорогой, хотя, может, и не выкажется,  но про себя-то будет переживать, маяться виной.
В степи, как только выбрались из березняка, отца с Ванюшкой прихватила злая метель; тугой ветер нес, закручивал воронками вздыбленный снег, и столбы снежной пыли,  раскачиваясь и приплясывая, летели прямо на сани, отчего Ванюшка весь съеживался под дохой, и ему невольно приходили на память домоги  бабушки Ромашихи, соседской ста¬рухи, будто в снежных и пыльных вихрях  крутятся-вертятся лихие волхвитки , насылая на ездоков свирепую пургу, сбивая с верной дороги. «Они-то, зленные колдовки, и тепло, поди, украли, — сердито прикинул Ванюшка, через тугой при¬щур взглядываясь в снежную круговерть, пытаясь вы¬смотреть в ее мутной глуби крючконосую, беззубую ста¬руху с лохматыми бровями, из-под которых бы зло и насмешливо светились зеленоватым огнем одичалые глаза; что-то похожее на согнутую каргу, метущую над степью седыми космами и широким, темным по¬долом юбки, ему померещилось и погасло.— Вот эта, поди, и черные тучи в один гурт согнала, и солнышко спрятала, и снег наворожи¬ла, и всё недоброе, что вышло у них с отцом, – тоже злые грезы ехидной волхвитки, но раньше карга пряталась, — может, кралась по степи и по лесу за их санями,  — а теперь  выказалась во всей своей не знающей уёма, бесовской силе.   
Мало верил Ванюшка домогам бабушки Ромашихи, хотя, бывало, слушал  вечера напролет; но теперь вот помянул их, дал волю покорному, испуганному воображению, и вдруг увидел  бесплотную, насквозь проглядную  горбатую старуху, что вилась и припля¬сывала среди снежных вихрей. Ванюшке стало жутко и от воображенной старухи, и от того, что Божий свет померк, — в трех шагах от проселка уже ничего не было видно,— и Гнедуха шла тяжелым, скребущим шагом, словно против напористого течения, несущего встречь потоки колючего снега; но страх лежал в Ванюшкиной душе с обреченным покоем, не томил, и парнишка еще нарочно высовывал лицо из козьей дохи, подстав¬ляя щеки палящим нахлестам морозного ветра, — это, вроде,  утешало душу, виноватую, требую¬щую себе облегчающего наказания. Конечно, он тут же прятал в доху обожженное ветром лицо, но через какое-то время опять высовывался. Ветер вы¬шибал слезы, и  вместе с ними приходило странное успокоение,  – печально опустошающее душу. Обида на отца — когда тот всяко обзывал  и срамил его, — теперь угасла, притих и  стыд за себя, за отца  —  это когда они грузили казен¬ные жерди; все прошло, выдулось метельным ветром, выморо¬зилось стужей, и опять, как и прежде, было жалко отца…  жалко до слез.
Отец сидел в передке саней, принимая весь ветер на себя,  а Ванюшка, хоть и выглядывал  из дохи, все же был заслонен отцовской спиной, да и не было у отца такой теплой дохи, как у Ванюшки, и его насквозь просвистывало в старом, вышорканном полушубке, отчего он сидел весь съежившись, точно старый, одинокий воробей на жердевом заплоте. Ванюшке стало совестно лежать без движения в своей глухой козьей дохе, хотелось подбодрить батяню веселым, по-свойски теплым словцом, дать почуять тому, что он не один, а вдвоем они не пропадут, и, Бог даст, все будет ладно но... Ванюшка молчал, не набравшись духу заговорить с отцом, да сквозь вой пурги тот бы и не услышал, либо не разобрал, что там бормочет сын, и лишь встревожился:  не замерз ли парнишка?.. Поэтому Ванюшка полулежал огрузлым кулем, мучался, корил себя поносными словами за то, что уродился таким непутным.
Гнедуха шла  боком, угиная морду от палящего,  колючего вет¬ра, шла, вся натужившись и даже нет-нет приседая на задние ноги, со всей моченьки, даже жилы вздувались на крупе, упираясь ногами, когда сани тонули в тя¬желом заносе, бороздили и вспахивал его. Отец спрыгнул с воза, пошел рядом с кобылой, заслонив лицо плечом и рукой в шерстяной варьге, поверх кото¬рой была натянута брезентовая верхонка. Трудно было понять, далеко или близко деревня, – снежная  мгла застилала  белый свет, и, хотя пора бы, все никак не просматривалась степная береза-бобылка, отчего отец, выхаркнув лютую матюжку, отчаянно смекнул, что давно уже сбился с дороги, занесенной  снегом и гладко зализанной ветром. Отец долго озирался, через мучительный прищур оглядывая метельную степь, гадая в какой стороне жилуха, и, ничего не высмотрев,  тронулся  наобум лазаря, прямо по целику, положась на авось и Гнедуху, — может, учует жилье.
А вьюга не думала стихать, но с каждым звеняще-тугим порывом росла и росла; а дико свистя¬щий, воющий хоровод все крепче и туже, с ликующим злом сжимал заблудивших, одиноких людей...

Х

...Так вот, когда Иван наставлял свою дочь на ум, от тихого назидания переходя на ор, то после, когда было стыдно за слепое раздражение, поминалось ему свое детство, поминался и  февральский день, лишь по великой милости не ставший последним для отца и сына. Вначале день мерк в обиде на отца, как в тогдашней метельной мгле, словно отец был повинен в том,  что и оттепель вышла обманчивой, и страху натерпелся по самое горло, и добела при¬хватило морозом щеки,  – мать  едва оттерла, и весь месяц мазала гусиным салом, пока не сошли коросты. Обидно было... Но тут же обида рассеивалась, словно нежеланные тучи от ветра-верховика,  — нет, все же были  и ласковая сретенская оттепель,  и степь-белорыбица, сверкающая на солн¬це мелкой чешуей; были печально-уютная, хрипловатая старина отца про ямщика, умирающего в степи,  и  Гнедуха, бегущая нехлесткой рысцой в лад песне; кружились  березы, нежно задымленные сизоватым, узорчатым инеем,  и был он, парнишка, оторопевший от сверкающего степного про¬стора, от певучей тиши березового перелеска, и было ему жалко отца и всех на белом свете.
Но когда шли Ивановы наставления дочери, о  своем детстве он, вроде,  ни сном, ни духом не ведал, словно  и не случилось в его жизни детства.
Наставления, поучения разгорались вечером, когда вся семья собиралась за ужином, когда Оксана, хмурая, приходила из школы и с порога винилась: мол, посеяла варежки — уже третьи с начала осени!.. а деньги — целый рубль!.. — вы¬данные на тетради и карандаши, выманили под¬ружки и купили дороженных конфет «Ласточка». Даже не выманили, а она сама, богачка, одарила всех шоколадными «Ласточками».
И так изо дня в день: Оксана что-то теряла, забывала от врожденной,  сонной и  протяжной задумчивости или, наоборот, от неуемной, захлебистой говорливости. Не столь было жалко Ива¬ну рубля,  — не было денег и это не день¬ги,— сколь жалко дочь, и даже страш¬новато за нее: а вдруг такой простушкой вырастет, и любой встречный-поперечный, кому не лень, будет ее на каждом шагу обманывать?.. А девушкой станет, тогда как?.. Ловка¬чей пруд пруди, мигом  оморочат, а потом беды не расхлебаешь. Им такую простушку заманить да вокруг пальца обвести — раз плюнуть.
 Чужие грехи пред очами, свои за плечами?.. Нет, Ивану с общигающим душу стыдом поминались и свои грехи; мало того,   было мучительно стыдно от неуверенности, что устоял бы и впредь пред соблазном, коль такой подвернулся бы. Помянулись забы¬тые девчушки, вылетевшие из-под мами¬ного крыла на веселый, лихой простор, да впопыхах, вгорячах тут же угодившие в проворные, хваткие руки. Сколько их, непутевых, надломилось неж¬ными ветками, чтобы уж больше не выправиться, не нарядиться майским листом... Рассуждения Ивановы, ис¬ходящие из грешного темнознания, заскользили вниз, в бу¬дущую непутную жизнь дочери, словно под угор, размытый холодными осенними дождями.
Он  не мог постигнуть вялой, растерянной сутью, чему Оксану учить: если  добру и простодушию, – промается весь свой девий и бабий век,  обманывать будут, насме¬хаться?.. но не хотелось подучать и  нелюби к людям, как и жи¬тейской ловкости, –  противилась суть. От такой растерянности набухало в душе против дочери раздражение, круто замешанной на жалости, тоске и тягостном ощущении жизненной неуютности и непрочности.

Х1

Иван Краснобаев, после учебы не зацепившись в Иркутске, вместе с Ириной, женой, и малым чадом вернулся в  степное село, где на берегу заросшего травой и обмелевшего озера отыграло утренними зорьками его рыбацкое детство. Пристроились в деревенскую газету, сочиняли  про пастухов и доярок, чабанов и рыбаков, костерили на все лопатки деревенских пьянчуг и лодырей.
В первый же день сходил на другой край деревни,  глянул  родную избу, не чуя в себе духа сунуться даже в ограду, чего-то смущаясь и пугаясь, — может быть, не желая лишний раз бередить     душу поминанием о малолетстве, о навечно канувшем, самом отрадном, как ему чудилось, вольном времечке, а может быть, просто, стесняясь нынешних хозяев и побаиваясь, что встреча с родным домом и детством выйдет смешно и грешно, как на сцене, куда его силком выпихнули, потому что душа  молчала. Да и отпугивал дом, поправленный новыми владельцами, поднятый венца на два, зашитый  дощечками «в ёлочку» и ядовито раск¬рашенный, ставший на обличку до обидного чужим, словно отобрали его у Ивана, присвоили навечно и, чтоб уж не чуял родным, переделали   на свой хитрый лад.
В окне смутно и тревожно качнулось чьё-то лицо, а потом из ограды, переваливаясь уткой, придерживая ладонями разбух¬ший живот, натянувший и вздыбивший блеклое, ситцевое платье, вышла хозяйка; широко и основательно расставив перевитые синими жилами, босые ноги с зачерствелыми, бурыми ступнями, остановилась в калитке, застив собой весь проём; к ногам её тут же прижался, выбежавший следом, чумазый парнишонка, на котором была    лишь    коротенькая, до пупа, замызганная майка, оттянутая солдатской медалью; следом явилось и вовсе чудечко на блюдечке: в одних трусах до колен, в коробистых черных перчатках, с деревянным автоматом на шее, но при галстуке и фетровой шляпе, которые, похоже, долго жевал теленок; за парнишками выглянули и две крепенькие, лет десяти, русоко¬сые и синеглазые девчушки, вроде как двойнята, в одинаково пёстреньких, застиранных, долгополых платьях; и все они — и мать, и выводок — настороженно и неприветливо глазели на Ивана, отчего ему стало неловко, досадно, и он буркнул про себя: «Вылупились, как бараны на новые ворота...»; после прикинул с насмешливым вздохом : «Господи, живут же люди, а...»
Хозяйке, кажется, тоже не глянулся этот…  по виду, вроде,  город¬ской парень… сухостойный, с глубоко запавшими, печальными  глазами, с волосами ниже плеч, облегающими носастое, крупное лицо. Но больше всего хозяйке не по нраву пришлось то, что парень, будто пристыв к земле, подозрительно долго и хватко оглядывает избу: с чего бы это вдруг?.. не измыслил ли чего худого? Уж не представитель ли какой?..  Может быть, вспомнилось пугающее стародеревенское: уполномоченный, или, как мужики переиначали, упал намоченный…
 Смутившись под напором хозяйкино¬го взгляда, Иван сердито развернулся и быстро пошёл по тракту, так ни разу и не обернувшись;  хотя и манило оглянуться, посмот¬реть ещё раз на семейку —  на желтоголовый, синеглазый выво¬док, на мать-квохтуху, дохаживающую, кажется, последние день¬ки, готовую со дня на день принести в избу ещё одного такого же желтоволосого цыплёнка; хотелось обернуться, — даже мимолетная зависть вдруг ворохнулась в нём. 
Но зависть была случайной, неведомой, короткой, потому что его не умилили  ребятишки малые и баба на сносях, похожая на широкое и вольное,  вспаханное и засеянное, хлебное поле, похожая и на ржаной каравай, пышущий ласковым жаром, — еще не чуял Иван в том счастливой отрады. Господи, какое  там счастье?! Стоило ему лишь вообразить себя, обвещанного ребятишками,   в деревенской семейной колготне, как глухо обволакивала всю его суть отупляющая, сонная скука, и томило  чувство безысходности.
Торопливо и обиженно уходил Иван от дома; в глазах какое-то время маячил форсисто раскрашенный фасад, из которого, не печаля и не радуя души, утомлённым эхом проступал, словно из  ту¬мана, старопрежний дедовский сруб, — там, в тумане, угасло  Иваново детство… Вскоре он забыл  обновленный дом и, редко заглядывая в родной край деревни, помнил лишь свою прежнюю избу. 

*   *   *

Осенью отвели чадушко учиться, а коль в деревне, да и на могилках,   Краснобаевых, – Ивановых родичей, далеких и близких, – хоть  пруд пруди, или, как говорил отец: до Москвы не переставишь раком, то в первом классе, куда угодила дочь, оказалось четыре Краснобаевских девчушки, и три из них Оксаны – имечко вышло о ту пору ходовым. И пришлось молоденькой учителке величать соплюшек по имени, отчеству: Оксана Ивановна… Петровна…  Семеновна.   
И помнится… – дело вышло после Покрова Богородицы, – пришли  под вечер с работы и лишь переступили порог, как дочь им все и выложила. Иван, разозленный, чтобы не дать волю рукам,  не испугать дочь, быстро сел на порожек, тряскими руками выудил из пачки сигарету…  и лишь немного отойдя, глянул на разор, учиненный дочерью в их  семейном гнезде.
Поселили молодых  в двухквартирном брусовом бараке, желтеющем в ряду таких же бараков, лупоглазо взирающих  на степные увалы. Жизнь о ту пору  вышла сытая, крепкая и надежно проглядная в даль, а посему женки охотно и наперегонки рожали, – словом, подружек  дочери хватало за глаза. Вот они,  милые оксанины товарочки, и похозяйничали в квартире, а заводилой, конечно же, была Лилька, соседская баламутка, прозванная Пугачихой, которую Иван и близь калитки не пускал, а на улице молча обходил стороной.
Пировали девчушки на славу, опустошили холодильник, где   теперь  и таракан мог с голоду повеситься;  добрались и  до коробки конфет, припасенных на случай гостей, и те слупили, не поморщились. А уж на сытые пузочки так раздурелись, –  хоть всех  святых выноси, будто Мамай прошел, и если водился около печной вьюшки старый домовёнок, и тот, поди, ноги в горсть и дунул из жилья, как ошпаренный. Разметали оксанины товарки книги по полу, иные порвали,  затоптали, потом выворотили из комода  некорыстную одёжу,  — наряжались в материны платья  и концерты ставили — поет!.. Алла!.. Пугачева!.. – а  вырядившись, кудерьки взлохматили копной – «я  у  мамы дурочка»,  и мордашки намалевали, разорив материну котомочку с чаровными тенями и заветными помадами. Раскраска еще виднелась на  испуганном лице Оксаны, хотя дочь с ярыми слезами шоркала глаза и щеки.
Прибору хватило Ивану с женой на весь вечер, а уж за поздним ужином, когда за окном сеял осенний мелкий дождичек, попробовал он, как обычно, поучить Оксану уму-разуму.
— Ты, дорогуша, не будь такой дурой-то, — начал Иван тихо.— Такой полоротой… – он  чуть было не прибавил: полодырой,  – такой вырастешь,  всю жизнь будешь маяться потом. Тебя же любой обманет, обкрутит. Можно быть доброй, но доброта доброте рознь. Простота, говорят, хуже воровства… Вот сейчас забежит бандюга, скажет тебе: дай нож? Ты же добрая, ты ему дашь ножик, а он, может, пойдет да этим ножиком человека заколет… Вот тебе и доброта…
— Ну, ты уж загнул, — фыркнула Ирина.— Пугаешь ребенка на ночь глядя.
— Я для примера… — Иван с досадой глянул на жену, потом продолжил наставления. — Я тебе, Оксана, сколь талдычил: не води ты Пугачиху домой, а если уж так хочется с ней играть, дуйте на улицу. Чего в доме париться?! Хоть свежим воздухом поды¬шишь...
— А почему меня будут обманывать? — опустив ру¬ку с куском хлеба, понуро спросила дочь. — Что, люди обманщики, да?
— Н-но, елки-моталки, говори не говори, никакого толку, как об стенку горох, — занервничал Иван.— А почему тебя сейчас на каждом шагу обкру¬чивают?
— Когда, когда обкручивали?! Не знаешь и не гово¬ри.
— Да что там всякую чушь пороть! Пугачиха вчера рубль   выманила?.. Выманила?.. Скажешь, нет?
— Ничего не выманила, я сама угостила, вотушки, вотушки! — огрызнулась Оксана.
— Ишь, ты, какая богачка нашлась, разугощалась. Мы тут с копейки на копейку перебиваемся с матерью, а она, ишь ты... Что-то тебя, я гляжу, никто не уго¬щает. Вон у Пугачихи твоей,  у подружки ненаглядной, и снега зимой не выпросишь. Маленькая-маленькая, а не чета тебе, все-о соображает, такая лиса хитрю¬щая, каких  белый свет не видывал...

Х11

И тут Иван мстительно припомнил свое первое зна¬комство с Лилькой Пугачихой... Прикочевав из города, поселились Краснобаевы на степных выселках, заняв угол в двухквартирном бараке, а Лилька, дочь совхозного бухгалтера, ве¬селого и  хитромудрого, жила через три барака ближе к деревне, в свежерубленной избе, размалеванными карнизами, наличниками и ставнями похожей на  хвастливую и расфуфыренную бабоньку.
Иванова семья еще путем не обжилась на голой кочке, не обзавелась подручным домовым и дворовым скарбом, а посему и кинулся Иван просить у Лилькиного отца тележку-двуколку, чтобы притортать с озера бак воды. Перед тем он уже раза два-три брал тележку… Встретила его на сей раз бравенькая, смуглая, остроносенькая девчушка, что величаво восседала на зеленом заборе и, победно оглядывая улицу суетливым, сусличьим взглядом, истошно вопила:
–  А ты  такой холодный, как айсберг в океане!..
 В ручонке она держала надкушенное яблоко; еще нарочно, поди,  на забор залезла, чтобы яблоком похвастать, ребятишек поддразнить,— решил Иван, зная,  что яблоки в его далекую степную деревню забрасывали годом да родом, а здешняя вечная мерзлота  рожала лишь картошку да маркошку. Когда Иван подошел ближе и, слушая дурковатые вопли про холодный айсберг в океане, начал уже посмеиваться, девчушка осеклась, нахмурила бровенки, глянула  исподлобья на соседа.  Иван лишь заикнулся про тележку, как Лилька Пугачиха сразу и выговорила недетским, сварливым голосом:
– Сломалась  тележка!..— потом проворчала, похоже, с родительского голоса: — Ходите, просите, самим надо иметь. У нас не магазин железный...
 Бойко отчитав,   нырнула с ярко крашенного забора в глухую ограду, откуда, проснувшись,  удавленно и хрипло рыча, взлаял цепной пес,  пытаясь пропихнуть в подворотню слюнявую морду.
Иван брел домой очумелый,  словно его неожиданно, ни за что, ни про что оплескали помоями  с ног до головы. Kaк обычно припоздав,  завертелся на языке, прожигая  насквозь, хлесткий ответ: декать, тебя, дева, понос случаем не прохватит с этих яблок?!
 – Господи  ты мой, милостивый, куда же мы катимся?! —  неожиданно в голос простонал Иван, хлопнув себя по лбу. — Ну, ладно, взрослый, порченый, а у ребятишек-то откуда такая зараза?! Это же страшно, коль уж дети, у которых и молоко-то на губах путем не обсохло, смалу порченные... Слава Богу, хоть  наша-то Оксана не такая растет... 
Вот эдак Иван и признакомился с Лилькой Пугачихой, и  больше ничего в их доме не одалживал;  жили в соседях и другие хозяева… мир не без добрых людей.
Потом он, конечно, смикитил, с чьего голоса пела Лилька Пугачиха. Отец ее, приземистый, корявый, с жарко пышащим, круглым лицом, так в деревне и прозываемый Петя Красный, — встречаясь с Иваном возле водокачки либо на озере, где заливал бидоны водой и отвозил в люльке мотоцикла, — все пытался завести душевный разговор, но красное, одутловатое лицо его,  выдавая чуть притаенные помыслы, так ехидно ухмылялось над  ученой голытьбой, что у Ивана отпала всякая охота не то что по душам толковать, а и  словцом перебрасываться.
Лильку же, Оксанину подружку, Иван то жалел, то в сердце  копилось глухое, мстительное  чувство.

Х111

— Почему ты  все Пугачихе раздаешь!? — корил Иван дочь.— Надо же маленько-то поумнее быть. Сколько  уже  ручек перебрали,   карандашей, тетрадок, — всё Лильке уперла.
— Она мне тоже все дает, вотушки, вотушки! — снова огрызнулась Оксана, глядя в пол и едва сдерживая плач; но Иван, распалив душу, ничего уже не чуял, а лишь дивился настырности и непонятливости своей дочери, гадая при этом: и в кого она такая непутная уродилась?.. Да уж в мать, поди, в ее родову, – там  непуть на непуте.
— 0-о-ой, ой! Не свисти, дорогуша, знаю я твою Пугачиху: за копейку удавится... Да Господь с ним, с клятым рублем, хотя мы с матерью еще деньги не печатаем, но надо же... надо же маленько-то беречь свое. Люди за  копейку горбатятся, надо же это понимать, беречь... А что вы с Пугачихой сегодня дома утворили?! Та, зараза, хитрая, к себе-то шибко не зовет...
— Брось, отец, пусть ребенок спокойно поест, потом будешь свои морали читать, —  Ирина восстала за дочь, да поздно — Ивана понесло.
— А-а-а, говори, не говори, все бестолку! Что в лоб, что по лбу!.. Меня, вон, отец  пошлет куда, так в лепешку, бывало, расшибешься, лишь бы ему угодить. Глазом, бывало, поведет, уже несешься сломя голову, а и сам, бывало, не ведаешь, куда и бежишь…  А попробуй зубы выказать — уши с корнем выдернет. Вот и почитали, боялись... А нашей – слово, она тебе десять поперек, —  Иван сердито глянул на понурую дочь.— Такие все, паря, умные стали, некого… послать, — он чуть было не сматерился. — Я такой-то был, уже во всю дома помогал. А нашу заставь-ка полы мыть?! А заставишь, так не рад будешь, — казарму можно выскоблить и вышоркать, пока она три половицы вымоет. Да и те надо перемывать, – грязь разотрет…  Я годом постарше был, так  с отцом уже и в лес ездил  по жерди... сено косил, копны возил.. А летом каждый Божий день на ры¬балке. Мать в потемках силком поднимет с постели, весла в зубы и дуй... Спать охота, — вечером же с дружками набегаешься допоздна, — и вот сидишь в лодке,  клюешь носом. Весь промокнешь, промерзнешь насквозь, а вечером ведро рыбы домой прешь. Не для забавы рыбачил, а уж с первого класса семью рыбой кормил... А Оксану мы  извадили, — накинулся Иван на жену.— Привыкли: неженки да поцелуйчики. Посуду надо мыть – ладно, завтра помоет, пусть ребенок спит, притомился… за ужином ложкой махать… А как она по¬том изнеженная жить будет? Думаешь, она нас доб¬рым словом помянет?! Ее же затыркают, заклюют, как дурочку последнюю. Я такой-то побойчее был...
 – Да ладно тебе, разворчался, как старый хрыч...
 – А-а-а!.. – Иван раздраженно махнул рукой. – Бог  с вами, как хотите, так живите!..
— Ничего, ничего, она у нас умненькая растет, — Ирина  притиснула к себе  дочь, сидящую подле, и жалостливо  огладила ее ру¬сую голову. —  Ешь, Оксаночка, ешь...
— Во-во, кушай, кушай, никого не слушай.
— Правильно, не слушай его, отец нынче  с левой ноги встал. Вот и разоряется…
— Ты что, опупела?! — Иван выпучил глаза на жену. — Ты что ребенку говоришь?! Ты хоть маленько-то соображай своим куриным умишком...
— А что, неправда?.. Если у тебя плохое настрое¬ние, мы-то здесь при чем?! Зачем на нас-то зло сры¬вать?!  Ешь, Оксаночка, ешь, не обращай внимания.
— Во-во, — горько скривился Иван, — пожалей еще, потом и вовсе от рук отобьется. На шею сядет и ножки свесит.
—  И пожалею. Если мы не пожалеем, кто еще по¬жалеет.
— Давай, давай, жалей, она потом такие нам подароч¬ки поднесет, за голову схватишься.
— Да не мучь ты ребенка, вот прилип, банный лист, — Ирина туже прижала к себе дочь,  чмокнула ее в макушку, но Оксана, стойко вынес¬шая попреки отца,  откровенную материнсую жалость перенести не смогла, —  глянула на отца с матерью болезненно круглыми, измаянными глазами и, опрокинув с грохо¬том стул, выбежала в горницу, лишь платье мельк¬нуло, взметнувшись стрекозиными крыльями. Забравшись в темный шкаф под висящие на плечиках платья и рубахи, дала волюшку слезам, — чуть приглушаясь одеждой, из неплотно притворенных створок вынесся безудержный плач.
— Ну вот, видишь, до чего ребенка довел! — Ирина почти ненавидяще, коротко глянула на взъерошенного мужа. — Она и так, бедненькая, в школе выматыва¬ется, и дома никакого покоя. В классе все кому не лень драз¬нят — Дунькой обзывают, и тут не чище.
— Так что, совсем попуститься? —  скандально прищурил глаз Иван. – Пусть  растет как трава, да?
— Не так учат. Можно по-человечьи сказать, не психовать. А то ворчишь, ворчишь, —  вылитый па¬паша.
— А ты моего отца не трогай! Он, может, по¬лучше нас с тобой был.
— Да уж куда там! Пил да гонял вас, как сидоро¬вых коз. Жаловался, а сам теперь не чище своего папа¬ши.
— А-а-а, надоело все, с тобой же бесполезно го¬ворить!.. — Иван опять резко взмахнул рукой, отсекая от себя болезненно забурливший спор, чтобы не всплеснулся  обычным кухонным скандалом, после которого спадал с глаз тихий, сонный туман, заголяя всю не¬разрешимую, оттого и бессмысленную, пустоту жизни, ле¬жащей впереди, навроде голой, заснеженной степной дороги, ведущей в никуда, где ни деревца, ни кусти¬ка, ни приманчиво-желтого, живого огонька.

Х1У

Обиженный теперь и на дочь, и на жену, и на судь¬бу, чувствуя мучительное и в то же время наслажда¬ющее одиночество, Иван ушел в свой закуток, прозы¬ваемый кабинетом, открыл окошко в темнеющую степь, дрожкими пальцами  зажег папиросу и, благодаря Бога хоть за эту утеху, жадно закурил. Моросил невидимый в сумерках, стылый дождь, до срока затянув степные увалы ве¬черним сумраком; и такими, в лад Иванову настроению,  серыми и тоскливыми привидились степные холмы,  что хотелось пла¬кать.
Когда была уже докурена и погашена папироса, когда страдальчески осветленным взглядом,  уже неви¬дяще смотрел сквозь клубящийся, сырой морок, Иван вдруг, поразившись,  испугавшись, ощу¬тил себя своим отцом... Отец нежданно, сам по себе, без Иванова усилия, полностью вошел в его суть, словно в облюбованную им справу, которая теперь оказалась отцу впору, в самый раз,  — нигде не жала  и не топорщилась, не провисала – плотно облегая тело. «Господи, да что за наваждение такое на мою голову грешную?!»  – воскликнул Иван.
Он потер лоб отцовской, сухопарой, вечно подрагивающей ладонью и ощутил, что смотрит в отцветающее на ночь, чернеющее небо отцовским,  ледянисто синим, насмешливым взглядом,  хотя глаза ему достались и не отцовские, иссиня, – материны,  похожие на негусто заваренный чай; потом Иван учуял, что и рот его по-отцовски заузился, брезгливо скосился, будто на язык попало  студеное, кислое, и он  скошенным углом рта протяжно, с присвистом подсасывает воздух, морщась, обжигая десны, отчего приходится пережевывать его и, согревая во рту, глотать, словно льдинки.
Вот так же отец подсасывал и мял в редкозубом рту февральский оттепельный воздух, когда маленький Ванюшка, которому он доверил вожжи, перепугавшись  придорожного листвяка, загнал кобылу в снег по самое брюхо и чуть не переломал сани. Все было так же,  как сейчас, и недаром, видно, жена попрекнула его отцом, когда он поучал Оксану, – вылитый  папаша... А ведь сроду не чуял в себе ничего отцовского, потому что мало чего отцовского и  принимал.
Иван за свои тридцать с гаком  не раз  обращался в других людей, заимевших над ним добрую или недобрую власть.
Помнится, в старших классах после азартно прочитанной книжки Грина про алые паруса, потом – увиденного  фильма ощущал себя одиноким и печальным гордецом,  которого ни одна деревенская душа  понять не сможет... Из кино шел, отбившись от галдящих ребят, форсисто задрав воротник телогрейки, пропахшей коровьим назьмом… – нет, конечно, не телогрейки, зачиненной на локтях,  а черного морского бушлата или плаща капитана, обветренного, как дикие скалы. Переступал порог своей избы, а тут мать:
 – Иди-ка, парень, стайку почисти, – корова  навалила…
 – А чо всё я да я?!  –  капитан, обветренный как скалы, запальчиво оправдывался, огрызался, и морская личина слетала  золотушной коростой.
Сразу за детством  по не¬доброму умыслу, по нашёпту или сглазу ехидной волхвитки, обращался Иван в людей, с коими болезненно схлестывала его жизнь; но обращения эти, слава Богу, выходили недолгими, с надсадным и мучительным сомнением, – чужая, недобрая суть втекала в Иванову душу уже с трудом, через крепнущую с годами запруду. Но это было потом, а в юности…  Когда случалось об¬ращение, рождалось крылистое чувство легкости, дозволенности и простоты жизни, потому что Иван в такую пору не отвечал за свою душу, даже и не чуял ее, огрузлую, маятную, беспрокло ищущую себе верного приюта; он игриво жил чужой душой, опекающей его и ничего близко к себе не принимающей. Жилось легко, как в беспохмельном хмелю. Но потом Иванова душа  морщилась, сжималась, чтобы чужая, настырнее и мельче,  какую пустил в свою душу, не хлябала, не болталась там, как шевяк в проруби,  тревожа  Иванову суть. Душа же чужая, конечно, и билась, и тревожила, не находя себе  покоя и улежистого места, отчего и приходилось с грехом пополам освобождаться от куражливой и неспокойной гостьи, вначале увесе¬лившей, а потом пришедшейся не ко двору. Долго по¬том тлело в Иване едкое раскаянье,  все шире и чернее  выжигая его суть, но... к великому сожалению, в науку все это не шло и повторялось снова да ладом.
«Почему у меня смалу такая вялая, рыхлая ду¬шонка?! —мучал себя Иван, пережив очередное злое обра¬щение.— Почему не ведаю всем сердцем, чем  ее  укрепить, чтобы туда не совались все, кому не лень, все, кто понаглей, понастырней?.. А то будто в сказке про глупого зайца, у которого завелась избенка лубяная, да подлизалась, подмаслилась лиса, закочевала да самого же, дурака, и выперла взашей... Так можно и вовсе забыть, ка¬кая  душа во мне смалу ютилась, какую Бог даровал... А какая же она была,  Богом отпуще¬нная?.. Может, у меня уродилась душа, как у матери… жалостливая?..— спрашивал Иван неведомого, когда отлетали чары дымом сгоревшей змеиной кожи, и он уже не чуял себя кем-то, взявшим над его душой зловещую колдовскую волю, но и себя полного, заправдашнего тоже пока не ощущал, – брел  впотьмах по таежной чащобе, городя перед собой боязливо ждущие руки.— Жалостливая... Но откуда же это?»
Случалось это хоть и редко, а все же случалось и пугало зловещей и насмешливой волей от его рассудка; бывало голубем-сизарем слетал в душу желтоватый степной покой или синё играл, плескался озерный восторг, –  хотелось, как в легком пасхальном хмелю,  любить  встречного-поперечного, жалеть дальнего и ближнего, – но вдруг, словно туча холодной тенью заволакивала  солнышко, наперекор покою либо восторгу по неведомой воле вздымалось из темной и потайной Ивановой сути такое хлесткое, такое желанное зло, что становилось страшно самого себя. Бывало,  давнишний, заветный друг, брат крестовый, ведал, как на духу, о своих душевных горестях, и смывался с его лица сумрак; Иван вначале жалел брата, но неожиданно стылый и насмешливый ветер разом смахивал жаль, и вместо нее стремительно вызревало зудящее желание ударить брата в очищеное страданием, бледное лицо, избить его в сладостной и беспамятной истерике, лишь бы не видеть!.. лишь бы не видеть осветленное пережитым, род¬ное лицо… Но сразу же  охватывал маятный стыд; Иван краснел, отводил глаза, а потом торо¬пился уйти, остаться наедине с собой. И так было мучительно при воспоминании о случившемся том, что хоть глаза завяжи да в омут бежи.
Похоже случалось на могилках-жальниках и в церквях, куда в бестолковой юности, словно в музей, вваливался среди праздной шатии-братии, увешанной камерами, куда приходил и зрелым, чтобы облегчить душу, изтерзанную грехом: лишь оттеплит, бывало, душа, станет  наливаться тихим, ласковым све¬том, будто окно, зарумяненное  утренней зарей, лишь проснется в душе певучее ликование, когда любишь всех беспечально, как тут же и неве¬домая окаянная воля силком поведет глаза и вы¬ведет на  ладную деваху с кобыльими стегнами, облитыми черным либо телесным капроном,  и гру¬бое, особо срамное в святом мес¬те, но тем и  изощренно услаждающее желание окатит вдруг влажным зноем, в котором сразу же сморит¬ся, увянет народившееся в тебе ласковое сияние, пожухнет и осыплется горячим пеплом... Если даже Иван и не давал воли грешным помыслам, так разве ж от того было легче, коль помыслы бродили в нем пьяной брагой, и люди с ясным и пристальным духом чуяли их, настораживались, тихо отходили.
С летами и сивыми прядями в бороде Иван реже терзался эдакими сры¬вами, как реже ощущал и окаянные подмены, для чего сильнее приваживался к одиночеству, когда с болезненной,  собачьей чуткостью вслуши¬вался во всякий шорох, похожий на потрескивание сох¬нувшего березового листа, во всякий вздох, напомина¬ющий вздохи осенней земли, отходящей ко сну, во всякие притаенные, неясные голоса, и все это — шорохи, вздохи, голоса, — блазнилось ему, исходили из самой души, отчего он и пробовал угадать их, а угадав, как бы вспомнить, потом оживить себя заправдашнего, не¬придуманного и неподмененного, такого, каким был за¬гадан сызмала, каким его ростили мать с отцом; но сколь ни вслушивался, сколь ни думал, так и не мог вспомнить себя изначального, яко ангела,  не тронутого грехами смертными.

*    *    *

Но как вошел в его суть и отец — так и хотелось воскликнуть: как посмел?! — если уже  схоронили его, если  последние пять лет перед его гибелью они и виделись-то  годом да родом, мельком и отчужденно, если смалу и по теперешние морщины, свинцовые мешки под глазами никогда Ивану не хотелось походить на отца. Пил да гонял ребят... Но, отжив от детства лет пятнадцать, чаще и чаще, как в этот осенний вечер, стал ощущать в себе отца.
«Неужели во мне просыпается дремавшее отцовское? – усмехнулся  Иван, все так же глядя в отпотелое окошко, за которым сеял и клубился едва видный в сумерках, мелкий дождь, заливая колдобины, рытвины на размягшей, грязной дороге, наполняя серой скукой Иванову душу. Он не приметил, как глаза, уставленные в густеющий морок, отсырели слезами, заволоклись призрачной пеленой, но вдруг ясно узрелось: плетутся на сморенной кобыленке сквозь снежный буран два одиноких человека,  отец  и сын, а степная метель, то вздымаясь, то прилегая, охлестывая ковыль на буераках и кочках, протяжно, с подсвистом и подвывом поет:

И набравшись сил, чуя смертный час,
Он товарищу отдавал наказ:
Ты, товарищ мой, не попомни зла,
Здесь, в степи глухой, схорони меня...

Иван не сразу и  приметил, что поет...

ХУ

Очнувшись от песни, словно проснувшись после горького сна,  где он был так одинок и покинут, Иван отошел от окна, возле которого мог вечно сидеть, глядя на степные холмы,  колышимые знойным июньским миражом, слепяще-зеленые на летнем перевале и   поседевшие инеем в октябре, а после Покрова Богородицы  укрытые снегами. Он присел за стол, открыл Библию наобум, но  потом по неведому зову улистал до тринадцатой главы «Первого послания к коринфинянам святого апостола Павла» и прочитал: «Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я – медь звенящая, или кимвал звучащий… Любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине; все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит. Любовь никогда не перестает, хотя и пророчества прекратятся, языки умолкнут, и знание упразднится…»
Строки мерцали в глазах, расплывались, словно в Библию капали слезы, размывая слова; ничего не шло на ум, но с раскаяньем помянулась ссора с дочерью… Поколебавшись, одолев гордыню, Иван  из закутка с видом на сиротское картофельное поле и степь, что  пышно величался его кабинетом,  прошел в горницу, стал мягко, бесшумно расхаживать по мшистой ковровой дорожке, стараясь будто ненароком сунуться взглядом в полуприкрытые створки плательного шкафа, где давала волю слезам  обиженная дочь. В узенькую щелку, да к тому же издалека, ничего не мог высмотреть и тогда, без терпежу, подкрался на цыпочках, заглянул в шкаф и даже попробовал от¬рыть створки пошире, но они были связаны изнутри не то Ивановым галстуком, не то пояском от материного халата. Заглянул и замер, даже удивленно отпрянул; глаза его вначале удивленно округлились, потом непутно заморгали; рот, еще недавно сведенный злой сухотой, размягчился, и губы колыхнула виноватая, смущенная улыбка.
Дочь,  уже позабывшая обиду и слезы, укладывала ночевать Федю, толстопузенького пупса,  и давнишних куклешек, похожих на девок-перестарок, с застиранными глазами и расшиньганными, полувылезшими, как у старушонок, стружчатыми кудерьками. Сидя под висящими на плечиках платьями и рубахами, нарошечная мама разоболакала  чадушек, снимала с них пестренькие платьишки, юбчонки, рубашонки, штанишонки, шитые саморучно, так-сяк, наперекосяк, кривыми стежками. Последним, раздев, уложила спать Федю, у которого намалевала глаза чернильным химическим карандашом, смачивая его во рту. Убаюкивая пупса, дочь   любовно ворчала голосом матери и похоже пела:

Баю, баю – не шуметь,
Вышел из лесу медмедь,
Он несет малину нам,
Ребятёшкам маминам.
Топай, мишка, пряменька,
Принеси нам пряника,
Принеси нам каравай,
Баю, баю, баю, бай,
Глазки, Федя, закрывай.

 –  Опять у меня не спишь, фулиган такой!.. Я кому говорю, но-ка, счас же закрой глаза! И спи. Ишь, раздурелся... А то дождешься у меня, — ремень-то, вот он, – Оксана потрясла ремешком, что торчал  из отцовских брюк, висящих на плечиках, и снова да ладом потянула колыбельную.   

Котя, котенька, коток, 
Котя-серенький бочок,
Приди, Котя, ночевать,
Нашво Феденьку качать...

 –  Опять  не спишь, ушами шевелишь!.. Ну, тогда вот тебe!.. вот! — и Оксана пальчиком, нежно нашлепала по крохотной пупсовой заднюшке, но тут же спохватилась и, прижимая дитятко к щеке, стала всего оглаживать, утешать.— Ладно, не плачь, не плачь, ладушка-оладушка... Ты же у нас  послушный, да?
— Да, — ответил Иван за пупса, и дочь вскинула на отца настороженные глаза, и тогда он, отводя взгляд, пошел городить что попало, лишь истаяла в дочерних глазах  настороженность.  — Этот Федя… съел медведя… ой, Оксана, балованный  растет. Ты в школу убежала, а я  прилег вздремнуть, так разве ж он даст?! Бегает, ногами стучит, орет как оглашенный. Мертвого разбудит…
Пупс Федя приносил Краснобаевым уйму хлопот, – вечно блудил по дому, засыпая то под столом, то под Оксаниной койкой,  а то и домовушко шатуна так спрячет, что и при солнушке с лучиной не найдешь; и тогда в ночь-полночь  искали потерю   всей семьей, потому что без Феди  Оксана не засыпала.
Раньше дочь с веселым азартом подхватывала отцову баешную игру, но сейчас потупила опечаленные глаза и молчала.

ХУ1

Поздним вечером Иван заглянул в Оксанину спаленку, где дочь, уложив Федю на подушку, весело  распевала:

Два пупсика гуляли,
В Таврическом саду,
И шляпу потеряли,
В двенадцатом часу.
И шел какой-то дядька,
И шляпу подобрал,
А пупсики кричали:
«Украл!.. украл!.. украл!..»

Иван присел на краюшек койки и, снова одолев гордыню, виновато вздохнул, погладил дочь по взъерошенным волосам. Оксана снизу вверх пытливо заглянула в самую глубь отцовых глаз и прошептала сквозь слезы, прикусывая дрожащие губы:
— Папочка, ты не сердись на меня, ладно? Я больше ничего раздавать не буду... Не обижайся… 
— Ладно, ладно, спи… Я не обижаюсь, наоборот... — он не смог досказать, повиниться и, опустил глаза к полу, стал разглаживать и расправлять одеяло вздрагивающей ладонью, которую дочь тут же ухватила и прижала  к глазам,  чтобы отец не видел  слез.
Иван хотел пожалеть дочь, успокоить, но у самого горло перехватила колкая сухость, сердце сжалось, зашершавело. Он прокашлялся и, глядя в стемневшее окошко,  досказал:
— Я наоборот... Но и ты  на меня не обижайся… Ты можешь раздавать подружкам все, что хочешь. Но если иногда  спросишь у нас с матерью, тоже не лишнее. Мы же тебя  худому не научим…
 – Пап, а ты, Петьку, на двор не будешь выкидывать? – это Оксана защищала приблудившего лоняшней осенью щенка, заматеревшего… в низкорслую, мохнатую дворняжку. 
 – Доченька, он же дворовый пес, не комнатный.
 – Ему же холодно во дворе.
 – Мы его к теплу приучим с осени, знаешь как он будет зимой страдать на морозе. А ему надо двор сторожить… Помнишь, ты его на Рождество в избу пустила,  как он потом в тепло рвался, всю дверь на веранде изгрыз…
 – Ну, и пусть дома живет.
 – Петька – дворовая собака, и не надо его портить… Ну, ладно сказочку прочитаю и спи…
Иван пошел в свой куток за книжкой, но у порога обернулся… и оторопел:  Оксанино одеялко вдыбилось комом, зашевелилось, ожило, и тут же высунулась хитроватая Петькина мордочка. Видимо, пока Иван сидел на дочериной койке, пес таился под одеялом у Оксаны в ногах, а как хозяин пошел вон, решил выбраться из пододеяльной духоты, глотнуть свежего духа. 
 – М-м-м…  – промычал Иван, будто зубы свербило. – Ну,  это уж, Оксана,  ни в какие ворота… Ты пошто в постель-то его пустила?! Он же везде шарится. Притащит заразу…   
Опять стало копиться раздражение, но припомнил, каким макаром явился Петька в дом, и невольная улыбка размягчила сохнущие в досаде губы.

ХУ11

 Промозглым вечером… зябкая осенняя земля отходила к зимнему сну…  в жильё Ивана Краснобаева  явился домовой…  домовушечко,  ласково сказать.
Ирина, ушомкавшись за день, уже почивала, доглядывала десятый сон, а Иван, деревенскими  сказками, с горем пополам  угомонив малую дочь Оксану, потушил свет,  задремал... И вдруг послышался писк не писк, плач не плач, — прерывистый, жалобный скулеж, что сочился в избяную тишь то ли сквозь рассохшиеся половицы, то ли сквозь стены, то ли с потолка. Писк, похожий на занудную капель из ржавого рукомойника, вдруг пропадал, и хозяин томительно ждал его, уставившись в пустоту; и писк опять нарождался, потом снова замирал.
 Надо вставать, но лень поперед родилась; неохота вылезать из нагретой, улежистой постели, да и сон, худо привечавший Ивана, мало-помалу все же сморил, и жалко рушить полузабвение, желанное и маятно выжданное. Со сном у Ивана беда-бединушка: вроде, уже сморился и, чудится, доткнешься до подушки и провалишься в забытье; ан нет, прилег, и полезли в голову, цепляясь одна за другую, вязкие думы, и вот уже сна ни в одном глазу. А голова тяжелая, пустая… Запалишь ночник и, напялив дальнозоркие очки, отпахнешь наобум лазаря книжку снотворную… так он величал незатейливое чтиво, потому что умную не осилишь квелым разумом… бессмысленно учитаешь с пол-страницы,  и сомлевшие глаза сами укроются; засыпаешь с очками на носу и книжкой в руках, да так бы и спать; нет, кинешь на стол очки и книжку, погасишь свет, закроешь глаза… и тут же пчелами зароились думы, а сон улетучился. 
Нет, надо заставить себя уснуть, а то придется потом неприкаянно слоняться из угла в угол, высматривать, когда окошки рассветно поголубеют, и плестись в редакцию с опухшими, красными глазами, пепельным лицом и болью в висках. И там с пустой, сонной, будто похмельной головой  вымучивать статейки про коровьи надои и бычьи привесы.
Надолго стихая, писк не пропадал совсем, и нужно было что-то делать. А коль шевелиться не хотелось, то Иван поворчал да и укрылся с головой, чтобы не слышать  въедливый скулеж. Еще надеялся уснуть, пока сон похаживал близко, пока  можно было заманить его в постель… И призабылся, вроде…  в наплывающих цветных видениях ожили мать, отец, брат Илья, коих поминал перед сном…   но тут же почуял, что кто-то назайливо теребит за плечо. Промычал от досады, тяжело обернулся,  догадавшись, конечно,  кто его ворошит, и уви¬дел в бледном, реющем свете, что возле кровати постаивает испуганная  Оксана. В ночной,  бе¬лой и мешковатой рубахе до пят, прижимая к себе старую куклешку, дочь боязливо таращилась в темный запечный угол, при этом вся дрожала, как сухой осиновый лист на ветру.
— Пап… а пап,  кто-то пищит и пищит...— шептала она, задыхаясь, косясь обмершими  глазами в запечный куток.
— Я уж думал, ты спишь давно, а ты все шарошишься, полуночница,— прошипел Иван в сердцах. — От тоже наказанье, а!
— Пап, а может, это домовой… домовушечко плачет?— шептала Оксана.
— О, Господи ты мой! —  простонал Иван.— Еще не чище! Это же сказки…суеверия... Нет, всё! Больше я тебе сказок на ночь не читаю….  Домовой... Сама ты домовушечко, — смяг¬чился отец.— Ты вот что, девушка, иди-ка спать.
— Ага, спать. Домовушечко плачет, а я буду спать,— Оксана заплакала, шмыгая отсыревшим носом.— Вам дак хорошо вдвоем спать, а мне одной страшно.
— А кукла тебе на что?! Там у тебя и пупс Петруха…
— Пап, а может, это котенок пищит? Может, за¬мерз,  в тепло  просится.
— Ну, пищит да пищит. Тебе-то какое дело?! Попищит да перестанет. Может..— он хотел добавить: мо¬жет, крысы шныряют в подполе, но не стал пугать и без того бояз¬ливую дочь. — Может, ветер ставнями скрипит... Ве¬тер, не ветер, утром разберемся. А сейчас добрые лю¬ди давно-о уже спят. И ты иди спи, не маячь тут .А то утром опять с ревом в детский сад поднимать.
— А может, котенок замерзает, —  не унималась дочь.
— О-о-о!..— схватился Иван за голову. —То котенок ей слышится, то поросенок, то домовёнок! Надоело!.. Как ночь, так и начинается  нервотрепка… Все понятно с тобой, дорогуша, — не хочешь одна спать. К матери под бок метишь. Большая уже, невеста, а все бы с мамкой спала. Может, тебе еще и титю?.. Ты пошто одна-то боишься спать?! Мне лет шесть было, как тебе сейчас, я один спал на чердаке, на могилки  впоть¬мах ходил, — невольно приврал Иван. — На спор, конечно… И никакой холеры не боялся. А ты боишься спать без матери.
Тут,  легка на помине, проснулась и мать.
— Мам, мам!.. — заверещала дочь, — у нас кто-то пищит, плачет. Может, домовушечко?
— Домовушечко?..— потряхивая сонной головой, пе¬респросила мать.
— Ага. Пищит и пищит.
— Ладно, иди, моя бравая, — мать позвала Оксану, и та привычно нырнула под одеяло, лишь сверкнули из-под белой рубахи крохотные пятки. Умостившись меж отцом и матерью,  из глуби умятой подушки высунула любопытный, острый носик.
— Пап, но  посмотри, кто это пищит в избе?
— Отец, сходи на кухню, глянь, чего там, — под¬держала Ирина дочь.
Иван еще побурчал и, кряхтя,  вылез из постели, опустил голые ноги на холодные половицы.

ХУ111

Вхолостую исходив  избу, слыша все тот же про¬клятый писк, Иван сунулся за дверь, оглядел с фона¬риком и сени, и казенку, и даже ограду с палисадником. Ничего не обнаружив, раздраженный  вернулся в избу.
— Но, елки-моталки, уже ночь-полночь, а мы все не спим!.. И что это за бома  пищит?
— А по-моему, из-под пола доносится, —  вслух подумала Ирина. — Надо, отец, в подполье ¬глянуть.
— Вот сама и гляди, а мне уже надоело все,— махнул рукой Иван, устраиваясь спать в детскую кроватку, поджимая ноги и гадая, что лучше укрыть коротеньким одеяльцем, —  ноги и ли голову.
— Отец!.. ну, посмотри.
— О, Господи!.. — выругался про себя Иван, но все же опять поднялся и, прислушиваясь к писку, по его тоненькой, незримой  ниточке подошел к подпольнице.
И лишь открыл подпольницу – тяжелую  крышку с ввинченным в нее кольцом, – так  сразу и увидел темно-бурый, пушистый колобок, который хлипко поскуливал, скребся по картофельной горке, взблескивая черными бусинками глаз. Живой и осмысленный взор  неведомого, бесформенного дива встретился с Ивановым взглядом… Испуганно отшатнувшись, знобко передернувшись, Иван невольно перекрестился про себя. Потом, осилив мимолетный, знобящий страх, опять сунулся взглядом в подполье и лишь тогда признал в лохматом диве скулящего щенка.      
Картошка, с полмесяца назад горкой засыпанная в подполье, толком не просохла, и диво, настырно ползущие на вершину, скользило, сползало к изножью, потом снова, обиженно скуля, скреблось по сырой и студеной картохе вверх, к манящему и сытному избяному теплу.
 – Подите сюда! – весело позвал Иван домочадцев. – Нашел я домовушечку.
Когда в припахивающую картофельной гнилью, земной плесенью, промозглую темь подполья хлынул слепящий свет, когда дохнуло запашистым, жилым духом и послышались людские голоса, голодный-холодный щенок стал отчаянней скрестись вверх и пищал теперь без передыху, закатываясь в плаче, словно брошенное матерью грудное дитя. Иван  выудил писк¬уна из подполья, усадил на пол, где щенок сразу же пустил из-под себя парящую лужицу.               
 – Не пискун ты, а писун, – ухмыльнулся Иван, погладив щенка.
Тут из горницы прилетела Оксана,  подивилась,  схватила щенка с пола, и такое у них пошло целованье-милованье, словно кровные брат и сестра обнялись после долгой разлуки. Чокая шлепанцами,  явилась на шум и  заспанная Ирина;  глядя умиленно на щенка с дочерью, приобняв мужа, вдруг грустно вдохнула:
— Скучает...— и весело прибавила. — Надо ей сестрицу покупать.
 – А может, лучше братца купим?  Подмога   по хозяйству. Да и наследник. Девки – чужой товар.
— Ой, мама, папа!.. — услышала дочь про будущие покупки, —  купите мне сестричку.
— Сестричку-лисичку?.. – отозвался Иван и с грустью прикинул, что дети им сейчас  не ко времени, потому что надумали кочевать в Иркутск, где их никто не  ждет с распростертыми объятьями,  с хлебом-солью, и неведомо еще в  каком углу приютятся. – Легко  сказать, купите… Дороговато стоит, доченька. А у нас денег кот наплакал.
— Ага, вон диван купили, шкаф купили, а на сестренку денег нету. У дяди Паши Семкина займите, – помянула дочь бедалажного соседа,  детского дружка отца. – У  него полно денег, — уже трех девочек  купил,  теперь мальчика  поехал брать.
 – Ну, разве что у дяди Паши занять, – рассудил  Иван. 
— Ладно, доча,  купим тебе братика либо сестрицу, —  посулилась мать.
 – Что  уж в продаже будет, – рассудил Иван. – Да  и по деньгам нашим…
 – Вон, папина мама, баба Ксюша, с дедой Петей бедно жили, а восьмерых купили.
 – Тогда ребятишки дешево стоили.
 – Купим, доча, купим, – заверила мать, игриво глянув на Ивана. — Купим, отец?
— Ура-а-а! — завопила дочь и так стиснула щенка, что тот жалобно пискнул.

*    *    *

Угомонились далеко заполночь. Сперва гадали, как домовушечко в подполье очутился; тут Иван смекнул, что щенок заполз туда через отдушину, которая с  улицы была прорезана низко-низко, возле самой земли. А ведь со дня на день ладился забить отдушину березовым чурбач¬ком, проконопатить мхом и перед Покровом Богоро¬дицы обмазать сырой глиной, чтобы заг¬нать в подполье тепло, чтобы в крещенскую стужу не поморозить картошку. Догадавшись, как щенок заб¬рался в подполье, поочередно нежили, миловали бурого пискуна-писуна; пытались кормить его вече¬рошней пшенной кашей, но щенок наотрез отказался. Тогда, уложив домовушечку в плетеную тальниковую корзину на Оксанино кукольное тряпье, семья легла досыпать.
 И лишь кот Баюн, мохнатый, дым¬чатый, не спал; сердито кружил возле корзины, где ночевал щенок, и нет-нет с шипением выгибал спину и топор¬щил хвост. Баюн сам считал себя домовушкой, и зачем нужен в избе второй домовой,— никак не мог понять своим кошачьим умишком. Ухмыль¬нувшись в усы, решил, что у хозяев не все дома, к соседям ушли, и, по барски развалившись подле корзины, стал размышлять, что ему делать дальше: избавляться от дурковатого щенка, который не умеет даже мяукать, или тер¬петь, уживаться?.. А уродился Баюн несусветным лодырем,  от рассвета до заката безжизненно валялся  на полу, лениво переползая вслед за лучами солнца, и хозяйка, когда мыла полы, задвига¬ла его шваброй в угол. Мыши на нем пляши «цыганочку» – усом не поведет, не   ворохнет лапой… Вот лень-то и подсказала коту: лад¬но, пусть живет, все равно я останусь в избе верходом, поскольку умнее хозяина с хозяйкой, не говоря уж про Оксану. А начнет шалить… —  Баюн покосился на корзину и, прошипев, выпустил когти,  — махом усмирю.

Х1Х

На другой день, ближе к ночи, завернул сосед Паша Сёмкин, почитавший себя за матерого охотника. Деревенские мужики соглашались, но прибавлял для верности: охотник, мол, до выпивки. Паша Сёмкин, как и отец его, деревенский печник, Царствие ему Небесное, любил пить вино и по¬купать детей, а в тайге в последний раз ходил... не пом¬нит  когда. С грехом пополам осилив восьмилетку, как и прочие деревенские парни, неохочие до учения, подался в деревенскую «фазанку», откуда вышел механизатором широкого профиля, но, коль привадился к выпивке, на тракторе долго не усидел, и теперь вкалывал истопником в казенной бане.
— Здорово ночевали, — Паша с порога начал приплясывать, охлопывая свою крутую грудь.— Моя-то, Ванька,  родила. Да… Праздник у меня нонче. Отметить надо, – Паша  азартно потер руки. – Займи  трояк до получки…  Парня принесла... До-олго я его добывал… Девки чо?! Чужой товар…А вы-то чо с Иркой время теряете?! Одна девка, паря, – не семья… –  и  зачем-то присказал. – Иван родил девчонку, велел тащить пеленку…  Не-е, надо вам еще парочку завести. Если чо, дак я, Ванька, могу и подсобить. У меня это ловко получатся. Люблю я это дело… Только кликни…
 – Без тебя, Паша, управимся. Родить – дело не хитрое, а вот как вырастить, чтоб путние вышли. Да и нищету плодить не охота…
 – Нет, Ванька, ты не прав. Не будь у меня ребятишек, я бы и не знал, почо жить. А так придешь домой, на ребятишек глянешь, – сердце радуется.
Тут Паша приметил щенка.
— У-У-у! Ты гляди, какой пес! —  за шкирку цапнул его с пола, повертел и так, и эдак, запихал кургузые пальцы  в пасть, глянул под хвост, потрепал загривок, оттянул уши.
Щенок обиженно заскулил, а потом  сердито затявкал.
 – Ишь ты, от горшка полвершка, а  уже и лает.
Оксана перепужалась, что шальной сосед угробит домовушечку,  со слезами отняла щенка, да еще и съязвила:
 – Вас бы, дядя Паша,  так помять, да под хвост заглянуть, по-другому бы запели.
— У-у-у, ты погляди, Ваня,  какая у тебя дочь язычная.
 – Да уж за словом в карман не полезет. Но это дома, а в школе тише травы, ниже воды…
 – А породистый, паря, шшенок, поро-ородистый, — степенно протянул Паша, присев к столу и закурив,—ишь, лапы каки здоровенны. На зверя, однако, пойдет, — хошь на  копытного, хошь на медведя. Поро-одистый... Маленько  подрастет, ты его, Ванька,  сырым мясом корми, – злее  будет… Но сперва, дружище, надо обмыть собачёшку, — Паша привычно и сноровисто щелкнул  по горлу. — У нас, охотников, как собаку обмывают… Чтоб по бутылке на лапу. Вот… Тогда и выйдет добрая собачёшка, можно в тайгу брать, не промахнешься.
 – А  ежли не обмоешь? – усмешливо покосился Иван на Пашу.
 – Ежели не обмоешь, толку, Ваня,   не будет, помяни мое слово. У меня  такие лаечки росли, а как не обмоешь…  Короче, ближе к ночи, тити-мити гони, – Паша пошелестел пальцами, –   в винополку сбегаю. Уже одинадцать, – открыли …  Не-е, Ванька,  добрый пес вырастет. Да и сыскна, однако,  по чуху вижу. Можно и в милицию, и на границу, – пускай бандитов да шпионов ловит. Такие, Ваня,  можно денюжки с их слупить, тебе и не снились… У меня третьего года погранцы щенка забрали, дак я на выручку мотор на свою дюральку взял… Здоровый вырастет,  –  Паша опять было потянулся хваткой рукой к щенку, но Оксана бегом унесла  его в горницу. –  Могу  на бутылку поспорить, с телка вымахат.
Паша Сёмкин еще долго нахваливал породистого щенка, пока не выцыганил у Ивана пять рублей на бутылку.

*   *   *

Щенок, прозванный Петькой, как ни пыжился, а вымахал лишь с кота Баюна; так вечным щенком и остался, и тому же медведю пришлось бы нацепить на глаза толстенные очки, чтобы высмотреть в траве эдакую букашку.
—  Я же тебе, Ванька, русским языком сказал: на все четыре лапы надо обмыть, – укорил Паша. – Поскупился, вот и получил…  Но ничо, паря, можно и с таким подымать медведя из берлоги. Берешь его в руку и… как мишка из берлоги попер, прямо в евойну морду  кидай пса. Пока  мишка  разбиратся, кто это собаками кидатся, тут  его и добудешь.
Собачушка, хоть и не вымахала с телка, но зато уродилась храбрая, преданная дому, и хлеб свой скудный отрабатывала с лихвой, — так и тявкала, так и тявкала из подворотни на всякого встречного-поперечного и даже кидалась на коров и на проходящие возле палисада  машины. Норовила и цапнуть, особо хмельных, гомонливых, что буром ломились в ограду. Паша Сёмкин, глядя на ночь, приперся пьяненький на бутылку просить, а коль достучаться не мог,  перемахнул через заплот.  Тут Петька  и цоп его за ногу… Паша обомлел от собачьей  наглости и  шибко ругался, а пес пуще заливался.
 Иван  вышел на крыльцо, Паша и на него кинулся:
— Не собака, мать ее за ногу, – огрызок собачий.  Я же тебя, Ванька, сразу сказал: с кота вырастет… дворняга,  брехать из подворотни... Можно бы, конечно, шкуру содрать на унты собачьи,  дак и на рукавицу  не хватит… Эдакая вошка, а туда же кусатся…
 – А ты не шарошься по ночи, не тревожь соседей. Еще и через заплот полез. Доведись, любая дворняга укусит.
То, что домовушечко не вымахал с телка,  и на мед¬ведя с ним ходить  опасно, то, что вырос дурковатый и заполошный, —  не огорчило Краснобаевых:  пес уродился ласковый, и  при виде хозяев  вертелся юлой,  подпры¬гивал, норовя лизнуть в нос. Глядя на ликующего Петьку, даже кот Баюн улыбался,  довольно урчал в седые усы. Бывало, прибежит Иван со службы  злой как собака, и выместил бы зло на домочадцах, да поиграет с Петькой, приласкает Оксану, и тут же отмякнет. Видно, и собачешки, твари Божии, как дети, для умиления сердец наших.   К тому же, как растолмачил Ивану хитромудрый степной старик:  ежли щенок сам прибился к дому, —  счастье принес, лад семье;  худо, ежли собака покидает двор, — тут уж ворота запирай, не запирай, а беду поджидай.
Поминая осеннюю ночь, когда щенок очутился в подполе, ласково навеличивали пса домовушечкой,  и суеверно чтили – сам  пришел в дом, домочадцам на радость.

ХХ

 – Нет, Оксана, ты все же Петьку к постели не приваживай, – без былой настойчивости попросил Иван. – Он же у нас ночным сторожем живет, чтоб ворюги не залезли... В ограде у него своя избушка. На зиму конуру войлоком утеплим,  занавесим твоей старой шубейкой. Теплынь будет… 
Петька… ушки на макушке… внимал, согласно и виновато поглядывая на хозяина, потом вздохнул, спрыгнул с кровати, побежал к двери,  и хозяин отпустил его на волю.   
 – Но все, Оксана, засыпай, а то утром в школу не подымешься, – Иван склонился и поцеловал дочь в заалевшую щеку.
 – Сперва сказочку скажи.
Отец поморщился:
 – Ой, Оксана,  башка болит. Сегодня в редакции такой был день  муторный… Давай я  лучше почитаю.
Иван ушел в горницу, пошарил на книжных полках и добыл книгу бажовских сказок, зачитанную в труху, с руссими умильными картинками в акварельной изморози, с затейливыми кружевами, где таинственно сплетались листья, травы, диво-птицы с ангельскими ликами. В книге Бажова Иван особо любил про «Серебрянное копытце», и, кажется, это была его первая сказка, читанная им, когда освоил в школе азы, буки и веди, страшащие, что медведи; но еще раньше, на лесном кардоне, при чаровном свете керосинки, читала «Серебрянное копытце» вслух сестра Таня, второклассница, приехавшая из деревни на январские каникулы. Притаив дыхание, слушала вся семья, потому что сказка полно и чудесно сливалась с таежной краснобаевской  жизнью. И дом… пусть не охотничья зимовейка… был так же укутан синеватыми на рассвете снегами, и кока Ваня жил свой, доморощенный, и Верку-любимицу отец потешно величал Дарёнкой, и похожий кот Бормотун мурлыкал, – словно, заскучав по живым людям,  выбрел из сказки; вот бы еще узреть косулю с копытцем серебрянным… Когда сказка таяла едва зримым дымком, что вился над охотничьей зимовьем, Ванюшка, будто по малой нужде, выбегал во двор, замерший в студенно-голубом звездном сиянии, прищуристо вглядывался в чернеющую тайгу, откуда прилетит, чуть касаясь пушистых суметов, тонконогая косуля,   посматривал на заснеженную крышу, – может, прыгнула уже… выбивает цветные каменья серебрянным копытцем…
Ребятишки всякий вечер да через вечер, снова да ладом заставляли Таню читать «Серебрянной копытце»; отец, вязавший сети,  удивленно качал головой; мать, прядшая баранью шерсть, мотая серые нити на веретешку, отчего-то с грустью поглядывала на дочь сквозь слезную мглу; Ванюшка с Веркой, порозовев щеками, нет-нет да и косились в окошко, где по ледяным ветвям и листьям плавал, мерцал всполохами таинственный свет.      
А теперь вот Оксане читает Иван «Серебрянной копытце»; вернее, бормочет как пономарь, без чувства и без толка, шаря утомленными, вялыми глазами по строчкам. Спать охота… Когда одолел сказку,  Оксана негаданно спросила:
— Пап, а, пап, а тараканы в кроватку залезут?.. Они кусаются?
— Нет… От ить вывел можжевельником,  опять приперлись.  От соседей, видно, привалили…  Но ты не бойся, они в постель  не полезут.
— Ага-а, сейчас  пробежал один прямо над кроваткой… — Оксана провела пальцем по вышорканой стене, где, начертанный  ногтем после побелки,  смутно виднелся старичок-лесовичок с бородой до пят и обабком-грибом вместо шляпы. — Бежал, бежал и чуть на нос мне не забежал.
— Да нет, доча, нет, —  засмеялся Иван,— ты не переживай, в кровать  они не сунутся. Чего они тут забыли, скажи на милость?! Это где сырость, хлебные крошки, сахар... вот там у них пир горой и дым коромыслом… Спи,  закрывай глаза, и никого не бойся, а если какой охломон побежит, хлопни его тапком, и готово, и Машка не царапайся, Васька не чешись, — он лихо, по-отцовски, мигнул дочери.
— Жалко… они живые.
— Ладно, ладно, не бойся, они уже  спят без задних ног. Набегались и спят, слышишь,  храпят в углу?
— Слышу... —  повернув ухо к темному углу, послушав, ответила дочь, но тут же и спросила. — А этот  чего носился по стене?
— А этот...  ну-у... этот, поди, на двор бегал.  Перед сном забыл, а тут прижало, вот  и по¬бежал… Ты сама-то, кумушка, на ночь ходила? А то, смотри, будешь ночью рыбу удить…

ХХ1

Судача с Оксаной, будто с деревенской кумушкой, Иван оттеплел, прояснел, как небо после моросящего дождя, и неожиданно спросил у себя… или вопрос сам, не облаченно в слова, вспыхнул в нем тихо и неярко: толковал ли отец с ним, маленьким, как  он с дочерью сейчас? Чтоб душа в душу… Ничего похожего не вспомнилось, как ни тужил Иван воспаленную память, уводя ее в глубь малолетства, и уж засвербила душу обида на отца, застилая глаза степной ветренной мглой, среди которой Ванюшка  был так одинок и так бесприютен, что хотелось плакать от жалости к  самому себе… Тут он почуял, что дочь требовательно дергает, теребит его за рукав.
 – Пап, а, пап!.. Ты,  как тетеря глухая. Говорю, говорю,  а ты не слышишь... Дедушка тебя маленького ругал?
 – Отец-то мой?.. Руга-ал, и гонял, бывало... За дело, конечно. Варнак-то я добрый был. Ежели  во дворе что худо лежит, у меня уж башка болит, как бы спереть. А на улице, бывало,  ребятишки и выманят. Но отучили: отец таской, мать лаской. Старшие братья подсобили… Да мало гоняли, надо было как сидорову козу сечь, толк бы вышел, теперь бы покрепче жил, дурью не маялся… К порядку-то отец приучал, но…
Иван не домолвил, что отец с братьями привадили малого внешний порядок  блюсти, но про душу  не думали, и… чуть взыграла отроческая кровь, заросла душа, не ведающая страха Божия, дурнопьяной травой, как одичалое волчье поле.
 – А в угол  дедушка ставил тебя? – пытала Оксана.
— Всяко бывало...— вздохнул Иван,  слыша дочь издалека своего детства,  не видя ее, потому что взгляд пристально и мучительно озирал детские видения,  пытаясь отыскать тепло-желтое, сдобренное тихим закатом, где бы отец и  маленький Ванюшка  судачили вот так же, как он  с дочерью сейчас,  ради самого разговора, чтобы  в мало значащих словах,  через сам отмягший голос, через  смущенные взгляды излить друг другу распирающую до нервной тряски, нежную жалость и почуть счастливое слияние душ в любви.

*    *    *

Перед взором, обращенным в малолетство, привиделась лодка-плоскодонка, вкрадчиво скользящая по тихой и линялой, предзакатной воде. Вот они отцом кинули сетешки, — три конца, вытянув их вдоль прибрежной листовой травы, там-сям белеющей цветами кувшинками.
 – Щучка-шардошка рыбу пужнет, а та из травы ка-ак шуранет, да сослепу пря-омо в наши сети и угодит, —  рассуждал отец, натаскивая рыбацкому промыслу  восьмилетнего Ванюшку.
 А  поставили сети далеко от деревни, на другом краю озера, против истока, соединяющего два неоглядных озера, похожего на сказочную, глухо и высоко заросшую камышом и талиной сонную речку. Лишь подвязали к верхней тетиве деревянный маячок, тут же и решили проверить, – надо убедиться, что сети не легли на траву, не перекрутились в жгут, – и  сразу же выпутали с дюжину ладных окуней и серебристых чебаков,  сдуру залетевших в ячеи. Потом Ванюшка веслился, азартно косясь на лопатистых чебаков и отборных окуней, знобно дрожащих красными перьями, нет-нет да и лихо выплясывающих в сухом, дожелта промытом отсеке. Отец посиживал на корме, правил легонькой, ловкой кормовушкой и с надеждой на рыбацкий фарт, довольно оглаживал подбородок, поросший быстрой щетиной. Сдвинув на затылок черную полувоенную фурагу, любовался розовеющей, будто усыпанной цветочными лепестками, закатной рябью, оглядывался на  отмельную траву, где лодка оставляла извилистый след. Потом отец засмолил толстую самокрутку, опахнул Ванюшку махорочным дымом, таким вкусным и уютным среди сырого, по-вечернему зябко¬го озера и, уже не в силах со¬владать с азартом, довремени запаленным первой удачей, суля¬щей улов, чему-то подсмеивался, нервно косил глазом и даже вроде подмигивал Ванюшке.
Обычно неговорливый с сыном, тут отец помянул:
 – Да-а, сколь мы тут с тятей переудили, кто бы знал… Но ши-ибко был сердитый, Царство ему Небесное… Маленький, помню, был, навроде тебя, и мы тут сетями исток перегородили, – он тогда шире был… Я потихоньку веслился, а тятя рыбу выпутывал. И чо-то зазевался, лодку на сеть и занесло…Не успел я и глазом моргнуть, как тетя меня по хребтине и вытянул мокрой кормовушкой. И не заревешь – еще отпочует… 
 Ванюшка… в пионеры наладился… набравшись храбрости, спросил:
 – А сетями, папка, ловить разрешается?
На¬хмурившись, отец тут же с вызовом ответил:
 – Спо¬кон       веку жили мужики на озерах и реках, гребли рыбеху и сетями, и бродниками, а рыба не убывала. Теперичи  рыбакам прижим, а рыбы с гулькин нос. Почему?.. Да потому, что нагородили по  озерам, рекам заводов да фабрик, нерестилища угробили, фугуют всякую заразу в воду,  морят рыбу, а на рыбака  сваливают, браконьером обзывают. Бъют Фому за Еремину вину.
Ванюшка, весь подавшись к отцу, замирал,  веслился старательно, без всплесков, что¬бы не пропустить ни одобрительного взгляда, ни словечушка… в кои-то век беседуют… что¬бы не порушить вечерний, смуглый искрасна, ласковый покой… И эдакий ладный разговор не иссяк и на песчанном, тальнико¬вом берегу, где в синеватых сумерках жарили окуней на рожнях, долго пили чаек, прикусывая саха¬р, который отец наколол рыбацким ножом с набранной из бересты, прикопченной рукояткой. Догорал на черных вершинах хребта желтовато-розо¬вый, чистый закат, суля ясное утро; чуть шаял углями костерок, бросая красноватые отблески на закопчен¬ную манерку с чаем; дотлевал вместе с костром и разговор отца с сыном.
 – Лишь бы, папка, утром не заморочало, – подлаживаясь к отцу, печалился Ванюшка. – Ветер бы не подул…   
 – Закат ясный, – Бог  даст, постоит тихо, и  рыба не уйдет мористей,  у берега будет играть, в траве. И, может, подфартит, не даром  сетешки намочим…Чайки кружат, фарт  сулят… Мы вот так же с тятей ставили сети под этим берегом… в первый раз  на рыбалку взял… и рыба прямо задавила сети. Выбирали, вы¬бирали, полны отсеки накидали, лодка осела по самые уключины, — того гляди,  черпанет  бортом, – пришлось  вторую ходку делать к сетям… Помню, тятя все приговари¬вал: «Но, Петруха, комар тя забодай, талан тебе попер, ишь как мне с тобой поддуло!.. Рыба-ак, едренов корень…»
 С тающим предночным светом иссяк и разговор. Чернь укутала тальники,  но месяц бледным оком зрел на сына с отцом, и по-чебачьи взблескивала, чешуилась в его свете озерная рябь.
 – Ну что, унтуха харэктэ ?.. Пора ночевать. Утра вечера мудренее.
 – Ложись, папка, а я еще посижу маленько.
 – Но, посиди, посиди.
Отец расстилает на песке войлочную попону… ею укрывали зимой Гнедуху… сверху кидает брезент и, сходив на берег по нужде, глянув  на озеро, укладывается спать. А Ванюшка, возбужденный привалившим счастьем, боясь заспать  счастье, не насытившись им в полную душеньку, подкладывает сушняка в оживленный костер и очарованно следит за синими, витыми листьями огня, трепетно играющими на жарких углях. Иногда парнишка поднимается, озирает набухшие ночью кус¬ты, потом – озеро,  устало и одышливо вздыхающее в темноте, бормочущее рябью в камышевых плесах; с озера, не давая задремать рыбацкому азарту, доно¬сятся чавкающие всплески ночных рыбин, слышен волнующий запах тины, преющей на отмели травы…  Ванюшка  не помнит, когда, сомлев у костра, забирается под брезент, прижимается к отцовской теплой спине и засыпает… плещутся во сне красноперые окуни, зеркально взблескивают чебаки; отец… сын чует  спросонья… поворачивается, подгребает его  к себе, и теперь они спят, будто не всяк сам по себе,  а слившись в одно ласковое, родное.

ХХ11

«Значит, бывало, жили мы с отцом  душа в душу, как я  с Оксаной сейчас!..» — укорил себя Иван.  Но что-то городилось, топопорщилось перед глазами, путал окаянка, настырно и ехидно подсовывал  отцовски пьяные скандалы. Укроешь глаза, призабудешься, очнешься в далеком деревенском детстве, и с тоскою видишь обметанные инистой щетиной, зло поджатые отцовские губы, студено-синий, бриткий  прищур, скандально упертый в маленького Ванюшку. Отец уже в беспамятном хмелю, сейчас с зубовным скрежетом  станет костерить мать, прихватив и малого, а потом, в ночь-полночь, в крещенскую стужу, выпрет из дома…. «Но отчего же… отчего недоброе заслоняет теплые, ласковые  видения – снова ладом вопрошал себя Иван. – Немало же  добра видел от отца… Худо-бедно, а восьмерых выкормил, выпоил, поставил на ноги… А может, и не в отце тут дело?.. – в душе моей, откуда вместе с любовью выветрилось детство?.. Мне ведь  и собачёшку было не жалко, когда приблудила шенком. Выкинул бы, коль не Оксана… Это теперь уж свыкся…»
— Пап, а пап, охота скорей вырасти...— пробился сквозь думы и видения голос дочери, и он тряхнул головой, чтобы очнуться, вернуться в оксанин закуток.
— Шибко-то, девушка, не торопись. Чего  доброго во взрослой жизни?! Успеешь, намаешься...
— Нет, мне хочется стать большой, чтобы  научиться рисовать… красиво-пре-красиво! Как ты…
– О, Господи! – засмеялся Иван. – Да  ты что, доченька, это я так… малюю от скуки. Годом да родом… Охота другой раз озеро нарисовать, да руки, что крюки. Не слушаются, деревянные…
Иван ладился в художники и смалу, как  ворчала мать в сердцах, портил бумагу… нечем протереть стеколку от лампы керосиновой… срисовывал по клеткам  трех богатырей, трех толстозадых медведей да трех охотников-трепачей; однажды приперся на берег с детской акварелью, окунул кисть в закатное озеро, попытался вечер запечатлеть, но растеклась водяная краска по ватману мутью голубой и розовой. А потом, как вошел в лета, да как глянул в Третьяковке на картины русских мастеров… запела, заплакала душа… и с той поры кисть уже в руки не брал – стыдился. Так другой раз от скуки карандашом  черкнет…
— Нет, папа, все равно красиво…Озеро, солнышко всходит, мальчишки окуньков ловят… И Петька  бравый вышел… А  как мальчик с отцом  заблудились в степи… Такая метель!.. – наверно,   снегом занесет и коня, и сани, где сидит отец с мальчиком… Жалко…
— Ах ты, жалостливая моя...— Иван поцеловал дочь в зарозовевшую щеку и, опять не слыша, глядя сквозь ее притихшее, разомлевшее перед сном лицо, такое вдруг высмотрел, что и вспомнить-то вряд ли смог бы: померещилась глухая деревенская изба, горенка, и он,  еще грудной, измаянный хворью и потный, лежит в зыбке, подвешенной на крюк, ввинченный в толстенную матицу под потолком; недавний жар спал, дал передышку, и теперь осмысленней, яснее, хотя и отрешенно, смотрит Ванюшка широкими глазами, дочиста промытыми слезной влагой; смотрит на развесистый фикус, подпирающий потолок и нависающий над зыбкой, на герани, загородившие листвой окошко, отчего зимний свет, продираясь сквозь гераневую чашу, пучками пронизывает горенку, желто-бурыми пятнами плавает на стене, на узористых рамках, туго забитых карточками, на вышитых гладью райских птицах; и Ванюшка следит из зыбки за играющими, гаснущими и снова возникающими пятнами... Потом всегда, когда остывал и валялся в жару, виделись Ивану плавающие листьями пятна, от которых  явственно слышался душный запах герани и фикуса, хотя ни цветов, ни комнатного деревца уже и в помине не было.. Световой рой заслоняет отец и, наклонясь к зыбке, отведя накинутую на веревки холстину, морщась от жалости, что-то наговаривает сыну, но тот не понимает слов… мал еще, хотя чует в них заправдашнюю ласку; чует парнишка и забившие постный,  хворый дух герани и фикуса, терпкие, здоровые запахи отца, и он тянется к ним ручонками, что-то гулькает из зыб¬ки; а пахнет от отца свежим сеном, сосновой смолой, сыромятной кожей, дегтем, конским потом, махрой и окуневым духом.

*    *    *

Дождь утих, но туго и напористо  шумел  ветер, трепал и раскачивал в палисаде вершины берез, поскрипывая и позвякивая незакрытыми став¬нями. Из-за черных туч выглянул месяц, ос¬ветил комнатку, и Оксана стала следить за ним млелыми глазами, гадая: то ли он запутался среди посе¬ребренных березовых ветвей, то ли изжелта-белой, узенькой птицей, устав кочевать по небушку, присел на березу перевести запаленный дух; присел да и за¬гляделся в окошко, дивясь как ладом, неспешно суда¬чат отец с дочерью. Плавным своим сиянием месяц стал насылать на дочь легкокрылый сон, и она, под¬ложив обе ладошки под щеку, скоро уснула.
Иван, может быть, и ненадолго освободившись от маятных раздумий, оглядывает утихшее, осветленное сном лицо дочери, смотрит с такой неутоленной лю¬бовью, так долго и немигаюче, что навертываются сле¬зы, в глазах рябит, и чудится, что дочь уплывает и уплывает от него на островке бледно-желтого месячного света, обращаясь в крохотную звездочку в сияюще-холодной небесной пустоте... Иван вспоминает по своему детству…мать толковала: когда спишь при ясном ме¬сяце, да ежли  в лицо светит, блазнятся горькие, хворые сны,  — можно и взаправду прихворать; вспом¬нив материны приметы,  подошел к окну, на¬половину задернул шторы… лицо дочери утонуло в мягкой тени… и, уже ни о чем не переживая, стал завороженно следить за месяцем, который отдышался, успокоился и тихонечко всплыл на самую вершину березы, откуда тронулся в дальний ночной путь.
Восковой, слезливо подрагивающий свет опять вы¬светлил для Ивана степную околицу, извилистый сан¬ный путь, через который струилась и струилась вечная поземка, завораживающая глаза, как речная течь. А вот  на санном пути, среди синеватого снежного без¬брежья зачернели ездоки... В передке саней, изредка потряхивая вожжами, нахохлившись, посиживал ссутуленный му¬жичок, — не то отец Ивана, не то он сам нынешний, а может, оба они, теперь уже слитые навек в одном пут¬нике, в одном горемычном ямщичке; за спиной мужи¬ка, до самого носа укутавшись в козью доху, полулежал  малый,   — то ли Ванюшка, а то ли… мало ли что привидится… его дочь, не отводящая за¬чарованных глаз от шуршащей и вечно текущей по¬земки. Кружилась над степью  тихая песнь про ямщика: «Ты, товарищ мой, не попомни зла…»,  и  в лад песне, чисто и нешумно рысила отцовская Гнедуха. Степь не конча¬лась, а  далеко-далеко загибалась плавно к не¬бу, и уже на том чуть приметном изгибе темнели ез¬доки, пока не смеркли.

Май 1983, июнь 2003.


ПОЗДНИЙ СЫН
роман

Родителям, братьям и сестрам посвящаю

А теперь пребывают сии три: вера, надежда, любовь;  но любовь из них больше.
Святой апостол Павел


 C унылыми летами, скорбными морщинами Иваново детство, померкшее, было, в вечёрошней мгле, ласково, тихо вызревало и милостью Божией становилось ясным и проглядным. Гасло в памяти ближнее, суетное, и утренней зарёй нарождалось дальнее…
Время калечит, время лечит… И через двадцать лет детское горе – сдали на убой остаревшую любимую корову — уже не виделось Ивану таким горьким, каким вызрело в опечаленной малолетней душе, когда небо над деревней показалось с овчинку, а весь белый свет был не мил, когда вышептал сквозь стиснутые зубы все попрёки отцу и матери и  выплакал слёзы до самого донышка, словно промокшая до нитки, выжатая вётошка, валяясь в пустоте коровьей стайки, на пыльной трухе от прошлогоднего сена.
Наоборот, от той  кручины, да и от всех горестей детства, обида давно уже отсохла, отшелушилась, и вместо неё, пробившись через двадцатилетний туман, в душу отрадными слезами проливался свет детства, даруя силы и право жить дальше. И не матери лишь, но и отцу, хоть и гонял его, непутевого, хотелось поклониться до самой земли; вернее, уже и не отцу, а глинистому бугорку под чахлой крученой берёзой, где навсегда успокоилось его измученное сердце. Прости ему, Господи, прегрешения волныя и невольныя…
И когда, словно в печную трубу, неприкрытую заслонкой, высвистело жар молодых лет, Иван не любил поминать эти запальчиво-грешные годы, хотя они против воли заплескивали студёной водой память и больно жгли — непосильно было от груза вины перед дальними и близкими. Так другой раз тяжёло, что, вроде, хоть в петлю суйся, но заповедной, обережной частью души Иван чуял, что не осмелиться срезать до срока, до полного покаяния отпущенную жизнь, пока она сама не выгорит дотла, не отлетит к небу остатней голубоватой струйкой дыма.
В такие растерянные и пустые дни память  жалобно тянула свои незримые, до времени остаревшие, зябкие руки к детству, —   к нежаркому  забайкальскому солнышку, повисшему над степью и озером ржаным караваем, — чтобы от малолетства, утешающего и жалеющего, словно мать, набраться силы  жить дальше.
Не Бог весть какие, а всё же силы являлись, но попутно приходил и стыд, —  стыд за то, что, хоть и божился, и сулился, да мало уберег в душе детской жалости ко всякому ближнему и всему сущему; словно детство, бедное, впустую нежило и холило Ивана, баюкало жарким полуднем в берёзовой тени, как в сказочной зыбке, подвешенной к вершинам дерев и густо устланной цветами. Тут и петушки, игриво-синие, похожие на петушиные гребешки;  и светлые степные ромашки;  и незабудки, грустно  притаённые в траве; и кукушкины чирочки, сиреневые, с капризно изогнутыми лепестками, — те самые чирочки, что роняет кукушка  на лету, а другая примеряет; тут и курчавые саранки, за которыми азартно бегали деревенские мальчишки по степи;  и колокольчики, синё и вкрадчиво звенящие на закате. Баюкая  в поле, в лесу и в небе, детство шелестело на реденьком ветру листвой, цветами, травами, напевало с тихой любовью, печально вглядываясь в зрелые ивановы лета.
Когда в утомлённую память являлось детство, то Ивану казалось, что, задыхаясь от жажды, усталый, сморённый, упал  посреди раскалённой дороги жизни, в сухой и белёсой забайкальской степи; и  мать из небесной глуби подаёт деревянный  черпак, и он припадает к нему одервеневшими от зноя, растресканными губами,  и  студенная вода с таинственным перезвоном проливается в  душу, смывая тоскливую горечь.
Вспоминая детство,  родову и деревню, Иван видел себя  одиноким бурятом-кочевником,  что кочует на смирном коне то жаркой степью, где в мигании алых саранок миражом плывет стадо коров, то  березовой гривой, синей, сквозной по весне и утыканной вороньими гнездами,  то качается в седле по-над озером, на песчаном берегу которого в счастливом полусне загорают ребятишки, то минует деревню, где его провожают долгими, жалостливыми взглядами старики и старухи. Кочует он, вечный скиталец, и поёт обо всем, что видит и слышит, о сызмала родном, что наплывает в его сиротливую, утомлённую душу; поёт, утешаясь и спасаясь пением от скуки и одиночества; поёт для себя и ради себя, поскольку станет ли человек, заполошно-бегущий к жизненному краю, не ведающий о вечной жизни, слушать его долгую песнь; и песнь — то горько-прозрачная, будто эхо детского плача, то задумчиво засинеет вечерним небом, то вдруг заплещется на солнце зеленоватой озёрной волной, сплетаясь с ребячьим смехом, то затянется преддождевым,  глухим мороком, то повалит густым покровским снегом;  и нету, нету его песне конца и края, есть лишь она, благословенная, уносимая ветром.
Ивану порой казалось, что он снова очутиться в детстве, что взрослая жизнь – путанный, несчастный сон, от которого он солнечным зимним утром проснется парнишкой, побежит к ледяному озеру в мягоньких серых катанках, голосисто скрипя хрустким, иссиня белым снежком.   
Но неужели мы лишь в детстве, даже с бедами его, и бываем воистину счастливы, или это нам, худобожьим, мерешится от растерянности перед жизнью, от испуга перед её тёмным краем?.. Неужели, как молитва Богу, лишь оно верно утоляет наши печали, лишь оно, как свечка в лихорадочной пестроте и сумраке нашей взрослой жизни?.. Вопрошал Иван  у кого-то незримо витающего над головой; вопрошал, упершись горячим лбом в стекло, разглядывая из окна, как слезливо трепещут на ветру желтые листья высокого тополя и серая выспевает над городом ночь, как, видимо, к снегу опускается мутный затишек, и люди с детскими колясками, сетками, сумками, тяжело пробиваясь сквозь мглу, ползут мурашами, чтобы утаиться в свои тихие норы от медленно и грузно падающего на землю, морошного неба. У них тоже отпело, отзвенело детство, и не раструсилось ли память о нем на жизненном бегу?..
 Иван был счастлив, когда не умом перебирал своё детство, а когда оно оживало в душе само по себе, заслоняя жизненную сутолоку; и вот уже,  забыв себя нынешнего, усталого и равнодушного,  бежишь знойным днём по родимой деревне, бежишь к озеру, едва касаясь голыми ступнями раскалённой земли, чтобы с разгону ухнуть в  манящую озёрную прохладу;  и выцветшее небо, и слитое с ним голубовато-зелёное озеро наполняют душу птичьей лёгкостью, и ты уже не бежишь, а летишь над этой благостной землей своего детства.

Часть первая

1

Густо и неколышимо висело над Сосново-Озёрском знойное марево, застившее   небо и солнце, будто с Дархитуйского хребта, где по весне горела тайга, натянуло дыма и, растекшись, серая мгла повисла над избами. Деревня, в народе прозываемая просто Сосновкой,  спала, белесо и безжиз¬ненно посвечивая окнами; растянулась вдоль обмелев¬шего забайкальского озерища, приткнулась головой к заболоченной низине, развеяла хвост редких изб по степи и, как бы в сладком обмороке закатив глаза, вы¬мерла. Лишь валялись у подворотен старые псы, похо¬жие на смято брошенные у калиток, пыльные шубы, над которыми роем кружились мухи, гудом гудели пауты.
Сосновоозёрские ребятишки спасались у озера. Поскидав чиненные-перечиненные сатиновые шкеры  и линялые майки, уже вдоволь накупавшись, загорали на мелком песоч¬ке, подгребая его под грудь, и соловыми глазками смо¬трели, как, скучившись, бьются на плесе чайки, выхва¬тывая мелких окушков и чебачков , как три мужика за¬водят коротенький невод-бродник, при этом гулко и другой раз матерно крича, перекрывая заполошные чаечьи вопли.
— Заводи-и, Лексе-ей... ей... заводи-и!.. — надсажи¬вался с береговой отмели пожилой мужик Петр Краснобаев и, загребая воздух тряской рукой, показы¬вал заводящим крылья бродника, где ловчее и добычливее протянуть.
Крик его катался по гладкой воде, долго не гас, а, как в парной бане, не докончив слова, с гулом вытягивался на протяжных звуках и так незавершенно тонул, а потом снова эхом всплы¬вал наверх.
— Подле травы-ы!.. ёшь твою-у мнёшь!.. подле травы-ы-ы-ы тя-ни-и-и... Да ни-ижню-у-у-у... тетиву-у-у-у жми-и-и-и… жми-и-и-и ко дну-у-у-у... Упу-устишь ры-ыбу... Прижи-има-ай, прижима-ай...— отзывалось озерное эхо, будто сам озерник, здешний хозяйнушко, греющий на мелководье бока, дразнил рыбаков.— Круче-е заво-ди-и-и-и... круче-е, Лексе-ей...!
— Тише, отец! — резко огрызнулся плечи¬стый, еще не успевший загореть, белотелый парень.— Орешь, сам не знаш кого.
Зеленоватое Сосновское озеро томилось в покое — гладкое и ле¬нивое, будто неживое или уснувшее вязким и душным сном, сомлев на палящем и растекшемся по небу солнце. Водную гладь не трогал даже обычно неуемный степной ветерок, и остекленелым миражом огрузло колыхалась угарная тишь, сквозь которую при¬глушенно пробивались рыбачьи крики и чаечьи стоны. При такой покойной воде рыба поднимается со дна, при¬валивает в берега поживиться мошкой, поиграть на теп¬лых плесах; вот тут чайкам да рыбакам, которые бро¬дят с загребистыми бродниками, самый улов, с лодки на донную удочку окунь еще не тянет — сыт мошкой по самые жабры. Неда¬ром старики баят: июнь — на рыбу плюнь. Можно бы, конечно, щучек-шардошек добывать на рулетку , при¬способив под блесну надраенную песком ложку, но му¬жики почитали рулетку за баловство, стеснялись с ней заниматься и, если нельзя было добыть удой, брались за сетешки и бродники — это всегда фартово, почти без промаха, хотя и рискованно, не угодить бы рыбохране в лапы.
Пахло преющей на солнце береговой тиной, выбро¬шенными шалой волной на песок водорослями, которые потеряли свой изумрудный окрас, и, вылиняв¬шие добела, сухо трещали под ногами; пахло теплой плесенью и от самой воды, застоявшейся, возле берега потянутой жирно-зеленой пеленой. Все эти озерные запахи были привычны ребятне, как родные избяные, где они с азартом улавливали рыбный дух. Подле берега тучами висела мошка, и у парнишек, загорающих на песке, от нее рябило в глазах, трудно было смотреть не моргая, — наворачивались слезы. Это время мошки. А когда она, перезрелая, в начале июля опадет на воду, вычернит собой широкие забереги, — и рыба потянет на удочку, тогда уж ребятишек с песка, точно корова язы¬ком слизнет, тогда они, всякими правдами-неправдами, со слезами, со скандалами напросившись в лодки к пар¬ням и мужикам или самовольно спихнув на воду какой-нибудь старенький батик , начнут удить окуней.
Но пока еще рыбалка мало волновала парнишек — не приспел ее срок, пока они загорали, пересыпая из ладошки в ладош¬ку пыльный, седой песок, — неспешное текло вместе с песком в вечность счастливое времечко — и почти невидяще смотрели на рыбаков с бродником, чьи очертания  колебались и растекались в мираже, смотрели на чаек, на скучное июньское озеро, вяло переговаривясь, теряя тонкую,  песчаная струйку разговора, лениво подмечая едва текущую возле них жизнь. Они вроде спали с открытыми глазами, глядя на озеро сквозь нависшие ресницы, как через сухую степную траву; спали, не видя  снов. И хотя многие, торчащие здесь спозаранку, уже промялись, хотели есть, но все равно лежали, не чуя в себе той силы, какая подняла бы с песка их обмяк¬шие, дочерна прожаренные тела.
Приятно в такой зной говорить о чем-нибудь про¬хладном, и Пашка Сёмкин вздохнул:
— Мороженого бы сейчас поесть…  Вот бы браво...
Все молча согласились, лизнув обметанные сухостью губы, хотя никто из лежащих не то что про¬бовать, а и в глаза-то не видел это мороженное, да и знали о нем понаслышке.
 – Я бы пол-куля этого мороженного умял за один присест, – раздухарился Пашка.
 – Чума огородня!.. – покосился  на него Кешка Шлыков – по-деревенски Маркен, низенький, но для своих восьми лет дивно широкий, плечистый, словно приплюснутый мужичок, и уж такой рыжий, что издали казалось, будто волосы его занялись буйным полымем. – Кто же тебе будет морожено в кулях держать?! Дура… Оно же потекет на жаре…
 – А в чем оно? – скандально прищурился на него Пашка.   
 – В чем?.. Ха-ха… – Маркен повел глазами вдоль озера, придумывая на ходу во что затаривают мороженное. – В кадушках оно деревянных. Понял, чуня…
 – Ой!.. – по-девчоночьи всплеснул руками меньшой Пашкин брат Саня, прозванный Сохатым, хотя мало походил на могучего таежного лося-сохатого; прозвище, как часто бывало, родилось от имени: Саша, Саха… Сохатый. – Я бы, робя, однако, цельну кадушку слопал, не поморщился. 
 – Слипнется, – смерив его, заморыша, презрительным взглядом, упредил Маркен, и Сохатый обиженно отвернулся.   
 – Не-е, счас бы, паря, на коне поскакать… наметом, чтоб ветерок обдувал… –  припомнил Радна более знакомое ребятишкам, чем мороженное, приносящее явственное ощущение прохлады; все молча согласились, и разговор спекся, свернулся на жаре.   
Так замедленно, сморенно катились душные полу¬денные минуты, часы. Надо было снова искупаться, но и для этого пока не хватало сил,  все силы и желания давно уже испарились вместе с потом в нака¬ленном воздухе.

11

Искупавшись, разбуженный озерной прохла¬дой, живее других заговорил Пашка Сёмкин, сухой, остроносенький парнишка, с немного косоватыми, темными, круглыми глазами и всегда влажным ртом, от¬чего казалось, слова быстрее обычного сосколь¬зили с его крупных для узенького лица, дев¬чоночьих губ. Говорил он  в нос, за что его  дразнили то гундосым, то сопатым: дескать, слова в носу застревают, а когда молчит, то сопит. По виду Пашке можно было дать лет десять, но на самом деле ему вот-вот стукнуло семь.
Когда он  затараторил, ребятишки или вполуха слушали его, по-прежнему утопая в сон¬ном бездумье, изредка, без большой охоты и часто не¬впопад вплетаясь в разговор, или вовсе не слушали.
Все жарче и жарче распаляясь, встав перед ребята¬ми на колени, помогая рассказу костлявыми руками, Пашка для пущего правдоподобия пучил и без того округлые, навыкате, нервно блестящие глаза. Сейчас он вспоминал прошлогоднюю рыбалку… Будто удили они с батяней на другом берегу Сосновского озера...— тут ребятишки сразу же прикинули: врёт, поди, как сивый мерин, потому что батяня его уже давно беспробудно пил горькую, чаще всего рыбача возле магазина и чайной, а Пашку по ма¬лости лет редко брали в лодку чужие люди. И будто бы здорово так клевало, что едва успевали червей нажив¬лять да удочки кидать. Окуни прямо на лету хватали, только крючок упал на воду—хоп, готово, заглотил. Отец, де¬скать, даже закурить не мог — некогда было, отчего у него  уши опухли. Кончились черви, стали удить на окуневые глаза, на чебачье мясо, и окунь-то, вроде, все как на подбор шел такой хрушкой  что даже крючки обламывал, хотя отец их закаливал. И ладно, что в фураж¬ку про запас  крючки натыкал, а то и удить было бы нечем.
— И вдруг, робя!.. — тут Пашка начал вращать глазами, пуще косить ими, чтобы нагнать на ребят побольше страха, — и вдруг с неба спускаются крючки… здоровенны таки, с кулак… На людей крючки, понял. Жилка там, робя, от такуща! С веревку толщиной. А не видать — прозрачная. Это я  пригляделся, дак и уви¬дал. А на крючках-то, мамочки родны, всяки наживки висят… На людей, понял. Вот это да!.. Яблоки… красные-красные такие, пряники еще и это самое… как его?.. ну, это… морожено, во…  в ста¬канчиках… ну, которые хрустят еще… Я их в городе про¬бовал, когда с мамкой ездили, — ребятишки опять не поверили Пашкиным словам, потому что слыхом не слыхивали, когда это Пашка успел в город скатать.— А из мороже¬ного, из яблок чуть-чуть видно крючки с зазубринками. Они…— кто эти «они», Пашка по ходу не сообразил как назвать и потому говорил без пояснений,— они, падла, на туче сидят — как раз заморочало — а в просветы, как в проруби, удочки опустили. Людей ловят, понял. Мы окуней удим, а они нас… с неба…— Пашка, вылупив круглые зенки, испуганно обмер, но потом облегченно вздохнул  — Хорошо хоть не клюнул, а то бы… 
— Паха, Паха, погоди, погоди!—прервал его Маркен.—Язык покажи.
— Зачем?—насторожился Пашка.
— Да не боись ты, не боись. Покажи.
— Ну...—Пашка вывалил язык.
— О! Точно, язык-то, Пашка, у тебя без костей, — не со¬трется, можешь до утра заливать.
— Не веришь?! Не веришь?!  — накинулся на него парнишка, потому что Маркен, зевнув, отвернулся к озеру.— Но и не надо, понял!
 – Ты меня на “понял” не бери, понял, я за “понял” десять лет сидел, понял, – подразнил Пашку Маркен.
 – Да у бати спроси, понял. Спроси, спроси, ежлив не веришь.
 – Ха-ха, у бати спроси. Батя твой уже возле магазина спит.
 – Я сюда шел, видел его, – возле винополки лежит, – подтвердил Минька Баньщиков, приходящий сюда с дальней улицы.    
 – А тебе чо?! – полез на него Пашка.
— Ладно, робя, не мешай, — сердито вмешался Раднаха Будаев, — пусть рассказывает, чего вы?! Ну и что дальше?
— Папка-то сперва зарыбачился, никого кругом не видит,—сразу же успокоившись, дальше замолотил языком Пашка,— а я-то, паря, с ходу заметил. Они же, ну эти наживки-то — яблоки, морожено — близенько от меня висят, рукой можно достать…
Чем дальше Пашка ведал, тем, похоже, на¬стырнее вера во все это крепла в нем, и теперь он мог до хрипоты спорить, отстаивая право на увиденное, если бы нашелся Фома неверующий, но никто после Маркена не лез спорить, хотя слушали уже с полным вниманием, с интересом.
— Ну и чо, Косой, не клюнул? — когда  благополучно окончи¬лась история, спросил Маркен и повернул к Пашке свое плоское, в ржавом крапе веснушек, сонли¬вое лицо с мелким, задиристо вздернутым носом.— Взял бы и цопнул.
— Н-н-но, ага! — форсисто подбоченился Пашка.— Я те чо, дурак.
— А кто же больше?
— Клюй сам, еслив охота. Я же вижу,  крючки... Клюнул бы, ага. Сам клюй.
 – Но-но, потише, сопатый! – процедил сквозь зубы Маркен. – А то клюну разок промеж рог, и закатишься. 
Пашка буркнул невнятно, отквасил обиженные губы, но, хоть и считался отбойным, в драку лезть побоялся.
— А здорово, робя, а! — восторг, еще не улегшийся в нем, опять взнялся и захлестнул собой обиду. — Вот та¬кие яблочищи висят! — он показал в жадно растопырен¬ных ладонях что-то огрузлое, увесистое, напоминающее пудовую гирю.— И крас-с…— он стиснул зубы до скрипа, прижмурился и замотал головой в сладком изнемождении, — с-сные-прикрас-сные — так и охота куснуть — аж сок капат. Я уж хотел...
 – Хотел, да вспотел, – значительно усмехнулся Минька Баньщиков, который уже зиму отбегал в школу, и по слухам прочел в школьной библиотеке все книжки. 
— Вот это да-а,— невольно поверив такому диву, изумленно протянул Радна и покачал го¬ловой.
— Свистит Косой, — сказал ему Маркен.— Ты, Паш¬ка, врать-то у кого подучился, у Ваньки Краснобаева? Тот же мастак байки заливать… А где Ванька-то? Чо-то, робя,  не видать.
— А-а-а, — махнул рукой Пашка, — не верите и не надо, — он тут же отвернулся, окончательно обиженный.
— Это он у Ваньки Краснобаева в альбоме увидал, вот и треплет, — особо для Маркена подал разобла¬чающий голос  Сохатый, который как две капли воды походил на Пашку — брата-погодка: такой же сухонький, остренький, смуглый, с психоватыми, цыга¬нистыми глазами. — Ванюха намалевал красками и нам пока¬зал. У его полно картинок... Он же нам казал: рыбаки на туче сидят — с рогами, с хвостами — и людей удят.
— Не ври, Сохатый! Не ври!.. Вруша по воду ходил, в решете воду носил!..— заглушил голос брата Пашка и, похоже, даже себе не мог теперь сознаться как на духу, что и в самом деле видел такую картинку, намале¬ванную дружком Ванюшкой Краснобаевым, и что кар¬тинка эта приблудила в память с белесого неба, когда он, подложив руки под затылок, лежал после купанья и смотрел, как вяло растягивалось серое облачко, точно расползалась по полу лужица простокваши.
— Сам, Косой,  не ври, вота-ка. Мне же Ванюха показывал…— тянул свое Сохатый, вопрошаю¬ще косясь на Маркена, и, видимо, готов был из кожи вы¬лезти вон, лишь бы угодить ему, самому сильному и от¬бойному среди ребятни, для чего не жалел и родного братку.
— Ты лучше заткнись и не подсевай, подсевала!— Пашка сунул ему под нос небольшой, крепенький кула¬чок, смекнув, перед кем братка сейчас выслуживается.— Нюхал, Сохатина?!
— А ты Косой, Косыга!—огрызнулся Сохатый, елозя задом на песке и эдаким макаром отодвигаясь от своего горячего брата, подбираясь поближе к Маркену.—С¬час, счас Ванюха придет, спросим.
— Ты на кого рыпашься?! — Пашка заузил на него обозленные глаза и стал грозно вздыматься с песка.—Давно не получал, да? Хошь?.. Дам по сопатке.
— Однахам, Раднахам, будет драхам,— на бурятский манер ломая язык,  изумленно протянул Радна.
Все немного посмеялись над привычной перепал¬кой братьев Сёмкиных, которые и грызлись как собаки, но друг без друга и часа прожить не могли, младший так и волочился тенью за старшим. Но на сей раз братья не сцепились всерьез, и ребятишки, отсмеявшись, стали все азартнее и азартнее воображать, на что бы они сами клюнули, спустись вдруг с неба всякие слад¬кие наживки. Кому-то зримо являлись из озерного ми¬ража ломти, истекающего прохладной, розово-сладкой водой, ноздреватого арбуза, кому-то повисал у самого носа шоколад, и только Маркен, как самый хитромудрый, всех обогнал своей блажью:
— А мне так, робя, спустились бы заправдашние брюки с ремешком и сапожки, — вот это бы да-а-а.
 – Лучше бы уж сразу скатерть-самобранка спустилась, – засмеялся начитанный Минька.
— А мне бы еще ружье… карабин охотничий, —  вздох¬нул Радна.
— Чо там всякие яблоки да арбузы — снямкал и нету, — степенно рассудил Маркен, сел на песок и, за¬кидывая руки за плечи, стал потирать незагорелые, но докрасна накаленные, веснушчатые лопатки. — Вот бы брючки, как я в городе в магазине видел, от с такими карманами, — он показал на своих запорошенных пес¬ком, черных трусах воображаемые косые карманы,—да чтоб стрелочки были. Эх!.. В городе-то их полно в ма¬газинах.
Все с завистью посмотрели на него —  из всей братвы он да Минька Баньщиков, вроде, уже бывали в городе.
— Да, брючки бы хорошо,—подтянул Радна.

111

О штанах, чтобы с ремнем и навыпуск, в пятидесятые годы помышляли все сосновоозёрские ребятишки. Втемяшилась блажь в голову, что и колом ее оттуда не вышибить. Но то ли город был далековато — триста пыльных, ухабистых верст сквозь томительно-желтые бурятские степи, сквозь глухие леса,— а в своем сельповском магазине шаром покати, то ли бедовали, еще не одыбав после войны, то ли еще почему, но кроили матери ребятишкам далембовые  и сатиновые шкеры и шили, даже не утруждая себя карманами. А парнишке без карманов сплошная беда: куда сунуть рогатку на воробьев-жидиков, куда спрятать медный пу¬гач, дымно бабахающий спичечными головками, или старинную монету для игры в чеканку на медные копейки, куда пихнуть зоску — кружок бараньей шкуры с прикрученной к нему свинчаткой — которую ребятиш¬ки подбрасывают ногой вверх — кто больше выбьет, куда рассовать это и другое богатство, если ты кругом без карма¬нов?! Некуда, только и остается по летнему времени на¬бить все в майку, чтобы медные пугачи, зоски и монеты для «чеканки» болтались там, бренчали и больно колотили в пузочко, когда дашь стрекача по широкой улице. Матерей же это, конечно, нисколько не волновало, — мало того, зная, для чего потребны ребятишкам эти кар¬маны, они бы зашили и те, какие бы вдруг оказались на магазинных брюках, чтобы лишний раз не чинить их. Иные матери, не говоря уж о карманах, такие бывало штаны сошьют на скору руку, что лишь из подворотни в них и выглядывать — одна гача или длинней другой, или шире.
Вот и пылила мелкотня в бескарманных штанах-шкерах, поддерживая их одной рукой на пузе, — как бы не упали посреди улицы, — вот и носилась по своим бесчисленным делам, заправив в шкеры линялые май¬ки, босиком, только пятки сверкали в рыжей пыли, едва касаясь дороги.

*    *    *

— А Ванюхе Краснобаеву брат привез из города заправдашние брюки,—вспомнил Сохатый. — Он нам с Пахой еще вчерась говорил.
— Да ну-у, — скоротился Маркен,— трепет, а вы уши развесили. Привезут ему, ага, дожидайся… А у меня-то есть…— он сказал это не твердо,  и никто не поверил, хотя и сомнения никто не высказал, – с  Маркеном шутки худы, долго чикаться не будет, заедет в ухо, и закатишься, забудешь как спорить. — Мамка пока одевать не дает, — Маркен лениво зевнул. — Говорит, в школу в их пойдешь.
Пашка же, запаливший такой азартный разговор, вдруг неожиданно ярко и больно, как вспышку огня у самых глаз, вообразил, что он уже клюнул на крю¬чок, наживленный краснобоким, обманчивым яблоком, — у Ванюшки, вспомнил он, так и нарисовано было, — и его… его… Пашку Сёмкина!.. живого!.. уже потащили наверх тамошние рогатые и хвостатые удильщики, и он кричит лихоматом, как в страшном сне, дергается обессиленным в страхе те¬лом — как дрыгают, отчаянно плещут хвоста¬ми пойманные окуньки, только крику ихнего не слы¬хать,— и от одного такого видения Пашка тряхнулся в ознобе, по коже быстро и колко пробе¬жали мелкие, студеные мураши, вроде даже подняв сво¬им холодом, замершим у корней, Пашкины волосы. Он еще раз зябко передернул плечами, хотя с неба все так же пек¬ло, а снизу калило от песка, и сам для себя прошеп¬тал:
— А еслив за губу поймают?..
Радна, уже присмотревший себе спущенный с неба карабин, Маркен, увидевший себя со стороны в форси¬стых брюках, разом замерли и уставились на Пашку. Притихли и другие ребятишки,  пристальней вглядываясь в бродничавших мужиков.
Те уже затягивали бродник по новой, — первый улов, под завязку набитый в крапивный куль, торчал на сочно зеленой, при¬озерной мураве,— и чайки пуще закрутились возле рыба¬ков, испестрили небо белым, мельтешащим крапом и теперь хлестались об озеро  сразу за мотнёй, выхватывая мелких окушков и чебачков, избежавших западни,  ускользнувших сквозь нитяные ячеи. Чайки куражливо голосили, вырывая друг у друга пойманную рыбешку.
Ребята глазели на рыбаков, на чаечий рой почти невидяще; по-прежнему изредко и незначительно пере¬говариваясь, они рыли песок и залегали в прохладные ямины или, блаженно закатывая глазки, сводя их к пе¬реносице, сдирали прозрачные лохмотки кожи с лупя¬щихся нежно-розовых носов. Не обгорали носы только у лежащих тут же на песке бурятят, — видно, кожа  дубленая.
— Мамка рыжа, папка рыжий, рыжий я и сам! — вдруг во всю глотку загорланил Маркен, и все засмея¬лись, глядя на его пышущие жаром, кудреватые вих¬ры. — Вся семья у нас покрыта рыжым волосам!.. Искупнуться, что ли?..— опять заскучав, протяжно спросил он, вроде бы, самого себя, потом склонил голову, прислушался, но, не дождавшись ясного ответа, зев¬нул во весь крупный, щербатый рот, лег на спину, раз¬бросав по песку короткие, сильные руки, сморенно при¬крыв глаза; потом вялым, расхлябанным голосом не то запел, не то замурлыкал себе под нос:

Сижу на нарах, как король не именинах,
И пачку «Севера»  мечтаю получить.
А мне стучат в окно,
А мне уж все равно,
Уж никого я не сумею полюбить…



 Маркен, задремавший было, вдруг почуял, что ребятня зашевелилась на песке, открыл глаза и увидел, как по некрутому спуску, вроде бы, и важно, но в то же время боком, стеснительно шел Ванюшка Краснобаев, — не по-деревенски  толстый, осадистый, за что его все кому не лень дразнили на разные лады.
Ванюшка не бежал к озеру, сломя голову, чтобы, ски¬нув по дороге одежонку, с разгона залететь в озеро и, высоко задирая колени, поднимая белый хвост брызг,  упасть на глубине, забултыхаться, споласки¬вая с себя пыль и остужая распаренное тело; нет, он спу¬скался тихо,  раздумчиво и мелко переставляя ноги, будто на них были волосяные путы, отчего казалось, словно что-то мешает ему идти. Сойдя с приозерного угорыша, он нерешительно приостановился, оглядываясь назад и, вроде бы, стесняясь смотреть на ребят, которые уже не сводили с него удивленных взглядов.
Загорающим сразу кинулись в глаза прилизанные на лобастой голове волосы, — другие-то головы годом да родом, по великим праздничкам встречали гребень или расческу, да и на кой леший они нужны, если матери, не глядя на ребячьи слезы, не слушая мольбы, силком усаживали своих чадушек на лавки и стригли ручной машинкой налысо. И лишь тем, кто уже  бегал в школу, сжалившись, оставляли на лбу крохотный чупрынчик, эдакую нашлепочку с телячий язык, да и то лишь зимой, по теплу же смахивали и ее.
Отметив  зачесанный набок жиденький Ванюшкин чуб, потом — беленькую рубашонку, глаза ребятишек спустились ниже и там пораженно замерли: на Ванюш¬ке чуждо всей обычности летнего дня с его зноем, с его измучившими людей и скот мухами и паутами, чуждо белесому, прокаленному песку и зеленоватому озеру, чуждо, выгоревшему на солнце,  линялому небу чернели и нарядно взблескивали  мелкими искрами новые,  будто прямо с прилавка,  настоящие брюки. С ре¬мешком, навыпуск, с твердыми отворотами внизу, точно такие, о каких полчаса назад помышлял Маркен.
Легок на помине Ванюшка, много лет ему жить, потому что разговор о нем, о его брюках еще не уплыл в небо, где копится даже самая пустяковая болтовня; разговор еще витал над ребятишками, как и картинка про хвостатых и рогатых удильщиков, которую Пашка Семкин, вроде бы, видил своими глазами.
Когда Ванюшка подошел ближе, ребятишки стали смотреть на брюки со жгучей завистью, и так они напористо смотрели, словно задумали провертеть на гачах множе¬ство дымящихся дырок, испортить обновку, чтобы не тревожила глаза.
— Ух ты-ы, какие ловкатские штаны,— поцокал языком Базырка Будаев, младший брат Радны, который до это¬го поочередно скреб то свой медно-желтый, круглый жи¬вот, то — песок, вырывая в нем сырую яму, чтобы за¬лечь в нее, а сверху засыпаться по самую шею.
— Новехоньки.! — выдохнул Сохатый, подбирая распущенные в удивлении губы. — Не обноски.
— Ишь ты, как жало, порезаться можно, — первым очнулся Радна и, сузив навечно прищуренные глаза, провел вздрагивающим пальцем по стрелке, прочертив¬шей гачу; провел, как по лезвию острого топора.
— Но-ка, но-ка, дай-ка я,— полез к брюкам Базырка.
— Нос сперва утри! — отпихнул его локтем Радна.
— Сам-то! — Базырка надул вспухшие, трубкой вытянутые губы, чуть ли не подпирающие мелкий бу¬рятский нос, хотел было захныкать, а когда не получи¬лось, стал дразнить брата.— Раднашка, Раднашка, пузо —деревяшка!.. Раднашка...
Радна не вытерпел, замахнулся не то чтобы навер¬нуть вредного брата, а хотя бы отшугнуть  от себя, и Базырка, не пытая больше ветреной судьбы, побур¬чал себе под нос и угомонился.
Ребятишки тем временем вовсю щупали брюки; братья Сёмкины совали прыткие руки в карманы и шу¬ровали там почем зря, щекотали Ванюшкины ноги, а Сохатый даже умудрился разок ущипнуть. Радна похрустел неразмятым ремешком и щелкнул ног¬тем по медной бляшке, такой желто лучистой, что больно было глядеть. И лишь Маркен полеживал в сторонке, едва приметно косясь на ребячий гомон без¬различными глазами, в которых всё же нет-нет да и коротко взблескивала  зависть и вспыхивали зеленоватые рысьи огоньки, но тут же гасли, прята¬лись под мягко опущенными ресницами. Даже у него, самого старшего среди этих, как он их обзывал, голопузых гальянов ,  еще и в помине не было таких брюк, и, как всем, при¬ходилось зиму и лето носиться в тех же пузырчатых шкерах, поддергивая их непрестанно или завязывая но¬вым узлом быстро слабеющую резинку. И жили-то Шлыковы побогаче многих в Сосново-Озёрске, а уж Краснобаевым-то гоняться да гоняться за ними, но брюк Маркену все равно не брали. «Лишняя роскочь, баловство, — считал Маркенов отец, тракторист Дмит¬рий Шлыков. — Еще  не зарабил».
— Чего лыбишься, как сайка на прилавке, Жирняк, — скосоротился Маркен, как бы отбрасывая от себя смущенный, извиняющийся Ванюшкин взгляд.— Гляди, довыбражаешься, выбражуля.
— Выбражуля номер пять, разреши по морде дать, —  подхватил тут же Сохатый.
— Стырил,  поди, — прикинул Маркен.
— Никого не стырил, — хмурым и уже подрагиваю¬щим в недобром предчувствии, слезливым голосом ото¬звался Ванюшка. — Братка из города привез.
— Обновить надо…
Ванюшка подошел к воде. В реденьком камыше пла¬вилась мелкая сорожка, выплескиваясь на воздух сере¬бристыми струйками, пуская от себя волнующие глаз рыбака азартные круги; и вода на отмели бур¬лила, пучилась и сорно мутнела. Сорожка прибилась в берега покормиться мошкой, а и на нее саму, игри¬вую, — сразу же увидел Ванюшка — уже распазилась широкая зубастая пасть: нет-нет да и в погоне за сорожкой хлестала по воде мощным хвостом, добела взбурунивала муть, разрезала темной молнией щука-шардошка. Долго потом качался потревоженный ка¬мыш, немой свидетель быстрой расправы, долго и пораженно мотал из стороны в сторону бурыми, долгими го¬ловками, потом таился, обмирая в испуге, но тут же опять знобко передергивался и нервно дрожал. А и на дикую шардошку, пугающую и пожирающую мелочь, налажена управа — уже заведены  рыбаками крепко-ячеистые крылья бродника, для нее, вольной и яростной, отпахнулось тугое горло мотни, в охоте за ней, мористее бродничавших, какой-то мужик проверял сети, которые, видимо, ставил на ночь, когда рыба ухо¬дит почивать в тайные, глубокие воды, в свои сумрач¬ные, травянистые зыбки. Но сейчас миражом стояла такая сонная божья благость, что Ванюшке, глядящему, как выпрыгивает из воды сорожка, с трудом верилось, что среди камышей и подводной травы разгорались смертельные догоняшки, что где-то с жестким щелком откидывалась челюсть и жалкая мелочь, успев, не успев поживиться мошкой, летела прямо в ненаедную щучью глотку, как не поверилось бы —тем и счастливы в дет¬стве — что и в мире земном идет путаная, яростно-то¬ропливая человечья жизнь, и, похожая на щучью, толь¬ко незримая и непостижимая, неустанно работает жующая и глотающая челюсть, и что человек, может быть, не последний в ряду охоты; может быть, и на него, уже гоняющегося не столько за прокормом, сколько за мерт¬вой, на пагубу измысленной, не имеющей ни конца, ни края, роскошью, распахнуты крылья невидимо заведен¬ного по земле, приманчивого бродника, завлекая чем дальше от детства, тем все глубже и глубже в мешок мотни, выбраться из которой уже редко кому под силу. Как щука слепнет в жадной погоне за сорожьей мелочью и угадывает прямехонько в мотню, так порой на и земле, в человечьей жизни. Но щуку-зубатку мож¬но понять и простить — голод не тетка, да и больше жи¬вота ей не съесть, — так уж у всякой твари земной в за¬воде, но человек-то за что страдает и бьется, до срока стареет и умирает, миллионами убивает друг дру¬га, если прокорма ему на земле отпущено куда сверх живота?! Или уж опять повинна все та же изнуряющая, убивающая самого человека и все живое вокруг безум¬ная и бездушная погоня за мертвой роскошью? Господь знает, нам ли себя судить.
Конечно, и Ванюшке, и ребятам, распластанным на песке, еще рано было терзаться такими загадами, – это маячило впереди, – но  они, еще не во взрослой ме¬ре, все же вставали перед ними,  вно¬сили раздор и разлад, благо, что все это было пока еще неглубоким, несерьезным, смахивающим на игру во взрослых.

У

Садиться, а тем более раздеваться Ванюшка не стал, — брюки пачкать, а потом еще неизвест¬но, как их ребятня обновит, пока он будет купаться; ки¬нул по воде плоский голыш, «съев наудачу четыре блина», — камешек четырежды подпрыгнул над озером, и стал приглядывать другой. Не найдя подходящего, со¬брался  уходить.
Если сначала  приласкали, потешили завистли¬вые взгляды, исшарившие вдоль и поперек, порадовало, что никто, кроме Маркена, не обозвал Жирняком, то вскоре начал томить негаданный стыд, — отчего у него есть брюки, а у ребят нету, и чем он лучше их;   потом явился  страх: шатко и боязно стоялось на том возвышении, куда его вознесли ребячьи взгляды, будто он с помощью неведомой силы очутился на вершине тонкой и высокой березы, с которой, неровен час, упадешь или она сама треснет, обломится. К тому же ребята стали глядеть с по¬дозрением, точно брюки на нем не по праву. Стало тес¬но и жарко в них — и зачем он надел их, париться?! Ишь, пофорсить захотелось, похвастать перед ребята¬ми, — и жарко не столько от палящего солнца, сколько от напористых, завистливых  взглядов. И тут же пришло охлаждение.
Он уже решил повернуть назад к деревне, как вдруг услышал Пашкин взвизг:
— Ванька, берегись!
И тут же со всего маха полетел в озеро, и крик его, не успев вырваться наружу, загнанный приторно-теплой, напористой водой, пролился в грудь, а далекие синие горы, озерная зелень пошли кругом и смеркли. Упал, вскочил, с разгона пробежал еще глубже, ловясь руками за воду, пока не обнял ее, родимую, распластавшись во весь рост. Чертыхаясь и плача, встал на ноги среди камышей, где еще недавно щука, зу¬басто ухмыляясь, пронзая воду стылым и недвижным взглядом, высматривала поживу, а потом бросалась, го¬няла по траве и глотала игривую, теперь же одуревшую и ослепшую от страха сорожью мелочь; она и сейчас веером серебристых капель брызнула из-под Ванюшкиных ног.
В спину пригоршней мелкой гальки хлестнул смех, но Ванюшка, не оборачиваясь на него, еще не опомнив¬шись, кашлял, выплевывая затхлую воду. Глаза от на¬туги налились кровью, голова закружилась, распертая угарным гулом. Рыбаки, которые бродничали уже по¬дальше, стали было вслушиваться в гомон на берегу, но, ничего не поняв, опять согнули спины и, покрепче взявшись за палки, потянули бродник дальше.
Опамятав, но еще плохо соображая, Ванюшка мед¬ленно, загнанной зверушкой, повернулся к ребятам, смотрящим в разные стороны, не зная, как и относиться к случившемуся. Ближе всех, подбоченясь, руки в боки, стоял Маркен — низенький, задири¬стый мужичок, и в зелено играющих глазах его купа¬лась, плавала, точно в масле, сытая усмешка. Ванюшка смекнул, что это он рысью подкрался сзади и одновременно с Пашкиным окриком толкнул в спину. Несмотря на вскипевшую слезами обиду, шмурыгая но¬сом и всхлипывая, Ванюшка мучительно гадал: что же теперь делать-то?.. что же делать-то, а?.. и смотрел на брюки, промокшие до нитки, в глинистых разводах, с прилипшей жирно-зеленой тиной.
Драться на кулаках он был не мастак, да и боялся всякой драки и даже при большом усилии не мог представить, как бы он ударил в человеческое лицо, если даже муху поганую не мог смело пришибить. Да и какая может быть драка с Маркеном, если его и ребята постарше трусили. Парень рос оторви да брось, не успевал, как сокрушались взрослые, синяки снашивать. Когда Маркен, не ведая страха, защищал то свою улицу, то тех же ребятишек или вместе с большими парнями нападал на чужие владения, Ванюшка, случайно оказавшийся в драке, бежал не помня себя и не чуя земли под ногами, и потом его долго  колотил родимчик от увиденного или испытанного на своей тонкой шкуре. Так он, случалось, бросал в беде своих дружков, когда  на них налетали ребятишки с другогог околотка, за что бояку  презирали и жалели.
Размазывая слезы по щекам, Ванюшка пошел далеко в обход Маркена, который ждал, повыше подтянув отяжеленные песком, длинные, до колен, трусы.
— Обновили штаны! — Маркен захохотал.
Парнишка не сдержался — пугливая осторожность от¬ступила, а вся его детская суть налилась распирающей душу, непере¬носимой обидой,— и взахлеб, сквозь слезы посулился:
— Погоди, конопатый, братка-то поймает, салаги загнет. Будешь знать, как толкаться.
— Кого, кого? Я не понял,— разулыбавшись всем жарким лицом, так ласково переспросил Маркен, что Ванюшка на какое-то малое время даже пожалел о сво¬ем грозном посуле.— Ну-ка, ну-ка, упадь, повтори?..— и, не дождавшись ответа, подлетел коршуном, звонко прилепил в ухо да, по-мужицки далеко и неспешно отмахнув руку, прицелился в другое, но тут уж Ванюшка напролом, с ревом кинулся в гору. От  брюк его в раз¬ные стороны полетели брызги, спекаясь шариками в теплой пыли.
Следом засеменил на своих толстых ножонках ма¬ленький Базырка, и над песком зависла неуютная, на¬тужная тишина. Все уже давно просмеялись, пережили  азарт стороннего наблюдения за дракой и теперь на¬стойчиво гадали: как же к ней относиться? Хотелось скорее забыть всё, смыть пережитое волнение озерной водой и никак не относиться.
Забравшись в гору, Базырка неожиданно развернул¬ся к ребятам и, упершись руками в колени, отставив пухленький зад, с которого свисали великоватые тру¬сы — штанов ему летом и вовсе никаких не полага¬лось,—скорчил рожицу, потом высунул язык.
— Бяа-а-а-а... бя-а-а-а-!..— заблеял он.— Рыжий-пыжий, конопатый, убил баушку лопатой!.. Рыжий-пыжий, конопатый…
— Буря-ат — штаны горят, рубаха сохнет, бурят скоро сдохнет! — заорал в ответ Маркен.
— Русский-плюский, нос горбатый, убил баушку ло¬патой! — не остался в долгу Базырка.
— Ну, держись, тарелка! — крикнул Маркен, имея в виду круглое, как солнышко, щекастое Базыркино лицо, и, немного пробежав по глубокому сыпучему пес¬ку, запыхавшись от злости, схватил в руку обломок ста¬рого весла и со всего маха кинул его в гору. Крутясь пропеллером, обломок шмякнулся где-то на полдороге от Базырки, и Маркен стал жадно шарить вокруг себя торопливым взглядом, но ничего, чем бы еще можно было пужнуть, под руку не подвернулось.
— Не попал, не попал, свою мать закопал!.. Бяа-а-а-а!..—  отскочив, протараторил Базыр¬ка и, больше не пробуя риск на вкус, припустил вдоль улицы, которая начиналась  от некрутого яра и по которой, не сбавляя рева, бежал Ванюшка.
— У-у-у, налим узкоглазый, поймаю, всю харю раз¬украшу! Лучше не попадайся!..— Маркен, чтобы  истратить остаток забродившей зло¬сти, кинул ещё камень, но теперь и вовсе вхолостую, —  ребятишек и след простыл.
— Пошто дразнишься? — поднявшись на ноги, ссу¬тулившись, уже изготовленно сжав острые кулачки, за¬ступился за брата Радна, видимо, крепко обидевшись за   те унизительные для всякого бурята прозвища, какие Маркен выпалил вслед Базырке.
— А чо он первый начал дразниться?! — психовато взвизгнул Маркен и неожиданно побледнел, — ярче проступили и засветились на лице частые конопушки. — Я ему еще дам за рыжего.
 — Он маленький. Чего ты на маленьких-то заедаешься?! Почо Ваньку обидел?
— Не твое собачье дело, понял! — огрызнулся Маркен.
— Пойдём, выйдем…— Радна встал против Маркена.
— Давно не получал!? Счас схлопочешь.
— Попробуй… — сумрачные и бездонные глаза Радны заузились, почти пропали среди круто набугренных щек и покалывали острыми, холодными шильцами; и весь он сейчас походил на красивого, бурого зверька, съеженного в комок, но готового — не по¬спеешь и глазом моргнуть — разжаться опасно щелкающим, тугим луком, из которого почти невидимо выле¬тит стрела, пущенная смуглой рукой; и еще он походил сейчас от гортанно заклокотавшей в нем крови на древних предков своих,  гонявших по здешним сте¬пям табуны полудиких, кровоглазых коней; казалось даже, что Радна не торчит, чуть согнувшись, на песке, а покачивается в седле, расслабленно склонясь набок, готовый мгновенно стебануть коня коротеньким, сплетен¬ным в косичку, сыромятным бичом и, захлебываясь горловым клекотом, полететь над приникшей к земле, белой ковылью, над самой забайкальской степью, — заманчиво и страш¬но было смотреть на него даже Маркену. Ребятишки напряженно замерли — могла разгореться нешуточная драка.
 Ребятишки тут же охватили противников полукольцом, остро предчувствуя еще одно развлечение. Ближе всех к Радне стоял, нервно переминался Пашка, и по его косым, бодающим взглядам чуялось, что и он не прочь ввязаться в драку, отом¬стить Маркену за  дружка Ванюху, но пока еще побаи¬вается.
Противники, не сводя друг с друга глаз, попятились ближе к воде, на твердый песок, и встали петухами лицом к лицу.
— Раднаха, возьми его на калган ! — азартно подсказал Пашка, но тут же и при¬жал язык за зубами. – Маркен  глянул на него въедли¬вым, ничего доброго не сулящим взглядом.
Маркен уродился пареньком сорвиголова и был на год постарше Радны, но свя¬зываться с ним боялся, — его же, настырного, хоть до потемок метель, вози по песку, все равно не отступится, кровью будет умываться,  не заплачет, не убежит, а станет еще злее наскакивать; и когда ты об него, твердого как степная земля, исколотишь все руки, когда выбьешься  из сил, тут уж пощады не жди. Ис¬пытав это на своих скулах, Маркен, где надо хитрый, выжидал, тянул время, похоже, надеясь свести драку на нет и  примириться с Радной. А пока, изготовленные к броску, с упругой зверинной мягкостью скрадывали друг друга и, сцепившись взгля¬дами, подначивали кивками голов: дескать, давай, давай, начинай первым; но то ли солнце их разморило, то ли Маркен уже истратил  зло, драка не пыхнула. Противники  походили друг возле друга, словно два бодучих бычка, глядящих исподлобья и роющих землю копытами, потом стали выяснять, кто прав, кто виноват, что означало — драка выдохлась.

У1

Благостно коротка память ребят на брань и ссоры, — с июльскую птичью ночь: лишь стемнело, и тут же синеет, будто и не было в помине топких потёмок  хоть глаз выколи, когда ты, допоздна заигравшись в уютном доме своего дружка,  под конец рассо¬рившись, выпал в темноту и сразу ослеп после тепло ос¬вещенной избы, и сразу оглох на оба уха от облепившей тебя тишины, в которой блазнятся  пугающие шорохи, шелесты; и ты, маленький, потерянный среди таинства ночи, — где мерещат¬ся зверушечьи хари, оскалы, зеленовато вспы¬хивающие глаза,  — бредешь, спотыкаясь, по деревне, раз¬гребая потёмки испуганно вытянутыми ручонками, а уж в ночной глуби, где-то за озером затеплился жел¬товатый клубочек рассвета, пустив вдоль берега пуши¬стую ниточку,— вот так же всё, что яро шумело на песке, все темное, ночное, скоро отлетело к небу, испарилось, как испарились в пропеченном, пахнущем гарью воздухе и детские слезы.
Разговор на песке снова вернулся к Ванюшкиным брюкам, всполошившим берег,  — будь они неладны.
— Это еще кого-о,— кисло сморщился Пашка,— Ванькины брюки — тьфу! — он лихо сплюнул через левое плечо.— Вот батяня мой поедет в город солену рыбу продавать, — цыганистые Пашкины глаза опять заигра¬ли сырым блеском, расширились, а сам он встал на колени перед ребятами.— Привезу тебе, грит, костюм матросский, — ну-у, такой синенький, с белыми полосками на вороте, как заправдашний. А ежлив, грит, хватит выручки, дак и велик прихвачу, двухколесный.
— Ага, Косой, тебе и велик, и костюм?! — накинулся на брата Сохатый.—Жирный будешь, спать забудешь. А мне что? — он тоже встал на колени против Пашки и со злой обидой уставился на него.— Мне велик, понял?
— Ты, Сохатый,  ездить-то умеешь, чума огородня?.. Ты же велиосипед сходу поломаешь или камеру пропорешь —  вон сколь гвоздей по деревне валяется.
— Все равно, Косой, велик возьму, вота-а, — Сохатый захныкал, а все на песке дружно засмеялись, потому что перепалка братьев Сёмкиных походила на известную байку про цыгана, который, держа в дырявом кармане блоху на аркане, вслух размечтался, как он купит кобы¬лу, кобыла ожеребится, а когда шустрый цыганенок крикнул, что будет кататься на жеребеночке, цыган дал ему по загривку: «Дурак, хребтину сломаешь, — он же маленький еще. Чем зубы-то скалить, лучше поди-ка да брось кобыле сенца. А к жеребеночку и близь не подхо¬ди. Ишь, чертенок, выдумал забаву...»
Пашке, любившему прихвастнуть — а не хвастать ему было нельзя, иначе бы жизнь его, сбросив пестро придуманную сбрую, заголившись морщинистым, кост¬лявым телом, стала бы ему скучна и темна,— никто не поверил, да и откуда вере взяться, от озерной плесени, что ли, если Пашкин отец Никола Сёмкин, сухостойный, рукастый, с прокуренными дожелта, казачьими усами,  был первый на деревне выпивоха и рыбой в избе пахло лишь по ве¬ликим праздникам.
Выпивал Сёмкин и раньше, но в по¬следние годы редко просыхал, и бабы своих подвыпив¬ших мужиков и обзывали-то не иначе как: харя ты сёмкинская, прости Господи, и боле никто!.. опять нали¬зался, пьянчуга проклятый!.. Ребятишки нет-нет да и слушали дома такую забористую ругань и самого Сёмкина видели спящим возле винополки. Со временем деревенские привыкли к такому зрелищу и смотрели невидяще, — лишь иная сердобольная старуха жалостливо и осудительно покачает головой, поцокает языком и со вздохом перекрестит его;  и если нужно было кому-то попасть в лавку, а пьяный Сёмкин от¬дыхал прямо на крыльце, то, чуть замешкавшись, пере¬шагивали его, будто и не человек, пропивающий остаток  запаленной жизни, прилег отдохнуть, а привычная глазу, трухлявая валежина, оттащить кото¬рую с дороги ни у кого руки не доходят. Потом, правда, прибе¬гала жена Сёмкина, школьная уборщица тетя Варя, и с грехом пополам волочила мужика домой. Под за¬бором, куда, случалось, оттаскивали зюзю  мужики, ле¬жал Сёмкин, как в родной избе у жёнки под боком, и рядом, пря¬чась в тени заплота от знойного солнца, пристраива¬лась коровенка, тут же вислобрюхая свинья со своим многочисленным розовым выводком рыла кор¬ни крапивы, сердито всхрюкивая на Сёмкина, занявшего столь много полезной и нужной земли, и даже иной раз пытаясь подрыть под него.
Конечно, никто не поверил Пашке про костюм матросский, про велосипед с двумя колесами, которые отец будто бы сулился купить в городе после продажи соленой рыбы. Какая там рыба?! Если от соседей, от тех же Краснобаевых, что перепадет или Пашка выпросит у рыбаков — вот и вся добыча. Тут не до продажи, тут, живя у воды,  хотя бы не забыть, чем и пахнет све¬жий окунек. Так что о велосипедах и костюмах брать¬ям Сёмкиным можно было лишь грезить, — это до¬зволено, это недорого стоит,— коль уж без грез ре¬бячья жизнь не жизнь, скорбное прозябанье.
— Може, купнемся еще, а, робя? — позвал Маркен ребят, видя, как невдалеке забредают девчушки, которые всегда купались особняком, а выжимались за заплотом старой ветряной мельницы, таким щелястым, будто устроенным еще нарочно для ребячьих глаз, сверкающих испуганным, еще малопонятным азартом. Малые — годки ребят и чуть постарше — забредали в разномастных трусишках, те же, кому было что таить, — в майках либо длинных рубахах, навроде ранешних сарафанниц. Еще  забредая, они с опасливым ожида¬нием, но, как неизбежное и  веселое, поджидали, когда ребята станут на них налетать.
Краснобаевская Танька и Викторка Сёмкинская, убредя в озеро до колен, заиграли в топы-шлёпы: запричитали на все озеро, замысловато шлепая друг друга по ладоням:   

Дело было в январе,
Первого апреля.
Шел высокий господин,
Маленького роста,
Весь кудрявый,  без волос,
Тоненький, как бочка.
У него детишек нет,
Только сын и дочка.
Пишет он письмо жене,
Незнакомой тете:
“Жив-здоров, лежу в больнице,
С переломом поясницы.
 Сыт по горло, жрать хочу,
Хоть барана проглочу.
Приезжайте ко мне в гости,
Я вас видеть не хочу…”

— Хва, робя, лежать, айда купаться, — почти прика¬зал Маркен.
 Ребятишки звонким горохом посыпались в озеро; и на песке остались четкие вмятины их тел и, за¬порошенные, валялись в куче шкеры и майки. Радна с Маркеном, уже позабыв недавнюю стычку, запрыгали по мелководью, поднимая после себя белые хвосты брызг, из которых вымигивались коротенькие радужки, заиграли, точно годовалые бычки-бурушата, отпущен¬ные из стайки на вольную траву, и, что-то лихое крича, разом нырнули. За ними потянулись малыши — эти и совсем голышом, прикрывая животы ладошками, —  зяб¬ко пробуя воду, стали тянуче препираться, кому в этот раз ее греть, окунаться первым.

У11

На опустелом, добела выжженном песке сиротливо лежал Пашка, все еще, может быть, в мечтах красуясь в матросском костюмчике и катаясь на новень¬ком велосипеде. Возле него, сданные ему на руки ма¬терью, возились трехлетние близняшки Серьга и Петька, но и те, разогнувшись, подняв извоженные глиной мордашки и увидев, что все уже в озере, поковыляли к воде.
— Петух, Серя! — спохватившись, крикнул им вслед Пашка.— В воду залезете, убью, поняли?
— Разок окунемся?.. — попросил  близняшка.
— Разок?.. Ладно, на мелкоте окунитесь и всё, поняли? Утонете, домой не приходите, ясно? — подмигнул он Серьге и тут же приметил, что в озеро за¬бредает его десятилетняя сестра Викторка со своими подружками Танькой Краснобаевой и Даримкой Будаевой.
— Викторка! — Пашка сердито окликнул сестру. — Иди смотри за ними! —  кивнул головой на близняшек.— Они мне надоели.
— Смотри, смотри, — тебе мать велела, —  Викторка дразняще, беззаботно рассмеялась и побежала в озеро.
— Дура! — крикнул он вслед сестре. — Мне же рыбы надо добыть, — Пашка махнул рукой в сторону бродничавших мужиков.
Тут к нему подошла Танька Краснобаева.
— Чего это наш Ванька кричал?
— Маркен его в озеро толкнул, а потом в ухо дал.
— Ну, конопатый! — прошипела Танька. — Ну, ты получишь у меня, рыжуха.. Где его майка?
— Да вон лежит.
Танька схватила Маркенову майку и, сбегав к воде, намочив,  завязала узлом, который они с Викторкой Сёмкиной затянули вдвоем, чуть не порвав одёву.
— Пусть теперь попробует развяжет… Ржавый, — засмея¬лась Танька.—Да мы еще в воде ему покажем…
Танька  лихо кинулась воде, высоко вскидывая острые коленки, за ней бросилась Викторка, а Пашка прилёг и, откинувшись  на упертые в песок локти, стал смотреть сквозь ле¬нивый прищур, как Радна с Маркеном понарошку, что¬бы испугать девчонок, тонули, орали лихоматом:
— Спа-аси-и-ите-е-е!..— эхо подхватывало голос и носило его над озером. —То-ону-у-у!
 Дав наперегонки небольшой круг, подвернули к девчонкам, которые, сцепившись в хоровод, подпрыгивая над водой, дружно и голосисто выводили:
— Ба-ба сея-ла го-рох... о-ох!.. — после протяжного оха все разом садились в воду, потом долго смеялись, отфыркивались и опять затягивали «бабу».
 – Шур дутэ, самолетэ эсэсэре!.. – дурашливо запела Танька бурятскую песенку, какую зимой разучивала в школьном хоре, не толмача ее смысла; повторила еще раз, запнулась, пала в воду и, вынырнув, протараторила на все озеро:   

Самолет летит,
Пропеллер крутится,
А мой миленький,
В школе учится!

Но вот, колошматя руками по озеру, поднимая пе¬нистые буруны и визг, кинулись девчушки врассып¬ную, — это Маркен поднырнул под кого-то и ущипнул, потом неожиданно вынырнул с ревом прямо в середине хоровода. Когда девчоночий визг спал, послышался ис¬тошный вопль Маркена, то вспыхивающий, то  пропадающий — это уже Викторка с Танькой зажали Маркена и — будто клокчущую курицу, не ко времени надумавшую парить яйца, выводить цып¬лят, — окунали в озеро с головой, не давая, бедному, пу¬тем отдышаться. Тяжелехонько бы пришлось Маркену, если бы на помощь не подоспели Радна с Сохатым. Они захлестали по воде ладошками, окатывая Викторку с Танькой, и те опомнились, утихомирились, оставили в покое измученного Маркена, который уже так матерился, что и самый заскорузлый мужик диву бы дался.
Пашка лег на спину, кинув руки в изголовье, и стал обморочно, сквозь опущенные ресницы скрадывать низко кружащего коршу¬на, — похоже, высмотрел в приозерной ограде цыплят ли, утят ли, — и опять припомнилась парнишке жутковатая сказка про небесных удильщиков, отчего он тут же беспокойно глянул на  брать¬ев. Серьга с Петькой, искупавшись, нашли себе доброе заделье, — оттопырив голые заднюшки, посмеи¬ваясь, покряхтывая, засыпали песком ребячью одёжу.
— Коршун, коршун, гузо сморшил! — Пашка привычно под¬разнил варнаковатую вещунью и, поднявшись, отряхнув песок с трусов, крикнул в озеро:
— Сохатый! Эй ты, Сохатина, вылазь!.. Смотри за пацанами… — он хотел было прибавить «чтоб коршун не утащил», но смекнул, что пустое. —  Сохатый, я пошел… Серя, одень фуражку, кому говорю! Опять бошку напе¬чет…
Серьга даже ухом не повел и тогда Пашка отсыскал кепчонку, вытрусил из нее песок и напялил на Серьгину голову, затем, подумав, надернул до самого носа. Парнишка тут же сел на пе¬сок, захныкал и стал обеими ручонками, ухватившись за козырек, снимать тесную кепчонку.
— Не снимай, понял, — погрозил ему кулаком брат.— И в воду не лезь. И ты, Петух, еще в воду сунешь¬ся, шею отверну.
У Пашки зародилась в голове  хозяйская мыс¬лишка, и, еще раз окликнув Сохатого, заставив его при¬сматривать за ребятами, побрел в сторону бродничавших рыбаков.

У111

По песку ползли крылья бродника, и в ячеях  среди блескуче зеленого шелковника, бурой листовой травы и жидкой тины, как в ознобе, дрожали редкие окуньки, а квелые против окуня чебаки уже засыпали, без¬жизненно волоклись по песку, растопырив красные перья, взблескивая и зеркалясь на солнце боками; и только щучки-шардошки от¬чаянно бились, подпрыгивали на песке, разевая зуба¬стые пасти. Два рыбака, молодой и бывалый, вытягивали крылья бродника, проваливаясь незагоре¬лыми, жилистыми ногами в глубокий песок, при этом азартно косились в сторону мотни, высматривая там рыбу, даже и не отмахиваясь, не отдуваясь от черно облепившей  мошки. Переговаривались изредка, поч¬ти шепотом, точно боясь спугнуть рыбу да и сам фарт.
 – Дядя Митя, чайки вьются в небеса, жди от моря чудеса, верно? – тихонько засмеялся молодой. 
 – Не сглазь – шикнул на него бывалый.
Пашка знал, что  рыба в мотне, пузырящей воду под самым берегом, а в крылья залетает редкая, одуревшая с испуга, и готовил майку под мешочек: за¬тянул лямки узлом, для пущей прочности смочил узел водой. Теперь ему нужно было  под¬собить рыбакам, а вернее, выказать услужли¬вый вид, и жареха  обеспечена. При ладной добыче, а такая  ожидалась, отбросить малому десяток-другой на жареху совсем не накладно и душе утеха, — пособил скудному; тем более, все в деревне знали, что если Пашка не принесет, то  рыба, еще не берущая на удочку, никак в семкинский дом не заплывет, а рыбки свеженькой всем охота, — даром, что ли, возле озера жить?! Нет, не в урон даже при худой добы¬че кинуть парнишке котелок мелочи, какая, Боже, нам не гожа, а уж тому-то радость!.. Тащит домой, аж запы¬хается от гордости, довольный, для пущего форса снизает эту мелочь на проволочный кукан, чтобы вся ули¬ца дивилась: ай да Пашка, ай да молодец... боёвый па¬рень у Сёмкиных растет, — куда с добром, кормилец. Ишь ты, и рыбехи где-то раздобыл, — наудил, поди. Мал, да удал.
Среди бродничавших Пашка признал дядю Петю Краснобаева, Ванюшкиного отца, который стоял по ко¬лено в воде, взбунчивая ее иссиня-белыми, беспокойными ногами, запугивая рыбу в мотню.
— Лексей, тише тяни, тише! — отрывисто, лающим голосом покрикивал он, нервно отбрасывая со лба крылья полусивых волос. — А ты, Митрий — мать тя за ногу, копучий!.. —  давай, давай, шевелись! Тяни, тяни хо¬дом, не отставай. Упустим же, идрит твою налево. Во, во!.. под крылья пошла!.. И мотня поднялась… Прижимай, мужики,  крылья, прижимай!.. Ходом тяните, ходом, ребята!
Иногда он затаивался и, сморщившись, как от зуб¬ной боли, перекосив рот, обметанный седоватой щети¬ной, протяжно и властно смотрел мутно-голубыми гла¬зами в сторону мотни, будто приказывал рыбе ласковым голосом: лезь, дура, в мотню!.. лезь, милая!..  лезь, тварина безрогая!.. Потом настороженно, со звероватой цеп¬костью озирался из-под кустисто нависших бровей и еще торопливее бурунил воду ногами, вздымая сорную муть, кышкая рыбу от крыльев в мотню и подстегивая своих помощников бриткими матюгами.
По-сухому вытягивал бродник старший сын Петра Краснобаева — Алексей, крутоплечий, в бугристых мышцах, осадистый парень, недавно нагрянувший с городской невестой; за другую жердину тянул Дмитрий Шлыков, Маркенов отец, прозываемый в деревне Хит¬рым Митрием, еще молодой, но до времени отяжелев¬ший, оплешивевший мужик. Возле перевернутой вызеленевшей от древности, полусгнившей лодки красовался неведомо как добытый Хитрым Митрием армейский «Ирбит» с люлькой,  а к мотоциклу была прицеплена двуколая тележка —  рыбу грузить, ежли не влезет в люльку.
Когда Пашка сунулся к рыбакам со своей подмо¬гой, изготовившись тянуть крыло вместе с Алексеем, то не выдержал и ахнул, выпучив глаза:
— А рыбы-то-о в мотне, дядь Петь!.. Видимо-невидимо…
Дядя Петя, неожиданно узрев парнишку,  знобко передернулся, — может быть, от того, что больно уж тот личил на своего отца, Николу Сёмкина, быв¬шего рыбнадзора, лихо погонявшего здешних рыбачков. Мужик от неожиданности чуть не сел в воду, потом об¬легченно вздохнул:
— Вот, холера, напугал так напугал, чтоб тебя комуха   побрала. Но-ка, шурш отседова. Шагом арш! — сдавленным шипением шугнул он парнишку от себя и даже нервно отмахнулся. — По-одкрался… Много вас тут ходит, на всех не напасешься. Всем давать, не успеш штаны скидовать… — он говорил сиплова¬тым шепотом, будто кто-то мог услышать среди серо-зе¬леного озерного покоя. — Дуй, дуй отседова, дуй по хо¬лодку!
— Бросим, отец, маленько… на жареху, — косо глянув  на Пашку, сморщившись, попросил Алексей.
— Кончай рассусоливать, тяните, —  махнул рукой отец.— Чего встали? А то, неровен час, рыбнадзор нагрянет.
— Да кинем с пяток, чего жадничать. Жалко парня.
— Жалко у пчелки,— проворчал отец и опять стал шуровать ногами в воде, пугая рыбу в мотню.— Кому бы другому дал, а этому не в жись, —  сёмкинская родова,— может быть, сейчас, когда отец с помощниками добывал рыбу помимо закона, то припомнилось ему, как Пашкин отец однажды вытянул его мокрым вес¬лом и  ославил вначале перед начальством, поджидав¬шим рыбки на уху и про запас, а затем пошел  сла¬вить по деревне, и по сей день славит, костерит, обзывая кулацкой мордой.



Конечно, не отроду  Пашкин отец пил горькую беспро¬буда и просыху, не весь век провалялся возле винополки или под крапивным забором  в обнимку со сморенной на жаре коровенкой. Нет, шла у Николы Сёмкина и другая жизнь, и Пашка знал ее, похвалялся на всех перекрестках, расписывая отцовы подвиги, какие случались, а каких и быть не могло.
Пришел Сёмкин с войны в одночасье со своим товарищем Петром Краснобаевым, слегка контуженный, но при ордене Славы; вот за это, и что воевал в разведке, его  и пихнули в рыбнадзоры. Люто взялся фронтовик за правеж мужиков: резал сетешки налево и на¬право, отбирал бродники и раздаривал щедрые штрафы, не глядя: кум ты, сват, друг иль брат, — всех под одну метелку мел. Поначалу  в деревне, заброшенной Богом к лешему на кулички и, вроде, забытой там, испокон века привыкшей вольно, кулями черпать рыбу из окуневых озер, дивились такому диву дивному, потом, больно ужаленные, пробовали толковать с ретивым рыбнадзо¬ром за бутылочкой винца, пытаясь задобрить, а всё без проку. Пашка, прибегавший играть к своему дружку Ванюхе, слышал, как Ванюшкин отец учил его батяню жизни, — тогда отцы еще жили  в соседском ладу.
— Все мы, паря, из одной деревни, одним миром ма¬заны, и чо нам, соседям, из-за вонького окуня гре¬шить, — наставлял Петр Краснобаев, разливая в кухне водку по стаканам, а ребятишки тем временем, кое-что уже смекая, несмотря на малые годы, прислушивались к разговору из горницы.—Слава Богу, рыбехи у нас пруд пруди, на наш век за глаза хватит, а ишо и ребятам оста¬нется.
— Порядок должон быть, Пётра, — мягко, но непре¬клонно отвечал Сёмкин, выпив и подкрутив свои  лихие казачьи усы. — Я те, Пётра, чо скажу: раз меня поставили, я порядок наведу, вы уж не взыщите. Я, паря, даром хлеб ись не привык, я при¬вык честно хлеб зарабатывать. Раз назначили, чо уж тут делать.
— Оно, конечно, понятно, но ежли, Никола, тебе какой план на браконьеров отпущен, дак ты городских и лови, которые сюда с бродниками прибегают, — читин¬ских там, улан-удэнских. А своих-то почо обижать?! Тебе тут и дальше жить. Не лютуй.
— Мне хама угэ , городской ты, деревенский, хошь начальник-разначальник, хошь кум, хошь сват. Порядок должон знать и почитать.
— Да какой убыток озеру  от наших сетёшек, бродников?! — вразумлял Петр Краснобаев своего не¬понятливого дружка. — Никакой… Вон, рыбзавод гребет неводами, и рыба  уплывает хрен знат куда, вонького окуня сро¬ду в магазин не выбросят. Это что же подле воды жить и не напиться?.. Но это уж извини-подвинься.
— Да не, я чо, не человек, зверь какой?! Лови-ите, лови-ите, сети ставьте, бродничьте,  ежли только на кормежку и в срок. А ловишь без чуру и сроку, ежли в город фугуешь бочками, обогатиться хошь, тогда тебе во! — захмелевший Сёмкин по¬казывал кулак.— Нюхай чем пахнет. Я спуску, паря, не дам. На еду, на засолку себе — эт завсегда пожалста, а больше не лови. Или вон договор заключай с тем же сельпом и сдавай, зарабатывай по-честному.
— А как ты разберешь, на еду он ловит или в город бочками фукает?
— 0-ой, Пётра, я же вас всех наскрозь вижу,и  знаю, кто чем пахнет. А которые проквашенным окунем воняют, тех за версту чую.
— А, скажем, попался тебе начальник… к примеру, председатель райисполкома, тогда как? Ты же ему подчиненный.
— Его-то в первую очередь и прищучу. Тебя, гад, поста¬вили людей порядку вразумлять, а ты сам какой пример показываш?! Эдак не только в районе, а и в стране  рыба с головы почнет загнивать.
— Да уж гниёт и тухнет, не продохнуть… Но председатель-то сходу тебе лен  заломит.
— А это еще как поглядеть. Шибко-то меня не запугаш, пуганый. Я на фронте всякого насмотрелся… тоже командиры были. Сам понимаш, кто в разведке воевал, того, паря,  на испуг-то не возь¬мешь. Не таким хребты сворачивали.
Когда Никола уходил, Петр Краснобаев сухо спле¬вывал ему вслед:
— Нача-альник... Но, поди, вьется веревочка, да и порвется, где тоньше. Высоко залетел, психопат, больно падать будет с верхотуры.
Встречая отпор в суховатом и нервном — от фронтовой контузии — горячем рыбнадзоре, стали мужики по пьянке стращать,  а кто-то  темной ноч¬кой изрубил дно в сёмкинской, одной на всю де¬ревню моторке-пукалке, как ее прозвали рыбаки. А тому все неймется, пуще стал гонять рыбачков, точно сдурел от доверенной власти, и не особо разбирался, на еду ли ловишь, на вольную продажу ли, — все одно. Не срок, не велено!
Может, страдать бы и страдать загребистым сосновоозёрским рыбакам от ошалевшего рыбнадзора, ловить лишь на удочку, — благо, что и на нее можно было в одну зорьку надергать ведра три ладных окуней, — может, и при¬смиреть бы мужикам под жилистой семкинской рукой, не стукни он тихим вечерком своего бывшего то¬варища Петра, с которым  по молодости  дружбу водил и на фронт уходил, — хотя Петр угодил  в железнодорожную охрану, Никола же, фартовый, дважды отлежав в госпитале,  четыре года отбухал на передовой.
Сёмкин  не раз ловил приятеля то с сетями, то с бродником и, пересилив  норов, все же отпускал с Бо¬гом, по-божески же и прося лишний раз не баловать на озере. Да Петр Краснобаев, правду сказать, и не прятался по глухим заводям, надеясь на старинную дружбу, так что поймать его было нетрудно, сам в руки плыл. Еще нарочно, бывало, против деревни  кинет сети и тут же подле берега для куража на удочку рыбалит.
Повстречались они  на розоватой закатной воде, — Петр только что начал проверять сети, пятью концами вытянутые вдоль уловистой травы шелковника, у исто¬ка, сливающего два озера. Слово за слово, и — опять же, видно, сказалась контузия, —  Сёмкин не удержался и в припадке вытянул своего товарища по хребтине тя¬жело набухшим водой кормовым веслом.
На другой день случай с шумным интересом, в бабь¬их подолах разнесли  по деревне, а через полмесяца Сёмкина турнули из рыбнадзора за превышение вла¬сти, за рукоприкладство; выгнали на потеху все тех же загребистых рыбачков. Отвоевался Сёмкин, и, с горя запив горькую и зеленую, колотил себя в узкую, по-птичьи встопорщенную грудь и, сверкая пьяными шарами, доказывал: дескать, вовсе и не за Петю Халуна , подавись он тухлой рыбой, не за него тур¬нули из рыбнадзора, а будто бы за то, что он, путем не разобравшись, да и не стараясь разобраться, отнял бродник и сети у наезжего начальства. Краснобаев-то как раз и проверял их сети, а они поджидали у костер¬ка, и выпивка, и рожни, чтоб жарить окуней,— все было наготове. А поджидали:   тогдашний начальник Петра по «Заготконторе» Исай Самуилович Лейбман, с которым Краснобаев тогда хороводился, и с ним городской залёта покрупней. Сёмкин снял сети, расправившись с Петром, а на берегу, где состав¬лял акт, отобрал еще и новенький бродник, что су¬шился на кустах. Вот за это, и за то, что обозвал Лейбмана  жидом порхатым, — жаловался Сёмкин, — его и съели вместе с потрохами, а не за то, что Петра вес¬лом навернул. «Ну, ничего-о, ничего-о...— еще хорохо¬рился он поначалу.— Я этих иудов и шестерок ихних… — намекал на Петра Краснобаева, — выведу на чисту воду, и на их управу найду...»
Может быть, тут Сёмкин и кое-что прибавлял, ста¬раясь выказать себя эдаким страдальцем за правду-матку, потому что попросить из рыбнадзора могли и за печальный грех, — уже тогда, состоя на  сердитой службе, начал он потихоньку заглядывать в рюмку; а потом и случай рукоприкладства оказался  не первым.
Своему бывшему товарищу, отведавшему, чем пах¬нет мокрое весло, Сёмкин потом выговаривал: мол, не за сети угостил тебя, Халуна, а чтоб начальству не прислуживал, как лиса, чтоб не лизал ихние пятки и не прятался за жир¬ными спинами. Хитрый Митрий, слушавший разговор Сёмкина с Петром, усмехался: мол, глаза-то надо было пошире разуть да смотреть, кого ловишь-то. Что ты им можешь сделать?! Да им эту  рыбеху на тарелочке под¬несут да еще и с поклоном подадут: кушайте на здо¬ровье, дорогой Исай Самуилович, кушайте, не подави¬тесь. Они даже и просить не будут, люди сами прине¬сут. Да не окуня паршивого, бери выше, — омулька им подкинут, кету, горбушу, икру в банках. Что им наш окунь вонький?! Они же  выгребли прохладиться, выпить на бережку, рыбку поесть с рожней. Куда ты по¬лез?! Одно слово, контуженый.
И круто, как раньше гонял рыбаков, загулял быв¬ший рыбинспектор, загулял во всю ивановскую, — вер¬нее, во всю широкую сосновоозёрскую, что и не унять, не осадить, потому что, казалось, останови, разогнавше¬еся сердце не вытерпит, лопнет от напряжения. В пере¬рывах от запоя Сёмкин клал и ладил печки,— так и за¬помнился всем: высокий, костистый, с лихо закрученными,  дожелта прокуренными усами,   запорошенный   известкой и с мастерком в руках. Добрый он был печник или так себе, Бог весть, но чуть ли один на весь  околоток, и тут, как ни крути, ни верти, а всё к нему же и приткнешься. Перво-наперво, надо было застать его до открытия винополки, где он оти¬рался ни свет ни заря, поджидая рюмку, и уж лучше опохмелить, а на вечер посулить уже законную бутыл¬ку,— сверх бутылки он и брал-то некорыстно. Когда же в загуле неожиданно случались большие перекуры, хо¬дил он по деревне как в воду опущенный, нелюдимый, слова путного из него не выдавишь, злой на весь белый свет, потому что, наверно, на себя самого был во сто крат злее, но работал о такую пору, как вол, — клал и ладил печки не только в Сосново-Озёрске, но и в ближайших деревеньках, в рыбацких поселках, на бурятских гуртах. Райкомхоз, где он и числился печником, не мог нарадоваться на  дюжего, безотказного работника, а жена, измотанная вечной домашней гулянкой, нуждой, теперь же прини¬мая из трезвых мужниных рук завидные деньги, от счастья не знала в какой угол посадить, чем отпотче¬вать, чем угодить, хотя нет-нет да и с тоской поглядывала в окошко, словно откуда-то из середины деревни под¬жидая привычную беду. И беда, хмельная, косматая, бранливая, не заставив себя долго ждать, вскоре являлась: приработав деньжонок, попра¬вив хозяйство, накосив сенца корове, козам, одыбав не¬много, Сёмкин опять начинал томиться размеренной жизнью и опять заводил горькую песню, и опять для невеселого назидания степноозерским мужичкам, при случае тоже не дуракам выпить, под вечер засыпал на своем привычном месте у винополки.
Отношения его с Петром со временем смягчились. Хоть и недолюбливали они друг друга, поносили и в глаза, и заглазно, а уж и выпивали напару, под¬собляли друг другу по хозяйству, — как же тут розно жить, если соседи, если жены смолоду  товарки , а ребятишки, хоть и прознавшие  случай на озере, были, по-прежнему,  как единокровные братья и сестры, — Танька Краснобаева чуть не с пеленок водилась с Викторкой Сёмкиной, Ванюшка — с Пахой. Вот ребятишки и примирили их. Да случай еще…
Брел Сёмкин вечерком с печной работы,— дело вышло как раз о покосную пору, — шел да против  краснобаевской избы невольно обмер. Слышит крик ребячий — Ванюшка с меньшой сестрой Веркой прилепились к стеклам, расплющили носы и ревут не своим голосом, закатываются, а в избе — даже сквозь стекло видно — полнехонько дыма. Кинулся Сёмкин в ограду — сени на большом амбарном замке, и под рукой ничего нету, чтобы выворотить кованый пробой вместе с замком. Схватил  березовое полено,  прибежал в палисадник и вышиб стеклину, даже Ванюшке щеку поранил осколком. Вместе с клубами дыма выпали ему на руки ребята. Усадил  их в палисаднике под чахлой березкой, а сам полез в избу, где и залил охваченный огнем возле печки ворох щепы и стружки, — благо еще, бочка была полна воды.
Мать с отцом уехали по утру на ближний покос и должны были к ночи вернуться, а Танька, которую оставили приглядывать за избой и за ребятами, замкнула их и упылила со своей подружкой Викторкой на озеро ку¬паться. Ребятишки же, то ли оголодавшие, то ли из баловства, наладили в чугунке картошки и взялись растапливать печь. Как уж они ее растапливали, Бог весть, да, похоже, выпал огонь из печи и запалил  щепу и стружку, брошенные у поддувала, припасенные  для растопки. Кухня и горница быстро разбухли непроглядным  дымом, и ребятишки, вусмерть перепугавшись, кинулись сломя голову  в сенки, — заперто, а вот вы¬бить стеклину ума  недостало. Тут, слава Те Господи, Сёмкин и подоспел.
Казалось бы, после такого случая между старыми товарищами должна была возродиться дружба сильнее прежней, но не тут-то было, — видать, больно уж далеко друг от друга убрели их стежки-дорожки, и пока еще было неведомо, где им  сойтись.

Х

— ...Пусть отец сам ловит, нечего лодыря гонять да винцо попивать. Не надо повожать таких...— еще прибавил Петр Краснобаев и плеснул на Пашку синим холодком из-под взлохмаченных,  по-стариковски заинде¬велых бровей.
Пашка на всякий случай пустил мимо ушей мужиц¬кую ругань: понятно и ему, малому, что азарт творит с человеком, тут можно и не такое загнуть; авось проматерится дядя Петя да и остынет, бросит потом на жарёху, — вон какая ладная добыча,  куль  у мо¬тоцикла горбится, да в мотне, поди, столько же;  а что поносит его, Пашку, так и ладно, — от него не убудет, дело привычное, но без рыбы парнишка решил не уходить.
— Ты кого тут, мать тя за ногу, выпрашиваш?! — Петр Краснобаев с недоброй медлительностью разогнул узкую, в мелкой сыпи веснушек, дряблую спину, вздохнул глу¬боко и вопросительно уставился на парнишку. — Хочешь, чтоб я тебе все ухи  оборвал?! — он локтями подтянул трусы. — Н-но-ка шуруй отседова подобру по-здорову.
— Не мешай, Пашка, не мешай, — отогнал его и Хит¬рый Митрий, Маркенов отец, на пару с Алексеем, крях¬тя и пристанывая, подбирающий нижнюю тетиву бродника. Пашка убрел к старой лодке, присел на трухлявое днище и уже оттуда стал жадно следить, как живой рыбий клубок, пуча мотню, чавкая и скрежеща перьями, жабрами и чешуей, выполз на песок, как бились в этом клубке, змеились мелкие щучки-шардошки  и матерые щуки, будто наказанные за мелкую сорожку, какую только что с веселой яростью гоняли в камышах и глотали. Хитрый Митрий с Алексе¬ем пошли суетливо кидать рыбу в мешок, укалываясь до крови окуневыми перьями, на чем свет костеря их, со злости заламывая лен особо нервным окуням, и Паш¬ке почуялось, что рыбы ему нынче, однако, не перепа¬дет. Он уже побрел было, косясь на скачущую по песку рыбу, но тут приметил, что с дальнего проулка спуска¬ются к воде двое ребят. Даже толком не разглядев их, понял, что это, конечно же, Ванюха с Базыркой.
Вскоре Пашка опять прибился к бродничавшим, но уже вместе с Ванюшкой, которого пустил вперед, сам же уселся на перевернутую лодку, да так, чтобы не видно было рыбакам. Базырку они оставили караулить одежонку, разложенную для просушки на приозерной мураве.
— Чего, братуха, прохлаждаешься? — мимоходом спросил Ванюшку Алексей, вместе с отцом и Хитрым Митрием вытряхивающий из крыльев бродника траву и тину, чтобы затя¬гивать по новой. — Давай, помогай. Тебе штаны привез¬ли, давай, брат, отрабатывай.
— А чего делать-то? — засуетился Ванюшка, гадая, как бы тихонечко, чтоб не услышал отец, попросить у брата рыбы для своего дружка. Но тот, словно дога¬давшись сам, шепнул:
— Да не мельтеши ты, — Ванюшка как раз ухватил за верхнюю тетиву и тоже стал трясти крыло бродни¬ка, и в лицо Алексея полетели брызги, тина. — Сходи к мотоциклу, принеси-ка закурить.
Проходя мимо Пашки, он быстренько перехватил у него изготовленную под котомочку майку и, видя, что мужики, занятые бродником, даже не глядят в его сто¬рону, скоренько набил окунями и чебаками кото¬мочку под самое горло и даже пихнул туда одну щуч¬ку. Прихватив с багажника мотоцикла папиросы и спички, пошел назад и тихонечко отдал добычу. И невдомек ему было, что отец с неожиданной и печальной задумчивостью следит за ним…
Паш¬ка, прижимая котомку к животу, рысью кинулся возле самых огородных заплотов и тынов.
— Чего-то долго копался? — выдернув зубами папи¬росу из пачки, понимающе улыбнулся Алексей.— Зажги-ка спичку… Угостил дружка… Так, па¬рень, не делают… И без тебя бы  кинули парнишке рыбы.
Жара спадала, утекала вместе с солнцем на другой берег, к туманно-сизым хребтам, — это степь, сжа¬лившись, выдохнула из себя свежий ветерок, горчащий полынью и сухими травами; по озеру прогулялась первая рябь, наморщив заплатками озерную гладь. Потом  из далекой песчаной косы всплыли нежданные-негаданные темные тучки, и вдруг тихим рокотом долетел гром,— гром среди ясного дня.
— Но, мужики,  гремит, — подняв палец, сказал отец Алексею, и они замерли, вслушиваясь в небо, но боль¬ше ничего  не услыхали,— мешали крики ребятишек.— Однако сёдни дождь пойдет, — ишь, тучи с гнилого угла захо¬дят. Да и поясницу всю выламыват… — отец выгнулся, потирая спину. —  К вечеру зарядит, чует моя поясница.
— Не ко времени, батя, — поморщился Алексей.
— Да не-е, хоть бы уж смочило маленько, —  Хитрый Митрий почесал толстое брюхо и поддернул спадающие трусы. — А то уж картошка в огороде горит,  путем не всходит. Дождика бы…
— Можно и дождя… Нам теперичи дождь не страшен,— качаясь, разминая занемевшую поясницу, улыбнулся отец Алек¬сею. — Мы свое взяли, грех жаловаться. Еще разок затянем и баста. Хотя, паря… раз уж загремело, — рыба от берега уйдет, в глубь отвалит. Чует гром. Едва гро¬мыхнет, — всё, как отрезало, сматывай удочки… Ну, давай, мужики, по-быстрому затянем и домой.
Алексей быстро привязал кривую толстую палку к нижней и верхней тетиве и потянул свое крыло в озе¬ро, немного согнувшись, двигаясь спиной. Когда он за¬брел в воду по грудь, отец крикнул:
— Всё, Алексей! Ты давай вдоль берега тяни, —  тут же обернулся к Хитрому Митрию и тому указал: — И ты, Митрий, мористо  забреди,  и потянем бродник.
Громыхнуло еще раз, уже сердито, по¬том еще, а ребятишки  брызгались в воде, не замечая восходящих туч, не слыша и грома; весело кричали, пели, взвизгивали, но озерное эхо уже отзывалось глу¬ховато, утомленно.

Часть вторая

1

Во дворе Краснобаевых перед наездом молодых было выметено,  языком вылизано до черной, сырой земли. Все прибрано в тесной, сжатой стайками, тепля¬ком, летней кухней, амбаром, опрятной ограде, и даже каменные круги с дырками посередине — ручные жерно¬ва, еще недавно без дела и работы брошенные на скот¬ном дворе, сам хозяин Петр Краснобаев, тяжело крях¬тя, подкатил к невысокому крылечку и уложил приба¬вочной ступенькой, чтоб, значит, об круги ноги шор¬кать, — грязь в избу не носить, чтоб все культурненько, бравенько. Спрятались под крыльцо и под сени вечно торчащие посередине двора плошки для кур и собаки, лопнувшее долбленое корыто, пропали с глаз сани, беспризорно кинутые еще весной с задранными в небо оглоблями. Обнесенный постаревшим, в зелени грибков и си¬зоватом мху, бревенчатым заплотом, двор подмолодился, подчепурился, как на Троицу, — отметил  хозяин, довольный прибором и убором.
И теперь тугой запах рыбьего жира, — настырно ползу¬щий из кухни, потому как всё, даже  картошку, жарили на этом самодельном жиру, — забивали чужие, приезжие запахи: празднично и беспокойно веяло дале¬кими краями, приманчиво лежащими за поскоти¬нной городьбой, за буреломными таежными хребтами, за степными увалами; пахло суш¬ками, - их деревенские мужики, угодившие в город, привозили  связками, повесив на шею, считая сушки, или по-городскому баранки, наипервейшим гостинцем из города; пахло яблоками – это диво в Сосново-Озёрске видели годом да родом; пахло еще чем-то неясным, смешанным, как в магазине, где по соседству с мылом и одеколоном, с лежащими навалом штанами и рубаха¬ми теснятся початые ящики халвы, печенья и конфет; а над всем этим нарядным  хороводом запа¬хов вольным ветром летал по ограде и, кажется, даже приплясывал на лету запах надушенной и розово при¬пудренной молодухи .   Ванюшка чуял его  особо, слоняясь по ограде, обновленной и волнующе чужой, не зная, куда себя деть, снова и снова натыкаясь на этот влекуще чужеродный, может быть, лишь им и уловленный дух при¬езжей тетеньки, застывая в его певучих струях, игривых перекатах.
Не по-здешнему пухлая в боках и в то же время верткая, — повертче иных деревенских копуш , —  то ли еще де¬вка, то ли уже бабонька в  сочной спело¬сти, — мельтешила она, раскышкивая кур, меж избой и летней кухней, трясла мелко завитыми, темными куд¬ряшками и расплескивала по ограде голосистый смешок,  нездешний, словно заводной, словно купленный в дорогой лавке. Пробегала мимо Ванюшки, так что раздувался подол вольного цветастого платья, выказывая поросшие  темной шерстью и выше колен, литые ноги,  — парниш¬ке чудилось, будто по ограде  мел шелковистый лисий хвост, —  улыбнувшись, совала ему горячие творожные шаньги и узористые вафли из сладкого теста и, заговорщицки подмигнув, торопли¬во окунувшись ночным взглядом в самую глубь Ванюшкиных смущенных глаз, летела дальше, подсобляя матери кухарничать.
— Как тетю-то звать, а? — в очередной раз сунув Ванюшке в рот шаньгу с молотой черемухой, затормо¬шила она парнишонку.
 – Малина… – опустив  глаза, прошептал Ванюшка.
— Как, как?  Ой, ой, ой!.. Да он же язык прогло¬тил! Ну-ка, открой рот, покажи язычок.  Тетя Марина – доктор. Открой, открой! — Ванюшка раззявил рот. — М-м-м...— горестно промычала она, — и в самом деле, нету языка. Вот какая сладенькая ватрушка попалась — вместе с языком  съел. Да-а-а. Чем  го¬ворить-то будешь?.. Мама! — зачем-то звала она Ванюшкину мать. — Мама!.. А я думаю, отчего он  такой молчун, а у него же языка нету. Мама!
Это величание – «мама», легко вспорнувшее с припухлых молодухиных губ, словно всю жизнь говоримое ею, поразило  Ванюшку своей чужестью, будто сам он никогда не говорил его; оно прозвучало наособицу, со странным, непонятным смыслом, и Ванюшка пока еще не мог связать его со своей матерью, пожилой, смуглолицей и морщинистой, с ворчливо поджатыми и скорб¬но потоньчавшими губами; да и не понимал еще, с каких таких пирогов городская тетенька зо¬вет его мамку мамой. А приезжая тетя по делу и без всякого дела мамкала: то с нажимом, то в шутливую растяжечку, капризно — «мам-м-ма-а», и непременно с передыхом после сказанного, будто пробовала, при¬кусывала слово с разных краев, и, отстранив от себя, зарилась на него.
К матери в летнюю кухню крик не прошибался сквозь ворчание сала на сковородке и потрескивание печи, да она, запурханная со стряпней, и не ответила бы молодухе, досадливо отмахнулась: дескать, ой, отчепись худая жись, привяжись хорошая! Без вас  тошнехонько. Хотя потом,  словив молодухин голос, мать все же высунулась из летней кухни и наказала:
— Ты уж, деушка, сластями-то парня не шибко не корми, а то уж, гляжу, и так весь измаялся. Такой конд¬рашка прихватил, что и штаны из рук не выпускат, так и бегат за стайку. Конфет да яблоков   сдуру напёрся,  теперь мается  животом.
— Ничего-о, я ему  ватрушку с черемухой дала, черемуха все закрепит. Ну что, язык-то не вырос? — она опять склонилась к Ванюшке. — Или, может, тебе новый пришить? Я быстренько пришью. Тетя же доктор… И будет у тебя новень¬кий, хорошенький язык — он у меня в чемодане лежит,  нарошно для тебя привезла. Я уже языки пришила многи-им мальчи¬кам, которые неправильно говорят или молчат. И тебе пришью, хочешь?.. Только рот откроешь, а он сам и заговорит, — прямо как по радио.
В разговор вмешался  отец. В отлинявших, как и у Ванюшки, вольных шкерах, свисающих с пло¬ского зада, в расстегнутой гимнастерке, побуревшей потом на лопатках, отец топтался возле поленницы дров, сколачивая из свежих досок две лавки для близ¬кой уже Алексеевой свадьбы.
— Брось ты его, милая, лучше  не связывайся, — с хрустом и щелком разогнул он спину, засадил в чур¬бак ловкий, как игрушечка, плотницкий топор с затей¬ливо изогнутым топорищем. — С Пашкой Сёмкиным сойдутся, дак трещат без умолку, как две сороки, а тут, гляди-ка, язык проглотил… Боёвый, когда из дома чего спереть да ребятам раздать. Спроси-ка лучше, как он Маркену Шлыкову мои удочки упёр? До удочек, язви его, добрался. Поймал бы, шаруна, все руки повыдергивал, чтоб неповадно было. Маркен-то хи-итрый, — недаром папашу Хитрым Митрием прозвали, — весь в отца: варнак варнаком, а свое не упустит,— худо не клади, в грех не вводи. Едва  удочки выходил... А наш-то непуть полодырый,—  ничо ему не жалко. Не родно и не больно. Пропадет, однако.
— Ну что вы, папа, — заступилась за Ванюшку молодуха, — он парнишка умненький, исправится. Верно, Ваня?..
— Кругом будут обкручивать, обманывать. Да и лодырем растет, обломка  ишо тот. Ходит по деревне, конские шевяки пинат, а чо сделать по хозяйству, — силком не заставишь, — отец раззодорил себя ворчанием и, чтобы не матюгнуться при молодухе, поскорее сел на чурбак возле топора, достал из нагрудного кармана гимнастер¬ки засаленный кисет, пожелтевшую газетку, оторвал от нее узенькую полоску и стал вертеть цигарку, просы¬пая махру сквозь тряские, узловатые пальцы. — Непуть, одно слово, и в кого такой уродился, в ум не возьму. Старшие ребята, те боёвее росли, тут и говорить неча. Чуть, однако, больше были, встанут рань-прирань, по льду сбегают на невод, в бригаду, подсобят там маленько и, глядишь, куль мороженой рыбы в санках везут. На скотобойне покрутятся,— вот тебе и ме¬шок осердия, печенка, брюшина. Да еще ведро крови принесут. Ловкие были, нигде не оплоша¬ют, да и работящие, вот все в люди и вышли. А с этого фелона  толку, однако, не будет. Не-е... Алексей, помню, поменьше тех ребят был, а такой ловкий,  любого за пояс заткнет. Вот, мать не даст соврать, в войну, бы¬вало, поедет на ток зерно сдавать и ведь пустой сроду не воротится, где-нито да урвет. Зерно из мешков высыпат, а в углах по горсти и зажмет, так оно с десяти-то, двадцати-то кулей и ладно наберется, — отец, похо¬же, не без умысла нахваливал перед молодухой своего Алексея, и та, смекая куда клонит будущий тесть, пучила радостно-удивленные глаза и вроде таяла от восхищения.— Ой, головастый парень рос, не чета меньшому. Такие, как он, уже и сами себя кормили.

11

Из горницы сквозь раскрытое настежь окошко послышалось однообразное, с постукиванием, громкое шипе¬ние, из которого вдруг выплыл женский голос:

Каким ты был, таким остался,
Орел степной, казак лихой...

 Песня, словно продолжая отцовы хвалы, как раз и вышла про Алексея… Но  голос, взвизгнув, скрежетнув, пропал, и отец с молодухой по механическому взвизгу смекну¬ли, что Алексей пробует патефон, выпрошенный у Хит¬рого Митрия. Больше Алексей ничего не завел, и отец продолжил ворчание:
— А третиводни под шумок залез в комод, — он, не глядя, мотнул пегой с проседью головой в сторону Ванюшки, который все теснее и теснее жался к молодухиному боку и все ниже клонил голову к земле; лицо и  уши го¬рели красным жаром.— Все перерыл и медаль упер. Э-эх, жаль, что не попался, не застал на месте, так бы носом и натыкал об комод. Ишь, Маркен его надоумил в чеканку играть на копейки. Своего-то ума нету, — куда кура, туда и наша Шура. Что медаль, что бита для чеканки, — одна холера. А  понятия нету, как эти медали на фронте да¬вались… Хорошо еще соседка наша, бабушка Будаиха, присмотрела да отобрала, а то бы так и с концами.
— Ну, ничего, ничего, — опять заступилась молодуха за парнишку, — он у нас хороший мальчик, он исправится. Правильно, Ванюша? — и, не дождавшись ответа, посулила: — Хорошо себя будешь вести,  в город с нами поедешь. Поедешь в гости? — она низ¬ко склонилась над Ванюшкой, жарко, с запахом сладкого теста, конфет, задышала в маковку, и парнишка об¬мер. — Там у нас цирк… обезьянки на качелях кача¬ются, красивые такие обезьянки, умненькие. И даже коровы, как ваша Майка, и те под  музыку пляшут. А клоуны такие смешные — животик  надорвешь. Я в детстве прямо укатывалась над ними. Ну что, хо¬чешь посмотреть? —  она глянула на него сверху, ух¬мыльнулась, понимая, что уж перед цирком малый не устоит, тут-то она его и заловит. — А то, наверно, бедненький, только по деревне и бегаешь?.. Чем ты занимаешься?
— Да чем они занимаются?! — опять вклинился в раз¬говор отец, вытесывающий ножки для лавки.— Напару с Пашкой по воробьям пуляют из рогатки. Недавно шлыковским стеклину выхлестнули из этой рогатки, дак Митрий чуть не убил обоих, хорошо хоть убежали, —  на ноги характерные. Пришлось мне Шлыковским  окно встав¬лять.
— А в городе и в цирк можно, и на карусели покататься. Да там не соскучишься. Ну, говори скорее: хо¬чешь с нами в город? Говори, а то я возьму и переду¬маю. Ну?..
Ванюшка, не вздымая отяжелевших глаз, едва заметно кивнул головой.
— А для этого нужно хорошо себя вести. Как вас в детском садике учили: если хочешь сладко кушать, надо папу с мамой слушать.
— Да он сроду ни в какой детсад не ходил, — усмех¬нулся отец.— Разве ж такого варнака возьмут?!
— Жаль, что в садик не ходил, — это чувствуется,— вздохнула молодуха. — Надо, Ваня, так себя вести, что¬бы папа с мамой не расстраивались, чтобы только хва¬лили. Вот как надо себя вести. У тебя же, видишь, ка¬кие все братья хорошие, умные, и ты не отставай от них. Ну, ничего, он у нас теперь станет примерным мальчиком и поедет с нами в город. Понравится, так и на зиму останешься. В школу запишем…
Ванюшка молчал, весь сжавшись и даже как будто немного присев, словно  плечо его нежила и ласкала  не пухлая молодухина рука, а давила холодная жердина. Да и какой уж тут разговор?! От слов отца в горле застрял жгучий, будто снежный, колючий ком, а ласковая ладошка тетеньки, ко¬шачьи мягкая, душно пахнущая  цветочным мылом, стряпней, вжималась в Ванюшкино плечо, раз¬мягчала вставший поперек горла комок, что было еще хуже, потому что, растопившись, он  мог пролиться на прибитую землю ограды сплошным проливнем слез. Но пока Ванюшка еще крепился, старался проглотить шершавый ком, чтобы слезы пролились в душу или уж погодили до сокровенного часа, когда он будет один-одинешенек.
Про цирк с пляшущими коровами парнишка не толмачил, да и мутно слышал из-за донимающих слез, а сманивать его в город было смешно, – он  жил городом с того суетного вечера, когда старший брат Алексей нагрянул в Сосново-Озёрск со своей невестой, и в сумеречной глухоте краснобаевской избы цветастым хвостом рас¬пустился непривычный, вроде даже и не к лицу ей, пожилой, толстобревной избе, молодой предпразднич¬ный гомон. И Ванюшка задыхался от счастья, вернее, от посула на счастье, но все же  не по-детски старался скрыть в себе радость, не смеялся, не прыгал безумно, не хвастался перед дружками, что в обычае у  парнишек. Боясь спугнуть удачу на полдороге, придумывал в уме лихие препоны на своем пути к городу, чтобы радость  была выстраданной, и никто не посмел бы вырвать ее из души. А если иногда, спрятавшись от чужих глаз, ду¬мал про город, про свою будущую поездку туда, то по-стариковски прижимисто тратил всходящую в душе ра¬дость, отпускал ее малыми крохами, — коротенько под¬хихикивал, разглядывая придуманные утешные карти¬ны, и даже в это время вторым, отстраненным сознани¬ем не позволял себе верить до конца.
 Ладно, вот бредет он по городу, — видел Ванюшка в небе, куда смотрел, лежа на низенькой козьей тайке, заросшей лебедой почти в его рост, — шлендает в но¬веньких брюках, а  неразношенные сандалии: скрип, скрип, а кругом машины, машины, трамваи бренчат на поворо¬тах, аптеки, школы многоэтажные, тетки в белых узористых колпаках и таких же узористых запончиках про¬дают мороженое, потом витрины магазинов, там тебе и  сласти, и книжки, и краски рисовать,— тут он себя останавливал: хватит, хорошего помаленьку. А вдруг в последний день передумают и не возьмут в город, так чего себя попусту травить. Но это, если вдруг, — тут же отметал он сомнения, — а они все равно возьмут, раз обещали. А вдруг все же?.. Да не-е…
От та¬кого сомнения удача должна была выйти  негаданной, так она слаще и сытнее. Даже смеять¬ся в полный рот Ванюшка себе запрещал — тихо-тихо, краями губ улыбнется своей блажи, и этого пока хватит, не все сразу — выходило, как в детской потехе: да и нет не говорите, зубки белы не кажите.
Его крупное не по летам, то ли задумчивое, то ли сонливое лицо, большелобое, с некрасиво и не по-детски выдающимся утинным носом, большим ртом и печально-мягкими, влажно-карими глазами, теперь частенько яснело, тронутое смущенной улыбкой, словно пред¬утренним светом, и казалось, что тоненький, розоватый свет явственно, воистину навевается из самой души,  тронутой и разживленной ласковой рукой приезжей тетеньки. Глаза теперь поблескивали живее, хотя по-прежнему не пропадала из них  врожденная ви¬новатость, из-за которой он уже смалу при встрече с людьми, особенно по натуре прямыми и крутыми, уво¬дил глаза в сторону, вихлял взглядом, боялся, что по глазам его непременно уличат, а в чем именно, — не всегда знал,  но чувствовал, что уже во многом можно уличить, да и как будто предчувствовал: то ли еще будет, и винился даже за грядущие искушения, к коим уже повлеклась неистраченная душа.
Ныне свет истекал от притаенной, поглубже припря¬танной в себе мечты о городе. Город, город… Он являлся сосновоозёрским ребятишкам во снах и мечтательных разговорах на берегу озера самой красивой и са¬мой желанной сказкой; но даже в сказку про Бурку, Каурку и синегривого коня больше верилось, чем в город с его трамваями и каруселями, мороженым и цирком, пестротой магазинов и нарядным многолюдьем, —  на  триста верст  тайга, хребты,  степи, заболоченные распадки бессердечно улеглись поперек дороги из Сосново-Озёрска в город. По тем, для деревни еще малоподвижным временам и взрослые-то годом да родом выбирались в город, а уж про ребятишек и говорить нечего, эти уж только после школы туда наведывались: кто учиться, кто  гостить, а кто и осесть.

*   *   *

— Во-во, — насмешливо отозвался отец, прилаживая лавке сосновую ногу, — свозите его в город, — может, хоть ума наберется. А то придуривается тут на пару с Пашкой. Да кого там, он же, непуть, под перву же машину залезет. Намаетесь только с ним, с греха сго¬рите.
— Ничего-о, — молодуха  взъерошила Ванюшкин чупрынчик и, взглядом сверху, глубоко окунувшись в его глаза, что-то пытливо  вы¬сматривала, угадывала, потом исподтишка подмаргнула,— ничего, они там на пару с папой будут хозяйничать. У него как раз отпуск, вот и будут вместе отдыхать. Дома наскучит, сходят в город, могут и на дачу поехать, на папиной машине прокатит¬ся. Хочешь на машине прокатиться? — она еще раз по¬трепала Ванюшкины волосенки, прижала  голову к ногам, и Ванюшка сразу же стал задыхаться не то от бабьего духа, не то от ласки, которую мало знал и не умел толком принять, поэтому тут же резко отстранил¬ся, еще ниже опустил голову. А молодуха, напевая: «...и тот кто с песней по жизни шагает, тот никогда и ни¬где не пропадет...», уже пылила по ограде то с против¬нем, то с жаровней, то с веником, роняя на бегу горошистый смешок, точно на шее у нее болталось, коротко взвякивало медное ботальце, какие вешают иногда на телок, чтобы легче искать, если те забредут в березовые гривы.
Отец сине поблескивающими глазами провожал  по ограде молодуху свежей выпечки и, хитро, скуповато улыбаясь, качал головой: ишь, пампушечка, выгуль-девка, не ущипнешь; не про¬махнулся Алексей, видели очи, что брали к ночи: и кра¬сотой взяла, и удалью, но и не гляди, что без устали улыбку кажет, а и зубки рысьи покажет, ежели выпросишь; эта его ходом к рукам приберет, лишнюю рюмку не даст выпить, лишний час у нее не вылежишь. И, наверно, сам того не замечая, отец невольно выпрямлял сутулую спину и даже колесом выпячивал грудь, с былой дово¬енной лихостью заправляя назад крылистые волосы, тронутые инеем, словно сухие осенние ковыли.
Ванюшка, обиженный отцом, посрамленный перед тетей, которую он, картавый, звал тетей Малиной, да и уморенный беседой, убегал в огород, за стайки, пытаясь понять предпраздничную толкотню, веселый гомон, будто гром средь бела дня, упавший на их ста¬ринный дом; понять, а поняв, принять назревающий праздник, найти свое место в нем, попутно прояснить, насколько его поездка в город дело уже решенное и верное.

111

Брат Алексей, приехав из города, поцеловал своего меньшого долгим сосущим поцелуем и больно шоркнул по лицу щетиной.
— Как жизнь молодая, Тарзан? По девкам не бегаешь, а? — спросил он и, смеясь всем своим тугим, скуластым лицом, попробовал было подбросить Ванюшку к потол¬ку, но не тут-то было.— Здоро-овый стал за зиму, отъелся, парень,  на дармовых харчах, не поднять. Осенью-то, когда  приезжал, вроде совсем еще маленький был,— сказал он для своей невесты, смуглой, почти чернявой, пухлощекой, пока еще настороженно, стеснительно поси¬живающей в горнице возле круглого стола, по случаю гостей застланного плюшевой скатертью, еще довоен¬ной, с вытертыми плешками. – Ну-ка, Тарзан… – Алексей дразнил брата Тарзаном  …о ту пору крутили кино про дикого мужика Тарзана, что с обезьяньей прытью скакал по деревьям… –  иди-ка сюда. Счас проверим какие у нас привесы…   
Брат сжал Ванюшкину голову твердыми ладонями, оторвал парнишку от пола и велел высматривать Москву. У парнишонки от эдаких смотрин уши зажглись зудящим огнем, а брат еще хотел подкинуть его к потолку, словно малое дитя, да слава Богу мать приспела:
 – Уронишь, дикой… захлеснешь. Ишь разыгрался, бома  тя побери… 
Мать уже всплакнула при встрече, теперь ласково поглядывала на Алексея мокрыми глазами, при этом пытливо, но коротко, мимоходом, косилась на будущую молодху, и та всякий раз охотно улыбалась встречь быстрым материным взглядам.
Алексей торопливо и рассеянно спросил Ванюшку о том о сем, спросил, не дожидаясь ответов, потом всу¬чил городские гостинцы, и уже после этого мало заме¬чал братишку, чем до слез разобидел того, дня три под¬ряд ходившего встречать городские автобусы и уж все глаза проглядевшего, поджидая братку. Нет, братке нынче было не до него; брат привез из города, где  шоферил после армии, а вечерами учился в техникуме, невесту на родительские смотрины и те¬перь настырно, веселым хмелем вился вокруг нее.
Нарядившись, как на праздник, они важно прохажи¬вались по широким, сплошь утыканным желтыми ко¬ровьими шаньгами, пустынным улицам, — зелень в этой лесостепной, полурусской, полубурятской деревне еще  приваживались сажать, и чуть живые кустики вер¬бы, елочки с дожелта опаленной на солнце хвоей, жиденькие кри¬вые березки, кроме дождя не знающие никакого полива, — сиротливо млели на жаре посреди голых, щербатых палисадников, уже полуободранные пакост¬ливым иманьим стадом. Ходили молодые, показывая пальцами и со смехом поглядывая на спящих в подзаплотной тени коров, на кур, полузакутанных пылью, за¬кативших от духоты глаза, на вяло хрюкающих из под¬сыхающего болотца свиней, а тем временем из темных окон, от распахнутых калиток, с древних лавок прово¬жали  парочку подозрительные взгляды деревенских баб и старух. И скоро, передавая из подола в подол вместе с заемными спичками, солью и керосином, бабы и старухи знали, что девка Лехе попалась грамотная — врачиха, будет Краснобаевых лечить на старости лет, Петру железные зубы вставит орехи щелкать; что годами она старе Лехи и что репа надкушена,  разочек опробовала замужество, да пря¬мо из нагретой мужниной постели убежала с краснобаевским пар¬нем. Даже старуха Шлычиха, бабка Маркена, уж на что древняя, древней не сыскать, на лавочку-то уже че¬рез силу выползающая, чтобы погреться на солнышке со своим стариком, дедом Кирей, и та, через товарок, пока еще не обезножевших, шерстивших по деревне из края в край, знала про молодых  больше, чем они сами про себя. Ванюшка, любивший посидеть с дедом Кирей, слышал, как бабка Шлычиха громко, чуть не криком, обсказывала своей молодухе Марусе-толстой и старику:
— Ужотко я тебе чо скажу, девча, по секрету, — ревела  она на всю околицу,— ты Лейбмана-то помнишь?.. Исайку?.. но который еще начальником заправлял в «Заготконторе» вместях с Пётрой, еще чуть в кутузку напару не уго¬дили?..
— Ты, мама, шибко-то не реви, я же не глухая,— осадила старуху Маруся-толстая. — А то кричишь, как на колхозном собрании. Помню, конечно... Исай Самуилыч… Да он же здесь малень¬ко жил-то... без году неделя.
— И ты, старый, должон его помнить, — ворчливо накинулась старуха на деда Кирю, который хоть и подремывал, сомлев на припеке, посапывал в седую, ред¬кую бородушку, но прислушивался к разговору подстав¬ленным ухом, с торчащими из жухлой раковины долгими сивыми волосами. — Вы ишшо  с Митрием нашим шкуры ему бычьи сдавали.
— Как же не помню?! Дивно ли времечка утекло. Помню, а как же, я ишшо из памяти не выбился. Хоро¬ший был мужик, Исайка, ласковый, обхо¬дительный, надул нас, правда, с Митрием на шкурах, но да Бог с ним…  Помню, а как же… При ем и Петя Халун состоял, учет¬чиком, ли чо ли. Оне там напару заправляли. Ванька Житихин ишо подсоблял… Ванюхин дядька сродный,  — дед Киря кивнул  на Ванюшку, сидя¬щего на шлыковской лавке возле старика и тоже слушающего разговор.— Потом, значит, у их растрата. Исайку с Пётрой прижали к ногтю. Но чо делать?.. Рука руку моет… Отвертелись от суда, на Житихина списали, того в ку¬тузку и закатали. Украли поросенка, указали на бобренка…Рассудительный был Самуилыч,  шибко умнай. Недаром Мудрецом звали.
Старуха сбила деда Кирю с мысли, опять пошла наговаривать Марусе-толстой, но уже  потише:
— Дак вот, милая, это евойная девка и будет.
— Откуда, мама?! Ее здесь в деревне-то сроду не было. Я сына ихнего видала, в нашу школу бегал, чуть побольше Ваньки был.
— Дак она же, девка, как раз в городу училась на врачиху. Там же у их и фатера есть.
— А-а-а, но-но-но, кто-то мне говорил… – доспела Маруся-толстая.
— Она и с облички-то – вылитый  отец.
— Отец-то у них теперь в городе больша-ая шишка, и как это Леха подмылился?
— Пётра же с Самуилычем тут первы товарищи были, вот Леха в городе и запохаживал к им. Он, бают, отца-то ейного, Самуилыча, на машине возит — тот же начальник, и к дочке подкатился, та и мужиком  попустилась.
— Ишь чо выкамаривают, — осудительно покачала головой Маруся-толстая.— Отец-то куда смотрел?
— А Самуилыч, бают, на аршан  укатил, ноги лечить, вот Леха сюда и прибежал, убёгом  надумали венчаться.
— С первым-то она чо, нерасписанна жила?
– Господь  их знат. Може, и нерасписанна. Счас, дева, все невенчаны. В блуде живут, как нехристи, и помрут, как нелюди. Прости, Господи, мя грешную, — старуха Шлычиха перекрестилась с виноватым вздохом.
Мимо пробегала Варуша Сёмкина и тоже присела посудачить, да тут же многое прояснила.
— Они седни еще с утра в сельсовете расписались. Я туда за справкой забегала, гляжу, выходят оттуль, наряжены. Я потом у секретарши-то спросила — говорит: расписа¬лись.
— Ты, Варуша, в магазин заворачивала? — спросила  Маруся-толстая.— Чай  не выбрасывали?
— Плиточного нету… байхового, а в пачках лежит. Худой чай.
— Быстро они, — опять повернула Маруся-толстая разговор к молодым, — не успели приехать, а уж распи¬сались. Свадьба скорая, что вода полая… По-путнему-то надо б погодить. Смотрины спер¬ва, то да сё.
— Куда уж там, Маруся, годить-то, —  улыбнулась на это Варуша, — там уж годить-то некуда — по шесту ли, по седьму ли месяцу ходит, утробна.
— А с виду и не приметишь, — подивилась Маруся-толстая.
— От чо вытворяют-то, а, прости Господи! — старуха Шлычиха шумно перекрестилась. — Тут уж пузо на нос лезет, а оне лишь собрались круг ракитова куста окрутиться. Ни-ичо нонче не боятся, прямь как сбесились. Да в ранешни-то годы эдаку пристежку ночну отец бы вусмерть запорол.
— Теперечи, мама, другие времена, — скривилась Маруся-толстая, — теперичи котора гуляша, дак та еще быст¬рей выскочит, чем тихоня. Такого  мужика  от¬хватит, куды с добром… Да-а, ловко Леха обкрутил папашиного дружка, бравенько устроился: и фатера го¬родская, и тесть шишка, и денюшек, поди, невпроворот. Не наша печа, что есть неча,  — заприбеднялась она, хотя Шлыковы жили покрепче многих в Сосново-Озёрске, и му¬жик ее, Хитрый Митрий, первым в улице купил мото¬цикл, а потом и лодку с дизелем. — Обкрутил деваху… Опять же, сука не захочет, кобель не заскочит. И та, поди, ладно подсобляла, вот и поставили папашу перед фактом, —  со дня на день срам в подоле принесет. Теперичи папаше и деваться некуда, хоть гла¬за завяжи да в омут бежи. Отдавать надо девку, стри¬женая, раньше говорили, косы не  заплетай, – всё, опозо¬рилась.
— Какая там, бара, коса, ежли из мужниной по¬стели да в другую нырк?! — поправила ее Варуша.
Оставшись  вне разговора, старуха Шлычиха просто сокрушалась в голос, слушая то свою молодуху Марусю, то соседку Варушу.
— В досельно-то время рази ж бы такое баба утварила?! Да мужик бы тут приехал, за косу к телеге при¬крутил и силком угнал. Ехал бы, волочил блудню по дороге да плетью по спине выхаживал и приговаривал: домой прибудем, там тебя, блудливая коза, ишшо и оря¬сина поджидат, какой ворота подпирают. Забил бы, вусмерть забил, живьем в могилу загнал, и слова попе¬рек не скажи, — заслужила. А нонесь-то мужики, видно, попустились, делай, баба, что хошь.
— Но ты, мама, тоже скажешь. Чо уж старое время поминать. Да присбирывают, поди, про мужика-то, лиш¬нее плетут. Но Леха ловкач, добыл себе невесту, прямь как цыган кобылу из чужого табуна. У папаши с-под самого носа увел, убегом решил открутиться. Как-то еще тестюшко на это посмотрит, а то и выпрет обоих поганой метлой, не поглядит, что родная дочка. Умела хвостом трепать, умей и ответ держать, только потом не вой, что без спросу кинулась.
— 0-ой, Маруся, ты кого говоришь? Кто Лейбмана надул, тот еще, девча, не родился. Мой-то Никола, когда рыбнадзорил, на ём и споткнулся.— Варуша горестно вздохнула и поглядела вдоль улицы, на краю которой голубело озеро. — Он же их с Пётрой прижал на той стороне, акт составил, сетешки, какие были, бродник отобрал. Вот его потом и съели с потро¬хами. Так что, соседушка, тут еще Бог знат, кто кого и надул. Да и девка, похоже, не промах, вся в от¬ца, —  какое уж семя, такое и племя.
Тут как раз из калитки вышел Алексей, легок на помине, и, подхватив невесту под бок, повел ее в сторо¬ну озера. На шлыковской лавочке все притихли, и ког¬да они отошли подальше, Варуша ругнула Алексея:
— Бессовестный, не в обсудку буде сказано, тут его девка четыре года с армии ждала, а он на те явился не запылился с молодой женой.
— Вот, крутель, — поддержала ее Маруся-толстая, — та, поди, уж все глаза повыплакала, а тут еще этот идол на глазах крутится и девку за собой таскат, бес¬стыжий. А чья девка-то?
— Тетки Смолянихи. Вся деревня судачила… У нас же как: добрая слава лежнем лежит, худая ветром летит.
— Дак она у Смолянихи приемная, кругла сирота.
— Сироту и обидел, не пожалел,  – поплевалась Варуша. – Слух был, в город моталась по пинки  – ребенчишка выдавливала. 
 – Ло-овко – усмехнулась Маруся-толстая. – Как в песне…

Милый в армию поехал,
Не оставил ничего,
Только маленький подарочек –
Ребенок от него…

Дед Киря, который уже давно сердито ерзал на ла¬вочке и виновато косился на сидящего подле Ванюшку, все пытался остановить разошедшихся бабонек, показы¬вая глазами на парнишонку, но те не обращали внима¬ния ни на старика, ни на Ванюшку и судачили, пере¬мывая косточки Алексею и невесте. Наконец старик не вытерпел и сказал в сердцах:
— Ох, сороки, ох, сороки, треплете чо поподя, шипишны ваши языки. Хоть парнишонку постеснялись бы. Ишь раскудахтались, наседки. Верно что, бабий язык – ведьмино помело. На себя бы оглянулись. Верно баят: чужие грехи пред очьми, свои за плечьми…
Тут все как бы заметили Ванюшку и немного поприжали языки.
— Ну, Ванюшка, чего тебе братка привез? — сладким голосом пропела Маруся-толстая.
— Брюки мне привез из города, ловкатские такие, рубашку еще, сандали… — Ванюшка стал взахлеб перечислять гостинцы, привезенные Алексеем и тетей Малиной.
— Значит, с головы до ног завалили гостинцами,— усмешливо  остановила  его Маруся-толстая.— Тетя Малина, говоришь? Ну и как, поглянулась тебе тетя Малина-калина, или как там ее?
Ванюшка покраснел, смущенно потупил глаза и хотел было выпалить им, что тетя Малина добрая, хоро¬шая, а вы все злые, но не осмелился, соскользнул с лав¬ки и побежал к озеру вслед за молодыми.
Что в  бабьих пересудах было правдой, что присбиранной кривдой, сказать трудно, — даже сами Краснобаевы, отец с матерью, больше догадывались обо всем по намекам Алексея, который все начистоту выкладывать не ду¬мал, — но, как говорят, земля слухами полнится и нет дыма без огня.



Подхохатывая, словно извиняясь, Алексей показы¬вал невесте деревенское житье-бытье, водил в степь со¬бирать кудрявые степные саранки и белые цветы-спич¬ки, из которых невеста плела себе веночки, а под вечер катал ее на отцовской лодке — в это время прибрежная улица слушала, как Алексей распевал, а невеста звонко подтягивала:

Мы на лодочке катались…
Не гребли, а целовались…

Потом Алексей с уркаганьей куражливостью и разбитной хрипотцой повел:

 Марина, Марина, Марина…
 Чудесная девушка ты…

 Хотя время для рыбалки не приспело, Алексей утортал чудесную девушку на другую сторону озера, вдоль плеса заросшую  камышом, а на песчанном яру — непролазным тальником. Перед тем он с помощью Ванюшки нарыл червей в унавоженном огороде и на¬стропалил удочки. Ванюшка пристал: возьмите да возь¬мите, Алексей и так, и эдак отговаривал, но все без тол¬ку, и пришлось посулиться. А утром, когда Ванюшка проснулся,  брата и тети Малины уже след остыл, — укатили на рыбалку без него, и парнишка заплакал от обиды.
Вернулись молодые поздно, глядя на ночь, без еди¬ного рыбьего хвоста, но зато  веселые, игривые, и, наскоро попив чай в летней кухне, тут же с устатку завалились спать. Спали они в тепляке, — небольшой из¬бенке, куда на лето кочевала  семья Краснобаевых, выкрасив полы в зимней избе. Когда теплячок выделили молодым, они  обмели веничком пропыленные сосновые венцы, особо углы, где пауки уже выплели  густые тенета, подконопатили неряшливо торчащие бороды мха, вышоркали с песочком некрашеные половицы, прибрались на свой лад, а потом уж повесили на быстро смастеренные Алексеем плечики городскую одежонку, и наособину — белое платье с рюшами по вороту и рукавам да черный костюм, – в  эдаких  справах, подивив весь Сосново-Озёрск, потом ходили в сельсовет расписываться. Стену над койкой обклеили блескучими картинками, — Марина  из города при¬хватила с гостинцами, – где  сочногубые, грудастые  китаянки с цветастыми веерами,  копнистыми  начесами и насурьмленными бровями гляделись в зеркала, а из-за кустов, усыпанных китайскими розами, высовывались кокетливые хунхузы, у которых  тоже маково алели  накрашеные  губы и чернели раскосые, подведенные глаза. Ванюшка, смалу пристрастившись к карандашу, пытался  срисовать ярких китайцев на бумажную осьмушку, но   ничего путнего не вышло.
На одинокое окошко Марина повесила беленькие, в синий горошек занавес¬ки, и любо-дорого стало зайти в тепляк, еще недавно запущенный, захламленный, куда отец сваливал и кон¬ские сбруи, и бродник, и сетёшки, а мать развешивала там сушеные травы, кидала невыделанные овечьи шку¬ры, шерсть и всё, что полагалось убрать подальше от зарных глаз.
Отец дивился эдакому обороту тепляка в игривое и опрятное гнездышко, хвалил мо¬лодуху и даже присоветовал смехом насовсем закочевать в домишко, на что молодуха бойко ответила, что, де¬скать, можно, если второй этаж пристроить…
 – Это  ежели ребятёшки посыпят, как из щелястого кузовка, тогда, конечно, тесновато будет, – развел  руками отец, весело взблеснув засиневшими глазам, прицениваще оглядев  и китаянок,  и молодуху.
 – А  что… - пожал плечами Алексей, пригребая к себе невесту, – свет  в деревне рано тушат, ночи зимой длинные…
 – А  пеленки, ползунки и распашонки будешь стирать?
 – Не-е, это уж бабье дело, не мужичье…
  – Ничего, миленький, у нас не Азия, у нас будет равноправие…
Невеста попалась Алексею веселая, сорока (или уж она на праздничных радостях распустила язык), так без умолку и тараторила день-деньской напролет, пригорш¬нями высыпая на Алексееву и без того идущую кругом голову несметные вопросы, один чуднее другого.
— Леш, а Леш, а зачем  круги соли лежат на скотном дворе? — спрашивала она, присев на корточки перед закаменевшими и посеревшими кругами, с выли¬занными посередине ямками. — Или  корова тоже без соли не ест?
— А как же, — поддакивал Алексей, не сводя искря¬щихся глаз с невесты, — она без соли не в жизнь за стол не сядет. А если сено невдосол, так и жевать не ста¬нет, осердится, губы надует. Недосол на столе, пересол на-а...— тут он легонечко похлопал по мягкой неве¬стиной спине, будто невзначай, но, похоже, привычно скользнув ладонью и ниже.
— Нет, правда? — как маленькая капризничала Марина, дергала плечами и морщила нос.
Алексей сгребал ее, повизгивающую, в охапку и кру¬жил по скотному двору.
Молодуха, пока ей было все чудно, совалась в лю¬бую дырку небогатого хозяйства Краснобаевых: серпом, доставшимся еще от покойного Ванюшкиного деда, на¬дев верхонки, драла крапиву свинье на корм, потом бриткой сечкой мелко резала и запаривала ее крутым кипятком, а в древней чугунной ступе толкла пестом сушеную черемуху на шаньги и даже пыталась разжигать самовар, при этом творила все с  нарошечным испугом, девчоночьим востор¬гом, умиляя всех: и отца, и Ванюшку, и Алексея, и только мать смотрела на молодухину игру с полынной усмеш¬кой. Марина даже хотела  подоить корову Майку, но та, кроме матери, никого не  пускала к себе, а молодуху, путем не знающую с которого бока подлазить, и подавно.
Алексей смеха ради предложил невесте подоить иманух, когда те, пощелкивая раздвоенными, отросшими и загнутыми копытами, потряхивая бородами и сережками, важно прошли через ограду на скотный двор; но тут и случилось неладное: невеста, закрытая вместе с иманами и иманухами в козьей стаюшке, прижала к яслям старого тыкена – старого, душного козла, стала шарить у того вымя, но не то нашарила; тыкен от негодования заблеял дурноматом, вырвался и, осрамленный перед иманухами, поддел кривыми рогами глупую деву, опрокинул ее вместе с котелком на сенную труху. Марина пулей вылетела из стаюшки, бледнее снега, и уже не просилась доить иманух, – сбил ей козел охотку.   
Ванюшку смешило любопытство тети Малины ко всему деревенскому, привычному ему, но он уже души не чаял в ней, похожей на сдобную булочку с темными изюминами глаз, и, как на поводу, завороженно бродил по пятам, серчая, когда брат отгонял. Молча и нетерпеливо ждал ласки, словно оголодавший кусок хлеба, но когда тетя Малина на радостях  чмокала в обе щеки, целовала в губы, ухватив за уши и присев перед ним на корточки или ероша Ванюшкин чубчик, — парнишка сжимался, и от какой-то неведомой обиды нестерпимо хотел плакать; он и  давал волюшку слезам, утаившись в зарослях лебеды.
В эти предсвадебные дни видел он чудное, что еще не мог постичь детским умишком, но что странным образом уже волновало его. Однажды средь бела полудня, когда ни матери, ни отца, ни сестер дома не было, присмотрел  из кухни через щелку в плюшевых шторах, как тетя Малина, повизгивая игривым щенком, бегала вокруг тяжелого горничного стола, а брат, опрокинув стул, стянув руками скатерть, гнался следом, ловил свою невесту широко и азартно распахнутыми руками, при этом глуховато, срывисто посмеивался. Ванюшке подумалось, что взрослые, будто малые дети, играют в догоняшки, он даже разулыбался, дивясь; но тут невеста попалась, голосисто ойкнула, потом охнула, – бугристые руки брата, ухватив ее подмышки, оторвали от пола, – и заболтала оголенными до кружевных исподничков, поросшыми курчавым волосом, пухлыми ногами. Ванюшка видел натуженную, забуревшую на солнце братову шею, от плоского затылка почти тут же переходящую в крылистые плечи, в которые сейчас впились лямки шелковай майки; мельком увидел и присмиревшее на братовом плече лицо тети Малины: глаза, укрытые долгими черными ресницами, пух над верхней губой, усами проступивший на побледневшем лице… Брат лез  лобызаться, но невеста уворачивалась, то морщась, то хихикая, словно от чикоток; тогда Алексей сгреб ее в беремя, и они увалились на кровать, сминая гору подушек, укрытых тюлевой накидкой. И уже из глухоты подушек, из-за спины брата донеслось сдавленное гусиное шипение:
 – Отпусти!.. Порвешь платье.
 – Не любишь ты меня…
 – Не любила бы, так и не пошла бы. Не уродка, не старая дева, – нашла бы. Это ваши деревенские готовы за встречного-поперчного выскочить, лишь бы в девках не засидеться… Да отпусти ты!.. Отпусти, я кому говорю!.. – властно велела она.
 – Ну  уж нет…   
 – Отпусти, дурак! 
И так Ванюшке стало жалко тетю Малину, так жалко, что он готов был кинуться на брата с кулаками, но, умея пока лишь реветь телком-буруном, отбитым от коровьего вымени, побежал, едва сдерживая плач, сронив с пустого курятника медный котелок, – вслед ему переполошно загремело.
В ограду почти тут же показалась тетя Малина в ярком, цветастом платье, как ни в чем не бывало запорхала по ограде, позвякивая своим нескончаемым смешком; а вскоре сошел с крыльца и брат, сел на чурбак возле поленицы, сердито закурил.
Ванюшка, присматривающий за молодыми со скотного двора, кое о чем уже смутно догадывался, и  жалел не только тетю, но и самого себя: отчего он такой маленький?.. почему не он тетин жених, а брат Алексей?.. потому что казалось, когда он вырастет, то уж такую красивую и ласковую невесту сроду не найдет. 

У

Свадьба между тем, обходя слабое Ванюшкино  разумение, торопливо вызревала, чтобы со дня на день всхлипнуть гармошкой для зачина и вдруг пыхнуть, распуститься крикливым деревенским застольем с песнями и разнобойным, удалым чоканьем каблуков, потом гомонящим роем выкатиться в ограду и так загудеть, что и земля дрогнет, и небо закачается хмельной чашей, проливая на землю загустелую синеву, сверкающую звездными искрами. Скоро, теперь уже совсем скоро, зашатается до краев налитый вином и брагой, затрясется в пьяном веселье всеми  скрипучими половицами и замше¬лыми венцами старый дом Краснобаевых; а пока  сумрачно и отчужденно помалкивал в череде изб, степенных и пустомельных, форсисто принаряженных и нищебродных. Ворчливо косясь на соседние усадьбы, призадумался дом напосля, замер в томительном и пуг¬ливом ожидании.
Отец не шибко обрадовался, что моло¬дые прикатили справлять свадьбу в Сосново-Озёрск, — та¬кие хлопоты и расходы свалились вдруг на его костлявые плечи! Жили тогда  хуже, чем до войны при старших сыновьях, теперь разлетевшихся по далеким городам. Раз в три года покажут нос в деревне, а потом лишь ¬редкие письма. Вот большак Степан шлет весточку с иркутского севера:  дескать, жив-здоров, лежу в больнице с переломом поясницы, ездил  в Сочи на три ночи, но это, мол, смехом, а ежели серьезно, то скатал на кислые воды отдохнуть, и хорошо бы маме там ноги полечить и спину…  Егор завет во Владивосток: дескать, соленая океанская вода шибко полезна от ревматизма… Мать, чем дальше утекало время от последнего приезда сыновей, ощущала за строчками писем  отстраненность детей от себя, будто писали они не столь от тоски по дому, по мате¬ри, отцу, сколь по долгу, о котором нет-нет да и забы¬вали. И переживая за ребят, радуясь весточке, мать все же с горечью чуяла, что письма приходят из чужой, неведомой ей жизни, той жизни, какую ей сроду не постичь, да сыновья и не пытались растолковать ее матери, отчего она иной раз плакала, словно ребят угна¬ли на чужбину, где всё не по-нашенски, откуда им уже нет возврата. Между письмами приходили по¬сылки, от которых скопилось у отца поношенных рубах и кальсон — до смерти носить не сносить, а мать уже сундук по самую крышку забила платками и платьями молодух, застиранными, но ловко где надо зачиненными и проглаженными. Посылая платья и белье, молодухи, все как на подбор домовитые, грех жаловаться, припи¬сывали: дескать, жалко на тряпки рвать, а в деревне сгодится, носи, мама родная или папа, такой же родной. Мать тут же засаживала Таньку за стол отписывать низкие поклоны: мол, зачем  вы такие бравые платья посылае¬те — носили бы сами, а мне их куда  надевать, стайки чистить, корову доить?! Отец, разглядывая пожелтевшую, заштопанную рубаху, посме¬ивался: что не мило — вали попу в кадило. Как у бабки Шлычихи, которую для освежения избяного духа сын Хитрый Митрий перевел вместе с дедом Кирей в теплячок,  бывшую куричью стаюшку. Бывало, приманит старуха ребятишек и, перекрестясь на стертую икону, видя там лишь по памяти  Богородицу и Сына Божия, посадит их за стол и среди прочих гостинцев отпотчует крашеными яйцами. «Ешьте, милые, ешьте,— а потом и выболтнет нечаянно: — С Пасхи еще держу, жалко выбрасывать — харч, поди, какой ни на есть...» А дело на Троицу, уже трава позеленела. Ну, конечно, яиц тех ни¬кто не ест, только колупнут из любопытства да зажмут носы от гнилостного духа и ходу из старухиного зимовья. «Но то старуха, последний умишко Богу отпустившая, а тут-то молодые, грамотные молодухи, — ворчал отец.— От таких посылочек не больно-то разбогатеешь — в год скопи по копейке, скорее станешь богатейкой, как мама го¬ворила, Царство ей Небесно».
Когда-то ладное хозяйство Краснобаевых худело на глазах, светилось сиротскими прорехами. Врастала в землю изба, сложенная из дедова амбара, — родовой дом при раскулачивании отобрали, — пугливо скособочилась, по тесовой крыше поползла жирная зелень; отрухлявили стай¬ки, крытые листвяничным корьем, — пни сильнее, и потрусится из нижних вен¬цов желтоватый печальный прах, а нога  в саму стайку и угодит. Да и от скотины лишь осталось:  стародойная коровенка, иманы   с иманятами, поросенок да куры с утками. Мужичьей работы не справляя, торговал отец в то лето керосином, открывая каменную керосинку раза два на неделе, получал за то жалкие гроши и к сему, коря Сёмкина, и сам привадился загляды¬вать в рюмку. И кабы не коровенка да не рыба — ее отец завсегда умел добыть — можно было смело класть зубы на полку, пусть отдохнут. Рыба, слава Богу, и поила, и кормила, и мало-мало одевала, если  бочку-другую соленого окуня и чебака толкнешь в город со знакомыми шоферами. В свое вре¬мя привыкший жить с большими, работящими ребятами, теперь без пособников отец вроде как обезручел; при¬вык бригадирить, разучиваться поздно, а гонять стало некого. (Ванюшку и двух девок он в расчет не брал — с них как с быка молока, не ранешние, не лежит душа к хозяйству, всё нужно силком застав¬лять); и отец потихоньку разленился, махнул рукой на хозяйство, загулял не чище того же Сёмкина, правда, как  похвалялся, ума не пропивая, за ту же рыбу, за бутылку добывая и зерна, и мяса, и комбикорма или отрубей для поросенка. Само же хозяйство держалось те¬перь на матери.
Вот так уныло, хмельно, не шатко, не валко текла отцовская жизнь в конце пятидесятых годов. Но месяца за полтора до приезда молодых, получив от Алексея, любимца своего, желанную весточку, отец  под¬бодрился: и крышу на стайке подновил, залепив свеженадрапным листвяничным корьем дыры, и насчет леса договорился, чтобы напару с Алексеем поменять у стаек трухлявые  венцы, и огородный частокол подладил, заменив сгнив¬шие колья на свежие, и даже, хитрыми путями разжив¬шись краской, зеленью выкрасил ворота, калитку, а го¬лубым — палисадник, ставни и наличники — счернев¬шая изба теперь как будто накинула на свое морщини¬стое тело яркую шаль, смущаясь и тяготясь таким нарядом, какой лишь к лицу молодым и веселым. И все же суетливо поджидая Алексея, на которого возлагал свои особые сокровенные надежды, отец и не думал, не гадал, что молодые нагрянут в деревню справлять свадьбу, и что ему, отцу, надо будет раскошеливаться. Ждал подмоги, надеялся, что сынок подбросит деньжат, а тут на тебе, самому надо трясти мошной, а  мошна тошша… — одна вша.
Алексей, чуя пустой отцовский карман, лишь руками разводил: дескать, видит Бог, я тут, папка,  ни при чем, это все она, Марина, заегозила: в деревню да в деревню; мол, папа, про нее частенько вспоминал... По мне так можно было и в городе тихонько посидеть — не велики баре. Дескать, упреждал ее: не жди  ни троек с бубенцами да лента¬ми, ни гармошек, -  ничего такого, что в кино кажут, —  тоска  одна:  пыльная полубурятская деревня в степи,  без палисадов с деревцами и кустиками,  стоячее озеро в зеленой ряске и тине, комары да мошка, вот и вся радость. Делать там нечего, в степной деревне; через неделю такая скука навалится, что хоть волком вой. Нет, зала¬дила: в деревне, говорит, хочу свадьбу сыграть, чтоб на всю жизнь запомнилась, а потом, дескать,  хоть погляжу, как там люди живут, а то все проездом да проездом.
 Отец, слушая цветистые Алексеевы басни, жмурился, как жму¬рится тертый, себе на уме, хитрый мужик, — прищуристыми глазами, вернее даже морщинками возле них усмехался и, конечно, смекал, что Алексей, разводя  сдоб¬ные оладьи, зубы ему заговаривает, лазаря поет. Вычитав из письма, что Алексей присватался к дочери своего старинного товарища, с коим заправлял в «Заготконторе» и у которого Алексей ныне робил  личным кучером, радостно подивился сыновьей ловкости, — в такую, паря, семью угодил, там, поди, спят и едят на коврах, коврами укрываются, там, поди, одного  птичьего молока нету, остальное вдосталь. Исай Самуилыч по слухам, какие привозили земляки из города вместе с цветастым ситчиком, ходил теперь в директорах автобазы. Словом, жил на широку ногу… Но вот сейчас из досадливых и отрывистых  ответо