Белый бог с голубыми глазами

Лора Кольт
http://www.nashgorod.ru/news/news49854.html


1.
Сложив на спине слюдяные крылышки, сквозь которые просвечивало черное, отливающее зеленью лаковое тельце, сытая осенняя муха тяжело, лениво ползла по пыльной, нагретой солнцем поверхности стекла – вверх, к приоткрытой форточке, откуда едва ощутимо тянуло свежим ветерком.
Гаранин следил за ней пристально, за этим живым бомбовозом, как будто ничто больше в этой комнате не интересовало его. Он боролся со странным желанием взять полотенце и пришлепнуть наглую, равнодушную муху, расплющить ее так, чтобы хрустнул тонкий панцирь, разлетелись в разные стороны полупрозрачные крылышки, оставив на грязном стекле мокрое желтое пятно, и муха, не успев понять, что с ней произошло, упала бездыханной на подоконник с облупившейся белой краской.
– Илья!
Гаранин вздрогнул от неожиданности и, возвращаясь к действительности, обернулся. Муха благополучно доползла до форточки, перевалила через оконную раму, тяжело упала вниз и, подхваченная ветром, мгновенно растворилась в пространстве.
Действительность, по мнению Ильи Гаранина, следователя райотдела милиции, была гораздо менее интересной и увлекательной. В небольшом номере гостиницы, где он сейчас находился, помимо него присутствовали еще четыре человека: эксперт Панов, крепкий, красивый мужчина лет сорока, с ранней сединой в волосах, знаток своего дела, сосланный в райотдел из окружного центра за какой-то скандал, связанный с женщинами, медсудэксперт Тетерин, грузный мужчина лет пятидесяти с лицом, ясно говорящим о его ежевечерних увлечениях, старший лейтенант Саша Ципко, который давно уже вышел из лейтенантского возраста, но получить капитана почему-то никак не мог. Наверное, потому, что всех дел у него было – алкаши да мелкие воришки, для которых высшая доблесть – угнать катер от пристани. Машины у них в поселке не угоняли. По одной простой причине – некуда.
Поселок Осиновка вырос несколько веков назад на трех холмах, окруженных со всех сторон тайгой, реками, речушками, озерами да болотами. Много лет он служил идеальным местом для ссылки врагов всех мастей и с Большой Землей был связан лишь одним путем – водным. Ну и воздушным, конечно, но по воздуху машину тем более не угонишь. Поэтому главным развлечением местной молодежи были гонки на лодках, а не на автомобилях. И лодки эти, а, точнее, их моторы, импортные «Ямахи», которые здесь называли «буржуями», в отличие от российских «черномырдиных», прозванных так за то, что после каждой сборки - разборки руки владельца были по локоть в мазуте, – так вот, эти моторы стоили больших денег и были предметом особой гордости.
Никогда ничего серьезного не случалось в Осиновке. Пьяные разборки, иногда заканчивавшиеся поножовщиной, не в счет – обычное дело. А тут такое!
«Такое», накрытое с головой белой простыней, полулежало на кровати и было тем самым пятым человеком, находившимся в комнате. Хотя безжизненное тело уже вряд ли можно было назвать человеком. Оно принадлежало Андрею Николаевичу Тарасову, вчера еще корреспонденту областной газеты, бог знает как и, главное, зачем очутившемуся в далекой от областного центра Осиновке, в этом захудалом гостиничном номере, где не было ничего, кроме стола, кособокого стула с рассохшейся спинкой и кровати, застеленной дешевым хлопчатобумажным покрывалом, на котором сейчас и лежало безжизненное тело журналиста.
Это было ЧП. Причем даже не районного  масштаба. И осознание этого очевидного факта порождало в душе Гаранина тоскливое предчувствие неприятностей – предчувствие, сопровождавшееся легкой, свербящей болью на уровне желудка.
– Илья, – Саша Ципко крутил в руках клочок бумажки. – Чего ты там высматриваешь? Глянь лучше сюда…
На обычном листке, по всей видимости, торопливо и потому неаккуратно вырванном из блокнота, мягким женским почерком было написано: «Александр Петрович Антонов, улица Самолетная, 8».
Улица Самолетная в Осиновке, действительно, была – она вела к аэропорту, расположившемуся на окраине поселка еще в предвоенные годы. 
– Кто такой? – еще не отойдя от мысли о мухе, ускользнувшей от расправы, Гаранин свел брови к переносице.
– Позвольте, коллега…
Судмедэксперт легко, двумя пальцами ухватил листок за угол, поднес к лицу, словно хотел понюхать. От Тетерина тянуло перегаром. Гаранин едва не сморщился от внезапно накатившего отвращения.
– Так это же наш Александр Антонович! – неожиданно обрадовался судмедэксперт. – Бывший участковый. Он умер сегодня ночью. Я по утру его осматривал…
– Умер? – заинтересовался Ципко. – Убили?
– Да какое там! – отмахнулся Тетерин. – Если кто его и убил, так это возраст. Девяносто семь лет – шутка ли!
– Все равно интересно! – не отступал Ципко. – В кармане убитого – адресочек, значит, они явно встречались. И после этого оба концы отдали… Разве не странно?
– Может, случайное совпадение, – пожал плечами Гаранин, – а, может, и правда, есть какая-то связь. Побывать у покойничка в гостях все равно придется. Вот ты, Сашок, и займись!
– Займусь! – согласно кивнул Ципко.
– Ну, вот и ладненько. А я пока попробую выяснить, зачем наш убиенный в Осиновку пожаловал? Что искал, с кем встречался...
Гаранин вздохнул.
– Не нравится мне все это… Ох, не нравится…

2.
«Надо было лететь самолетом…».
«Метеор» рубил винтами воду, издавая мерный, негромкий, выматывающий душу гул и мелко сотрясаясь всем корпусом. Тарасов измучился. Спать он не мог – отяжелевший затылок, едва коснувшись подголовника кресла, начинал дрожать вместе с «Метеором», отчего мозги, казалось, превращались в сплошное месиво. Думать тоже не мог – десятичасовой, непрекращающийся гул двигателей заполнил собой черепную коробку, мыслям места уже не оставалось.
Время от времени Тарасов поднимался на верхнюю палубу и, ежась от пробиравшего насквозь ветра, вглядывался в окружающий пейзаж. Такое долгое путешествие по воде он совершал впервые – прогулочные увеселительные поездки с «подогревом» на туристическом теплоходе вверх-вниз по Туре – не в счет.
Первые два часа утомительными ему не показались. Воспетый в песнях и сказаниях, Иртыш неторопливо катил свои желтые воды меж диких, на первый взгляд, как будто даже не тронутых цивилизацией берегов, с завидным упрямством вгрызаясь в кручи, отщипывая от слоеного, словно торт «Киевский», берега кусок за куском. Над грязно-желтой рекой возвышались яры, поросшие лесом. Там, где берег осыпался год за годом, образовались своеобразные ступени, на которых уже успели вырасти новые деревья, образовывая один ярус над другим. Нижний уже приблизился к реке – сосны и березы стояли на самом краю, словно солдаты перед атакой. На глазах у Тарасова вода подмывала берег, и деревья падали в нее – стоя, словно несгибаемые оловянные солдатики.
Лето было слишком жарким – река обмелела, обнажив черные террасы на береговых откосах; на белых плесах гнездились речные чайки - халеи – с  резкими криками, напоминавшими кладбищенский плач, взмывали они над Иртышом и падали в воду с отчаянием смертников.
Время от времени на берегу возникали поселки – все, как один, похожие друг на друга: деревянная лестница, ведущая с горы к ржавому дебаркадеру, полуразвалившиеся постройки непонятного предназначения – то ли склады, то ли бывшие речные вокзальчики, унылые серые домики и обезглавленные, ослепленные церквушки, которые когда-то, и Тарасов отчетливо себе это представил, встречали путешественников радостным звоном колоколов.
«Метеор» ловко подваливал к дебаркадеру, нежно прижимался к нему железным боком, пассажиры бодро взбегали на борт по деревянным сходням – их шаги гулко разносились по теплоходу. Дождавшись, пока последний пассажир ступит на палубу, «Метеор» медленно пятился назад, аккуратно разворачивался и убегал, оставляя позади и берег, и дебаркадер, и груды металлолома у самой кромки воды, и перевернутые днищами кверху рыбачьи лодки, похожие на спящих тюленей.
Первые два часа эта картинка забавляла Тарасова, а потом он устал. Болела голова, от долгого сидения затекли ноги и плечи, а в позвоночник как будто воткнули железный лом. Вдобавок ко всему страшно хотелось есть. Буфета на «Метеоре» не было, зато судовая повариха (Тарасов пытался придумать производное от слова «кок» женского рода, но ничего приличного у него не получалось) – так вот, судовая повариха жарила для экипажа рыбу и картошку. Запахи разносились по всему судну, и у голодного Тарасова сводило желудок и челюсти. Он пробовал спастись от этой пытки на верхней палубе, но долго выдержать там не смог – между холодом и голодом выбрал второе.
«Надо было лететь самолетом… – уже не в первый раз тоскливо подумал Тарасов. – А еще лучше – остаться дома. Права Тамара: все моя мягкотелость…».
Тарасову недавно перевалило за сорок. Это был невысокого роста мужчина, из тех, про кого говорят – крепкого телосложения. Но это, скорее, была уже не крепость, а рыхлость, присущая мужчинам средних лет, предпочитающим проводить выходные на диване, а не в спортзале.
У него было круглое лицо, мягкий подбородок, выдававший уступчивый и не слишком решительный характер, и карие глаза. Стригся Тарасов коротко, почти налысо, скрывая уже образовавшуюся на макушке, еще не слишком заметную чужому глазу и все же вызывавшую у Андрея странное чувство неполноценности плешь.
Тарасов работал корреспондентом в областной газете, и командировки были  для него делом привычным и даже любимым. Но то командировки, а сейчас он ехал в отпуск. Странный отпуск – на южный берег Сосьвы. Всему виной – его отец, Тарасов-старший.
Николай Евгеньевич был в Тюмени личностью известной. Старейший в городе и даже в области журналист, писатель, лауреат всяческих премий, уйдя на пенсию, он отошел от дел, закрылся в своей маленькой двухкомнатной квартирке и жил там совершеннейшим отшельником. Ходили слухи, что после ранней смерти супруги писатель крепко закладывает за воротник, но это не соответствовало действительности. Выпить Николай Евгеньевич мог и даже любил, но меру знал. На первом месте для него всегда стояла работа – писать он не перестал, хотя уже почти не печатался. Изредка Тарасов - старший выбирался в магазин, а по ночам гулял в соседнем скверике, таким образом избегая встреч со знакомыми, а таковых у него было полгорода.
В гости к Николаю Евгеньевичу никто не приходил, потому что он никого не звал. С теми, с кем сохранил хоть какие-то отношения, старик время от времени разговаривал по телефону. Раз в месяц к нему забегала сноха Тамара, наводила порядок в квартире свекра. В святая же святых – кабинет допускался только сын.
Андрей не слишком любил бывать у отца. Тот был жестким, неудобным человеком. Друзей у него не было – трудно  дружить с тем, кто не признает само слово «дружба» и не дорожит близкими людьми. По городу ходила байка, пущенная секретарем местного Союза писателей: «Иду это я, иду, гляжу – Тарасов. Дай, думаю, обойду…». Николай Евгеньевич большинство своих собратьев по перу считал графоманами и бездарями и не стеснялся говорить им это в глаза. При этом его совершенно не интересовало, что думают о нем обиженные люди. СЛОВО было его Богом, ему он служил, всех же остальных считал мелкими прислужниками, приспособленцами от литературы. Местные писательки такого отношения к себе Тарасову - старшему простить не могли: при встречах заискивающе здоровались, а за спиной злобно шипели и при случае поливали грязью. 
С Николаем Евгеньевичем и жена-то - покойница уживалась только потому, что приспособилась к его суровому и часто непримиримому, язвительному характеру и не обращала большого внимания на бесконечные войны мужа с собратьями по писательскому цеху, мудро рассудив, что мужчины сами должны решать свои проблемы. Она была спокойной, очень домашней, в отличие от мужа уступчивой в мелочах, но стойкой в том, что касалось вопросов принципиальных. Жить с мужем-гением ей помогало замечательное чувство юмора, которое, к сожалению, не передалось единственному сыну.
Андрей очень любил мать – и в немалой степени за то, что она часто выступала буфером между ним и отцом, умело улаживая то и дело вспыхивающие конфликты. Отца Тарасов, конечно, тоже любил, но старался держаться от него подальше – уж слишком разными они были. Николай Евгеньевич все время пытался подстроить Андрея под себя, хотел, чтобы сын стал его подобием – и в журналистике, и в отношениях с людьми, но тот не мог быть тем, кем не был изначально. Может быть, и хотел, но не мог. Николай Евгеньевич этого не понимал и злился на сына. Андрея все это мучило, но исправить что-либо было не в его власти. Еженедельные походы к отцу превращались для него в пытку, но и не навещать старика он тоже не мог. Если Тарасов намечал свидание с ним, то с утра начинал сам для себя придумывать отговорки, искать срочные дела, чтобы потом иметь возможность сказать отцу, что не смог придти, потому что был занят. Отец верил, а Тарасов ворочался ночью без сна – его мучила совесть.
Так продолжалось несколько лет. А потом… потом вдруг все переменилось. Может, Николай Евгеньевич махнул рукой, поняв, что Андрея не переделаешь, что он так и останется мягкотелым, беззубым журналистом-ремесленником, который покорно выполняет задания редактора, бегает по пресс-конференциям, берет интервью у председателей ЖЭКов и пишет про аварии водопровода. А, может, сам Тарасов стал старше, а потому терпимее и снисходительнее к недостаткам старика.
Однажды он пришел к отцу, засиделся у него допоздна и вдруг поймал себя на мысли, что ему хорошо – сидеть вот так на рассохшемся от времени стуле, у стола, заваленного бумагами, – отец все время что-то писал, хотя и понимал, что вряд ли уже сумеет что-то издать. Стол и бумаги, и книги, и пачки каких-то старых, пересохших, потрескавшихся фотографий – все было усыпано сигаретным пеплом, который Николай Евгеньевич время от времени смахивал большой, тяжелой ладонью, – Андрей ежился, вспоминая, как в былые времена эта ладонь прикладывалась к его затылку.
Курил Тарасов - старший, не переставая. На столе у него стояло сразу три пепельницы: обычная, из толстого стекла, пожелтевшая от никотина, литая женщина-африканка с обнаженной грудью и блюдом на коленях и огромная морская раковина. Пепельницы были вечно полны окурков, а воздух в квартире с успехом заменял табачный дым. Когда Тарасов возвращался от отца домой, Тамара брезгливо брала кончиками пальцев его куртку или дубленку и вывешивала на балкон – проветриваться, а рубашку мужа сразу же отправляла в стирку.
Тарасов женился еще студентом. В ЗАГС его, мягкотелого, привела Тамара. Наверное, ему на роду было написано всегда подчиняться – отцу, матери, жене, начальнику… У Тамары он был первым, и, будучи девушкой решительной, она предупредила его, что называется, у причала: если она отдает Андрею свою девичью честь, то он ей – свою свободу.
У Тамары, помимо чести, была еще и отдельная однокомнатная квартира, поэтому Тарасов, который мечтал отделиться от родителей, на ее условие согласился. И не пожалел. Жили они если не счастливо, то, во всяком случае, спокойно. Ссоры, конечно, случались, но что за семья без ссор и примирений? Огорчало одно – отсутствие детей. Тамара долго и безрезультатно лечилась, потом супруги хотели взять ребенка из детского дома, но воспротивились Тамарины родители, заявив, что никогда не смогут полюбить приемного внука, как родного. И Тарасовы смирились.
Время от времени Андрей крутил легкие романчики – то с молодыми журналистками, приходившими в газету на практику, то с героями, точнее, с героинями своих очерков. Одно из таких, на первый взгляд, мимолетных увлечений закончилось появлением на свет симпатичного малыша. Мать ребенка сообщила Тарасову, что он стал отцом, но ни в чем его не обвиняла и ничего от него не требовала. Андрея это известие сначала ошеломило, напугало, а потом он смирился и даже испытал нечто вроде морального удовлетворения – все-таки останется после него на земле продолжение. По секрету он сообщил новость отцу. Николай Евгеньевич неожиданно обрадовался, причем настолько, что, недолго думая, завещал новорожденному внуку свою квартиру.
– Вам с Тамарой ни к чему, – сказал он сыну, – а у мальчишки вся жизнь впереди.
Андрей с отцом спорить не стал, пошел в бухгалтерию и написал заявление с просьбой отчислять двадцать пять процентов от его зарплаты на отдельный счет. Сберкнижку и завещание выслал матери своего сына. И странное дело – у него появилось чувство, что он исполнил свой долг, завершил свою миссию на земле, хотя умирать, разумеется, не собирался.
Общая тайна сблизила его с отцом. И все чаще Тарасов ловил себя на мысли, что думает о старике с несвойственной ему ранее теплотой, думает больше, чем, может быть, стоило думать о человеке, отношения с которым долгое время оставались если не натянутыми, то, во всяком случае, довольно прохладными.
Вот и сейчас, измученный долгой и не совсем гладкой дорогой, он не винил в неудобствах отца, хотя именно благодаря ему вместо Турции, запланированной еще зимой, тащился на край света, причем не понимая даже толком, зачем он это делает.
– Блажь! – сказала Тамара, когда муж сообщил ей, что Турция отменяется. – Твой отец выжил из ума, а ты ему потакаешь… Подумать только – отпуск в Осиновке! Просто мечта поэта! Зачем? Ты можешь мне объяснить?
Тарасов объяснить не мог.
Разговор об Осиновке Николай Евгеньевич завел неделю назад – ни с того, ни с сего. Хотя нет, он к этому разговору наверняка готовился. Он не был мастером импровизации. Даже статьи, на первый взгляд, такие легкие и изящные, написанные, казалось бы, на одном дыхании, вынашивал и писал очень долго, вдумчиво, взвешивая и оттачивая каждое слово.
Сейчас Андрей был убежден, что отец продумал их разговор до мелочей, но в тот вечер…
В тот вечер упоминание об Осиновке вдруг материализовалось из воздуха, повисло, зацепившись за табачное облачко, подобно дождевой капле, чтобы в нужный момент оросить сухую почву их беседы.

Стояли последние дни августа – сухие, пыльные и удивительно теплые. Ранние заморозки в этих местах – не редкость, но тут, словно специально в честь приезда нежданного гостя, природа расщедрилась на тепло. По ночам, правда, на траву ложилась холодная роса, но утром солнце неспешно выходило на чистейшее синее небо и разгоралось – сначала робко, как будто с опаской, потом набирало силу, и к полудню становилось уже почти жарко.
Осеннее увядание еще не тронуло листву, а вот рябина, которая в Осиновке росла едва ли не в каждом палисаднике, уже набрала цвет и бесстыдно полыхала, притягивая к себе взгляды прохожих, словно рано созревшая девица, не пожалевшая румян и помады.
Высоченные кедры вместо привычных глазу городского жителя тополей придавали улицам строгий и даже суровый вид.
«Метеор» пристал к берегу, и Тарасов тяжело сошел по деревянным мосткам на каменистую землю. После двенадцатичасовой тряски голова гудела, слегка подташнивало, но даже этот внутренний дискомфорт не помешал удивиться увиденному. Чуть в стороне от пристани качались на зыбкой волне, поднятой теплоходом, десятки – да что там, сотни лодок. Каждая, как автомобиль на стоянке, под своим номером, прикована массивной цепью к железному штырю, вбитому в деревянные мостки. Над узкой полоской берега возвышался поросший кедрачом обрывистый берег, похожий на все тот же слоеный торт в разрезе. Он так угрожающе нависал над лодками, что казалось – вот-вот обрушится, и тонны земли в мгновение ока навсегда погребут их под собой. У Тарасова даже дрожь пробежала по спине – от первобытного восторга и страха, который должен испытывать человек перед мощью природы.
По скрипучим, белесым от дождей, отполированным сотнями ног ступенькам деревянной лестницы он поднялся наверх, на гору и только тогда увидел раскинувшийся перед ним поселок. Если не считать кедры, то совсем обычный поселок: аккуратные деревянные домики – одни серые, покосившиеся, вросшие в землю от старости, другие – с веселенькими цветочками на свежевыкрашенных ставнях, с подновленными воротами и спутниковыми тарелками на крытых железом крышах. В общем, все как везде.
Тарасову вдруг стало скучно. Хотя… А что он ожидал увидеть? Чумы? Ненцев в малицах? Оленьи упряжки? Это же обычный русский поселок, даром, что почти Крайний Север. Закинув за плечо дорожную сумку, Андрей неторопливо шел по улице, и в душу его медленно, по капле проникало умиротворение.
День близился к закату. Солнце медленно садилось за темную, непроницаемую стену леса, окружавшего поселок со всех сторон. Красно-желтый кипящий металл растекался по линии горизонта, окрашивая в зловещий кровавый цвет дальний берег реки. Последние лучи солнца отражались в окнах, сверкали, словно отблески пожара, на крышах, молниями проскакивали в тяжелых кронах кедров, а рябины в полисадниках, обласканные вечерним солнцем, горели нестерпимым красным огнем.
От этой дикой, первозданной, никогда раньше не виданной красоты у Тарасова зашлось сердце. Он забыл про усталость, про голод, про затекшие ноги и головную боль. Он шел и, казалось, порами кожи впитывал в себя внезапно обрушившееся на него великолепие. Наверное, если бы кто-нибудь спросил у него в эту минуту, хочет ли он остаться здесь навсегда, он без тени колебаний ответил бы: да!
«Знаешь, – зазвучал у Тарасова в голове голос отца. – Если бы мне предложили самому выбрать место, где родиться, – несмотря ни на что, я бы выбрал Осиновку». 

3.
Гостиницу Тарасов нашел быстро. Это был неказистый деревянный домик в два этажа, выкрашенный уже изрядно потускневшей и местами облупившейся синей краской, с невысоким – в три ступеньки – крыльцом. Бело - голубые наличники, украшенные чудом сохранившейся в этой глуши исконной сибирской резьбой, уже почти утраченной в городах, застроенных типовой серостью многоэтажек, выглядывали из-за густо разросшихся кустов.  Они придавали зданию веселый и немного легкомысленный вид.
В тесном холле, сумрачном и прохладном, было пусто, и Тарасов не сразу сообразил, где ему искать дежурного администратора. Он даже робко аукнул в пустоту, словно в лесу, и, услышав ответ из темного коридора, неуверенно пошел на звук женского голоса.
Администратор – солидная тетенька с высокой прической, не потерявшей популярности с 60-х годов прошлого века, пряталась за крохотным окошком, врезанным прямо в стену. Она взяла у Тарасова паспорт, сама заполнила анкету и выдала массивный ключ, к которому обычным обувным шнурком был привязан кусок клеенки с написанными на нем цифрами. «Прям как в роддоме… – хмыкнул про себя Тарасов, – … или в морге».
Его номер находился здесь же, на первом этаже, в другом конце коридора. Убогая неуютная комната с потертыми обоями, засиженными мухами, со следами раздавленных комаров на потолке… Тарасову снова стало тоскливо. Какого черта он делает здесь, в этом захолустном поселке, в этой гостинице, где в номере вместо душа – ржавая раковина, прикрученная к стене, а в гудящих вибрирующих от малейшего прикосновения трубах – только холодная вода?..
Он швырнул сумку на кровать, застеленную зеленым, как будто армейским, покрывалом, и подошел к окну. По пыльной улочке спешила куда-то стайка мальчишек. Неторопливо, с достоинством шествовал мимо гостиницы здоровенный лохматый кобель, не обращая ни малейшего внимания на беснующихся в подворотнях собратьев. В глубине улицы, у водокачки, собрались женщины с ведрами, – словно в деревне, у колодца, обсуждая последние новости. Когда уже на следующее утро Тарасов вышел из гостиницы и направился на поиски местного музея, у водокачки стояли эти же, как ему показалось, женщины, словно и не расходившиеся с прошлого вечера. Они проводили незнакомца глазами, тут же зашептались между собой, и, уже отойдя на добрый десяток метров, Андрей все еще ощущал на своей спине их заинтересованные взгляды.
Музей ему нужен был по одной простой причине: Тарасову предстояло отыскать в Осиновке старожилов, которые могли помнить семью его отца и показать дом, в котором тот родился и жил. Такова была причуда Николая Евгеньевича, отправившего сына в эту странную поездку на край света. Сам-то Тарасов полагал, что желание это неисполнимо, и вряд ли избушка - насыпушка, о  которой рассказывал отец, сохранилась, но в нем, помимо сыновнего долга, вдруг взыграл и профессиональный интерес: мало ли, какие истории могут рассказать местные старожилы! Осиновка – край ссыльных, испокон веков сюда везли отверженных – сначала опальных вельмож, потом дворян, не сошедшихся с императором во взглядах на устройство России, потом революционеров всех мастей, а потом дело дошло и до «низшей касты» – до крестьян… Тут такое накопать можно! Глядишь, напишет пару - тройку очерков, вот и дорога окупится…
Музей располагался в обычной деревянной избе, состоявшей из сеней и трех небольших комнат. Все очень традиционно: зал истории поселка, местные промыслы и известные люди. Тарасов равнодушно прошелся по комнатам, задержался у витрин с резной костью, мельком глянул на картины местных художников, развешенных по стенам. Он столько видел местечковых музеев с их скудными экспозициями, в которых преобладали утюги и самовары, от чистого сердца преподнесенные в дар потомкам неграмотными бабушками, старые, плохо отретушированные фотографии борцов за советскую власть и ржавые каски, привезенные с полей Великой отечественной войны! Все эти музейчики были на одно лицо. Редко встречались экспонаты, которые привлекали внимание. Иногда это были иконы или другая церковная утварь, иногда –  уникальные археологические находки, – таким место в больших музеях, а они пылились в скучных самодельных витринах безо всякой надежды стать национальным достоянием.
Директор музея, моложавая женщина лет сорока пяти, увидев журналистское удостоверение Тарасова, испугалась и обрадовалась одновременно. Не каждый день в Осиновку приезжали корреспонденты из областной газеты. Скажи что не так, взгляни косо – пропечатают, потом греха не оберешься. Опять же, если хорошо встретить, да подумать, чем умаслить, – глядишь, напишет хвалебную статью...
Вопрос о старожилах, которые помнили бы предвоенные и первые послевоенные годы, привел директора в замешательство.
– Да вроде нет у нас таких, – беспомощно развела она руками, и на лице у нее отчетливо отразилось чувство вины, словно ответственность за отсутствие древних стариков в поселке лежала именно на ней. – Есть, конечно, кому по семьдесят, предвоенные дети… Так что уж они помнят? Слишком малы были… Вот разве что Антонов…
– Антонов – это кто? – скорее из вежливости, чем из интереса полюбопытствовал Тарасов.
 – Александр Петрович… Наш ветеран. Ему не так давно девяносто семь исполнилось.
Тарасов хмыкнул, представив себе почти столетнего маразматика.
– Нет-нет, вы не подумайте, – заторопилась с объяснениями, увидев сомнение на лице гостя, директор музея. – Он в здравом уме! Удивительно крепкий старик. К нему до сих пор школьники в гости приходят – про войну послушать… Александр Петрович в тридцатых у нас участковым работал. Уж кто-кто, а он-то по долгу службы должен был всех знать... Он даже воспоминания специально для музея написал. Кто сейчас знает, какой была жизнь в Осиновке до войны? А у нас – документальные свидетельства сохранились! Конечно, иногда память подводит, но кто знает – может, и вспомнит что интересное.
– Ладно, – согласился Тарасов, – выбор-то у меня невелик. Пишите адрес. 
– Одну секундочку…
Директор выбежала из комнаты и скоро вернулась, держа в руках листок из блокнота. Торопливыми буквами на нем было написано: «Александр Петрович Антонов, ул. Самолетная, 8».

4.
У Александра Петровича не было причин быть недовольным жизнью. Мало, кто доживает до его лет, и не просто доживает, но сохраняет при этом и ясность ума, и память, и здоровье. Ему вот повезло...
Александр Петрович сидел на ступеньке крыльца, опираясь на суковатую палку, которой пользовался вместо трости, и наблюдал за внуками – Артемом и Иваном. После смерти жены…  – когда это было? Уж без малого четверть века назад… – он переехал в город, к младшей дочери Татьяне. Много лет дом в Осиновке стоял с заколоченными окнами. Старшие сыновья все подговаривали отца родовое гнездо продать и деньги между наследниками разделить, но Антонов уперся. Не дом ему было жалко и не денег – боялся, что не уживется с дочерью, точнее, с ее муженьком, который на тестя все косился и по пьяни попрекал куском хлеба, хотя на шее у зятя Александр Петрович никогда не сидел, – пенсия у него, как у ветерана, была хорошая, да и губернатор от щедрот своих отстегивал.
Как в воду глядел: Ивану, кажется, было лет пятнадцать, а Темке и вовсе десять, когда зять задурил и начал таскаться по бабам. Татьяна сначала молчала, а потом не выдержала и призналась отцу, что муж ей изменяет на глазах у всех. Антонов долго раздумывать не стал: велел дочери собирать вещи и возвращаться в Осиновку. Дом переписал на Татьяну и внуков. Сыновья зубами поскрипели, но перечить отцу не стали. Так что жизнь Александр Петрович доживал в доме, который построил своими руками больше полувека назад.
Внуков Антонов любил, что, впрочем, не мешало ему воспитывать их по своему усмотрению. Парни росли озорные, свободолюбивые, нередко доводили мать до слез своими выходками, и тогда за дело брался дед. Не одну палку обломал он о спину сначала Ивана, потом Темки, но зла они на него не держали: дед был суров, иногда жесток, но все же справедлив – если бил, то только за дело. Теперь, когда старшему Ивану уже исполнилось двадцать пять, а младший, двадцатилетний Артем, вернулся из армии, Александр Петрович мог быть спокоен: с правильной дорожки парни не свернут. Но это не мешало ему по-прежнему руководить их жизнью.
Вот и сейчас он не мог спокойно наблюдать за тем, как идет ремонт мотоцикла – любимой забавы братьев. Таких мотоциклов, привезенных с Большой земли, в поселке  было по пальцам пересчитать. Да и к чему они, когда пешком Осиновку за пятнадцать минут пересечь можно?  Разве что в тайгу – по грибы - по ягоды…  Но каждый вечер молодежь устраивала гонки по улицам, летая с холма на холм, пугая запоздавших прохожих, приводя в неистовство местных собак. С последнего заезда братья приволокли мотоцикл на себе и вот уже второй день занимались ремонтом. Александр Петрович внимательно следил за этим процессом. 
– Угробили трещотку свою, – ворчал он, сидя на крыльце, – и слава Богу! Покоя от вашего драндулета никому нет. Только и слышно: дрын-дрын-дрын! Дрын-дрын-дрын! Соседи плешь уже проели. Давеча прибегали… Кто кабанчика на дороге сбил?
– Какого кабанчика, дед?! – весело отозвался Иван. – Скажешь тоже…  Ну, представь, если на мотоцикле со всей дури в кабанчика въехать? Это ж перышки налево, перышки направо и – Вася, не царапайся! Сам-то подумай! 
Повернувшись к деду, он постучал по лбу замасленным пальцем.
– А что соседи жалуются – так чего им  еще делать? Только за молодыми подглядывать да облизываться. Завидуют они, дед, завидуют!
– Артемка, дурья твоя голова! – переключился Антонов на младшего внука. – Сколь раз говорено: газетку подстилай, газетку! Глянь, штаны извозил! Опять мать ругаться будет! Ничего не бережете! Все, как в огонь…
Татьяна, словно услышав, что речь идет о ней, появилась на крыльце. Ей недавно исполнилось пятьдесят, хотя никто ей этих лет не давал. Это была крупная рослая женщина, широкая в кости – вся в отца. Круглое моложавое, совсем без морщин, лицо, тяжелый нос картошкой, большой, чувствительный рот – не слишком красивая, хотя и не лишенная привлекательности внешность выдавала крестьянское происхождение. Жизнь Татьяну не баловала, но ко всем невзгодам она относилась с неизменным, свойственным русским женщинам долготерпением и прирожденным философским спокойствием. Пьющий и гулящий муж? – эка невидаль! Не она первая, не она последняя. Озорные пацаны? – на то они и мальчишки, чтобы шалить.  Впадающий временами в детство отец? – родители не вечны, и они так много пережили, почему бы и не простить напоследок некоторые их слабости и недостатки.
Татьяна любила отца. Да, он был суров, требователен, часто непримирим к людям, мать страдала от его жесткого характера, братья, едва оперившись, выпорхнули из родного гнезда, потому что не могли с ним ужиться, но… Все же он был ее отцом… А теперь, скорее, третьим ребенком – капризным, иногда склочным и часто таким беспомощным, что у Татьяны слезы наворачивались на глаза. Она-то помнила, каким он был в молодости…   
– Будет вам, батя, командовать! – Татьяна устало вытерла руки о фартук. С утра она занималась стиркой, – чего-чего, а домашней работы на ее долю хватало. – Ну, что пристали к мальцам? Шли бы в комнату отдыхать. Опять полночи не спали, свет жгли.
– А дед по ночам любовные романы читает, – ухмыльнулся Артем. – Начитается и ходит, мается. Вздыха-а-ает…
И сам захохотал над своей шуткой. 
– Распустила вас мать, распустила! – Антонов угрожающе постучал палкой о доски крыльца. – Ну, погодите, доберусь я до вас, почешу вам хребтины!
Он начал подниматься, Татьяна кинулась помочь, но старик сердито оттолкнул ее руку.
– Не замай! Сам как-нибудь…
И, уходя в дом, даже дверью хлопнул от досады.
– Мальчики… – Татьяна укоризненно покачала головой. – Не доставайте деда! Он же – как ребенок… 
– Вот старый крендель! – возмутился Артем, когда мать ушла в дом. – Сто лет скоро, а все туда же – кричит, командует! О душе пора думать, а он, слышь, Вань, он по ночам журналы какие-то штудирует. Знаешь, я тут глянул… Аж пятьдесят шестого года! Чего его на старости лет потянуло?
– Ностальгирует, видать, по светлому прошлому… – засмеялся Иван. – Хотя… а что ему еще делать? Брось, Тема, не вяжись к нему! Ну, пусть покомандует… Много ли ему осталось?
Александр Петрович жил в прошлом веке. Век двадцать первый проходил мимо него, ускользал, как песок сквозь сито, не откладывая ничего в ячейках изношенной памяти. Нет, в состояние маразма Антонов, конечно, еще не впал, но, как многие старые люди, лучше помнил события, происходившие полвека назад, чем те, что случились в последние пять лет. Может быть, потому, что он уже и не жил вовсе, а доживал… Все те, кто долгие годы составлял его окружение и заполнял его мир, умерли, а он, Александр Петрович, как будто застрял в пространстве меж двух миров. Уже никто и ничто, кроме воспоминаний, не связывали его с прошлым, но и в будущее – и он это отчетливо понимал – путь был заказан.
Александр Петрович устал жить. Девяносто семь – не тот возраст, когда цепляешься за жизнь, выпрашивая у Бога лишний месяц или даже день. Он давно готов был перейти ту зыбкую грань, за которой нет возврата, и даже хотел этого, но, как будто в насмешку над стариком, которому существование стало в тягость, Создатель год за годом продлял срок его пребывания на земле. Почему? – у Александра Петровича были свои соображения на этот счет.
Он часто вглядывался в фотографию в рамке, висевшую в его комнате в простенке между окон, – в самого себя, только семьдесят лет назад: в здорового, мордатого деревенского парня в гимнастерке.
Это был настоящий Антонов. Таким его должны были запомнить. Вот только Бог, если он есть, распорядился иначе… Не остановил обратный отсчет времени, отпущенного Александру Петровичу. Дряхлый, костлявый, высохший старик со впалыми щеками и редкими седыми волосами – вот что сегодня представлял из себя бывший районный участковый Антонов. Жалкая пародия на человека…
– Вы, батя, прилягте…
Татьяна вслед за отцом вошла в комнату.
– Как обедать будем, я вас позову. Что-то в последнее время вы совсем спать перестали. Может, болит что? Давайте, врачиху позову… Она звонила, спрашивала…
–  Мне, Таня, уже никакая врачиха не поможет, – сварливо отозвался Антонов. – У меня одна болезнь – старость. От нее лекарства не придумано. Так что не дергай человека по пустякам.
Тяжело передвигая ноги, Александр Петрович дошел до кровати, такой же древней, как он сам, привезенной по воде с Большой земли… когда же это было? – в пятьдесят третьем? Да-да, после смерти Сталина. Его тогда вызвали в Ханты-Мансийск, он-то думал – за повышением, а оказалось – совсем наоборот… Не нужен стал участковый Антонов. Знал много… Поди, надеялись, что на войне погибнет – одним свидетелем меньше… А он вот взял да и вернулся. Не ждали, не ждали… Сразу - то уволить не могли – все ж таки фронтовик, а тут такой поворот… Уволили и спасибо не сказали… Знали, что будет молчать. Он и молчал…
От большой обиды, получив расчет, Антонов отправился в местную пивную и как следует надрался. А остатки денег потратил вот на эту кровать – широкую, с двойной пружиной, которая и сейчас еще не провисла, с блестящими никелированными шишечками на спинке.
Антонов аккуратно, держа спину прямой, опустился на край постели. Кровать охнула, колыхнулась кружевная накидка на подушках.
– А что не спится… – продолжил разговор Александр Петрович, – видать, выспался за столько-то лет. Лежу, вспоминаю – год за годом, кирпичик за кирпичиком, из каких жизнь моя сложена… С людьми разговариваю…
– С какими людьми, батя? – встревожено вскинулась Татьяна. – Никого уж нет давно… С мертвыми, что ли?
– Это для тебя их нет, а для меня они – живые. Я с ними поговорю – глядишь, и на сердце легче станет. Вот так целыми ночами и беседую, и беседую…
– Смотрите, батя, – Татьяна заставила себя улыбнуться, – с такими беседами и до психушки недалеко.
– В мои-то годы? – Антонов извлек из груди короткий дребезжащий смешок. – Мне уже ничего не страшно! Ну, иди, Таня, иди. Может, я и правда вздремнуть попытаюсь   
 
5.
Лето в Осиновке в тридцатом году выдалось раннее. Ледоход прошел еще в начале мая, и уже через неделю из Тобольска на север потянулись транспорты с переселенцами. Их грузили, как рабов, на пароходы и баржи – женщин, детей, стариков… Молодых мужчин было мало – в основном, мальчишки-подростки, еще не окрепшие, не набравшие силу. Взрослых отправляли на лесоповал, в рудники, на строительство железной дороги – туда, где могла пригодиться дармовая рабочая сила, которую можно было использовать, а потом списать за ненадобностью, которую никто не считал и за которую никто не нес никакой ответственности. Вчерашние крестьяне, кормильцы, опора державы стали обычным рабочим скотом, а смерть каждой отдельно взятой единицы приравнивалась к падежу и не рассматривалась как величайшая трагедия. Тот, кто не мог принести пользы на стройках социализма, негласно приговаривался к пожизненной ссылке, которая часто была лишь прелюдией к мучительной смерти от голода и холода.
Александр Петрович уже несколько месяцев, как был назначен участковым в Осиновку и прилегающий к ней район. Сотни километров тайги, болот, озер, рек и речушек – это теперь была его территория.
– Властвуй! – сказал ему начальник окружного отдела милиции Егоров.
Антонов тогда только - только демобилизовался из армии. Явился в кабинет начальника, в чем был, – в выцветшей гимнастерке, в обмотках, с вещмешком на плече. 
– Чего тебе, парень? – сурово спросил Егоров, когда, постучав для приличия,  Антонов открыл дверь и нерешительно остановился на пороге.
Картинка эта и сейчас, семьдесят с лишним лет спустя, отчетливо стояла у него перед глазами: строгий, без излишеств, кабинет – стол, лампа с коричневым абажуром, шкаф для бумаг. Это сейчас у начальников шкафы ломятся от дорогих сувениров, а мебель заказывают за границей. А тогда не больно-то роскошествовали. Главное украшение – портрет Отца Народов с неизменной хитрой усмешкой на губах и трубкой в руке, да Дзержинского – на стене, за спиной у седого сурового мужчины в синей гимнастерке.
– Мне сказали – к вам…
Антонов боком протиснулся в кабинет.
– Я – по путевке… По комсомольской путевке…
– По комсомольской говоришь?
С него, с начальника милиции Егорова долгое время будет брать пример Антонов, учиться у него жесткости, непримиримости к врагам и требовательности к себе. «Солдат партии не имеет права на проявление слабости!» – говорил Егоров, и Александр Петрович вслед за ним повторял эти слова. И даже когда в 1937 году его кумира арестуют по обвинению в шпионаже в пользу Америки, а потом расстреляют в тюрьме, потрясенный Антонов все равно будет говорить себе: «Солдат партии не имеет права на проявление слабости!».
– А если по комсомольской – что так робко? Не в институт благородных девиц поступаешь – в милицию! Смелее надо быть. Решительнее! Как фамилия?
– Антонов…
Он стоял у двери в позе, излучающей покорность, пока Егоров изучал его документы.
– Ну, что ж, Антонов, задача у тебя простая. Поедешь участковым в Осиновский район. Территория – за три дня не объедешь. Население – ханты да ненцы… Край медвежий, тихий. Да, спецконтингента, конечно, тоже хватает, но с этими особых хлопот не будет. Вот так их держи!
И Егоров сунул под нос парню тяжелый кулак.
– В подчинение получишь одного милиционера. Транспорт – гужевой. Ну, и паек – мука, сахар, крупа. В деревне твоей, небось, голодно было?
Помедлив, Антонов кивнул.
– Ну, ничего! – Егоров хлопнул его по плечу. – Теперь отъешься. Будешь сыт, пьян, и нос, как водится, – в табаке.
Участковый Антонов шел по поселку, и встречные мужики еще издалека сдергивали кепки и покорно склоняли головы. Женщины опускали глаза и старались проскочить мимо незамеченными. По улице шел хозяин. Он сильно изменился за это время. И без того не маленького роста, как будто еще вырос, раздался в плечах, в движениях появилась уверенность, в глазах – стальной блеск, на лице – бесстрастность, а в глубине души – чувство превосходства. Секретарь райкома, предисполкома и он, участковый, – вот, кто вершил власть в этом глухом краю.
Первая его зима в Осиновке прошла относительно спокойно. Правда, уже с Нового года начали приходить директивы с Большой Земли. Партия решила разобраться с кулачеством, саботирующим проведение коллективизации. Отдаленным районам Севера отводилась особая роль – они должны были принять большую часть сосланных кулаков и членов их семей. И всю весну, пока держался зимник, Антонов со своим помощником Федорчуком мотался по окрестностям, выбирая поселки и стойбища по берегам Сосьвы и ее притоков, где предстояло расселить партии ссыльных.
Милиция в Осиновке располагалась в аккуратном двухэтажном домике, некогда принадлежавшем местному купцу. На первом этаже – дежурка, где обычно сидел помощник Федорчук, на втором – кабинет самого Антонова. Он гордился этим кабинетом. Здесь Александр Петрович чувствовал себя великим и всемогущим, вершителем судеб, от росчерка пера которого зависели жизни людей, попадавших в этот кабинет. Он устроил в нем все так, как того требовало время, – стол с зеленой столешницей, лампа на высокой ножке под абажуром, над столом – портрет Дзержинского в самодельной деревянной рамке, выточенной местным умельцем, на стене – несколько вымпелов, которые он привез с собой из армии: отличник ВГТО, «За успехи в стрельбе» и еще один – за первое место в соревновании лыжников. Ничего особенного, но эти красные матерчатые треугольники поднимали Антонова в собственных глазах. Это были его первые, хотя и скромные, но все-таки награды. Они позволяли надеяться на то, что будут и другие, более весомые, более значимые, открывающие двери в мир особых людей – таких, как начальник окружного отдела милиции Егоров. Нужно только верить, и тогда все получится.
– Александр Петрович, – поднялся ему навстречу помощник – невысокий человечек с круглым животом, перехваченным надвое ремнем с бляхой, то и дело норовившей уползти куда-то вбок. Федорчук – белорус-переселенец, из тех, кто приехал в Сибирь по призыву Столыпина, внешность имел далеко не героическую: круглое лицо с обвисшими не по возрасту щеками, маленькие глазки, нос картошкой, пухлый детский рот. Иными словами – полная противоположность своего начальника – высокого, крепкого, поджарого, как волк, и такого же настороженно-осторожного.
Антонов, обладая пусть не большим умом, зато врожденной крестьянской сметливостью, перед начальством не заискивал, но и напролом не шел, справедливо полагая, что лучше промолчать и переждать, чем бросаться в драку. Федорчук же, несмотря на свой почти сорокалетний возраст, был суетлив, неуверен в себе, боялся принимать любые решения и легко впадал в панику. Он и погиб-то потом, в сорок первом, в первый месяц войны, по-глупому – от страха: увидел танки, выскочил из окопа и побежал. Тут и догнала его пуля – своя ли, немецкая ли – кто там разбирал…
Антонов со своим неуравновешенным помощником справлялся легко. Стоило только повысить голос, а иногда просто метнуть в Федорчука сердитый взгляд, и тот сразу сникал.
– Опять транспорт, – хлопал себя руками по круглым бедрам, словно курица крыльями, Федорчук. – Пятый за месяц! Куда?! Я им говорю – людей принять не можем, селить некуда, все до последней избенки занято… А они мне – саботаж, трибунал, изыскивай резервы! Какие резервы?! Откуда они у нас, эти резервы? Вот, читайте…
Он сунул Антонову под нос лист бумаги.
– Сто пятьдесят человек!..
Лицо Федорчука, красное и потное, выражало высшую степень возмущения и страха одновременно. Исполнить приказ он не мог, но и не исполнить тоже не мог.
– Ну, и чего ты крик поднял? – Антонов взял у него бумагу, пробежал ее глазами. – Места нет? Селить некуда?
В голосе у него зазвучала издевка.
– Да у нас тут земли – аж до самого Полярного круга. Живи – не хочу… Кто сказал, что их в поселках надо селить? Сколько у нас вниз по течению рыбацких станов?
Федорчук захлопал белесыми ресницами, развел руками.
– Так… Александр Петрович… там же ни домов… ничего же нет… Тайга… Что ж им – в землю закапываться, что ли?
– В землю, именно в землю! Ты кого жалеешь, Федорчук? – он, словно коршун, навис над своим помощником. – Это же кулачье! Это же враги народа! А ты их жалеть?!
Антонов даже на крик сорвался, хотя и понимал, что это уже перебор. Чтобы дожать Федорчука, раздавить на корню его сомнения и страхи, хватило бы просто металла в голосе.
– Ты против генерального курса партии? Ты против товарища Сталина?
Лицо Федорчука пошло пятнами.
– Да разве я против? – беспомощно забормотал он. – Только команды такой не было – чтобы на пустое место… А мне что? Пусть землянки роют… Инструментом обеспечим, ежели так… Места и впрямь хватит… Тайга большая…
Говорок у него был мягкий, певучий, выдававший в нем чужака, пришлого. Сибиряки говорят совсем по-другому. Сибиряк – это сила, это упорство. Так повелось еще четыре сотни лет назад. Сибирь принимала всех, всем открывала свои неласковые объятья, всем предоставляла равные возможности. Выживали сильнейшие. Или хитрейшие. 
Вот он, Антонов – настоящий сибиряк. Он нашел свое место на этой земле, вцепился в нее зубами, крепко встал на ноги – и не сдастся, какие бы ветры не дули. Конечно, сомнения иногда приходили ему в голову: беспощадная рука пролетариата прошлась и по его родной деревне. Сестра под диктовку матери писала жалостливые письма, в которых то и дело звучали просьбы помочь и выручить из беды то соседа, то свояка, то дальнего родственника… Наивные, они думали, что если сын – милиционер, то в его руках сила… Антонов на такие письма не отвечал, отмалчивался. Достаточно того, что милицейская форма защищала его семью – пока, во всяком случае, подставлять голову за чужие грехи он не собирался…
– То-то, Федорчук, – Антонов покровительственно похлопал подчиненного по плечу – так, как это делал начальник милиции Егоров. – Не забывай, что говорил товарищ Сталин… Товарищ Сталин говорил, что с победой социализма классовая борьба будет обостряться, и на то мы с тобой, Федорчук, тут и поставлены, чтобы врагов этих … ну, которые классовые… держать в кулаке!
«Поднаторел ты, Сашка!» – мысленно похвалил он сам себя.
– И на жалость мы с тобой не имеем права. Потому что сегодня ты врага пожалеешь, а завтра он твою слабину против тебя же и обернет.
Федорчук смотрел на него, открыв рот.

6.
Из вновь прибывшего транспорта в Осиновке осталась лишь одна семья. Спасибо директору рыбозавода Малинину. Мужик он был колоритный, основательный, потомок самоходов, которые еще в девятнадцатом веке, переселяясь в Сибирь, везли на телегах свои дома, бывало, что родные гробы, а, если снимались с места целыми деревнями, то и церкви. Селились, выбирая необжитые, но богатые лесом и плодородными землями места, работали от зари до зари и за несколько лет поднимались на ноги.
Семья у Малинина была крепкая, зажиточная, так что в восемнадцатом, когда началась в этих краях междоусобица, он какое-то еще время раздумывал, на чью сторону встать, раскачивался, а когда стало ясно, что красные берут верх, помозговал маленько и решил, что чем землю и дом родной бросать да в неизвестность вслед за белыми уходить, лучше гордыню свою поприжать и остаться. Бог не выдаст, свинья не съест.
В 21-м, когда по всей Сибири заполыхало крестьянское восстание, Малинин сумел сохранить нейтралитет, но, едва волна убийств и расстрелов схлынула, продал дом, хозяйство и подался в город. Поскольку на крестьян тогда волками еще не смотрели, сумел поступить в рыбный техникум, окончить его, быстро пошел по карьерной лестнице и скоро возглавил рыбозавод в Осиновке.
Его арестовали в 37-м… Да-да, кажется, на исходе лета. Антонов лично сопровождал тот этап в окружную тюрьму. Осунувшийся, похудевший и враз постаревший Малинин за всю дорогу не произнес ни слова. А ведь накоротке были, хотя большой дружбы не водили…
Но это будет потом, а сейчас Малинин пришел на пристань встречать транспорт с переселенцами – заводу понадобились бухгалтер, механик и учетчик. Последний, ушлый мужичок из местных, проворовался и был с позором уволен – спасибо, под суд его Малинин не отдал, пожалел детей и жену беременную, но брать на такую работу местных директор зарекся – слишком много соблазна.
Обменявшись рукопожатиями с Антоновым, кивнув Федорчуку, Малинин, прищурившись, из-под руки смотрел на приближавшийся пароход с надписью «Большевик» на борту.
Устало шлепая по воде лопастями, словно большими ладонями, «Большевик» приблизился к берегу. Два шустрых матроса в стареньких телогрейках поверх засаленных тельняшек сбросили сходни – прямо в воду.
Матюкнувшись про себя – вот недотепы! – Антонов в сопровождении Федорчука и Малинина поднялся на борт. Всюду, куда только можно было приткнуться, лежали и сидели люди. Впрочем, их трудно было назвать людьми. Это была темная, почти неживая, равнодушная, измученная долгой дорогой человеческая масса. Десятки глаз устремились на Антонова, он кожей, сквозь одежду, ощущал на себе взгляды, в которых не было уже ни страха, ни ненависти, ни отчаяния, а лишь тупое безразличие обреченных. Даже окончание утомительного путешествия не могло вызвать оживления и улыбок на черных от копоти лицах. А чему было радоваться? Они не знали, ни куда их привезли, ни зачем, ни что ждет их в этом чужом краю. Дети и те, превратившись в маленьких старичков, высохших от недоедания, как будто сравнялись в возрасте со своими родителями.
Антонову вдруг показалось на миг, что, прикажи он сейчас вывести судно на середину реки и всем прыгать за борт, и эти люди будут прыгать – один за другим, не протестуя, не плача, не умоляя о пощаде, – так опостылела им жизнь. Человек не может все время пребывать в отчаянии, рано или поздно оно сменяется безразличием. Этим несчастным было уже все равно – лишь бы хоть какая-то определенность. Наивные, они, должно быть, думали, что большего горя, чем то, которое они уже перенесли, не будет…
Жалость, забытое, почти что незнакомое чувство, закопошилась в сердце Антонова, но он постарался задавить ее на корню. Нельзя давать слабину! 
– Мать твою! – тихонько выругался Федорчук. – Что же это делается-то?..
Антонов покосился на помощника, но ничего не сказал.
– Что-то зачастили вы в наши края, – с улыбкой протянул он руку начальнику конвоя, крепкому парню в кожаной куртке, с тяжелой, потертой кобурой на боку. – Понравилось, что ли?
– А чего? – ухмыльнулся тот. – Места у вас красивые. Вот, думаю, как в тираж спишут, поселюсь где-нибудь на бережку… Буду рыбку ловить, а по выходным – девок щупать…
– Рыбку, говоришь? – Антонов хлопнул его по плечу. – За этим дело не встанет. И рыбка, и банька, и чего другое – это мы завсегда организуем. Вот только с делом управимся…
И, окинув взглядом пассажиров парохода, демонстративно почесал затылок, сдвинув на лоб фуражку.
– Нда-а-а, что-то контингент у вас нынче не так, чтобы очень… Мужики-то где? Куда ж я этих… спиногрызов?
– Разнарядка, чего ж ты хотел… – хмыкнул начальник конвоя. – Не все тебе пряник, погрызи и сухарик. Мужики на строительстве железки нужны, а эти…
И сплюнул презрительно.
– Балласт!
– Ну, да… ну, да… – Антонов с отвращением вновь оглядел прибывших, забыв о том, что еще несколько минут назад был готов пожалеть несчастных, и повернулся к директору рыбозавода. – Бери, кого хотел, да отчаливать будем. Вечереет… До темноты бы их сгрузить.
Малинин вышел вперед, поправил кургузый пиджачок. Он уже почти раскаялся в том, что пришел встречать транспорт. Ну, какого бухгалтера, какого механика можно отыскать в этой черной массе отупевших от горя людей?
– Слушай сюда… – говорить громко он никогда не умел, а тут еще по весне простыл и сорвал голос. – Мне нужны три человека. Грамотных и честных. Грамотные есть?
Равнодушные глаза смотрели на него, а в большинстве своем – мимо него. Грамотные, может, и были, зато дураков уже не осталось. Грамотного оставят в поселке, а семью?.. Куда Макар телят не гонял?..
Малинин беспомощно оглянулся на участкового. Тот пожал плечами – мол, ничем помочь не могу.
 – Мне нужен бухгалтер, – воззвал Малинин к безмолвной толпе. – Ну, или хотя бы человек, знакомый с основами бухгалтерской работы. Считать кто-нибудь умеет?
Толпа колыхнулась, из глубины ее вырос старик, закутанный почему-то в рваную женскую шаль.
– Я могу… – проскрипел он. – И дочка писать-считать умеет.
– Дочка? – Малинин почему-то даже обрадовался. – Это хорошо… Это годится… Мне как раз учетчик нужен. Выгружайся и дочку свою бери.
Но старик даже не пошевелился.
– Чего ждешь? – окрикнул его Антонов. – Оглох, что ли?
– Жена у меня, – медленно произнес старик. – И сын…
– Тьфу ты! – досадливо сплюнул Антонов и повернулся к Малинину. – Ну, и чего? Всех тебе сгружать?
– А, – махнул тот рукой, – сгружай.
Малинин был не столько добрым, сколько совестливым человеком. Партбилет в кармане и высокая по местным меркам должность не сделали из него равнодушного чинушу. К тому же на генетическом уровне директор рыбозавода ощущал свое родство с людьми, которыми от трюмов до верхней палубы был забит пароход. У них было общее прошлое…  Мог ли он взять грех на душу и разлучить старика с его семьей? Простил бы себе? Смог бы потом смотреть в глаза человеку и без того уже наказанному за несуществующую вину? Не лучше ли попытаться хоть как-то облегчить его участь? И, может, зачтется ему это … когда-нибудь… на Страшном Суде…
– Погоди, погоди… – засуетился начальник конвоя. – У меня же списки, у меня же отчетность… Расписаться надо, товарищ дорогой!
– Распишусь, – согласился Малинин. – Давай свою бюрократию.
И, пока тот бегал за бумагами, краем глаза следил за тем, как тащат по палубе узлы старик и мальчишка – оборванный и грязный, как, поддерживая друг друга под руки, спускаются по сходням мать и дочь – девушка, чье лицо он никак не мог рассмотреть. В драном, явно с чужого плеча пальтишке – в деревнях такие не носят, обмотанная платком, она шла, низко опустив голову, глядя себе под ноги. Боялась упасть? Или просто не было уже сил смотреть на окружающий мир – так жесток, несправедлив и непригляден он был.
У Малинина сжалось сердце. У него самого было две дочери, правда, уже замужних и вполне благополучных. Но ведь и эта девочка тоже, наверное, когда-то считала, что все у нее в жизни хорошо, и будущее рисовалось ей в розовом цвете.
Малинина на миг обдало холодом. Он вдруг представил себе, что это его дочь, его красавица, кровиночка спускается по сходням на чужой берег, и ему стало страшно.
Мы все иногда бываем провидцами, только не всегда успеваем узнать об этом. И жена Малинина, и обе его дочери вместе с мужьями будут арестованы вскоре после него. Зятьев расстреляют вслед за тестем, жена умрет в тюрьме – сердце не выдержит, дочери пойдут по этапу и сгинут в лагере за Полярным кругом. Правда, он, Малинин, ничего об этом не узнает, потому что первым покинет этот мир… И слава Богу, что нам не дано предвидеть наше будущее…
– Фамилия? – грозно окликнул старика начальник конвоя.
– Болотников, – еле слышно откликнулся тот, – Иван Николаевич…
– Болотников… – толстый палец медленно двинулся по листку бумаги – сверху вниз. – Ага, есть! Состав семьи – четыре человека… Расписывайся…
Малинин поставил закорючку и вслед за своими новыми работниками сошел на берег.
– Отчаливай! – махнул рукой начальник конвоя капитану, все это время равнодушно взиравшему с мостика на происходящее на палубе.
Все те же матросики быстро втянули сходни, судно вздрогнуло, закачалось, лопасти винта вновь зашлепали по воде – сначала медленно, неохотно, потом все быстрее, и пароход, отвалив от берега, бойко побежал вниз по реке.
Иван Николаевич бросил ему вслед прощальный взгляд и, закинув на плечо узел с вещами, двинулся за Малининым, который быстрым шагом, не оглядываясь, пошел от пристани вверх, по склону горы, в замерший в предвечерней полудреме поселок. 
Остальным повезло меньше. Сто пятьдесят человек высадили в тридцати километрах от Осиновки, на безлюдном берегу, где о близости к цивилизации напоминала разве что рыбацкая хибара - развалюха.
– Устраивайтесь, – сказал им Антонов. – Это место определено вам для поселения. Кирки и лопаты – на берегу.
И махнул рукой в сторону хибары.
– Копайте землянки. Завтра вам привезут еду и разнарядку на работу. Кто хочет жить, тот должен работать. Кто не хочет работать, может сразу ложиться и помирать. Даром никого кормить не будем. Да, и учтите: бежать отсюда некуда.
Пока было лето, лесозаготовители еще наведывались в этот по воле злой судьбы выросший в тайге поселок, но едва начались заморозки, о ссыльных просто забыли. Забыли все, и Антонов в том числе – мало ли было таких поселений на его территории, трудно помнить обо всех. Уже зимой, чуть ли не в преддверие нового года, из окружного центра приехал с проверкой спецуполномоченный из ГПУ. Как его звали? Воронин?... Доронин?... Да, кажется, Доронин. Хотел пересчитать переселенцев по головам, чтобы объявить в розыск беглецов, которые, спасаясь от голода, сотнями бежали на Большую Землю. Тогда Антонов и спохватился.
На оленьей упряжке по руслу замерзшей реки они добрались до места, где еще летом кипела жизнь. Их встретил молчаливый, безжизненный берег. Проваливаясь по колено в снег, мужчины пробивались к превратившимся в сугробы землянкам, находя их лишь по скорбно смотрящим в небо, давно остывшим трубам от самодельных печек - буржуек, и в каждом таком убогом жилище вместо живых людей находили лишь иссохшие трупы, трупы, трупы… В одном из полуобвалившихся жилищ наткнулись на жуткую картину – разрубленное на части тело младенца в деревянном бочонке. В Осиновке в таких бочках солили грибы и рыбу…
Как он не поседел тогда?..
– Что же это? Что же это?..  – у спецуполномоченного тряслись губы, и голоса хватало только на свистящий шепот. – Господи…
Рукавицей из оленьей шкуры, расшитой разноцветным узором, Доронин растирал по щекам слезы – взрослый мужчина, прошедший и окопы первой мировой, и лихую гражданскую.
– Россия нам этого не простит… Из могилы достанут и воронам кости выбросят…
Вернувшись в Осиновку, они закрылись в кабинете Антонова и пили до утра – сначала водку, которую привез с собой гэпэушник, а потом, когда она закончилась, отправили Федорчука за самогоном. Доронин пил, плакал и матерился; спать его уложили в конюховке, через дорогу от милиции, в жарко натопленной каморке сторожа. Антонов с помощником притащили  туда волоком уже почти бесчувственное тело, и, уходя, Александр Петрович слышал, как Федорчук успокаивал вдруг разбушевавшегося гостя – не то от выпитого, не то от увиденного у того снесло крышу, он страшно кричал, хватался за пистолет и грозился кого-то расстрелять.
В те места участковый выбрался лишь осенью следующего года. Землянки просели, осыпались, провалились крыши, поросли травой, навсегда укрыв останки несчастных. И никто, никто, кроме Антонова, не знал об этом погосте. А сколько их было на Руси…
В 37-м, осенью, его вызвали в окружное управление НКВД и попросили составить характеристику на того самого спецуполномоченного. Тогда это означало только  одно... Антонов долго думал, что написать, а потом вспомнил поездку в поселок мертвецов и твердой рукой вывел на листке бумаги: «Проявил преступную слабость по отношению к врагам народа – ссыльным спецпереселенцам, заявляя, что политика раскулачивания – это преступление…».

7.
Иван Николаевич Болотников считал себя свободным человеком. У него был хороший дом-крестовик, хозяйство – две коровы, десяток овец, птица, свой надел земли, на котором Иван Николаевич трудился, не покладая рук, и который, хотя и не приносил большого богатства, однако позволял семье не бояться голодной смерти.
Ивану Николаевичу давно перевалило за пятьдесят. Это был невысокий, но жилистый и крепкий мужик, рано поседевший, но выглядевший моложе своей жены Натальи Егоровны, состарившейся от тяжелой крестьянской работы, частых родов и горьких потерь. Сколько детей лежало под могильными холмиками на деревенском кладбище, Наталья Егоровна вспоминала лишь тогда, когда ходила в церковь. Перед этим доставала из-за иконы старый, еще дореволюционный календарь со святцами, листала и, читая шепотом имена умерших в младенчестве деток, корявым почерком записывала их на отдельный листок, вырванный из тетради младшего сына-школьника, – потом, в церкви, она передаст скорбный список батюшке, чтобы тот помянул невинных малюток в заупокойной молитве.
В живых у Болотниковых остались трое – Гриша, Ольга и последыш Коля. Гришу, учащегося реального училища, в сумрачные годы гражданской войны приехавшего домой на бессрочные каникулы, Иван Николаевич самолично отвел в штаб белогвардейского полка, стоявшего в деревне. Сказал: «Послужи России, сынок!». Словно чувствовал, какие беды принесут большевики… Гриша сгинул без следа. Три коротких весточки пришли от него за все время. В последнем письме сообщал, что армия эвакуируется из Омска на восток…
Наталья Егоровна десять лет свято верила, что Гриша жив, просто нет у него возможности дать родным знать о себе.
Ольге, родившейся в тот год, когда началась мировая война, исполнилось шестнадцать. На нее уже заглядывались парни, приглашали на гулянки и в клуб на танцы, но однажды вечером отец встретил ее у ворот с вожжами в руке… Не тронул перепуганную девчонку, но предупредил весомо: опозоришь – убью! Не посмотрю, что дочь.
Ольга притихла, вечера проводила все больше дома или на посиделках у подружек.
– Смотри, отец, – укоризненно качала головой Наталья Егоровна,  – засидится в девках. Кому перестарок нужен?
– Ничего, – упрямился Болотников. – Она у нас – не косая, не кривая, да и не нищенка какая-нибудь…  Успеет.
В глубине души он лелеял мечту отправить Ольгу в город – учиться на агронома или ветеринара. Чтобы не только приданое, аккуратно уложенное матерью в сундук, привлекало женихов. Жене о своих планах Болотников не говорил: дура-баба, поднимет крик. Одного, мол, увел уже из дома, обрек на вечную разлуку. Но тогда была война, а теперь, теперь – совсем другое дело. А там, глядишь, и Коля, которому едва исполнилось десять лет, подрастет. Копия пропавшего Гриши. Как будто Бог, отняв у них одного сына, в утешение подарил другого.
Ужинать сели затемно. Ребята из школы прибежали раскрасневшиеся с мороза, наполнили дом звонкими голосами. Ольга взялась помогать матери накрывать на стол. Коля крутился возле отца – тот любил в свободное время из дерева резать: когда утварь кухонную – ложки, бочонки под соль и крупу, а когда и игрушки для ребятни. А иногда, чего уж греха таить, Иван Николаевич вырезал из деревянных чурочек людские фигурки, зверей, птицу всякую. Напоказ не выставлял, не хвастался, а складывал все в деревянный ларь, что стоял в сенях. Изредка доставал, разглядывал и, повздыхав, убирал обратно.
Вот и сейчас в ожидании ужина Иван Николаевич забавлялся, как он сам говорил, – из сухого корневища вырезал глухаря. Уже и голова с полуоткрытым клювом приобрели свои очертания, и крылья, распластавшиеся по траве…
Наталья Егоровна к увлечению мужа относилась с терпеливой иронией: чем бы дитя не тешилось. Прибыли не было никакой, но и урона тоже. Зато мужик при деле. Зимой-то, когда времени свободного хоть отбавляй, многие мужики вразнос идут – кто самогоночкой балуется, кто – на сторону все норовит, а у нее – сидит себе под окном да занимается со своими деревяшками.
– Отец, – окликнула она мужа, – оторвись. Айдате ужинать!
Пройдут дни, месяцы, годы, и оба они – и Иван Николаевич, и Наталья Егоровна, каждый внутри себя, чтобы не бередить рану в душе родного человека, будут вспоминать этот обычный февральский вечер, рядовой и, на первый взгляд, ничем не выдающийся… Разве могли они подозревать, что простое человеческое счастье как раз и заключается вот в таких минутах…
Наталья Егоровна в молодости была хороша. Недаром же он, бравый, тогда еще черноусый красавец, влюбился в нее с первого взгляда и ни о ком другом не мыслил. Заставил отца заслать сватов к ней в дом, хотя родители приглядели ему другую невесту. Постаревшая, седая, расплывшаяся и уже почти беззубая, жена и сейчас была для него той юной Натальей, звонкоголосой семнадцатилетней насмешницей, в которую он влюбился сорок лет назад. 
Думал ли об этом Иван Николаевич тогда, когда жена позвала его к столу, и он поднялся, стряхнув с коленей мелкие стружки, и Коля метнулся в сенцы, а через минуту вернулся с веником в руке, замел аккуратно мусор, не дожидаясь, пока отец велит ему это сделать? Почему Иван Николаевич не похвалил сына, не потрепал одобрительно по плечу, не провел тяжелой ладонью по белобрысой, коротко стриженой голове?.. Хороший рос мальчишка… Надежда отцовская, опора будущая, продолжатель рода… Не думал об этом Болотников. Не ценил. Разве можно оценить счастье, когда оно у тебя есть?...
Вечеряли, не торопясь. Да и куда уже спешить, когда день близится к концу? Наталья Егоровна поделилась новостями. Еще засветло она ходила в лавку, так бабы говорили, что из города приехал уполномоченный: мол, опять будут мужиков собирать и уговаривать их идти в колхоз.
Разговоры про колхоз велись с лета. Тогда тоже приезжал уполномоченный – нервный чернявый товарищ в сером городском пиджаке, выцветшем солдатском галифе и в солдатских же ботинках с обмотками. Несколько десятков мужиков – самых крепких хозяев – собрали в сельсовете, и уполномоченный вместе с председателем комитета бедноты Семкой Денисовым и секретарем партячейки Петькой Фомичевым, который, как стал начальником, так все требовал именовать себя Петром Евграфовичем, до хрипоты убеждали сельчан в преимуществах колхозной жизни. Те угрюмо молчали, опустив бороды в пол, густо усыпанный вонючими окурками. Сдавать свою скотину и кой - какую нехитрую технику в неведомый колхоз дураков не было. Как и работать непонятно на кого.
Мужиков держали в сельсовете до утра, но безуспешно – селяне заняли глухую оборону. А когда начало светать, Ефим Головнин, по прозвищу Головня, крепкий хозяин, имевший сенокосилку, лобогрейку и даже свою зерносушилку, которую смастерили его башковитые сыновья, покрыл уполномоченного и деревенское начальство отборным матом, вышиб предусмотрительно запертую, чтобы заседавшие не разбежались, дверь и ушел. Вслед за ним молчком, хмуро косясь друг на друга, к выходу потянулись остальные.
Тогда казалось, что они взяли верх. Не тут-то было! Колхоз в деревне все равно организовали, в него вступили, те, у кого, как говорил Болотников, «ни гроша – портки да душа», а всех остальных, не покорившихся, обложили таким налогом, что мужички взвыли. К новому году кое-как рассчитались – и по зерну, и по шерсти, и по яйцам. Болотников, как и другие, скрипел зубами и матерился: теперь, чтобы весной посеять да до нового урожая дожить, приходилось потуже подтягивать пояса. Да и у остальных картина была не лучше. Головнина так прижали, что старший его сын забрал семью, закрыл избушку на клюшку и подался в город. Звал с собой и отца с братьями, но Ефим отказался – куда на старости лет? А хозяйство кому? – голодранцам?
Ходили по деревням упорные слухи, что тех, кто в колхоз не хочет идти, выселять будут, но в это мало, кто верил: это ж тогда всех и надо выселять. А работать-то кто будет? Кто город будет кормить?
Болотников в эту дурость тоже не верил, поэтому к сообщению жены о приезде уполномоченного отнесся спокойно. Силком мужиков в стадо не загонишь, чай, не бараны. Ну, потреплют опять языками, как в прошлый раз, – и уедут. И все пойдет своим чередом.
К ним пришли, когда Наталья Егоровна уже убирала со стола. Ольга на кухне мыла посуду. В деревнях двери сроду не запирали, поэтому нежданные гости вошли беспрепятственно. Всех троих Иван Николаевич знал: двое местных – Семка да Петька, а с ними все тот же чернявый горожанин. Только сейчас он был не в пиджаке, а в добротном крытом полушубке, перетянутом солдатским ремнем, в овчинной шапке и в хороших высоких бурках.
Иван Николаевич как сидел за столом, так и не приподнялся даже. Сердце странно сжалось, словно почуяло, что не с добром пришли эти трое. Ежели снова на разговор в сельсовет звать, то почему сами? Да еще в полном составе… Прислали бы мальчишку – у Семки сын всегда на подхвате.
В дверном проеме мелькнуло распаренное от печного жара и горячей воды лицо Ольги и пропало, – мать отодвинула ее, закрыла собой, прижалась спиной к косяку, сложив руки на полной груди. Беспокойство мужа, отразившееся на его лице, мгновенно передалось ей. За сорок лет она научилась угадывать перемены в его настроении – по глазам, по движениям бровей, по губам…
– Гражданин Болотников? – строго спросил уполномоченный.
– Во-первых, здравствуйте… – медленно произнес Иван Николаевич, соображая, с чем все-таки пожаловали поздние гости.
Петька Фомичев явно чувствовал себя не в своей тарелке. В юности он дружил с Гришей Болотниковым, и, когда тот пропал безвестно, даже заходил, навещал родителей друга, все ждал, что тот, если не вернется, то хоть даст о себе знать. И сейчас ему было неловко – придти  с дурной вестью в дом, где тебе относились, как к родному.
А Семка Денисов, председатель комбеда, – тот еще прохвост. Ради красного словца не пожалеет и отца. Оглядывал чужой дом по-хозяйски, как будто уже примеривался, прикидывал, чем тут можно будет поживиться.
Уполномоченный держался ровно и спокойно. Для него Болотников был лишь человеческой единицей и не более того. Единицей, чья фамилия была внесена в список ярых кулаков, не желавших вступать в колхозы, и напротив этой фамилии уже стояла галочка, которая означала: работа в отношении этой единицы проделана. 
– Вот постановление совместного заседания первичной партячейки и комитета бедноты. Вы признаетесь кулацким элементом, врагом колхозного строя и Советской власти и подлежите выселению вместе с семьей в течение двенадцати часов. Все имущество, нажитое путем эксплуатации трудового крестьянства, подлежит конфискации и с этого момента считается собственностью комитета бедноты. Вам разрешается взять с собой только одежду, смену белья и сухой паек на три дня.  Сейчас будет составлена опись имущества.
Уполномоченный повернулся и кивнул Денисову.
– Приступайте!
Болотников не помнил, как пережил это унижение. На него словно столбняк напал. Взвыла Наталья Егоровна. Вцепившись в мать, испуганно заплакала Ольга, почти ничего не слышавшая и уж точно мало, что понявшая из слов горожанина. Коля кинулся к отцу, – Болотников обхватил дрожащей рукой худенькое тельце сына и сидел так долгие два часа, пока чужие люди ходили по дому, вытряхивали сундуки, пересчитывали без стеснения женское исподнее, юбки и кофты, переписывали ложки, тарелки и чугуны. И даже самовар – ведерный, купленный Болотниковым на ярмарке еще до революции, гордость Натальи Егоровны.
И пуховые шали посчитали. Две, что поплоше, швырнули хозяйке. А ту, что хранилась в сундуке с Ольгиным приданым, вместе с цветастым платком с тяжелыми кистями, в котором девчонка так любила покрасоваться на деревенских праздниках, Семка Денисов, скомкав, торопливо запихал себе за пазуху.
– Что ж ты делаешь, лихоимец?! – кинулась к нему Болотникова.
– Наталья!.. – коротко, но властно окликнул ее муж. – Пусть берут. Пусть подавятся! Нажили – и еще наживем.
– А вот это вряд ли! – неожиданно зло ухмыльнулся уполномоченный. – Кончилось ваше кулацкое время. Слезами кровавыми умоешься, вражина!
Они уходили через два часа, оставив после себя хаос. Напоследок наказали ничего из внесенного в опись не трогать.
– Иначе пойдешь под суд за хищение социалистической собственности, – предупредил уполномоченный. – В шесть утра прибыть на сборный пункт у сельсовета. С собой разрешается взять одну лошадь и повозку. Их сдадите под роспись на железной дороге.
И уже в дверях обернулся.
– Да, и еще… Не вздумайте бежать. Село окружено красноармейцами по всему периметру.
Впереди у Болотникова будет еще много бессонных ночей, но именно эта была самой страшной, самой мучительной в его жизни. Что он сделал? В чем виноват? В том, что трудился, не покладая рук с тех самых пор, как помнил себя? В чем виновата Наталья, изнурившая себя нелегкой крестьянской работой? А что плохого сделали советской власти его дети – два невинных ангела, ради которых он только и жил все эти годы? За что наказывают их, лишая единственного, что у них есть, – родного дома? Иван Николаевич не находил ответа на эти вопросы. Опустив руки, он бесцельно бродил по избе, волоча ноги, словно бессильный старик, и сбивая половики.

8.
Ночь принесла новую беду. Бешено бился церковный колокол, поднимая селян с теплых постелей, и Болотников, забыв на время о постигшем его несчастии, накинув на плечи тулуп, выскочил на улицу. Сунув босые ноги в валенки, схватив шубейку, за ним кинулся Коля.
– А ну, домой! – прикрикнул на него отец. – Помоги матери вещи собрать…
Коля разочарованно потоптался в воротах, но ослушаться отца не посмел.
В конце улицы полыхал дом Вострецовых. Суетились мужики, пытаясь забросать огонь снегом, по цепочке передавали ведра с водой из ближайшего колодца, но было ясно, что отстоять дом не удастся. И не столько пожар был страшен, сколько закрытые наглухо ставни и дверь, запертая изнутри… 
У Вострецовых была большая семья – сам хозяин с женой и тремя детьми, старики-родители и сноха с сыном, ровесником Коли Болотникова. Никого из них не видел сейчас на пожарище Иван Николаевич…
– Их выселять бы, – плакала-причитала на руках у соседей сестра сгоревшей заживо Вострецовой, – а сам-то сказал: «Помирать – так всем вместе и на родной земле»…
Кто-то тронул Болотникова за рукав. Он обернулся. Позади него стоял старик Головнин. И по тому, что вместо добротного дубленого полушубка на нем был драный зипун, в котором Ефим, должно быть, ходил убирать за скотиной, Болотников вдруг понял, что и в доме его старого дружка побывали сегодня черные вестники.
– Отойдем, – мотнул головой Ефим.
Дом догорал. Между взрослыми, которые уже стали расходиться, словно зрители после спектакля, шныряли мальчишки, еще не способные в полной мере осознать всей глубины той трагедии, свидетелями которой они только что стали.
– Ну, вот и аукнулся нам двадцать первый год, – процедил сквозь зубы Головнин и выругался матом. – Тогда мы их не добили, сейчас они нас добьют.
В двадцать первом, когда всю Сибирь охватил мятеж, Головнин прятался на дальней заимке. Сам в боях не участвовал, но повстанцам помогал едой и одеждой, за что и отсидел год в подвале губернской ЧК, выйдя оттуда без зубов и со сломанными ребрами. Иван Николаевич тогда предпочел сохранить нейтралитет, хотя в душе, конечно, был на стороне повстанцев. Но кровь – кровь своих же односельчан, в большинстве своем невинных, кровь, которую так щедро проливали сорвавшиеся с тормозов крестьяне, – вот, что останавливало. Брать на душу грех смертоубийства он не хотел.
– Что теперь вспоминать… – рассеянно откликнулся Болотников на слова Ефима. Он весь еще был там, на пожаре, в котором сгорела семья, не пожелавшая подчиниться несправедливости и злу.
– Ну, да… – согласился Головнин. – К тебе приходили?
Болотников кивнул.
– И что ты думаешь?
– А что тут думать?.. Против силы не попрешь… Ничего, Бог не выдаст…
– Я ухожу. В ссылку не поеду… – решительно заявил Головнин.
– Куда уходить-то? – удивился Иван Николаевич. – Посты кругом. Постреляют, как куропаток…
– Авось не постреляют. В баб, в ребятишек стрелять не будут. Давай со мной! Чего ждать? Все уже отняли, больше терять нечего. Так хоть детей спасти…
Он говорил так уверенно, что Болотников в какой-то момент заколебался. В самом деле, не будут же в них стрелять только потому, что они хотят уехать. Какая, в конце концов, разница – уедут они сами или завтра их увезут под конвоем. Главное, советчики и комбедовцы получат то, что хотели получить: дома, имущество, скотину… Зачем им нужны еще и их жизни?
В его размышлениях присутствовала простая, мужицкая, замешанная на здоровом практицизме логика: возьмите все и отпустите на все четыре стороны! Ивану Николаевичу, как и Головнину, было невдомек, что у Советской власти имелась своя логика и свой счет. Где-то далеко, в большом городе, умные люди решили, что будет лучше сослать самую непокорную часть крестьянства туда, куда Макар телят не гонял, потому что в любом другом месте, благодаря своему трудолюбию, своему умению пускать корни, они снова станут опасны, и поэтому их нужно раздавить, втоптать в грязь, в вечную мерзлоту, загнать в тайгу, в резервацию, из которой нет выхода. Разве что в землю, которую они так любили…
Но всего этого Болотников не знал и знать не мог. И поэтому бесхитростно предполагал, что их просто выселят на никем еще не занятые земли, каких в Сибири хватает, а уж там, имея руки и голову, они не пропадут.
– Нет, Ефим, – отказался он от предложения старого друга. – Ни к чему рисковать. Лучше давай держаться вместе. Где наша не пропадала!
– Как хочешь, – упрямо мотнул головой Ефим, – а я не останусь. Не хочу, чтобы нас гнали, как покорное стадо… Прощай, друг дорогой! Прости, если обидел тебя когда…
– И ты меня прости… – обнял его Болотников.
Головнин шел по опустевшей уже улице, перед тем, как повернуть за угол, обернулся и махнул рукой. И в эту секунду Иван Николаевич вдруг отчетливо понял, что видит старика в последний раз. И ему стало страшно…
Он вернулся домой, вошел во двор, закрыл за собой калитку. Из-под двери сараюшки в глубине двора выполз седой и дряхлый кобель Варнак, сонно потянулся, помахал хозяину облезлым хвостом, подошел, тяжело переваливаясь с боку на бок, и подставил хозяину плешивую голову. Болотников потрепал его между ушей. Он уже и не помнил, сколько лет жил Варнак в этом сарае – пятнадцать, никак не меньше. Хотя… когда родилась Ольга, лобастый щенок уже бегал по двору. Что будет теперь с ним? «Господи! – вдруг спохватился Иван Николаевич. – О чем я думаю?! О собаке?! А что будет с нами?..»
Он оглядел свои… нет, теперь уже даже не свои владения. Он знал здесь каждый уголок, каждую досочку, каждый гвоздочек. Он построил этот дом для себя, для своих детей, в его стенах собирался встретить свой последний час, но его лишили даже этого права – умереть там, где он хотел умереть…
Ступени крыльца занесло снегом. Болотников привычно отыскал глазами веничек, прислоненный к стене, хотел взять его и смести снег, но потом вдруг подумал: а зачем? И этот внезапно всплывший в голове простой вопрос привел его в состояние тихого ужаса.
Дети спали. Наталья Егоровна сидела в темноте, положив на тщательно выскобленный стол изувеченные работой руки. Сжав губы, неотрывно смотрела в красный угол, откуда скорбно взирал на нее с иконы Николай Чудотворец. Этой иконой мать благословляла ее, когда сорок лет назад юная Наташа выходила замуж за Ивана Болотникова. Николай Чудотворец столько лет хранил ее от бед. Что же сейчас не смог защитить от лихих людей?..
Иван Николаевич подошел к жене, поколебавшись, положил ладонь на круглое плечо. Наверное, нужно было обнять жену, приласкать ее… Он так редко в последнее время проявлял свои чувства… Считал, что в их возрасте говорить о любви – вроде как и стыдно уже. Дети вон взрослые… И мало кто знал, какие слова жили в его душе…
– Ничего, Наташенька, ничего… Даст бог, выдюжим…
– Конечно, – разжала сухие губы Наталья Егоровна. – А что нам еще остается?.. Детей бы сберечь…
Остаток ночи Болотников суетился во дворе. На дно короба – телеги с бортами настелил доски, а под них тщательно упрятал ополовиненный мешок муки, завернутые в полотенца шматы сала – кабанчика зарезали перед рождеством, не оставлять же добро комбедовцам, из ледника принес мешок с замороженными карасями и щуками. Паек на три дня… Дураков нет! Неизвестно, сколько времени они проведут в дороге. Он должен быть уверен, что его семья доедет до места назначения. Подумав, Болотников отыскал в сарае старый полушубок и драное одеяло, которые не внесли в опись, бросил в короб. Накрыл все это досками, убедился, что тайник не бросается в глаза, и для верности сверху застелил домоткаными половиками. Еще раз оглядел короб и даже крякнул от удовольствия – кому придет в голову, что в нем двойное дно?
Мало, кто спал в деревне прошедшей ночью. От дома к дому ходили люди: кто тайком, пробираясь задами, огородами, кто – в открытую, несли кто что может несчастным в дорогу – хлеб, вареную картошку, теплые вещи. Плакали, прощаясь с родными, с друзьями, с односельчанами, в одно мгновение ставшими изгоями.
Это был самый страшный февраль в истории сибирского крестьянства. Тысячи семей, тысячи стариков, женщин, детей вырывали с корнем из родной почвы, везли в неизвестность, в изгнание, обрекая на нищету, голод, холод и смерть.
Только в 1930-м году выселению подлежало более ста тысяч человек! – такова была разнарядка, пришедшая из Москвы.
Еще было совсем темно, когда на площадь перед храмом начали стекаться подводы со всех концов села – с каждой улицы, с каждого переулка. Кому-то повезло, если это можно назвать везением, больше: их выселяли целыми семейными гнездами – от сгорбленных немощных стариков до грудных младенцев. Они держались вместе, и к их горю не примешивалось еще одно – разлука с близкими. Тяжелее приходилось тем, кто, покидая родное село, рвал по живому, навсегда прощаясь – с родителями, с братьями и сестрами, а кто и с детьми. Таких провожали криками и душераздирающим плачем. Старуха, у которой высылали сына со всей семьей, простоволосая, с безумными глазами, с воем, на коленях ползла по изрытому колесами и копытами лошадей снегу, вздымая к серому предутреннему небу оголившиеся до локтей, худые жилистые руки. За ней шел, спотыкаясь, муж – крепкий еще, хотя и побитый жизнью, с синими трясущимися губами и тщетно пытался поднять старуху на ноги.
Обочиной дороги, медленно, словно слепая, ощупывая ногой, прежде чем ступить, пространство перед собой, шла высокая статная женщина лет пятидесяти, прижимая к груди обеими рукам закутанного в шаль годовалого ребенка. На ее бесстрастном лице не отражалось ровным счетом ничего. Она как будто не видела и не слышала того, что происходило вокруг нее. И от этой неземной отрешенности становилось жутко. Она словно уже не принадлежала этому миру, словно находилась за гранью творимого человеком зла.
Болотников знал эту женщину. Это была Варвара Терентьевна, жена Ефима Головнина, с которым он простился сегодня ночью… Ефим не уехал бы из села, оставив жену и маленького внука. Значит… значит, случилось нечто страшное… Где сам Ефим? Где его сыновья, снохи, их дети?.. Почему Варвара бредет сейчас одна – на площадь, словно приговоренная к казни и уже смирившаяся со своей участью?
– Тпру-у-у... – потянул на себя вожжи Иван Николаевич, и жеребчик послушно остановился, задрав голову и поведя круглым глазом на хозяина.
– Что ты, Ваня? – всполошилась Наталья Егоровна.
– Глянь-ка, – мотнул он головой в сторону Головниной. – Куда ж она одна? Пропадет…
Легко перешагивая через глубокие колеи, он нагнал Варвару Терентьевну, ухватил ее за локоть и, когда та обернулась, взглянув на него пустыми, не узнающими глазами, позвал ласково:
– Пойдем, милая… Пойдем со мной…
Наталья Егоровна засуетилась, хотела принять у Головниной ребенка, который молча стрелял по сторонам чернющими, как черемуха, глазами, но та мальчика не отдала, забралась кое-как в короб, скрючилась в углу, поджав ноги, и затихла. Болотникова накинула на ее колени край пестрого одеяла, которым укрывалась сама, и подала мужу знак – мол, поехали.
Пройдет несколько часов, прежде чем Головнина немного опомнится и расскажет, как погибла ее семья, пытаясь вырваться из окруженного села. Уже далеко за околицей их настиг конный разъезд красноармейцев. Они стреляли по безоружным людям, а потом добивали их штыками. В последний момент Ефим Головнин успел столкнуть с подводы жену с маленьким внуком на руках. Зарывшись в снег, она прижимала к себе хныкающего мальчика и с ужасом смотрела, как расправляются с ее семьей. Когда все закончилось, выбралась на дорогу и побрела обратно в деревню, где ее никто не ждал.
Она рассказывала об этом спокойно, без слез, без истерики, с недрогнувшим лицом, словно ночной кошмар приключился вовсе не с ней, словно это не она потеряла своих сыновей и внуков, а кто-то другой, совершенно чужой человек, о котором не болит сердце и не рвется в от отчаяния в клочья душа.
Из села обоз, состоявший из нескольких десятков подвод, выехал уже ближе к полудню. Собирались долго. Уполномоченный в сопровождении комбедовцев и двух вооруженных красноармейцев, обходил выселяемых: считали поголовно, отмечая галочкой каждую фамилию в скорбном списке, даже младенцев, заставляя матерей открывать личики спящих детей, чтобы убедиться в том, что не тряпичные куклы едут в ссылку, а настоящие живые дети. Было в этом какое-то средневековое изуверство…
Подошли и к Болотниковым. Красноармеец с винтовкой через плечо лениво перегнулся через борт короба, раскидал узлы с вещами, словно хотел убедиться, что ничего лишнего не взято. У Ивана Николаевича зашлось сердце: а ну как сейчас придет ему в голову ковырнуть штыком доски, а там… Но красноармеец глянул равнодушно и отошел в сторону.
По списку Болотниковых должно было быть четверо. Варвара Терентьевна с внуком оказались лишними.
– Кто такая?! – напустился на нее уполномоченный, но комбедовец отвел его в сторону и что-то быстро-быстро зашептал на ухо, время от времени кивая на Головнину. Уполномоченный насупился.
– Может, того?.. Может, пусть тогда остается? – озадачился он
Но комбедовец снова что-то зашептал ему на ухо.
Варвара Терентьевна сидела, не шевелясь, не обращая ни малейшего внимания на мужчин, словно не ее судьба решалась в эти минуты.
– Ладно, – уступил уполномоченный уговорам. – Пусть едет.
… Скорбная колонна медленно двигалась по селу. Белые лица прилипали к темным окнам, полные тревоги глаза провожали уходящих. Мальчишки висли на заборах, из подворотен хрипло лаяли взбудораженные, очумевшие от людского столпотворения собаки, вдоль обочины, натыкаясь друг на друга, проваливаясь в снег, падая и поднимаясь, бежали провожатые.
Обоз траурной лентой выполз за околицу. Дорога пошла вниз, под уклон. Иван Николаевич, шедший возле своей подводы, обернулся, чтобы в последний раз взглянуть на родное село. Заснеженные крыши домов, белые дымы, вертикально уходившие в ослепительно синее небо и сулившие скорый мороз, золотой крест над куполом уже разграбленного и закрытого, но еще не разрушенного храма, который видно было издалека… Сколько раз любовался Иван Николаевич этой картиной, но никогда еще она не вызывала у него такого щемящего, выворачивающего наизнанку чувства обреченности. «Жизнь кончена, – подумал Болотников, – кончена жизнь…». И, словно в подтверждение этих мыслей,  у околицы вдруг выросла черная женская фигура, как будто сама смерть провожала несчастных в последний путь. Они отъехали от села уже на приличное расстояние, солнце било в глаза, и Болотников никак не мог узнать эту женщину. И только увидел, как подняла она над головой икону и крестила, крестила ею уходящий в белую даль обоз.


9.
Дорогой смерти назовут потом историки этот страшный путь. Сотни семей из десятков сел и деревень в течение нескольких недель февраля – марта 1930 года за несуществующую вину перед государством подвергли страшному наказанию – лишению родины. Почти два месяца добирались они до Тобольска. Кто, как Болотниковы, своим ходом, кто – в теплушках до Тюмени, оттуда – пешком до города на Иртыше. Умирали сотнями от голода, холода и болезней. Съестные припасы скоро закончились, а деревни, через которые пролегал скорбный путь, сами находились на грани голода. Повезло тем, кто шел в первых партиях, – их еще подкармливали, выносили к обочинам дорог хлеб и картошку, иногда – молоко для ослабевших, превратившихся в живые скелеты детей. Конвоиры, сопровождавшие ссыльных, попадались разные: одни матерились и прикладами отгоняли сердобольных крестьян от дороги; другие отворачивались и делали вид, что все происходящее их не касается. И это спасало чьи-то жизни.
А потом делиться со ссыльными стало просто нечем… И обоз, проходящий через деревни, встречали наглухо запертые ворота и черные, равнодушные до отчаяния окна.
На ночлег останавливались в поле. Разводили костры, топили снег, пили горячую воду, размачивая в ней крохи засохшего мерзлого хлеба. У кого еще оставалась хоть какая-то еда, старались не привлекать к себе внимания – были случаи, когда за кусок мерзлой картошки потерявшие человеческий облик путники убивали собратьев по несчастью.
Утром караван снимался с места и двигался дальше, оставляя после себя черные пятна кострищ и неподвижные тела умерших за ночь. Их уже никто не считал…
На пятую неделю пути умер маленький внук Варвары Терентьевны. Умер тихо, незаметно – Болотников даже не понял, когда это произошло, потому что Головнина не сказала никому ни единого слова, и лишь Наталья Егоровна вдруг забеспокоилась, что ребенок долго спит. Еще накануне вечером он пищал, словно новорожденный щенок, возился в платках, которыми укутывала его бабка, а та шептала ему что-то и толкала в рот самодельную соску-тряпицу, смоченную в мучной водичке. И вот теперь ребенок молчал, но Головнина, казалось, не замечала этого и все так же прижимала к груди уже остывшее маленькое тельце.
– Варвара, отдай его мне, – уговаривал старуху Болотников. Не везти же с собой этот страшный груз! – Отдай, я похороню…
Плакала Наталья Егоровна, пытаясь разжать скрюченные, словно застывшие на морозе пальцы женщины, но та не слышала уговоров, смотрела поверх голов в безразличное серое небо и лишь покачивалась едва заметно из стороны в сторону, и мычала едва слышно какой-то непонятный мотив, словно пела колыбельную малышу, который и без того уже спал вечным сном.
Из цветущей, полной сил, красивой женщины Головнина превратилась в полубезумную, худую, изможденную старуху. Целый день она не выпускала из рук умершего внука. И только ночью, когда обессиленная Варвара Терентьевна закрыла глаза и провалилась даже не в сон, потому что сном полубредовое состояние, в котором пребывали по ночам все эти люди, назвать было нельзя, а в забытье, – только тогда Иван Николаевич взял из ее рук невесомое тельце, завернутое в тряпки, отошел, проваливаясь по колено в снег, подальше в поле, чтобы одичавшие собаки, сопровождавшие обоз, не добрались скоро до легкой добычи, и там закопал его в сугроб.
Возвращаясь обратно, наткнулся на конвоира: тот, увидев в поле одинокую фигуру, отошел от костра и наблюдал внимательно, готовый пресечь попытку побега. Парень был совсем молодой – едва ли за двадцать. И по виду – деревенский. Каково ему было сопровождать этот караван смерти?..
Взгляды старика и конвоира встретились. Губы у Болотникова дрогнули, словно он хотел бросить упрек в лицо сытому, здоровому парню, на глазах у которого каждый день от голода и холода умирали люди, но в последний момент сдержался…
Была ли в том, что происходило вина этого парня? Не бОльшая, чем самого Болотникова. Не бОльшая…
Утром, обнаружив потерю, Головнина не произнесла ни звука. Иван Николаевич суетился, боясь посмотреть ей в глаза, покормил остатками овса отощавшего жеребца, подгонял детей, чтобы собирались быстрее, не ждали окрика конвоиров. А когда тронулись с места, Варвара Терентьевна осталась стоять посреди дороги, безучастным взглядом провожая тащившиеся мимо нее подводы. Передав вожжи сыну, Болотников вернулся за ней.
– Варварушка, что ты?! Опомнись! Идти надо, слышишь?!
Она не слышала.
Подбежал конвоир, оттолкнул его грубо, велев возвращаться в колонну. Болотников подчинился. Варвара Терентьевна опустилась на колени и смотрела, смотрела, смотрела в поле, словно надеялась отыскать тот могильный холмик, под которым остался лежать последний из рода Головниных.
Опустив голову, Иван Николаевич торопливо нагнал своих и больше уже не оглядывался. И только, когда над дорогой раскатился выстрел, быстро-быстро осенил себя несколько раз крестом.
– Господи, упокой душу рабы твоей Варвары…
Тридцать тысяч человек прошли в те скорбные февральские дни по древнему Сибирскому тракту. Когда-то по нему гнали воров и убийц, сейчас – кормильцев, опору России…
В Тобольске ссыльных разместили в закрытых и разграбленных храмах. Вдоль стен тянулись на скорую руку сколоченные трехярусные нары, в центре – печки-буржуйки, в которых плавились лики русских святых – топили иконами, дров не хватало. Огонь поддерживали сутки напролет, но согреть здание все равно не удавалось. Спертый воздух, пропитанный запахами сотен немощных, давно не мытых тел, грязного тряпья, сырой штукатурки, дыма, разъедавшего глаза, постоянная полутьма, гнетущая мозги и душу, собачий холод и непреходящее чувство голода – вот чем запомнился город, который еще совсем недавно называли духовной столицей Сибири.
С наступлением дня сотни людей заполоняли улицы Тобольска в поисках еды. Дети ходили по дворам, выпрашивая милостыню, взрослые пытались найти хоть какую-то работу, за которую платили бы пусть и не деньгами – стаканом молока или миской горячего супа. Легче было тем, у кого в руках было хоть какое-то ремесло. Иван Николаевич, вспомнив о своем увлечении, взялся вырезать из дерева игрушки и домашнюю утварь. Ольга с братом – исхудавшие, как будто даже постаревшие, продавали отцовские поделки на базаре, ходили по близлежащим деревням. Выручали копейки, но у других часто не было и этого, а золотые руки Ивана Николаевича спасли семью от голодной смерти.
Первые партии ссыльных начали отправлять дальше на Север в мае, когда вскрылся Иртыш. Грузили, как рабов, в трюмы. Там было темно, душно и страшно, особенно когда поднималась волна, и старенькое судно с громким названием «Большевик» раскачивалось из стороны в сторону, грозя перевернуться на бок и уйти на дно вместе с живым грузом, стонало и скрипело, а вместе с ним мучительно переживали качку десятки людей, набитых в тесных трюмах, как сельди в бочке.
Тем, кому не хватило места внизу, на верхней палубе приходилось не слаще. От пронизывающего ветра истощенным, измученным людям негде было укрыться. Они сбивались в кучу, как стадо замерзших перепуганных овец, натягивая на себя и детей платки и шали, грея друг друга худыми телами.
Их везли из Сибири в Сибирь, в глухомань, в тайгу, в места, куда порой не ступала нога человека; останавливались у пустынных берегов, бросали сходни прямо в воду и сгружали людей, как балласт, оставляя один на один с дикой, неприветливой природой. Сколько таких поселков выросло по берегам Оби, Сосьвы, Вогулки и других северных рек! Скольким дала приют эта необжитая земля! Сколько могил приняла она…
Болотниковым повезло больше. В середине мая 1930-го года они сошла на берег у поселка Осиновка. Отныне им предстояло жить здесь.

10.
…Александр Петрович ухнул в черную яму, вздрогнул и открыл глаза. В изножье кровати колыхалась, укоризненно качая головой, бесплотная, расплывчатая белая фигура. Он не видел лица, но почему-то был уверен, что это спецуполномоченный Доронин, которого он отправил на плаху, подписав не просто донос – смертный приговор, явился из неспокойного сна, как с того света. Явился, чтобы предъявить счет ему, бывшему участковому…
– А что я мог? – спросил у него Антонов.
Ему не было страшно. Страшно, когда есть, что терять, а Александру Петровичу уже нечего было терять. Он не боялся смерти, ждал ее, как избавления, но она все не приходила и не приходила. Как будто что-то, как якорем, держало его на этом свете – невыполненные дела или неизвестно кому и когда данные обязательства…
– Что я мог? Ты же знаешь – время было такое… А у меня – семья, дети…
Где-то вдалеке, за пределами сознания, зазвучали голоса, ворвались в его сон, и Александр Петрович проснулся окончательно.
– А мы его сейчас разбудим…
Голос дочери Антонов расслышал отчетливо, а вот второй, мужской, низкий, пробурчал ей в ответ что-то неразборчивое.
Александр Петрович насторожился. Чужие люди в дом приходили редко. Разве что школьники – в канун 9 мая толпами шли послушать про войну, на которой Александр Петрович толком-то и не был. До 42-го года действовала бронь, а потом, когда его все-таки мобилизовали, отправили через всю страну на Дальний Восток – инспектировать лагеря, в которые поездами везли с фронтов дезертиров, окруженцев и изменников родины.
Когда уже в сорок пятом наши войска перешли границу и двинулись в Маньчжурию, Антонова перевели в особый отдел одной из наступавших частей. Под пулями он не ходил, но домой вернулся с наградами. Теперь ему, как ветерану войны, каждый год ремонтировали дом, а губернатор приплачивал к пенсии кругленькую сумму.
Выступать перед школьниками Александр Петрович не любил, но настоящих фронтовиков в поселке давно уже не осталось, так что вся тяжесть торжественных мероприятий легла на крепкие еще плечи бывшего участкового.
Сложив руки на груди и устремив в потолок острый, воскового цвета нос, Александр Петрович ждал, когда дочь войдет в комнату. Не то, чтобы собирался напугать ее, но глаза открывать не торопился.
– … Старость, знаете ли… – дверь приоткрылась, и голос Татьяны стал еще слышней. – По ночам бродит, днем вот… спит…
Тарасов перешагнул через невысокий порожек и замер в растерянности. Неподвижное тело с перекрещенными на груди руками, восковым лицом и бледными, неживыми, сжатыми в узкую полоску губами выглядело зловеще.
– Э…  – и Тарасов ткнул пальцем в сторону кровати. – … А он не того?.. Жив?..   
Бросив на отца быстрый взгляд, Татьяна суеверно перекрестилась.
– Да что же это вы, Господи! Жив, конечно! Батя, батя, проснитесь!
Открыв глаза, Антонов недовольно покосился на дочь, потом перевел взгляд на незваного гостя.
– Ну? Чего надо?
– Батя, гость к вам, из области… Журналист… Статью про вас написать хочет.
Писать статью про эту живую мумию в планы Тарасова не входило, но он кивнул – так, на всякий случай.
– Что за журналист?
Кряхтя, Антонов сел на кровати. Татьяна, подскочив, услужливо поддержала отца за плечи. «А старик-то держит дочь в кулаке», –  машинально отметил про себя Тарасов.
– Из какой газеты?
– Тарасов моя фамилия, – сделав шаг вперед, Андрей протянул старику руку, и тот пожал ее сухими морщинистыми пальцами.
– В поселке вашем по делам службы. В музее сказали, что вы – старейший житель района. И биография у вас боевая. Вот я и подумал: почему бы не сделать очерк о хорошем человеке? Если вы, конечно, не против.
– Он не против, не против! – засуетилась Татьяна, зачем-то схватилась за спинку стула, выдернула его из-под стола. Ножки противно взвизгнули, шваркнув по крашеным половицам. – Да вы садитесь, товарищ корреспондент! Батя у нас – человек заслуженный. У него и орден есть, и медали, и за Германию, и за Японию…
– Ну, мели, Емеля…  – прикрикнул Антонов на дочь. – Чего  разошлась-то? Подай-ка мне лучше палку! Германия, Япония… На что ему твоя Япония? Чаю бы лучше принесла гостю! Человек, небось, с дороги, а мы его сейчас разговорами потчевать будем.
– Конечно, конечно... – как-то сразу сникла женщина. – Может, покушаете, товарищ корреспондент?
– Нет-нет, благодарю…– отказался Тарасов. – Пожалуйста, не беспокойтесь…
Хотя позавтракать, конечно, не мешало бы. В гостинице не оказалось даже буфета, и отыскать столовую тоже не удалось, – ее в поселке просто не было. Зачем? Тут из конца в конец – пятнадцать минут ходьбы, так что в обеденный перерыв все рабочие места пустели – народ расходился по домам. Поэтому позавтракал Андрей обычным батоном с куском колбасы, купленным в ближайшем магазине, запив все это великолепие кефиром. Впрочем, в не такие уж дальние советские времена именно такое меню пользовалось у командированных особой популярностью, наравне с плавлеными сырками «Дружба»… Отличный, кстати, закусон!
В редакции газеты по пятницам, сдав номер, журналисты на цыпочках, привычно скрываясь от всевидящего и всезнающего редактора, который в этот день делал вид, что не замечает тайных замыслов подчиненных, расходились по своим закуткам, называемым кабинетами, и сбрасывались на бутылку, к которой непременно прилагался плавленый сырок, – на более роскошную закуску денег, как правило, не хватало. На свет божий с пыльных полок книжных шкафов извлекались принесенные из дома пузатые банки, в которых сиротливо плавали, путаясь в укропе, как в водорослях, мятые, потемневшие от рассола огурцы, а из ящиков столов появлялись ободранные, но так и недоеденные с прошлой недели вяленые караси, аккуратно завернутые в газетные листы и упакованные в полиэтиленовые пакеты. Живительная влага разливалась честно – всем поровну – по кружкам и стаканам; выпивали, не чокаясь, молча закусывали, обсуждали негромко, чтобы не привлекать внимания, и неторопливо последние новости, потом приходила уборщица, сурово поджимая губы, демонстративно гремела дужкой ведра, и мужики, размякшие, в момент погрузневшие, неожиданно подобревшие, подхватывали одежду и тянулись к выходу – с чувством исполненного долга. Пятница… Святой день… 
Эти мысли молнией проскочили в голове у Тарасова, пока он разглядывал представшего перед ним старика. 
– О чем говорить будем?
Антонов поднялся с кровати, с трудом сгибая онемевшие после сна ноги, доковылял до стола. В последнее время колени стали подводить – вдруг отнимались разом, и ноги переставали слушаться. Спасала палка, – Александр Петрович переносил на нее тяжесть тела и с замиранием сердца ждал, когда к нему вернется способность двигаться. Больше всего на свете он боялся упасть. Нет ничего более унизительного, чем беспомощно барахтаться на полу, ожидая, когда тебя поднимут. Нет уж… Это не для него… Уж лучше тогда сразу умереть.
Тарасов ничего не знал о тайных старческих страхах, поэтому спокойно наблюдал за передвижениями хозяина комнаты. Он уже сел за стол и даже положил перед собой маленький японский диктофон, цифровой, купленный с рук по случаю, – в магазинах такие еще не продавались. Он знал, о чем должен спросить бывшего участкового… Вот только с чего начать?..
– Давно вы в Осиновке обосновались?
Антонов сел напротив, вцепившись костлявыми пальцами в рукоятку палки, устремил на гостя выцветшие серо-голубые глаза. Тарасов поежился: как-то не по себе ему было от этого взгляда.
– Да уж семьдесят лет с гаком… Вся жизнь, почитай, тут прошла.
Александр Петрович вдруг подумал, что за все это время он, пожалуй, лишь дважды надолго покидал поселок: первый раз – когда ушел на войну, второй – когда после смерти жены перебрался к дочери. Поездки в санатории и дома отдыха не в счет. Если сложить эти дни и годы, то и десяти лет не наберется.
Как рассказать об этом человеку, который, судя по всему, не прожил еще и половину жизни, прожитой им, Антоновым?
Когда-то Александр Петрович знал в этом поселке все и вся – каждую улицу, каждый дом, каждую выбоину на утоптанных сотнями ног улицах. Ежедневно он обходил Осиновку с инспекцией, и иногда ему казалось, что спроси его: что варится в кастрюле в том или ином доме? – он ответит.
С тех пор прошло много лет. В пятьдесят третьем Антонова уволили из милиции... Причину нашли самую простую – отсутствие образования. Должности он и после этого занимал не самые маленькие – был начальником райпотребсоюза, потом возглавлял комхоз, а перед самым выходом на пенсию сидел в райисполкоме, в жилотделе, и занимался распределением жилья. Александр Петрович ходил по тем же самым улицам, что и двадцать лет назад, в руках у него был портфель, придававший некую весомость и значимость его положению, и все же теперь он не был всемогущим участковым, при виде которого жители Осиновки склоняли головы и отводили взгляды.
Но изменился не только Антонов – изменились люди вокруг него. После 56-го года из поселка уехали те, кому еще было куда уезжать, а оставшиеся, вчерашние ссыльные, бесправные, запуганные, униженные, вдруг оказались свободными людьми, такими же полноценными членами общества, как сам Антонов. Ни он, никто другой не мог теперь распоряжаться их жизнями. 
Подросли дети, родившиеся перед войной, и это были уже совсем другие дети,  – не знавшие страха родителей, не познавшие горечь потерь, не умевшие ценить жизнь так, как ценили ее они – каждый прожитый день, каждый прожитый час. И уважения к власти, к которому так привык Антонов, в них тоже уже не было… 
Александр Петрович не знал этих людей, не понимал их. Времена изменились, а ему поздно было меняться – возраст не тот. Да и не только в возрасте дело… Тяжело подниматься на вершину, но еще тяжелее падать с нее. Он старался не подавать виду, но обида на систему, исторгшую его, как ненужный элемент, как шлак, отработанный грунт, навеки поселилась в его душе.      
В начале шестидесятых неподалеку от Осиновки нашли нефть, и поселок и его окрестности наводнили чужие люди, приехавшие со всех концов страны. Это были веселые, шумные, часто грубые люди, не верившие ни в бога, ни в черта. Они работали, как звери, пили, играли на гитарах и пели песни, гуляли с местными девушками, поднимая рождаемость в Осиновке. Они ничего не знали об Антонове, им не было никакого дела до того, какую роль он играл когда-то в истории этого поселка. Эти люди творили свою историю, и в ней не было места бывшему участковому.
Александр Петрович ушел на пенсию, закрылся в своем доме и стал жить воспоминаниями. Воспоминаниями о том времени, когда он был Богом.
– Территория у вас … огромная… – вернул его в настоящее приезжий журналист. – Тяжело, наверное, было власть вершить?
– Вла-а-асть… – Александр Петрович изобразил что-то вроде смеха и отмахнулся с досадой. – Да какая там власть! Придумаете тоже… Мы тут тихо жили, спокойно. Не то, что сейчас. Краж не было, хулиганства – никакого. Дел-то – всего ничего... Самые тяжелые – недостачи в продмаге. Да еще ханты – то вешались, то топились…
– С чего бы это они? – удивился Тарасов.
– Да кто их разберет… У них своя жизнь… Дикий народ! Мы к ним – с добром, а они…
Александр Петрович вдруг сник, свесил голову – на макушке, среди седых волос просвечивала розовая кожа с коричневыми пятнами.
– Они на своих праздниках все говорили: надо советскую власть ломать…
Он замолк, поджал сухие бескровные губы, уставился глазами в пол.
– А… вы что? – осторожно поторопил его Андрей.
– А что я? Я пресекать должен был… Работа такая была… Вот помню, отправили меня в тайгу – одного шамана искать. Он народ на бунт подбивал…


11.
Слишком много снега… Слишком много снега – даже для человека, который вырос в Сибири. Белое, искрящееся, слепящее глаза полотно – на сотни километров вокруг. И черная громада застывшей, насупившейся в тревожном ожидании тайги.
Резво бегут олешки, подгоняемые гортанным криком возницы, мягко, убаюкивающе шелестят полозья нарт. Глаза то и дело закрываются сами собой, как будто живут отдельно от недремлющего мозга, и голова безвольно падает на грудь. Но это непроизвольное движение, словно щелчок выключателя, заставляет вздрогнуть и проснуться.
Спать нельзя – это Антонов знает точно. Все вокруг враждебно ему – и этот снег, и сумрачная тайга, и даже щупленький возница – неопределенного возраста ханты, который сидит рядом и, помахивая хореем, негромко и заунывно поет одному только ему понятную песню. За ним нужен глаз да глаз! – улыбается добродушно, преданно заглядывая тебе в лицо, а в щелочках глаз прячется недобрый огонек.
Не простили местные жители русских чужакам своеволия на своих родовых землях… Нет, не простили… Затаили зло, того и гляди – бунт поднимут.
Раньше все просто было: русские купцы людей своих посылали, скупали у ханты и ненцев пушнину или выменивали – на водку, на ткани, на хозяйственную утварь, но вот как жить им – не указывали. А что теперь? Святые места порушили, осквернили, шаманов извели – кого убили, кого в тюрьму… Уцелели единицы, прячутся по лесам, в труднодоступных местах, куда дорогу знают лишь избранные. Пробираются по едва заметным приметам, тщательно маскируя свои следы. Ни один русский в эту глушь не сунется.
Шаманы из своих нор выбираются редко, но бывает. Для этого случая есть у Антонова в каждом стойбище свои глаза и уши, есть, кому прислать участковому весточку в поселок о вылазке враждебного элемента…
Несколько месяцев гонялся Александр Петрович по тайге за неуловимым шаманом по фамилии Хозымов. Тот, как заяц, путал следы: сегодня – в одном месте, завтра – в другом. Расстояния большие, пока свой человечек Антонову донесет, пока тот из Осиновки выберется – Хозымова уже и след простыл. Вот уже третий день участковый почти не сходил с нарт, переезжая из одного стойбища в другое. И каждый раз чуть-чуть не успевал – едва ли не на пять-десять минут опережал его слух о появлении участкового, и Хозымов исчезал в неизвестном направлении.
Но сейчас осечки быть не должно: Александру Петровичу шепнули на ухо, что Хозымов, устав мотаться по лесам, решил навестить родное стойбище. Втайне ото всех, даже от верного Федорчука, затемно выехал участковый из Осиновки.
Белый бог с голубыми глазами – так называли его таежные жители. Высокий, широкоплечий – рядом с ними он казался настоящим великаном, громадным пришельцем из другого мира. А пронзительный взгляд ледяных глаз вызывал у них священный трепет. Участковый был не жесток, но суров и хладнокровен, порядок на своей территории наводил железной рукой, своемыслия не терпел, если где случалось воровство или пьяное мордобитие, карал беспощадно виноватых, а заодно иногда и правых – чтобы впредь неповадно было.
Впрочем, ханты и ненцы – народ законопослушный, больших грехов за ними не водилось.
… А Хозымова он тогда все-таки нашел. Тот гостя не ждал, и Александр Петрович порадовался про себя: не обманул его свой человек, не спугнул шамана. Потом по всем стойбищам слух пойдет: и открылась дверь чума, и вошел белый бог, и победил шамана…
Антонов порадовался своей удаче, а Хозымов его появлению даже не удивился. Или виду не подал – кто их разберет, этих маленьких людей, которые умеют разговаривать с духами и по одной лишь звезде способны определить путь в глухой тайге.
Хозымов сидел на корточках у огня в центре чума и невозмутимо посасывал трубку, заунывно бормоча себе под нос не то песню, не то просто мысли вслух. Он даже головы не повернул, когда вошел неожиданный гость, а вслед за ним ворвался в чум холодный ветер, и тут же присмирел, расстелился у самого очага, словно преданная собака у ног хозяина.
– О, Хозымов! – Александр Петрович обрадовался ему, как родному. – А вот и ты! Три дня, сукин ты сын, как волк, по всем стойбищам рыскаю, тебя ищу… С ног валюсь! И ведь нашел-таки! Наше-е-ел…
Шапку Антонов снял, снег с нее стряхнул, а на полушубке легкая, словно алмазная пыль, снежная крошка уже начала таять.
Хозымов медленно, с достоинством человека, знающего себе цену, повернулся к нему всем своим маленьким сухим телом. На гладком, практически лишенном растительности, коричневом от солнца и ветра лице не дрогнул ни один мускул. Жена его, такая же маленькая и круглолицая, в длинном цветастом платье, в синем платке, бесстрастно топталась возле огня.
– Много слов говоришь, начальник. Зачем так много слов? Ты в мой чум пришел, начальник, ты – мой гость. Раздевайся, садись к огню, мясо есть будем, рыбу есть будем. Потом о деле говорить будем.
– Твоя правда, Хозымов!
Антонов скинул полушубок, стер с лица испарину – в чуме было жарко.
– На голодный желудок – какой разговор? Ты, смотрю, богато живешь – и мясо у тебя, и рыба… А все говоришь, что ханты бедно живут!
– Зачем бедно, начальник? – степенно возразил шаман. – Олешки мал-мало есть, берданка есть – охота хожу… И люди меня не забывают. Я про их беды с богами говорю – люди меня благодарят.
– Вот и я говорю: дуришь народ! – засмеялся Антонов. – Ай-я-яй, Хозымов, вроде взрослый человек!
Он принял из рук женщины обжигающе горячую миску с дымящимся бульоном, в котором плавал основательный кусок оленины. От внезапно проснувшегося голода свело желудок, рот наполнился слюной. Некоторое время они молчали. Антонов макал в жирный бульон куски хлеба, ел с удовольствием, с аппетитом здорового, изрядно проголодавшегося мужчины и как будто совсем не вспоминал о том, зачем приехал в это жилище, где так радушно его встретили и так вкусно кормили. Выпил через край тарелки остатки бульона и с таким же нескрываемым удовольствием приступил к мясу, отрывая зубами изрядные куски и проглатывая, не дав  себе труда тщательно их разжевать.
Было в нем что-то от молодого, осознающего свою силу и свое превосходство зверя, настигшего жертву и теперь безжалостно уничтожавшего ее.
Потом была строганина – Антонов только здесь, в Осиновке узнал ее вкус. Скажи ему кто-нибудь раньше, что он будет есть сырую мороженую рыбу – скривился бы от отвращения.
К чаю жена Хозымова подала пряники. Антонов отметил про себя: значит, кто-то из стойбища недавно был в Осиновке, – в поселковый магазин на днях завезли такие пряники. Был – и не зашел к участковому, не предупредил, что Хозымов вернулся к себе домой. Ну, ничего, с этим он разберется позже…
– Ну, порадовал, Хозымов, ты мою душеньку…
Антонов достал из кармана галифе большой носовой платок, тщательно вытер руки и губы, оттер вспотевший лоб.
– Я уж думал, живым из тайги не выберусь, замерзну, пока за тобой бегаю.
– Зачем приехал, начальник?
Шаман привычно сунул в рот свою маленькую трубочку с мундштуком, изгрызенным его мелкими, как у хищного зверька, зубами.
– Зима, однако, волки, однако… Три дня в тайге – много, однако. Разве Хозымов такой большой человек, что белый начальник дом свой забыл, женщина свой забыл, Хозымов ищет?
Антонов хмыкнул. Благодушие мгновенно слетело с его лица. Что вообразил о себе этот маленький человечек? Что может на равных разговаривать с ним, с участковым?
– Ты, Хозымов, – не большой человек. Ты – большой сукин сын! Зачем людей баламутишь? Зачем против власти поднимаешь? Ханты – народ темный, шаманские бредни твои слушает, вредные разговоры ведет. А за такие разговоры – знаешь, что полагается?
Участковый разозлился, а Хозымов даже бровью не повел. Он смотрел в огонь, и легкие тени пробегали по его лицу. Ответил, не  повышая голоса, спокойно, даже флегматично.
– Ханты – свободный народ. Ханты – гордый народ. Сколько лет земля стоит – столько лет на ней ханты живут. Солнце на небе всходило – ханты уже на этой земле жили. Это наша земля, это наши озера. Верховный Бог Нуми -Торум ханты эту землю и эти воды дал, чтобы они жить могли. Твоя власть зачем к нам пришла? Мы ее не звали. Ты в мой дом пришел – я тебя, как доброго друга, встретил. Хочешь есть - пить – Хозымов даст тебе есть - пить. Хочешь теплое место у огня – он уступит тебе теплое место у огня. Хочешь женщину любить – Хозымов жену тебе свою отдаст. Потому что ты – гость, и желание твое для хозяина – закон. Но если ты придешь, как враг, разоришь мой очаг, угонишь моих оленей, силой возьмешь мою жену – разве не вправе я тебя наказать?
– Ты, Хозымов, не путай божий дар с яичницей. – Антонов говорил ласково, но в голосе его звучала угроза. – Разве советская власть ханты грабит? Она вам, темным людям, свет несет! Учит вас, дурней, детей ваших лечит. А вы ее костерите почем зря?! Нехорошо это, Хозымов, нехорошо! Ты – шаман, тебя люди слушают. Правду о советской власти надо рассказывать, а ты наговорами занимаешься.
– Озера родовые рыбацким артелям зачем отдали, начальник? – Хозымов лишь слегка повернул к нему голову. – Это святые места, чужим людям нельзя там быть. Ханты там своим богам молятся. Боги за это позволяют им рыбу ловить. Артели наших богов не почитают. Все испоганили, все порушили, над святынями надругались. В охотничьих угодьях зачем чужие люди хозяйничают? Детей ханты зачем белые люди увозят? Разве им мало своих детей? Даже при белом царе такого не было. При белом царе ханты были хозяевами на своей земле. Советская власть пришла, отняла у нас нашу землю…
– Ну, вот что, Хозымов, – Антонов даже на ноги вскочил. Спокойствие шамана выводило его из себя. – Я думал, ты по причине своей неграмотности заблуждаешься, но теперь вижу, что ты – враг! Наипервейший враг Советской власти! Мне бы следовало шлепнуть тебя прямо здесь за твои антисоветские разговоры, но поскольку я при исполнении и на службе, то тебя, Хозымов, я арестую прямо сейчас, а завтра сдам, куда следует. А ну, руки! Руки, говорю, давай!
Еще не понимая, чего хочет от него участковый, Хозымов протянул ему маленькие сухонькие ладошки. Достав из кармана веревку, Антонов скрутил шаману руки, на свободном конце веревки сделал петлю и одел себе на запястье.
– Теперь не сбежишь!
– … И отворилась дверь чума, – печально произнес Хозымов,– и вошел белый бог с голубыми глазами и победил шамана…

12.
Сумерки на Осиновку опускались рано. К четырем часам пополудни небо затягивалось серой дымкой, в которой тонули верхушки кедров и огромных разлапистых елей. Потом в размытое темное пятно превращался лес, и ночь, словно бескрайняя грозовая туча, наплывала на поселок, накрывая его непроглядной чернотой.
Маломощного дизеля, завезенного пару лет назад с Большой земли, с трудом хватало для того, чтобы осветить райком партии и маленькую площадь перед ним, остальные же улицы погружались в темноту. В окнах домов едва теплились дрожащие огоньки – керосин берегли, впереди – долгая зима, жгли по старинке лучину.
Вот и двухэтажное здание милиции угрюмо чернело, и лишь одно окошко слабо светилось на первом этаже – там сторож, собираясь коротать в одиночестве вечер, готовил себе нехитрый ужин.
Улица была тиха и пустынна – самое время злодеям вершить свои черные дела. И одинокая фигура в малице да еще и с берданкой в руках, уныло маячившая у подвального окна в торце дома, очень даже вписывалась в мрачный пейзаж.
В подвале сидел Хозымов. Антонов привез его в Осиновку еще утром. Сажать в дежурку не стал – ни к чему привлекать лишнее внимание. Слух об аресте шамана и без того уже эхом разнесся по всей округе. Ханты – народ мирный, но кто знает, что у них на уме… Если решат силой освободить, то два человека здание милиции удержать не смогут.
В подвале хранилась всякая рухлядь – старая мебель, инструменты, какие-то ящики и коробки, чемоданы с бумагами – милицейский архив. Летом через зарешеченное, но не застекленное окошко вровень с землей подвал заливало дождями, а зимой засыпало снегом, да так, что на каменном полу наметало целые сугробы. Время от времени подвал использовался как тюрьма.
– Посади его в «холодную», – сказал Антонов Федорчуку, снимая со своего запястья веревочную петлю. Еще ночью он привязал к себе Хозымова, чтобы тот не сбежал, да так и вез его всю дорогу от стойбища до поселка.
– Да поставь кого-нибудь в караул.
Федорчук кивнул и, дергая за веревку, словно тащил за собой козла или барана, повел шамана в подвал. Замка на двери не было, – снаружи она закрывалась на засов, который легко мог отодвинуть любой прохожий, так что у подвала Федорчук поставил бригадмильца по фамилии Вакуев.
Вакуев – молодой парень с рябым лицом и испуганными глазами летом жил с семьей в стойбище в нескольких километрах от Осиновки, а с началом зимы перебирался в поселок и работал сторожем – то в больнице, то в доме культуры. Когда пару лет назад поселковые комсомольцы организовали бригадмил, в него записался и Вакуев, хотя и комсомольцем-то не был. 
Почему Федорчук именно его поставил охранять Хозымова? – ответа на этот вопрос Антонов от своего помощника на следующий день так и не добился. Тот только хлопал глазами и в недоумении пожимал плечами: мол, под руку подвернулся!
Вакуев шамана боялся до смерти, хотя и водил дружбу с комсомольцами - безбожниками. Шаман в его глазах был вместилищем духов. И оскорбить шамана – все равно, что оскорбить духов, навлечь на себя их гнев. А как жить, если духи не будут милостивы к тебе? Кто пошлет рыбу в твои сети и зверя в твои ловушки? Кто подскажет путь в кромешной тьме и приведет тебя к чуму, в котором горит очаг? Разве может ханты ссориться с духами?..
Вакуев боялся шамана, но начальник, а в его глазах Федорчук был большим начальником, велел взять берданку и караулить дверь. И это утешало Вакуева. Он караулил дверь и засов, а не шамана, так за что же духам сердиться на него?
Вот только Хозымов не хотел понимать, что он, Вакуев, приставлен вовсе не к нему, и шептал, шептал, прижавшись лицом к решетке:
– Открой дверь… Открой…
Вакуев боялся шамана, но начальника боялся больше.
– Мы же с тобой из одного рода! – убеждал его Хозымов.
В этом промерзшем насквозь каменном мешке он провел уже много часов и понимал, что до утра ему не дожить. Он умрет от холода, как собака, на занесенном снегом полу…
– Наши деды были братьями… Наши отцы были братьями… В трудные годы разве ты не приходил ко мне за помощью? И разве я отказал тебе хоть раз? Почему же ты теперь не хочешь мне помочь?
Вакуев топтался возле подвального окна. Ему бы отойти и не слушать Хозымова, но словно какая-то невидимая сила удерживала его на месте. С ним говорил шаман, и впитанное с молоком матери почтение и страх не позволяли уйти.
– Если я тебя выпущу, – слабо сопротивлялся Вакуев уговорам Хозымова, – участковый меня самого в тюрьму посадит. Я в тюрьму не хочу! Кто будет моего старого отца кормить? Кто будет детей моего брата кормить? Брат умер – я один кормилец в семье остался. Не хочу в тюрьму!
– Уходи из поселка, в тайгу уходи! – настойчиво шептал Хозымов. – Кто тебя там найдет? Сам себе хозяином будешь. Хочешь, я оленей тебе дам, хочешь – дочь свою тебе в жены отдам?! Ты же знаешь – Хозымов добро помнит. Хозымов добром на добро отвечает. Разве белый человек тебе больше друг? Разве наших богов ты на белого Бога променял?! Веру отцов своих забыл? Прокляну тебя! Прокляну!

Долгая в Осиновке ночь, долгая… И тихая. Только слышно, как кедры потрескивают от мороза да время от времени спросонья взлаивают собаки – то в одном конце поселка, то в другом. Спит Осиновка, спит участковый Антонов – у него был трудный день. Только Хозымов, поджав под себя ноги, сидит в снегу на высоком берегу Сосьвы. Летом, в хорошую погоду, окрестности поселка видны отсюда как на ладони – голубые вены многочисленных речушек, лазоревые капли лесных озер, малахитовый, обманчиво ласковый бархат лесных болот... Но сейчас зима и ночь. И ничего, кроме снега и черной стены леса не видит Хозымов. Где-то там, за этой стеной – его дом. Там горит огонь, и маленькая женщина в синем платке не спит, ожидая мужа. Мужа забрал с собой Белый Бог. Увел, словно несмышленого олененка, – на привязи. Далеко, туда, где на Большой Реке раскинулось стойбище белых людей. «Скоро не жди меня», – сказал ей муж перед уходом. Скоро не жди…
Слова сами собой складывались в песню, которую негромко пел в ночи Хозымов. Только некому было слушать последнюю песню шамана…
Чуть рассвело, на берег Сосьвы потянулись с ведрами женщины – за водой. И едва пробудившийся ото сна поселок всполошился от криков: за ночь полынью, откуда брали воду жители ближайших улиц, затянуло тонкой пленкой, а под ней холодно и страшно белело лицо шамана Хозымова, и смотрели в вечность его мертвые глаза…

13.
Тарасов слушал старика со смешанным чувством неловкости и профессионального интереса. Словно в замочную скважину заглянул и увидел то, что не предназначалось для чужих глаз. Те, кто в тридцатых годах был замешан в неприглядных историях, предпочитали не выносить сор из избы. Слишком много было рядом с ними людей, по чьим судьбам беспощадной, сметающей все на своем пути лавиной прошлись сначала годы Великого перелома, потом кровавый тридцать седьмой. И те, кто выжил и выстоял в этом аду… Не все готовы были простить и забыть.  Потому и молчали доблестные выкормыши «железного» Феликса, что боялись – не мести, нет, русский народ не мстителен, – суда истории и вечного проклятья…
Прикрыв глаза морщинистыми веками, Александр Антонович погрузился в свои воспоминания, как в сон. Снова и снова прокручивал он в голове одну и ту же картину: вместе с Федорчуком они спустились по пологому склону к реке. Тело шамана уже вытащили на берег и накрыли мешковиной, из-под которой торчали согнутые в локтях руки с растопыренными пальцами – словно в последний момент Хозымов пытался приподнять накрывшую его ледяную плиту.
– Твою мать!.. – выругался Антонов. И накинулся на Федорчука. – А ты куда смотрел? Я ж велел тебе караульного поставить!
– Я и поставил, – испуганно оправдывался тот. – Вакуева… из бригадмила…
– Идиот… – простонал участковый. – Другого не нашел? Зачем?..
– Дак… – беспомощно лепетал Федорчук, – … под руку подвернулся…
Ночью они вывезли из поселка тело шамана и закопали в лесу.
Несколько месяцев после этого Антонов с оглядкой ездил по району, опасаясь нарваться на пулю. Ханты, доносили ему верные люди, глухо роптали и грозили расправиться с участковым. Но все обошлось. Убийство человека для ханты – большой грех. То ли страх прогневить богов отвел от Антонова мстителей, то ли старейшины, посовещавшись, решили, что смерть участкового принесет несчастья в их дома, но история с шаманом сошла Александру Петровичу с рук.
И, может быть, он и не вспомнил бы об этом сейчас, но в долгие маетные ночи стал приходить к нему шаман Хозымов. Маленький человек с обветренным лицом и всё понимающими глазами…
– А что я мог? – спрашивал у него Антонов. – Что? У меня был приказ… Если бы не я, то меня…
Молча усмехался в ответ Хозымов, как тогда, в чуме. … И пришел белый бог, и победил шамана…
– А вы говорите – тихо жили…
Голос журналиста вновь вернул Александра Петровича к действительности. Он вздрогнул и открыл глаза.
– … А у вас тут вон какие страсти разыгрывались, – продолжал Тарасов. – А ссыльные – неужто не бузили? Среди них, наверное, много недовольных было?
– Ссыльные?
Само предположение о том, что ссыльные могли бузить, показалось Антонову смешным. Тень легкого презрения промелькнула на минуту назад бесстрастном лице старика. Или Тарасову это только показалось?
– Эти-то? Да их, как скот, на пароходах сюда везли. Сгрузят на голом берегу – и будь здоров, не кашляй! А живучий был народ… Ох и живучий… В землю вгрызутся, глядишь: уже улочка образовалась. У кого – землянка, у кого – насыпушка… Ты пройди по поселку-то, пройди! И по нынешнюю пору еще торчат из земли крыши над этими норами. Сейчас-то там отребье всякое ютится, пьянь да зэки вчерашние, которым податься некуда. А тогда… – и усмехнулся недобро, – …кулачье да недобитки белогвардейские. Ну, все, казалось бы, у них отняли: дом, имущество, жизнь привычную, в такие края сослали, куда Макар телят не гонял… Глянь, а уж тут целуются, там ребятенок плачет. Жи-и-изнь, брат ты мой, жизнь свое брала! До поры до времени…
И снова Тарасов испытал царапающее чувство неловкости. Старик говорил о том, о чем до недавнего времени ему даже вспоминать было нельзя. Не принято. Эти воспоминания должны были храниться в его голове на самой дальней полочке под грифом «Совершенно секретно». Слишком долго страна делилась на «своих» и «чужих», на тех, кто был по разные стороны – нет, не баррикад, а колючей проволоки. Чужими в этой стране были несчастные, разоренные, сломленные и брошенные на произвол судьбы крестьяне, боявшиеся собственной тени, не помышлявшие не только о сопротивлении, но хотя бы о том, чтобы сказать слово в свою защиту. А своими – такие как Антонов, его помощник Федорчук, начальник милиции Егоров и многие другие, подобные им. И вот эти «свои» заключили однажды между собой негласный договор: молчать и никому ничего не рассказывать. А бывший участковый Антонов этот договор вдруг нарушил… И за него, презревшего табу, почему-то было сейчас неловко заезжему журналисту Тарасову. А, может, не так? Может, в нем говорила взращенная, выпестованная советским еще строем привычка не интересоваться тем, что знать не полагалось? Или комплекс страуса? Слабые люди зачастую предпочитают просто закрывать глаза и делать вид, что не видят происходящего вокруг…   
Тарасов на мгновение пожалел, что приехал, что пришел в этот дом и слушает старика, который вдруг стал откровенничать с посторонним человеком. Почему? Зачем? Устал носить в себе свои воспоминания? А каково ему, Тарасову, прикоснуться к чужим тайнам, свято хранимым до сегодняшнего дня?
– Я многих знал… – Александр Петрович уже и не ждал наводящих вопросов. Говорил, словно вытаскивал из воды сети, а в них по очереди попадали то черепки, поросшие водорослями, то старый ботинок, а то золотая рыбка… – Не всех, конечно… Вот на рыбозаводе учетчицей графиня работала. Настоящая, скажу тебе, графиня, не самозванка какая-то… Так она на работу в туфельках на шпильках ходила! Представляешь? На шпильках! Идет по складу, ящики пересчитывает, сырость, вонь, бабы в рваных  телогрейках и резиновых ботах, а она, стерва, в пальто, в шляпке и на шпильках!
Антонов до сих пор восхищался этой несгибаемой женщиной и не скрывал этого. Она была румынкой, старше его лет на десять, почти не говорила на русском, и, когда приходила в милицию отмечаться, смотрела на него, всемогущего участкового, с молчаливым презрением и превосходством.
Высокая, статная, она умудрялась укладывать волосы в замысловатую прическу, почти каждый день меняла наряды, не ахти, какие, но все же, чем вызывала нескрываемую зависть и ненависть своих товарок, курила тонкие папироски – крутила их из табака, который сама же и выращивала на маленьком огородике, разбитом под окнами барака, где она жила, и шершавой газетной бумаги.   
Странное дело, у Антонова заходилось сердце, и дрожали руки, когда он видел эту женщину. Она была его единственной слабостью, и он ненавидел себя за нее.
У графини было три дочери – красивые, несмотря на убогое существование и почти нищенское одеяние, девушки. Наверное, было бы более естественно, если бы он вдруг влюбился в кого-то из них. Но нет же! Его сводила с ума их мать – своей совершенной, отточенной, законченной красотой. В ее лице, в ее фигуре не было ничего лишнего, ничего вульгарного. И даже он, Александр Петрович Антонов, деревенский парень, едва осиливший неполную среднюю школу, понимал, что эта женщина – неземное создание, звезда, по воле случая упавшая на дикую землю, где жили грубые, едва вышедшие из первобытного состояния люди. Она была совсем чужая тут, гораздо более чужая, чем кто бы то ни был. И странно, что в таких противоестественных для нее условиях она продолжала оставаться звездой. Для этого нужен был характер… И мужество, чтобы противостоять обстоятельствам, не изменяя себе. Может быть, именно этим она и покорила участкового?.. 
У нее было красивое имя – Виктория… В деревне, где родился и вырос Антонов, девочек не называли такими именами. Виктория… Много лет спустя он узнал, что означает это слово. Победа, победительница…
Антонов позволял себе время от времени посещать тот барак, где жила эта женщина со своими дочками. Нет, конечно, он приходил совсем не к ней, а вместе с Федорчуком проводил инспекцию, заглядывая в каждую комнатушку, где теснились в холоде и сырости семьи спецпереселенцев… А потом, отослав помощника, задерживался у графини. Старшая дочка, Ирина, кажется, стреляя в него быстрыми черными глазами, кипятила чайник и наливала участковому в железную, обжигающую пальцы кружку душистый отвар таежных трав. Они все понимали – и сам Антонов, и графиня, и ее дочки, только ничего не говорили вслух. Виктория – потому что презирала его, девочки – потому что боялись…
Разумеется, Александр Петрович не мог признаться в своих чувствах никому – даже себе, не говоря уже о графине. Кто он и кто она? Член партии, участковый – и спецпереселенка… Графиня, жена полковника вражеской армии, классово чуждый элемент…  Бред! Проще было избавиться от нее. Ему достаточно было поставить одну закорючку на бумаге, чтобы графиня навсегда исчезла из его жизни, а он не мог… И не смог.
Потом его призвали в действующую армию, и мысли о графине отошли на второй план. Потом все изменилось… В начале шестидесятых Александр Петрович нашел в себе силы вновь навестить графиню. Ее семья осталась в Осиновке – им некуда было возвращаться, в далеком Прикарпатье их никто не ждал. Муж, Антонов специально навел справки, умер на строительстве железной дороги еще в 43-м. Графиня жила со старшей дочерью – Ириной. Открыв дверь и узнав участкового, девушка молча оделась и ушла, оставив их с матерью вдвоем. Она ничего не забыла и ничего не простила…

14.
Ирина Кучеряну не помнила своего детства. Точнее, она не смогла бы рассказать о нем подробно и последовательно, так, как это делают писатели или большие начальники в своих мемуарах. В памяти у нее порой всплывали отдельные, не связанные друг с другом картинки, но она, скорее всего, не смогла бы даже сказать, в какое время происходили события, оставившие свой след в ее подсознании. Единственное, что она знала точно: детство было праздником. Ежедневным, бесконечным, захватывающим – праздником, которому, казалось, не будет конца. Может, это потому, что все, что произошло потом, когда детство уже закончилось, рисовалось ей исключительно в черных красках?
Первое воспоминание: родной город Черновцы, центр знаменитой Буковины – в далеком ХХII веке древние русичи заложили крепость на левом берегу реки Прут. Много раз менявший господ, после первой мировой войны город отошел к Румынии, и кто мог подумать тогда, что для тысяч жителей благословенного края этот исторический факт станет  обвинительным приговором. Вот и маленькой девочке тоже не было никакого дела до большой политики.  Лето, цветущие яблони и груши, как в любимой песне советского народа, которую она узнала, лишь очутившись в Сибири, – вот, что занимало ее мысли… Только на высокий берег Прута выходила не Катюша, а нарядно одетые черновецкие обыватели прогуливались в выходной день целыми семьями – с чадами и домочадцами, чинно раскланиваясь друг с другом. Дети под присмотром нянь и гувернанток катались на каруселях, родители сидели на лавочках и обменивались последними новостями. Красный леденцовый петушок на палочке, сияющие глаза и восторженный смех сестер, музыка духового оркестра, улетающие в небо качели – вот что такое детство!
Еще одно воспоминание: обычное утро обычного дня. Ирина – старшая, ей лет  девять, Любе – семь, значит, Оле еще нет и пяти. Они наперегонки бегут по лестнице на второй этаж, чтобы пожелать маме доброго утра. В спальне уже раздвинуты шторы, но Виктория Андреевна еще лежит в постели. Рядом стоит горничная Олеся, в руках у нее серебряный поднос, на нем - чашка кофе, сахарница с тонкой серебряной же ложкой с витым черенком и нежный фарфоровый молочник. Каждое утро Олеся, маленькая, белокурая, пухленькая полячка лет девятнадцати  с наивными голубыми глазами, похожая на куклу из магазина детских игрушек, подает хозяйке кофе в постель.
Мать сохранила эту барскую привычку на всю жизнь. Конечно, в Осиновке, когда они жили в бараке с земляным полом, промерзшим окном, в котором была видна разбитая дорога и ноги прохожих,  и картонными стенами, отделявшими одну комнатушку от другой, с самодельной печкой - буржуйкой, которую топили по-черному, горничной Олеси уже не было, как, впрочем, не было и кофе, и свежих булочек, посыпанных белоснежной сахарной пудрой, которые приносил мальчишка-посыльный из пекарни пана Войтылы – самого лучшего булочника в Черновцах и его окрестностях. Но в конце пятидесятых Ирине выделили отдельную квартирку в деревянном двухэтажном доме почти в самом центре Осиновки – на две комнатки, с маленькой кухней, она смогла забрать к себе мать, и Виктория Андреевна, вспомнив прежние свои привычки, потребовала от дочери, чтобы та по утрам подавала ей в постель чай, а потом и кофе, когда напиток из прошлого появился в осиновских магазинах.
Виктория Андреевна происхождение свое вела хоть и из угасшего, обедневшего к началу ХХ века, но все же графского рода. Она получила хорошее воспитание, говорила на трех языках – украинском, польском и румынском, играла, как и полагается девушке из благородной семьи, на фортепиано, имела красивый голос, была хороша собой и, благодаря всем этим несомненным достоинствам, смогла найти себе достойного мужа – Ефрема Кучеряну, дворянина, офицера румынской армии, героя последней войны. Они были красивой парой и очень подходили друг другу. Ефрема часто не бывало дома, поскольку дела службы требовали его присутствия в полку, но, когда глава семьи приезжал, дом наполнялся людьми, голосами, смехом, музыкой. Отец – черноволосый, кудрявый красавец с щегольскими усиками, с темными, смеющимися глазами и глубоким бархатным голосом создавал вокруг себя праздничный круговорот, в который были вовлечены все вокруг него, и в первую очередь – любимые дочки и жена, отличавшаяся от темпераментного, жизнерадостного мужа спокойствием и даже некоторой холодностью.
В сороковом году, когда советские войска вошли в Западную Украину, полковник Кучеряну покинул Черновцы – ночью, переодевшись в гражданскую одежду. Если бы он остался в Румынии, возможно, у него был бы шанс уцелеть, но полковник решил иначе: спустя неделю вернулся домой. Жене, встретившей его с немым вопросом в глазах, сказал: я не могу бросить вас на произвол судьбы. Будь, что будет! Если бы он остался в Румынии …
Удивительно, но тогда, в сороковом году, его даже не арестовали...
По выходным отец, если, конечно, был дома, а не в полку – на сборах или учениях,  запрягал в старую скрипучую коляску, стоявшую под навесом на заднем дворе, древнего, как мир, мерина Густава, полуслепого, с рахитичными шишками на суставах, с сивой мордой, и катал по близлежащим улицам дочерей, их друзей и подружек. Это было самое замечательное развлечение! Густав никуда не торопился, медленно ковылял по булыжной мостовой, останавливаясь возле пекарни пана Войтылы, возле кондитерского магазина, где ребятню угощали леденцами и фруктовой водой, непременно – возле парикмахерской и даже возле бани. Густав сам останавливался и точно так же сам вновь трогался с места – понукать было бесполезно: то ли мерин уже не слышал команд, то ли просто не реагировал на них. Впрочем, был способ заставить его пуститься в путь – дать корочку хлеба, кусок яблока или любое другое угощение. Задумчиво прожевав лакомство, Густав тяжело вздыхал и, к радости пассажиров, двигался дальше.
Что еще осталось в памяти Ирины? Голубятня на чердаке. Вместе с садовником и дворником Михасем они поднимались по крутой лестнице, чистили клетки, а потом выпускали птиц в небо, и Ирина, дочка графини, в коротком платье, едва доходившем до колен, прыгала на крыше рядом с Михасем и, размахивая руками, кричала от восторга, глядя на кувыркавшихся в ослепительном синем небе голубей.
Потом она стояла перед матерью и та выговаривала непутевой дочери:
– Ирэн, воспитанные девушки в твоем возрасте не позволяют себе таких вольностей!
Да, воспитанные девушки по праздникам выходили в гости, играли на фортепиано, танцевали с молодыми людьми под присмотром строгих мам и с их же разрешения выходили со своими кавалерами в сад – подышать свежим вечерним воздухом. Как звали того мальчика, что жал ей тайком руку и, запинаясь от волнения, неуверенно признавался в любви? Услышав его лепет, Ирина бесцеремонно расхохоталась и, бросив растерявшегося ухажера в саду, умчалась в дом и там еще долго смеялась, вспоминая потную ладонь мальчика, его пересохшие губы, шептавшие ей на ухо нежные слова, и несчастные глаза. 
Где тот мальчик, имя которого выветрилось из ее памяти? Он умер от дизентерии на грязном полу теплушки, в которой их, словно скот на бойню, несколько месяцев везли с Украины в Сибирь… Но это было потом, когда детство уже закончилось...
В мае сорокового года Ирине исполнилось шестнадцать лет. Еще год, и она закончит школу. Ее ждет университет в Бухаресте – отец обещал, что отправит ее учиться в столицу Румынии. Но с мечтами пришлось расстаться, когда в Черновцах установилась советская власть.
Сначала жители города ничего не почувствовали. Просто поменялись флаги на магистрате, который теперь стал называться горисполкомом, и других официальных учреждениях. Румынскую полицию сменила советская милиция, по улицам стали ездить машины с мужчинами в чужой, незнакомой форме, но они никого не трогали, не убивали, не закрывали храмы и школы, не грабили магазины, и жители Черновцов решили, что смена власти для них ровным счетом ничего не значит. Более того, Красная армия и советская власть с точки зрения мирных обывателей были гарантией того, что война, которая уже вовсю разгоралась в соседней Польше, не придет в Буковину и их маленький цветущий город. Так говорил Сталин…
Однажды утром горничная Олеся не пришла на работу. Не дождались ее и к обеду. Госпожа Кучеряну отправила Михася на поиски девушки, он вернулся почти бегом и с озабоченным лицом прошел прямо в комнату хозяйки… 
На стол накрывала кухарка с заплаканными глазами. Виктория Андреевна поджимала губы и старательно делала вид, что ничего не случилось. Девочки переглядывались между собой – они понимали, что с Олесей произошло что-то крайне неприятное, но что? – это оставалось тайной. Спрашивать боялись – Виктория Андреевна была строга с дочерьми.
Через два дня горничная появилась, – Ирина стала невольной свидетельницей ее разговора с хозяйкой.
– Мне очень жаль, Олеся, – Виктория Андреевна сидела у стола и ладонью нервно разглаживала на скатерти несуществующие складки, – но вы не можете остаться в нашем доме. Поймите меня правильно: у меня растут девочки. Мне бы не хотелось, чтобы они раньше времени узнали о… В общем, о черных сторонах взаимоотношений мужчин и женщин. Не думаю, что вы теперь можете служить образцом нравственности…
Олеся тихо плакала, закрыв лицо белым накрахмаленным фартучком.
– Я понимаю, что вашей вины в том, что случилось, нет. Хотя и не слишком в этом уверена. Возможно, вы дали какой-то повод этим людям… Дали им понять, что вы… что вы доступная девушка…
– Как вы можете?! – всхлипнув, Олеся подняла мокрое лицо. – Я – не проститутка! Вы же знаете!
– Я не желаю, чтобы в моем доме произносили такие слова! – скривила губы хозяйка. – Вот ваше жалование за прошедший месяц и небольшая компенсация.
Садовник Михась выдал Ирине страшную тайну: Олесю изнасиловали советские солдаты, когда вечером она возвращалась с работы. Девушка вместе с матерью обратилась в военную комендатуру, там обещали помочь найти насильников, да где ж их отыскать? Горничную Ирина больше не видела, что с ней стало – не знала, да, честно говоря, и думать о ней забыла, потому что вскоре у семьи Кучеряну началась совсем другая жизнь. 
О начале войны Ирина узнала от отца  еще до того, как об этом сообщило советское радио, – в кабинете у полковника стоял небольшой ламповый приемник, так что передачи из Румынии и даже Германии он слушал регулярно. Приказами о сдаче радиоаппаратуры стены домов запестрели уже на следующий день – советская власть не могла допустить, чтобы население узнало об успехах немецкой армии, но  в то воскресное утро Ефрем Кучеряну успел прослушать утренние новости.
Семья, как обычно, собралась за столом. Младшие девочки – Оля и Люба о чем-то спорили, Виктория Андреевна, слушая мужа, рассеянно делала им замечания.
– Красная армия долго не продержится, – вполголоса говорил полковник, – местное население не поддерживает большевиков и не станет воевать за советскую власть.
– Чем лучше немцы? – графиня дернула бровью. – Посмотри, что они творят  в Польше!
– Мы не в Польше, – возразил ей муж. – Думаю, что Буковина вернется под протекторат Румынии, а  Румыния – союзник Германии. Не станут же немцы бесчинствовать на своей, по сути, территории.
Он положил ладонь на руку жены.
– Я вернусь в армию. Все будет хорошо. Главное, что мы, наконец, избавимся от Советов.
Ирина всматривалась в озабоченное лицо матери. Кажется, она не разделяла оптимизма мужа. А девочке хотелось верить отцу – от него веяло такой уверенностью, таким спокойствием. И никакая война не страшна. Да и о том, что такое война, Ирина знала лишь понаслышке и почему-то была убеждена, что их город и их семью эта беда обойдет стороной.
И в первые дни казалось, что так и будет: жизнь шла своим чередом, работали все советские учреждения, не было никакой паники, в магазинах так же продавали товары, и никто не торопился закупать соль, крупу и спички. 
Гости, как это было принято тогда, пришли на исходе ночи. Наверное, именно в эти часы человек наиболее беззащитен, у него снижены все реакции, в том числе воля и способность к сопротивлению, его легче сломить, взять на испуг, что называется, – тепленьким. В НКВД служили хорошие психологи…
За окном уже занимался рассвет, из приоткрытой форточки тянуло утренней прохладой. В серой полутьме, заполнившей небольшую комнату, где жила Ирина, белая нательная рубашка полковника казалась неестественно яркой.
– Девочка, поднимайся, разбуди сестер, и спускайтесь вниз. И, пожалуйста, быстрее!
Голос его дрожал, и что-то было в лице такое, что едва открывшая глаза Ирина не стала задавать вопросов. Послушно села на постели, взяла со стула халатик и накинула на плечи.
Виктория Андреевна, полностью одетая, с аккуратно уложенными волосами, даже на рассвете выглядела так, как будто специально готовилась к приходу гостей. Она сидела на диване, уронив руку на подлокотник, и можно было бы подумать, что женщина просто ведет светскую беседу, если бы не напряженная, неестественно прямая спина и не сосредоточенное выражение лица. Ефрем Кучеряну стоял рядом с ней, заложив руки за спину. Переплетенные пальцы словно свело судорогой.
У стола, развалившись на стуле, закинув ногу на ногу, сидел мужчина в черной кожаной куртке, за его спиной – еще двое. Полуобернувшись к лестнице, они молча смотрели, как спускаются по ступенькам заспанные девочки, кутаясь в платки, ежась от утреннего холода.
– Это все? – окинув детей взглядом, спросил старший. – Больше никого?
Кучеряну кивнул в ответ и сглотнул слюну. Профессиональный военный, полковник армии, принадлежавшей государству-союзнику страны, с которой воевал сейчас Советский Союз, он прекрасно осознавал всю опасность положения – своего и своей семьи. В условиях военного времени могут арестовать и приговорить к расстрелу и за меньшую провинность. Что станет тогда с его девочками? Ему казалось, что эти трое, в черных куртках, уже сейчас липкими похотливыми взглядами ощупывают детские фигурки, и Ефрем Кучеряну напрягся, сжался, словно пружина, словно зверь, готовый к прыжку, к тому, чтобы рвать врага когтями и зубами.
– Записывай, – тот, что сидел у стола, повернулся к одному из сопровождающих, – семья Кучеряну – пять человек: четыре женщины, один мужчина.
И снова хозяину дома:
– В шесть утра вы обязаны явиться на вокзал. С вещами. Это приказ. За неподчинение – расстрел.
Он произнес это слово спокойно, буднично, нисколько не изменив интонацию и не повысив голоса, но тем страшнее оно прозвучало. Почему-то всем, присутствующим сейчас в комнате, стало ясно, что это не пустая угроза. Графиня нервно дернула плечами. Всхлипнула маленькая  Оля. Ирина обхватила обеими руками ее худенькие плечи, прижала сестренку к себе.
– Нас… эвакуируют? – чуть качнулся вперед полковник. – Куда?
– Эвакуируют? – губы человека в кожаной куртке дрогнули в иронической, даже саркастической усмешке. – Вас выселяют, как представителей социально чуждого класса. А куда – узнаете, когда приедете. Эвакуируют!
Он, уже не сдерживаясь, ухмыльнулся.
– Нам не нужна пятая колонна в тылу у Красной армии, которая ведет сейчас героические бои с фашистами на рубежах нашей родины!
– Вашей родины? – на удивление спокойно уточнила Виктория Андреевна, сделав акцент на первом слове.
– Дорогая…– положил ей руку на плечо муж.
– Ничего-ничего, – ухмыльнулся непрошенный гость. – Я не рассердился. Да, мадам, у нас с вами – разные Родины. Вот поэтому в шесть часов утра вы и должны быть на вокзале. Перекличка в шесть пятнадцать. Не советую опаздывать.
Ирина Кучеряну еще ни разу никуда не ездила, поэтому понятия не имела, что нужно брать с собой в дорогу. К тому же она так и не поняла, как далеко они едут и на какой срок. Пока не закончится война? Ну, в таком случае не стоит брать много вещей. Разве папа не говорил, что Советы не продержатся долго, и вернется прежняя власть?
Виктория Андреевна так не считала. Она безжалостно вытряхнула из небольшого саквояжа, которым хотела ограничиться Ирина, все, что дочь упаковала,  принесла из кладовой большой чемодан и велела непременно уложить теплые вещи – все, какие есть, даже зимнее пальто и меховые ботинки. Девушка пыталась протестовать, но мать молча указала ей на часы – они показывали уже четверть пятого, а Ирина еще должна была собрать вещи сестер.
Виктория Андреевна проявила удивительную для женщин ее воспитания практичность и прозорливость. Она словно предвидела, что дорога будет дальней, а отсутствие в родном доме – долгим, и поэтому, не жалея, оставляла в шкафах и сундуках наряды и безделушки, без которых можно обойтись в повседневной жизни, зато в большой узел увязала посуду, постельное белье и полотенца, и многое другое, без чего довольно сложно начинать жизнь на новом месте. Полковник  критически оглядел узлы и чемоданы, которые ему предстояло транспортировать на вокзал, покачал головой, но промолчал: если Виктория Кучеряну руководствовалась интуицией, то уж он-то совершенно точно знал, куда в Советском Союзе выселяют социально чуждые элементы, и не питал никаких иллюзий. Главное – сохранить детей.
Драгоценности, а их у графини было не так уж и мало, она спрятала на себе, справедливо опасаясь, что обыска им не избежать. Откуда у нее было это знание? Ирина тоже припрятала у себя в бюстгалтере, завернув предварительно в носовой платок, три золотых колечка и две пары сережек. Потом, в дороге, они будут менять золото на хлеб и кипяток. Кольцо с бриллиантом на кружку кипятка…
К половине шестого сборы были окончены. Отец к этому времени уже запряг Густава – вещи уложили в коляску, сверху усадили младших девочек. Полковник под уздцы вывел мерина со двора, и в этот момент, спохватившись, Ирина бросилась обратно в дом.
По лестнице, привычно прислушиваясь к легкому стуку каблуков по деревянным ступенькам, она поднялась на чердак, подошла к окну. Черновцы… Город-сад… Вишня еще только зацвела – бело-розовое пушистое облако колыхалось над парками и усадьбами, словно гигантская порция свежевзбитых сливок с кусочками фруктового зефира. Над домами плыл сладкий дурманящий запах. Неправдоподобно синее небо, на котором не было даже легкой дымки, обещало жаркий день. Картина могла бы быть сказочной, если бы не люди, тянувшиеся  тонким, но непрерывным ручейком, словно муравьи - трудяги, в сторону железнодорожного вокзала. Ирина была еще слишком молода, чтобы осознать весь масштаб беды, обрушившейся на город, но в эту минуту ей стало страшно.
– Ирэн! – отец махал ей рукой и показывал на запястье, намекая на время.
«В шесть часов… Не советую опаздывать… За неподчинение – расстрел…» – всплыл в памяти равнодушный голос.
И тогда она сделала то, зачем пришла: открыла голубятню и выпустила на волю птиц. Белые всполохи рассыпались по голубому полотну неба...  Как это было красиво! В любой другой день Ирина завопила бы от восторга, но не сейчас. Сейчас ей хотелось кричать от злости и отчаяния. Почему?! Почему она должна уходить из дома, где родилась и выросла, где провела лучшие дни своей жизни?! Потому что война? Но какое ей дело до войны?! 
«Не плакать, не плакать, не плакать!» – внушала себе девушка, пока спускалась по лестнице с чердака, пока бежала к воротам. И когда уже шла по улице, держась рукой за коляску, и, оглядываясь назад, мысленно прощалась с кружившей над домом голубиной стаей, давясь от слез, твердила шепотом: «Не дождетесь! Не заплачу!».
Измученные бессонной ночью, девочки дремали, приткнувшись между узлами. Густав неторопливо передвигал больные ноги, печально качая головой, дергая шершавым носам. Дойдя до угла, он привычно собрался повернуть к центру города – по раз и навсегда установленному маршруту, но хозяин придержал его и направил прямо по улице. Мерин удивленно покосился на него, но не стал сопротивляться и покорно потащил коляску дальше.
«Густав…– вдруг подумала Ирина. – Мы бросим его на вокзале? Одного? Бедный Густав!».
Она поделилась своими сомнениями с матерью, но та оборвала ее, не дослушав:
– Меня больше заботит, что будет с нами. Не хватало еще, чтобы я переживала из-за лошади!
А Ирина переживала. Она так никогда и не узнала о том, что Густав, оставленный на привокзальной площади, три дня ждал возвращения хозяев – на жаре, без воды и пищи. На него никто не обращал внимания – людям было не до страданий старого мерина. Потом какой-то сердобольный горожанин взял его под уздцы и привел в свой двор. Ночь Густав провел, стоя под навесом, а под утро медленно опустился на землю, осторожно лег на бок и умер... 
На привокзальной площади творилось нечто невероятное: сотни людей,  нагруженных узлами и чемоданами, дети, старики – двигались, говорили, кричали, метались, плакали… Казалось, что здесь собралось полгорода. Кому   понадобилось поднимать посреди ночи такое огромное количество людей, зачем их пригнали сюда? Чем были опасны для советской власти и Красной армии перепуганные женщины, плачущие дети, беспомощные старики? Какую угрозу они представляли?  И неужели не было в эти трудные дни дела более важного, чем выселение из прифронтовой зоны мнимых врагов?
Полковник был хмур и подавлен. Он ничего не мог сделать для своей семьи, и ему оставалось только надеяться, что судьба будет благосклонна к ним.
В сотне метров от вокзала стояла водонапорная башня, и вокруг нее толпился народ. Дорога обещала быть долгой, а день – жарким, так что воду набирали впрок – в чайники, банки, бутылки и просто в кружки, и полковник, выстояв очередь и наполнив трехлитровый чайник, который предусмотрительно взяла из дома жена, в очередной раз удивился ее предусмотрительности. Люди разговаривали друг с другом вполголоса – о войне, о предстоящей поездке. Немцы подходили все ближе и ближе. Ночью жители городской окраины слышали взрывы – на той стороне Прута. Говорят, что над Черновцами видели немецкие самолеты, ждали бомбежек, но, по всей видимости, немцы рассматривали город, как территорию Румынии, а не Советского Союза, и поэтому не спешили нанести бомбовый удар.
«Если бы сейчас налетели самолеты, – вдруг подумал полковник, – вряд ли кто-нибудь уцелел. А если они начнут бомбить железную дорогу?..»
Ему стало страшно.
О том, куда и зачем повезут черновчан, где конечная станция, толком никто  не знал. Одни говорили, что сначала состав пойдет на Москву, другие утверждали, что их вывезут за Волгу, третьи – что на Урал. И все сходились на одном – на бессмысленности происходящего.
На вокзале в Черновцах сотни изгнанных из своих домов людей провели сутки – ждали, пока подадут состав. Там семьи разлучили: мужчин погрузили в один вагон, женщин и детей – в другой.
В таких вагонах возят коров и лошадей, но сейчас везли людей – до полусотни человек в каждом. Полутьма, жара, вонь…Несколько дней их не выпускали на улицу: ни поесть купить, ни воды принести. Для туалета была проделана дыра в полу в углу, отгороженном простынёй. Единственное маленькое окошко было заколочено досками, но Ирина, ломая ногти, отодрала одну из них и почти что просунула наружу голову. Часовой, а на станции возле каждого вагона стоял солдат с оружием, пригрозил ей, но она сказала: «Я должна всё увидеть и всё записать».
Жаль, но дневник, который Ирина вела в те годы, не сохранился. Бесценный был бы документ!
Они добирались до Тюмени больше месяца. Сутками стояли на запасных путях, пропуская воинские эшелоны, спешившие на запад. Во время бомбежек состав останавливался, и охрана пряталась в придорожных лесах, оставив на путях закрытые вагоны, – женщины кричали и плакали, стучали в двери, пытались открыть их, раздирая в кровь пальцы, молились в ожидании смерти и мечтали лишь о том, чтобы она была скорой и не мучительной. Бог миловал их – за все время пути ни одна бомба не упала на теплушки с переселенцами.
Чем дальше они уезжали от линии фронта, тем яснее становилось, что увозят их вглубь страны. На маленьких станциях состав загоняли на самый дальний путь и выпускали из вагонов пленников, – вынести трупы умерших от голода и болезней, сходить за кипятком… Если рядом была колонка с водой, женщины и дети, выстраивались в очередь, чтобы хоть немного смыть с себя многодневную грязь, на скорую руку, без мыла, постирать белье, почувствовать себя людьми… Разве такое можно забыть?
Из Тюмени в Осиновку спецпереселенцев везли на пароходе. Виктория Андреевна поднималась из трюма на палубу, долго стояла на ветру, держась за поручни, смотрела на чужую, неприветливую, пугающую природу… «Теперь и умирать здесь придется…» – сказала она тогда Ирине, словно знала наверняка, что никогда уже больше не вернется в родные Черновцы.
Ирина догадывалась о чувствах, которые питал участковый к ее матери, но обсуждать такие вещи в их семье было не принято. Когда в войну она сошлась с новым директором рыбозавода, назначенного еще в 37-м вместо расстрелянного Малинина, – разве можно было отказать взрослому мужчине, от которого зависела ее жизнь и жизнь ее близких? – и забеременела от него, Ирина ни слова не сказала матери. Восемнадцатилетняя девчонка сама нашла бабку-знахарку, которая сделала аборт, полуживая приползла домой зализывать раны и несколько дней, истекая кровью, лежала в жару, между жизнью и смертью. Мать ухаживала за ней молча, не задавая лишних  вопросов. Позвать врача никому не пришло в голову – за подпольный аборт Ирине, как, впрочем, и бабке-знахарке, и самой графине – за то, что знала, но скрывала, грозили десять лет. Уж лучше умереть… Молодой организм выдержал, но иметь детей Ирина больше не могла.
Директор рыбозавода, коммунист, член райкома, взял ее к себе – якобы домработницей. Она прожила в его доме почти десять лет – пока хозяина не перевели в Тобольск. Жена его все знала, но молчала. Вся жизнь Ирины Кучеряну была сплошным заговором молчания. И этого она тоже не могла простить – ни Антонову, ни директору рыбозавода, сломавшему ей жизнь, ни Советской власти… И потому молча ушла, когда увидела бывшего участкового на пороге своей маленькой квартирки.
Антонов пришел тогда к графине с банкой кофе и кульком конфет – привез из Ханты-Мансийска. Начиналось освоение нефтяного края, и в глухомани стали появляться товары, которых не было даже на прилавках магазинов областного центра. Виктория Андреевна, несмотря на свои шестьдесят лет, все еще была красивой, хотя и седой, уже изрядно постаревшей женщиной. Она ходила с тросточкой – аукнулись туфельки, в которых графиня когда-то бегала по сырому и холодному складу среди ящиков с рыбой, но спину держала прямо, и по-прежнему смотрела на бывшего участкового, как на земного червя. Александр Петрович даже оробел. Тогда, именно тогда впервые в его голове появилась смутная мысль о том, что он виноват перед этой женщиной. Хотя, в действительности, ни в чем не был виноват…И это было не частное, а какое-то глобальное, почти вселенское чувство вины… 
Графиня умерла совсем недавно – по его, Антонова, меркам: лет десять назад. Она и в старости оставалась барыней. А он к тому времени стал никем… Пенсионером, о котором вспоминали 23 февраля и в день Победы. Которому, словно нищему, приносили домой паек: коробку чая, палку колбасы, рыбные консервы…
Иногда эта женщина являлась к нему в его полубредовых снах – по-прежнему гордая и неприступная, в старой поношенной шляпке с потертыми полями, в барском пальто с облезлым воротником, в неизменных туфлях или ботиночках на шпильках, с поджатыми в насмешке губами и со знакомым ему презрительным блеском в глазах. Она словно чуяла свою силу, свое превосходство над ним – даже сейчас, когда от нее остался лишь завалившийся крест на старом кладбище, а он, бывший участковый, все еще топтал землю. Графиня была, пожалуй, единственной, кто не склонял перед ним головы – ни тогда, ни сейчас… Виктория… Победительница…

15.
– Вы говорите, она работала на рыбозаводе? – ухватился за ниточку его рассказа Андрей Тарасов.
Что там рассказывал отец? Его дед тоже работал на рыбозаводе… Да-да-да, именно так! Выходит, Антонов мог его знать?
– Александр Петрович, может, вспомните… Болотников Иван Николаевич… Бухгалтер с рыбозавода… Его сослали еще в тридцатом году. А в тридцать седьмом…
– А он тебе кто? – перебил Антонов и впился в Тарасова колючими серо-голубыми глазами.
Вот и пришел к нему тот, кто может спросить за все… Александр Петрович долго ждал этого дня. Все думал – когда же? Не может быть, чтобы никто не рискнул, не отважился задать ему главный вопрос: что же ты сделал, товарищ Антонов, в своей жизни? Чем отметился? Какой след оставил? И почему чужой кровью и чужими слезами полит твой путь?..
Устал Александр Петрович носить в себе свои воспоминания, а кому открыться? Дочери, внукам? Не поверят, не поймут, засмеют, скажут: рехнулся дед на старости лет…
– Кто он тебе?
Тарасов даже растерялся от этого внезапного вопроса. Признается, что родня, – а вдруг Антонов замолчит? Соврет, что никто, – а зачем тогда спрашивал?
– Прадед… 
– Вот оно что… – пробормотал Антонов. Отвел взгляд, ссутулился, навалился всей тяжестью на палку. – Вот оно что…

«Бухгалтер, милый мой бухгалтер…»… Дурацкие слова… Александр Петрович был воспитан совсем на других песнях. «Здравствуй, страна героев!» – пели во времена его молодости. А тут – какой-то бухгалтер… Тьфу, срамота! – как говорили у них в деревне. Почему он вдруг вспомнил эту песенку?.. Ах, да, корреспондент спросил его про старика Болотникова, бухгалтера с рыбозавода. Помнит ли он его? Рассказать правду? И что сделает этот плешивый, рыхлый, как перезревший огурец, писака? Начнет кричать? Возмущаться? Обвинять его, Антонова, в смерти своего прадеда?.. А впрочем… Не все ли равно?
Болотников… Александр Петрович запомнил его с того дня, когда тот сошел вместе с семьей с парохода «Большевик». Его домик – насыпушка в человеческий рост, с одним окном, из которого торчала железная труба самодельной железной печки, стояла неподалеку, на той же улице, где жил сам участковый, и Антонов частенько сталкивался с этим тихим, безобидным, на первый взгляд, человеком. Летом он ходил в стареньком, но всегда чистом и удивительным образом выглаженном костюме, зимой – в латаном не на один раз тулупе и заячьей шапке, у которой смешно торчали уши в разные стороны. Очки на веревочке, аккуратно зачесанные назад редкие волосы, мелкий, неторопливый шаг и глаза, опущенные долу, – таким помнил Болотникова Александр Петрович. У него всегда были с собой счеты. Старик частенько брал домой всякие бухгалтерские бумаги, так что счеты ему нужны были для работы.
Как и другие ссыльные, Болотников состоял на учете в милиции и раз в месяц приходил отмечаться. Хотя, конечно, в этом не было никакой необходимости – Антонов и без того видел его едва ли не каждый день. Но – порядок есть порядок. В личном деле бухгалтера стояли две очень важные отметки, не позволявшие участковому относиться к старику снисходительно: во-первых, он был самым настоящим кулаком-мироедом, у которого во время раскулачивания конфисковали не только дом и скотину, но еще и вишневую рощу, и маслобойню, и небольшую водяную мельницу. А, во-вторых, сын Болотникова служил у Колчака, и, по имеющимся в деле бумагам, не по мобилизации, а по убеждению. Болотников был настоящим классовым врагом, и его безобидный вид не мог ввести Антонова в заблуждение.
– В тридцать седьмом, еще зимой, в январе, мы начали получать разнарядки из окружного центра – сколько человек арестовать и сопроводить в тюрьму. План спускали каждый месяц. Мы к его выполнению подходили со всей ответственностью. Думать надо было, кого забирать. Мужики и без того на вес золота – на лесозаготовках одних баб не оставишь. Так же, как в рыболовецких артелях… Так что людей собирали по всей округе – по одному. Изредка выручали транспорты со ссыльными – мы даже не разгружали их полностью, оформляли документы и нужное количество арестантов отправляли обратно в Ханты-Мансийск. Но это было летом, а к осени приходилось на десять раз пересматривать личные дела ссыльных, чтобы найти хоть какую-то зацепку… Например, антисоветскую агитацию... А это запросто! Каждого второго можно было обвинить… Работников рыбозавода первое время не трогали. Пока Малинин, директор, был на коне, с ним приходилось считаться. А в августе его арестовали…
Не помню всех лиц… Не помню всех имен… Просто приходила разнарядка из округа. Знаешь, как бывает, когда где-то требуются работники? – приходит разнарядка: плотники, столяры, бухгалтеры… Вот и мне присылали бумагу… Контрреволюционный заговор – пять человек, антисоветская агитация и пропаганда – пять человек, работа на иностранную разведку – пять человек… Разнарядка на смерть. Я сам должен был решить, кто и по какой статье пойдет. 
Болотников… По-моему, ему было уже под семьдесят… Какой из него враг?.. А что делать? Выбор небольшой – либо он, либо его сын. Кажется, мальчишке было лет шестнадцать… Он еще мог перековаться. Из него еще вышел бы достойный член коммунистического общества… Не то, что из его отца… Бухгалтер пошел по статье «Антисоветская агитация». Федорчук предлагал приписать ему еще и шпионаж, – скажем, в пользу Японии… Но это было смешно. Какой из него шпион?..

Вдвоем с Федорчуком они заходили к каждому, кто попал в черный список. Для чего? Наверное, достаточно было отправить с повестками кого-нибудь из бригадмильцев. Или секретаря-бездельника, который только и знал, что скучать в отделе милиции и стрелять по мухам бумажными шариками.
Но для Антонова важен был не только результат, но и сам процесс. Он должен был видеть, как бледнеют лица, как страх зарождается сначала в глазах, а потом поражает разум и душу, как живые люди на его глазах превращаются в трупы. Они еще ходят, говорят и дышат, они еще способны плакать и смеяться, еще бьются сердца и теплится в них надежда, но в действительности они уже умерли… Он, Антонов, это знал! И тайное, открывшееся только ему знание возвышало его над этими людьми… Как и то, что вольно или невольно, но это он, участковый Александр Петрович Антонов, единовластно судил их, выносил и подписывал приговор.
Приговоренные подходили утром к райотделу милиции. Два десятка человек, как правило, мужчин, в основном старики… Такая была установка. Вместе с провожающими толпа собиралась не маленькая. Антонов не любил большого скопища людей. Доверять толпе нельзя – от нее можно ожидать всего, чего угодно. Слезы и причитания в один момент могут обернуться возмущением и неповиновением. Конечно, вряд ли безоружные люди пойдут штурмовать здание милиции, но любые народные волнения всегда начинались с кольев и булыжников, а этого добра в Осиновке хватает. Бригадмильцы, вооруженные охотничьими ружьями, начеку, и у самого Антонова кобура на всякий случай тоже расстегнута, но стрелять в женщин и детей ему не хотелось… Нет, это как-то не по - мужски. Даже если эти дети – враги народа… И потом – кровь всегда порождает кровь, это Антонов знал точно. И не мог поручиться, что, выстрели он сегодня в бабу или пацана, – и ночью ему не подпустят «красного петуха». Рисковать не хотелось. Поэтому каждый из тех, чья фамилия оказалась в списке участкового, был уверен, что его вызывают в округ для пересмотра дела. То, что ни один из ушедших раньше не вернулся, никого не настораживало и не пугало: оставшиеся в поселке члены семьи были уверены, что их отец, муж, брат или сын либо уже едет домой, либо переведен на другое место жительства, и нужно только дождаться весточки от него. А ждать и верить можно долго, нескончаемо долго...
Болотникова провожала вся семья – круглолицая старуха, седая и морщинистая, выглядевшая на добрый десяток лет старше мужа, мальчишка-подросток, притихший и как будто напуганный свалившейся на его плечи ответственностью – в отсутствии отца он оставался в доме единственным мужчиной, девушка лет двадцати - двадцати пяти, неожиданно высокая, в отличие от родителей, и статная. Она нервно оглядывалась по сторонам, словно ждала кого-то.
И Антонов даже знал, кого именно. Несколько раз уже он видел ее в компании с механиком поселковой электростанции Тарасовым. Механик приехал по весне с первым пароходом из Тобольска. Был он человеком серьезным, партийным, с хорошими характеристиками, и связь со ссыльнопоселенкой могла основательно подпортить парню анкету. Антонов даже пригласил его на беседу, но Тарасов вести с ним душеспасительные разговоры не стал.
– Другие варианты есть? – без обиняков спросил он участкового. – Мне тридцать лет, мне нужна женщина. Молодая и здоровая. И происхождение не имеет никакого значения. Товарищ Сталин сказал, что дети за родителей не отвечают. Если отец – кулак, то причем здесь дочь? Она в этом не виновата.
– Смотри, я тебя предупредил, – покачал тогда головой Антонов. – Тебе решать, с кем спать, только потом не говори, что ты не знал о возможных последствиях.
– А ты меня не пугай, – хищно прищурился Тарасов.
Он был похож на цыгана или на грузина – явно бабка согрешила с каким-то заезжим молодцом: крупный мясистый нос с едва заметной горбинкой, смуглая кожа, черные жесткие волосы, зачесанные назад, и такие же черные быстрые глаза. Бабам такие нравятся...
– Я товарищу Сталину напишу, пусть он решает, может коммунист жениться на ссыльнопоселенке или нет. Может, я ее перевоспитать хочу. Может, мы с ней по ночам изучаем труды товарища Ленина…
– Ну, да… – откровенно захохотал Антонов. – И «Капитал» Маркса… О прибавочной стоимости… Смотри, как бы у тебя в доме чего не прибавилось… Да черт с тобой! Живи, с кем хочешь. Только смотри, чтобы она тебя не перевоспитала.
Тогда они пожали друг другу руки и разошлись. Тарасов был неплохим мужиком и надежным коммунистом, – Антонов знал, что в случае чего сможет на него положиться. Но сейчас, на площади перед райотделом милиции, ему нечего было делать. Было бы большой ошибкой придти провожать арестованных – ошибкой, за которую можно поплатиться не только должностью, но и партбилетом, а значит – самой жизнью. Время диктовало свои правила…
Что с механиком Тарасовым стало потом? Кажется, он погиб… Смешно, но этот наивный, несмотря на свои тридцать лет, мужик все же написал письмо Сталину. Оно легло в папку с его личным делом в окружном НКВД. Антонова даже вызывали в Ханты-Мансийск и задавали неприятные вопросы, и Александр Петрович был уверен, что в отношении механика будут приняты соответствующие меры. Но, как ни странно, все обошлось. Может, потому, что аресты пошли на спад? А, может, и без механика дел хватало… Дочка старика Болотникова все-таки переехала к нему и родила ребенка… Кажется, Тарасов даже дал ему свою фамилию…

16.
О Евгении Максимовиче Тарасове Андрей мог и сам рассказать Антонову много такого, чего старик не знал. Механика призвали в армию осенью сорок первого. Его сыну Коле, будущему журналисту и писателю Николаю Евгеньевичу Тарасову, едва исполнилось два года. Сильные руки, подбрасывающие мальчика высоко-высоко, под облака, – вот, пожалуй, и все воспоминания, сохранившиеся в его памяти. Еще оставались от отца велосипед, свидетельство былого благосостояния и высокой должности – Наталья Егоровна продала его в первую военную зиму, чтобы семья не умерла с голоду, несколько писем с фронта и извещение из военкомата. В сорок третьем, в Сталинграде, взвод лейтенанта Тарасова пропал без вести почти в полном составе. Со слов оставшихся в живых, немецкая бомба угодила в дом, за который вели бой наши солдаты. Здание рухнуло и навсегда похоронило под собой несколько десятков бойцов. Нет тел – нет официально подтвержденного факта смерти. Так лейтенант Тарасов стал без вести пропавшим… Но поскольку пропал он все же в бою, то пенсию его сыну назначили, что спасло семью Болотниковых от голодной смерти.
В семьдесят пятом, в тридцатилетие Победы, Николай Евгеньевич ездил в Волгоград – в надежде найти хоть какое-то упоминание об отце, хотя бы фамилию его в списках погибших, выбитых в камне на Мамаевом кургане. Не нашел… У пропавших без вести своя судьба – нет их среди живых, но нет и среди убитых…

Навигация уже закончилась, и арестованных отправляли в Ханты-Мансийск пешим ходом – берегом Оби. Путь неблизкий, так что всем было приказано запастись трехдневным пайком и одеялами для ночлега. Одеяла в самодельные вещмешки не помещались – кто свернул их в скатку, как шинель, и надел на себя сверху, кто нес в руках… Болотников, помимо одеяла, взял с собой еще и счеты – привязал на веревку и повесил на плечо. Стук костяшек, словно барабанная дробь, сопровождал каждый его шаг. Счеты… Ивану Николаевичу казалось, что пока они с ним, все будет хорошо. Точный учет и контроль, так же, как грамотные и сведущие в бухгалтерии люди, нужны везде и всегда, и счеты на его плече – некий символ, знак принадлежности к особой касте …   Наивный… Антонов знал, что ТАМ эти счеты уже не понадобятся, а старик - бухгалтер пребывал в счастливом неведении. И слава Богу…
Небольшая колонна была похожа на цыганский табор. Не хватало только женщин в цветастых платках и кибиток. Зато были лошади – у Федорчука, на долю которого выпала задача сопровождать ссыльных, и бригадмильца, выделенного ему в помощь.
Федорчук скомандовал построение. Антонов знал, что сейчас поднимется плач и вой, и заранее спустился с крыльца, чтобы помочь оттеснить провожающих.
– Отходь! Отходь! – тревожно вскрикивал Федорчук и направлял лошадь прямо на женщин.
– Расходимся… – вторил ему Антонов. – По домам расходимся… Не собираемся…
– В шеренгу, по двое-е-е! – неожиданным фальцетом заголосил Федорчук. – Вперед ма-а-аарш! И не растягиваться!
Маленькая колонна качнулась, двинулась в разнобой, кто-то споткнулся, кто-то наступил на пятки впереди идущему, но через минуту-другую стадное чувство ритма взяло верх, и, поднимая пыль, не оглядываясь, ускоряя шаг, люди споро пошли по дороге.   

Ивана Николаевича Болотникова расстреляли 7 ноября 1937 года. Наверное, чекисты таким образом отмечали двадцатую годовщину революции – ударным трудом… Николай Евгеньевич Тарасов узнал об этом спустя пятьдесят лет. После прихода к власти Горбачева со многих папок был снят гриф «Совершенно секретно», в том числе и с расстрельных дел. Да и какой секрет мог таиться в деле бухгалтера Осиновского рыбозавода? Разве что фамилия того, кто написал на него донос… Но это была вымышленная фамилия – она стояла под десятками других подобных доносов на жителей Осиновки и близлежащих поселков. На кого-то надо было свалить вину…
Но Николай Евгеньевич виновных не искал. Он был мудрым человеком, понимавшим, что искать правду в Советском Союзе – все равно, что черного кота в черной комнате, зная точно, что там его нет. Он хотел одного: знать, когда умер его дед и где похоронен. Об этом перед смертью просила его бабка, Наталья Егоровна, – женщина, благодаря которой Коля Тарасов, незаконнорожденный и бесправный, если не появился на свет, то, всяком случае, задержался на нем на длительный срок.
Бабка Наталья выпаивала его козьим молоком, когда после родовой горячки у Ольги пропало молоко. Бабка Наталья сажала огородик и выращивала на нем картошку и разную траву, которой с ранней весны и до поздней осени, словно козленок, питался тщедушный, всегда голодный, покрытый шелушащимися коростами от диатеза, внук. Бабка Наталья выхаживала исходившего поносом пацана, от которого отказался даже поселковый врач. «Нечего жрать всякую гадость!» – передала Наталье Егоровне слова доктора фельдшерица. А вместе с этими словами – завернутого в одеяло, невесомого и уже почти бездыханного, вонючего ребенка.
– А что же ему еще жрать-то?! – парировала Наталья Егоровна, принимая на руки своего любимца.
Она собирала в лесу травы и, словно колдунья, готовила чудодейственные отвары, которые, по ее мнению, должны были поставить мальчика на ноги. Она слишком много потеряла в этой жизни, чтобы отдать смерти еще и внука.

17.
Николай Евгеньевич часто думал о том времени, когда они жили в Осиновке. Воспоминания были обрывочными, часто хаотичными и расплывчатыми, но слишком ценными, чтобы позволить им забыться. Многое перепуталось в голове, и зачастую, вспоминая о каком-то событии, он не мог сказать, когда это происходило – зимой или весной, и в каком году – для ребенка, который еще не ходит в школу, даты не имеют большого значения. А подсказать и напомнить было уже некому… Поэтому главных ориентиров в его путешествии по детству было всего два – война и Осиновка. Все, что случилось до войны, в его памяти сохраниться не могло по причине малолетства, а все, что после, к Осиновке уже не имело никакого отношения.
Еще одним ориентиром была бабушка Наталья… Она заменила маленькому Коле и отца, и мать. Первый  погиб в начале сорок третьего года, и Николай Евгеньевич не помнил, когда об отце говорили в настоящем времени, а только уже в прошедшем: был, воевал, не вернулся… А вторая… Мать уходила на работу, когда Коля еще спал, возвращалась – когда он уже спал. Даже если и заставала сына бодрствующим, то у нее не был сил играть с ним, читать книжки или рассказывать сказки. Закончится война, они уедут из Осиновки, Коля пойдет в школу, а мать, окончив бухгалтерские курсы, устроится на работу в контору леспромхоза, и только тогда полноценно появится в жизни сына, а пока у него была бабушка…
Что Николай Евгеньевич помнил совершенно определенно, так это зиму сорок третьего – сорок четвертого года. Ольгу Болотникову тогда  мобилизовали в трудармию и отправили на лесоповал. Война требовала все больше и больше живого мяса, мужчин в леспромхозах не хватало, а план выполнять было нужно. На прорыв бросили женщин…
Раз в неделю Наталья Егоровна варила картошку, пекла лепешки из ржаной, грубого помола муки, которую получали по карточкам, смешанной с высушенной и перемолотой травой, доставала из ледника рыбу, собирала внука и отправлялась в леспромхоз, за десять километров от поселка, – навестить дочь. По воскресеньям лесорубы не работали, но по домам их не отпускали, чтобы не было соблазна сбежать от выматывающей, нечеловечески тяжелой, неподъемной для женщин работы. Хотя… кто и куда мог убежать? Бросив на произвол судьбы детей? Каждая понимала, чем это чревато – не только для нее самой, но и для всей семьи… В первый месяц зимы, когда женские бригады только-только приступили к работе, и режим еще не был таким строгим, бригадир – однорукий инвалид, недавно вернувшийся из госпиталя, пожалел было работницу, у которой в поселке осталась больная мать и трое детей, отпустил ее на один день проведать ребятишек. Женщина обратно не вернулась… Впрочем, в Осиновке спешно снаряженные гонцы ее тоже не нашли. Инвалида забрали через два дня – за ним специально приезжал участковый. Мать беглянки скончалась, детей увезли в детский дом…
После этого инцидента режим ужесточили, леспромхоз обнесли колючей проволокой, поставили сторожку, и на работу женщин выводили под строгим приглядом охранника.
А кости несчастной вытаяли весной из-под снега неподалеку от Осиновки. Говорили, что ее загрызли волки...
Эти подробности много лет спустя рассказала Коле, тогда уже старшекласснику, бабушка Наталья, когда он случайно, дурачась и вспоминая детство, вдруг припомнил их походы в леспромхоз.
Деревянные санки в Осиновке мастерил местный умелец, хромой ханты по имени Ерофей – молодой еще парень, искалеченный во время охоты медведем-шатуном. Чем уж расплатилась с ним Наталья Егоровна – доподлинно неизвестно, но санки у Коли были. Вот на них и водружала бабка Наталья закутанного в одеяло внука, отправляясь в долгое путешествие. Для него это даже не было приключением, – из поселка они выходили еще затемно, и потому недосмотревший сны мальчик засыпал, едва только санки начинали мягко покачиваться из стороны в сторону.
Воспоминания начинались с момента, когда бабушка с внуком доходили до места. Наталья Егоровна извлекала Колю, укутанного по самые брови, из запорошенного снегом теплого кокона, – он просыпался и непонимающе таращил по сторонам сонные глазенки. Высокий забор из колючей проволоки, ворота – вместо замка они закрывались на тяжелый засов, сторожка охранника, в глубине – несколько деревянных строений… Коля не понимал, почему его мама живет там, за этим забором,  вместо того, чтобы жить вместе с ним и бабушкой в их маленьком, темном, пропахшем сырой землей и прелой соломой, но все равно таком теплом и уютном доме?.. Ни тогда, пятилетним мальчиком, ни позже, став уже взрослым мужчиной, он не мог понять – за что, за какую вину его мать, а вместе с ней десятки других женщин отняли у детей и закрыли здесь, в тайге, за этими воротами, за которыми с винтовкой на перевес день и ночь ходил охранник в длинном тулупе и огромных валенках?..
Прибегала Ольга – худая, почерневшая, хватала сына в охапку, целовала в мягкие теплые щечки отмороженными, в кровавых корках губами. Ворота открывались, и они шли на территорию леспромхоза, в барак, где, словно заключенные, ютились несколько десятков женщин. Николай Евгеньевич помнил, как они, наскучавшиеся по своим детям, обнимали и целовали его, передавая, словно дорогую игрушку, из рук в руки, совали в детскую ладошку – кто сухарик, кто – кусочек сушеной морковки – едва ли не единственное лакомство военной поры… В железных кружках вместо чая заваривали собранную по осени и высушенную на печке траву – уж чем-чем, а этим добром запасались в избытке, по бараку медленно плыл терпкий дурманящий запах, на столе появлялись тарелки с брусникой и клюквой – спасение от цинги, женщины усаживались вдоль стола – Коля на коленях у матери, долго и с удовольствием пили импровизированный чай, слушали новости, которые привозила из Осиновки Наталья Егоровна, рассказывали о своих делах.
Часто бывало, что вслед за Болотниковыми или вместе с ними в леспромхоз приходили из поселка и другие гости, и тоже не с пустыми руками. Тогда в бараке начиналось настоящее веселье – с песнями, с шутками, с громким смехом… 
Вспоминая те дни, Николай Евгеньевич не переставал удивляться силе духа, которая была свойственна людям того времени. И в особенности – женщинам. Они не сдавались! Не смотря ни на что, они продолжали жить и радоваться тому малому, что дарила им нелегкая, злая судьба.
…Бабушка спохватывалась, когда небо, словно занавесом, подергивалось дымкой. Обратный путь – не близкий, темнеет рано, а в тайге хозяйничают волки. До войны охотничьи артели отстреливали хищников, не давая плодиться вблизи человеческого жилья, но сейчас все лучшие охотники – на фронте, остались старики да мальчишки, вот серые твари и обнаглели. Наталья Егоровна волков боялась, хотя еще ни разу не пересеклись их дороги – Бог миловал.
Колю вновь закутывали с головой в одеяло – только нос торчал, да и тот потом бабушка завязывала толстым, дедовским еще, колючим шарфом, Ольга провожала их до ворот, целовала на прощанье и, стоя за колючей проволокой, долго смотрела вслед уходящей матери, которая тащила за собой деревянные санки с драгоценным грузом.

Николай Евгеньевич слишком был многим обязан бабке Наталье, чтобы не исполнить ее последнюю волю… Поэтому, как только представилась возможность, написал заявление в КГБ с просьбой предоставить ему информацию о судьбе деда.
Николай Евгеньевич был известным человеком. В восьмидесятые годы с такими, как он, еще считались. Его пригласили на беседу – в небольшой кабинет, где стоял покосившийся от старости шкаф и письменный стол – краска на его поверхности пошла пузырями и местами уже облупилась, показали тонкую папку, где на трех листах уместилась жизнь человека – донос, допрос и приговор, а заодно подняли и старое дело – о выселении с конфискацией.
– Поскольку репрессировали вашего деда незаконно, – пояснил ему чекист с погонами майора, – то вы, как прямой наследник, имеете право не только на реабилитацию, но и на возвращение конфискованного.
И положил перед ним список, в который входило все имущество – от дома до ложек и самовара.
Тарасов - старший в тот день напился. Страшно напился, что при жизни жены случалось с ним довольно редко. А потом вдвоем с сыном они поехали на родину деда…
Вишневую рощу вырубили – на ее месте построили МТС. В дедовском доме размещался ФАП, – фельдшерица, женщина в возрасте, посмотрела на них, как на сумасшедших, как на пришельцев с того света, когда они сказали, что дом принадлежит им. Она даже хотела звонить в сельсовет и позвонила после их ухода, хотя Тарасовы убеждали ее, что в этом нет никакой необходимости. На улице к ним подъехала «Волга», и тучный белолицый  мужчина в строгом черном костюме, представившись председателем сельсовета, волнуясь и оттого потея, попросил их предъявить документы. Они показали паспорта, а заодно и список конфискованного имущества.
Председатель сельсовета был в деревне человеком хотя и не новым, но родился все же в других краях. Ни Болотниковых, ни кого другого из несчастных, изгнанных из  родных мест зимой тридцатого года, он, конечно, не знал, но, тем не менее, сразу проникся важностью момента, посадил незваных гостей в машину и повез показывать места, где когда-то, по слухам, стояли дедовские маслобойня и мельница. Потом они сидели в сельсовете, пили водку – точнее, пили председатель и Тарасов-старший, Андрей же, как водитель, довольствовался чаем, и материли советскую власть. На этом все попытки вернуть фамильное добро закончились. 

18.
– Его расстреляли в ноябре 37-го, – озвучил малую толику своих знаний Тарасов. 
– Догадывался… – нехотя отозвался Антонов.
– Вы заранее знали, что их ждет, и, тем не менее, выносили приговор невиновным людям…
Спрашивал он или констатировал факт – Тарасов и сам не знал. Из головы у него не выходило слово «разнарядка». Разнарядка на смерть. Так обыденно прозвучала эта фраза в устах Александра Антоновича. Так обыденно и страшно.
– Знал и приговаривал… –  Антонов пожал плечами. – А что было делать? Отказаться? И что тогда ожидало бы меня? Оказаться среди тех, кому приговор уже подписан? Но у меня была жена, дети…
– Разве у тех, кого вы назначали виновными, не было детей?..
– Я их не знал. Они были для меня чужими… Когда в стаде баранов выбираешь одного – того, кому суждено быть принесенным в жертву, разве ты смотришь ему в глаза? Разве ты вспоминаешь, каким маленьким и хорошеньким барашком он был?
– Но люди – не бараны!
Тарасову перевалило за сорок лет, и он не был ангелом, но все равно ужаснулся цинизму Антонова. «Нет, – подумал он, – не только страх за свою жизнь руководил участковым. Право вершить неправый суд. Возможность уподобиться богу…»
– Если они не были баранами, – Александр Петрович криво усмехнулся, – почему же шли на гибель, словно на заклание? Они и не думали сопротивляться. Я приходил в их сырые, темные избушки – один! И никто, слышишь, никто из них не только не пытался убить меня – не было ни слова проклятия в мой адрес! Хочешь знать, почему?
– Почему?
– Потому что к ним приходил не я – участковый Александр Петрович Антонов, – старик воздел над головой руку с зажатой в ней клюкой. – К ним приходила судьба в моем лице! А с судьбой не поспоришь… К тому же в большинстве своем это были старики и старухи. Балласт, от которого нужно было избавляться, чтобы освободить место для тех, кто еще мог работать и приносить пользу государству…
– Безумие! – Тарасов вскочил со стула. Ему вдруг захотелось закричать, завыть от накрывшей его бессильной злобы. – Вы вели себя, словно волки, уничтожающие больных и слабых оленей... Чистильщики леса, да и только! Что сделали вам эти несчастные старики? Ругали советскую власть? А за что им было ее любить? За то, что переломала и перепахала их жизни, отняла все, что можно было отнять?.. 
– Легко вам сейчас рассуждать! – перебил его Антонов. Выцветшие глаза его вдруг зажглись, словно в них плеснули адского огня, на впалых щетинистых щеках заалел румянец. – Демократия! Свобода слова! Горбачев – подкаблучник! Ельцин – алкоголик! Путин – диктатор! Дали вам волю… Вот и профукали великую Россию!
Откуда только взялось железо в голосе? Александр Петрович на мгновение снова почувствовал себя молодым тридцатилетним участковым, поставленным на страже интересов Советской власти. Давно уже сданы в архив красные корочки, наградное оружие пылится в музейной витрине – он преподнес его в дар музею лет десять назад, предварительно спилив боек, чтобы ни у кого не было искушения пустить пистолет в дело, зато в руке – клюка, палка с острым наконечником, оружие восставшего крестьянства. 
– Тогда иначе нельзя было. Не расслабляться! Враг не дремлет! Враг только и ждет, когда мы допустим промах… Тогда, почуяв слабину, он сожрет нас с потрохами!
– Какой враг?! – перебил его Тарасов. – Да здесь на сотню верст, кроме волков и медведей, никого нет!
– Нам так говорили тогда… – сник Александр Петрович. – Разве вы, молодые, можете это понять? Мы просто выполняли приказы…

Андрей смотрел на старика, и странные чувства боролись в его душе – ненависть, жалость, отвращение, презрение и еще что-то, чему он никак не мог дать объяснения. Понимал ли он Антонова? Оправдывал ли его? Готов ли был простить?..
Можно понять и оправдать людоедов, которые убивали себе подобных не из подлости, не для того, чтобы подняться еще на одну ступеньку в иерархии своего племени, а лишь ради физического выживания. Ценность человеческой жизни для них определялась количеством полученного мяса, но все же она была, эта ценность! А жизнь бывшего крестьянина, бухгалтера рыбозавода Ивана Николаевича Болотникова, как и десятков, сотен тысяч других таких же несчастных, не стоила ровным счетом ничего! Их уничтожили просто так, ради галочки в чьей-то тетрадке… Жизнь этих людей государству была не нужна, но и смерть не принесла никакой пользы… Они умерли ни за что! И эта бессмысленная арифметика сводила Тарасова с ума.
Странный народ – русские… Народ-богоносец, носитель и созидатель великой культуры – и одновременно нация варваров, разрушителей, ниспровергателей святынь и кумиров… Андрею частенько приходилось бывать в сибирской глубинке, где до сих пор еще можно было увидеть жалкие останки сельских храмов. Их ставили всем миром – так испокон веков велось на Руси. Приглашали тогда известных, а теперь уже позабытых зодчих, отводили под строительство самое высокое, открытое место, и каждая семья должна была не только внести денежный вклад, но еще и отработать на стройке определенное количество дней. Кто лепил кирпичи, кто клал стены, кто – печи, кто возводил купола…  И поднимались церкви - игрушки, одна краше другой. Таких красивых в лапотной, деревянной России не было – здесь строили каменные, на века. Строили так, что разрушить потом можно было только одним способом – взорвать. И взрывали… Дети и внуки тех, кто строил. Не щадя, не плача, не сомневаясь в правильности своих поступков. Взрывали не храмы – веру своих отцов и дедов, лишая их права на память, права на бессмертие, потому что мы бессмертны, пока о нас помнят, а помнят о нас, пока существует на Земле материальное воплощение наших деяний, наших чаяний и надежд...
Но вот беда: когда закрыли, разворовали, а потом разрушили храмы, оказалось, что этого недостаточно, чтобы уничтожить ментальность русского народа. И тогда власть начала уничтожать сам народ… Тех, кто не кричал «Ура!», не поклонялся красным знаменам и ликам новых святых, кто позволял себе сомневаться, задавать вопросы и иметь собственное мнение. И вот в этом власть очень преуспела – в первую очередь благодаря таким, как Александр Петрович Антонов… Он не сомневался, не задавал лишних вопросов и брал под козырек, когда ему приказывали… И не важно, в чем заключался этот приказ. Но мог ли Тарасов осуждать его за это? Бывший участковый прав: Андрей не жил в то время… Ему ли, человеку, избалованному гласностью и демократией, судить о том, какова была цена неподчинения?..
– Что я мог сделать? – бормотал, как будто сам с собой разговаривал, Антонов, уже почти не обращая внимания на своего незваного гостя. – Если бы не я, то меня…

В тридцать седьмом зима наступила рано, в середине октября – и сразу основательная, без оттепели, с морозами и обильными снегопадами. План по арестам врагов народа на последний квартал, полученный еще летом, срывался. За две недели ноября Антонов и Федорчук, мотаясь по стойбищам и поселкам, собрали около сорока человек – в основном манси, рыбаков да охотников, привезли в Осиновку и закрыли в подвале – в том самом, где сидел когда-то шаман Хозымов. Чтобы арестованные не замерзли, Антонов распорядился установить в импровизированной тюремной камере две печки-буржуйки. Еду привозили родственники. Головную боль все это приносило немалую, тем более, что до конца года число арестантов требовалось увеличить практически вдвое и довести до ста человек. Содержать такую ораву Антонову было просто негде и не на что, а из окружного центра звонили едва ли не каждый день и требовали выполнить план.
– Куда я их? – надрывал глотку участковый, когда начальник милиции, на которого, в свою очередь, давили товарищи из НКВД, начинал крыть его матом. – У меня возле райотдела уже стойбище целое… Родственники тут днюют и ночуют… А если я еще полсотни возьму? – да они же штурмом на меня пойдут… Мне ж не справиться!.. Заберите первую партию!
 – Не могу! – кричал ему начальник, назначенный всего пару месяцев назад вместо арестованного и уже расстрелянного Егорова. – Людей нет! Отправить к тебе никого не могу… Справляйся своими силами! По задержаниям отчитаться к середине декабря… Иначе… Сам знаешь… Все, выполнять!
И бросал трубку.
Оставив вместо себя Федорчука, Антонов с двумя вооруженными охотничьими ружьями бригадмильцами выезжал в район и едва ли не каждый день возвращался с арестованными. К середине декабря в подвале их насчитывалось уже около сотни.
Александр Петрович ночевал в своем кабинете. По его приказу были мобилизованы все бригадмильцы, которые охраняли здание милиции по периметру, не подпуская родственников арестованных к подвалу. Сумасшествие начиналось, едва светало. Давя друг друга у маленьких окон, забранных решетками, плененные перекрикивались с соплеменниками, толпившимися по эту сторону оцепления. Те, в свою очередь, пытались прорваться к милиции, чтобы увидеть родных, передать им еду или какие-то вещи. В десять утра на ступеньках появлялся дежурный и, по списку выкликая фамилии, принимал от родственников передачи для арестантов, после чего вдвоем с Федорчуком тщательно перетряхивал каждую. Считалось, что делается это для безопасности, – мало ли, какое оружие могли передать в подвал вместе с продуктами. На самом деле из передач, и без того скудных, изымалось все, на что падал глаз охранников…
Время шло, но отправить арестантов в Ханты-Мансийск не представлялось возможным – слишком большой этап. Восемьдесят семь человек – столько фамилий было в списке. Обеспечить их охрану участковый не мог, даже если бы назначил в конвой весь бригадмил. В тайге мальчишек разберут по кусочкам, да так, что никто и следов не найдет… Антонов это отчетливо понимал. До сих пор в партиях арестованных, которые уходили в Ханты-Мансийск, преобладали русские ссыльные – местным жителям не было до них никакого дела. Но теперь ситуация изменилась… Своих они просто так не сдадут. 
Начальник милиции, которому участковый обрисовал сложившуюся картину, беспокойством Антонова озадачился всерьез.
– Пока ничего не предпринимай, – сказал он. – Я здесь этот вопрос порешаю и дам знать. Мой тебе совет: объяви чрезвычайное положение, закрой Осиновку, выставь посты, всех чужих – вон из поселка. Только так ты можешь удержать ситуацию под контролем. И не медли!
Антонов последовал его совету. Конечно, обнести поселок колючей проволокой он не мог, но манси – народ послушный: когда все въезды в Осиновку были перекрыты, а трое или четверо молодых и чересчур смелых ребят, посмевших ослушаться приказа участкового, оказались в подвале вместе со своими отцами, родственники, почти месяц осаждавшие милицию, наконец, разъехались по своим поселкам. 
Новый, тысяча девятьсот тридцать восьмой год Александр Петрович встречал дома, с женой и сыновьями. Елку мальчишки нарядили во дворе – благо росла она у них прямо в огороде. Сами клеили бумажные бусы, раскрашивая их карандашами, разноцветные фонарики, кедровые шишки оборачивали фольгой от шоколада – Антонов раз в месяц получал спецпаек, в который входили папиросы, шоколад и почему-то флакон одеколона. Шоколад он, разумеется, приносил детям. Сладость быстро съедали, а шуршащую фольгу складывали в ящик стола, чтобы перед Новым годом пустить ее на изготовление елочных игрушек. Такого богатства не было ни у кого в поселке, и елка у Антоновых была самой нарядной.
Когда по радио раздавался бой курантов, взрослые чокались, пили домашнее вино, которое бродило с осени в огромных стеклянных бутылях, кричали «Ура!» и дружной гурьбой, вместе с детьми высыпали во двор и веселились вокруг елки. Замерзшие, похожие на снеговиков, возвращались домой, варили пельмени, которые лепили всей семьей долгими зимними вечерами, доставали из печи пироги – с грибами, с рыбой, с вареньем, разливали – кому чай, кому – вино, а кому и самогоночку для сугреву и праздновали до утра.
Александр Петрович был хорошим семьянином. Праздники он всегда старался проводить со своими домочадцами, и все же работа требовала полной самоотдачи. Поэтому выпивал Антонов вдвое меньше своих гостей, чтобы быть всегда в форме и начеку, и два раза за ночь, как он сам говорил, прогуливался до милиции – дабы убедиться, что там все в порядке. Но там все было в порядке.
Новогодняя ночь стояла тихая. Звезды на низком черном небе высыпали такие яркие, что, казалось, их свет, достигая земли, отражается от снега. Арестованные спали. Антонов, едва начались морозы, приказал заколотить окна, чтобы тепло от буржуек хоть немного сохранялось в подвале, а не утекало сквозь решетки. От холода это немного спасало, зато круглые сутки в помещении царила тьма. День, ночь – для тех, кто сидел в подвале, время остановилось. Был ли сегодня последний день старого года или первый день нового – для них это не имело ровным счетом никакого значения.
Антонов заглянул в караулку, убедился, что дежурный на месте и трезв, вручил ему кусок праздничного пирога и тем же путем отправился домой. Начальник окружной милиции позвонил ему в конце рабочего дня, поздравил с Новым годом и сообщил, что уже завтра из Ханты-Мансийска выезжает чрезвычайная тройка, чтобы решить вопрос с осиновскими арестантами.
– Тройка? – скептически хмыкнул Антонов. – Лучше бы взвод. Что мне проку от троих?
– А ты не спеши, – вздохнул его собеседник. – У них большие полномочия. Впрочем, они сами тебе все объяснят.   
Тогда Антонов еще не знал, что такое чрезвычайная тройка…

19.
Сотрудники НКВД в сопровождении проводника добрались до Осиновки лишь к вечеру второго января. За участковым прислали дежурного – вызвали его прямо из-за стола. Антонов чертыхнулся, но делать было нечего – гостей надо встречать, велел жене собрать еду на несколько человек и отправился в отдел.
Вечер прошел, как принято писать в газетах, в теплой, дружеской атмосфере. Энкавэдэшники – капитан и два лейтенанта оказались вполне компанейскими ребятами, без излишнего самомнения и гонора. Дела решили отложить на завтра, а сейчас просто накрыли на стол и отправили Федорчука за самогоном. Разошлись далеко за полночь, весьма довольные знакомством. Если бы Александр Петрович мог только предположить, что ждет его на следующий день…
Утро началось, как обычно, с обхода поселка. Антонов не обманывал Тарасова, когда говорил, что жизнь в Осиновке протекала спокойно и размеренно. Конечно, новогодний праздник вносил свои коррективы – пьяные драки, мелкие кражи… А вчера утром в сугробе возле поселкового магазина нашли плотника с лесопилки без признаков насильственной смерти – бедняга пролежал в снегу несколько часов, так что, когда вызвали врача, помочь ему было уже нельзя. Но все это были такие мелочи по сравнению с арестованными, сидевшими в подвале и занимавшими все мысли участкового.    
Гости из Ханты-Мансийска ждали его в кабинете. Капитан – щеголеватый, гладко выбритый красавец лет тридцати пяти сидел за столом Антонова, по-хозяйски раскачиваясь на стуле. Двое других о чем-то говорили вполголоса, стоя у окна. Федорчук скромно притулился в углу у шкафа с газетой в руках.
– А вот и хозяин! – обрадовался капитан, когда Александр Петрович появился на пороге. – Где тебя носит? Время поджимает. Нам уже обратно пора, а мы еще дело не сделали.
«Дело» уместилось на одной странице. Заочным заседанием чрезвычайной «тройки» за антисоветскую агитацию и пропаганду все арестованные – их список должен был приложить Антонов – были приговорены к расстрелу. Ввиду удаленности поселка от окружного центра и сложности доставки приговоренных в окружную тюрьму, а также ее общей загруженности приговор рекомендовалось привести в исполнение на месте.
– Надо подумать, где будем работать, – голос капитана звучал ровно и спокойно, как будто речь шла о рубке дров, а не о расстреле без малого ста человек. – Лучше, если помещение будет стоять на отшибе, подальше от жилых домов. Да, и еще…
Задумавшись, он почесал переносицу.
– … Тела сначала надо где-то складировать, а потом вывезти из поселка. Первую, так сказать, активную часть операции мы берем на себя, а вот о второй, товарищ Антонов, вам придется побеспокоиться после нашего отъезда. И не советую привлекать посторонних. Чем меньше народу будет знать об этом деле, тем лучше. Тем более, насколько я понимаю, национальный вопрос у вас тут стоит достаточно остро. Сколько времени нужно для того, чтобы решить все оргвопросы?
– Думаю… – начал Антонов и закашлялся.
От волнения у него пересохло в горле. Такого поворота событий Александр Петрович никак не ожидал. Одно дело – арестовать и препроводить в тюрьму, переложив ответственность за судьбы людей на чужие плечи и забыв об их существовании, и совсем другое – смотреть им в глаза, зная, что их ждет не позднее сегодняшнего вечера.
– … Думаю, час – другой. Сейчас с Федорчуком обмозгуем этот вопрос. Не так много у нас удобных помещений.
– Дак... – поспешно откликнулся из угла Федорчук, – а если в конюховке?
– Конюховка? – недоуменно обернулся к нему капитан. – Это что?
– Ну-у-у, – почему-то засмущался Федорчук, – это где лошади… Их, правда, уже нет… А конюховка – она через дорогу. Место тихое, заброшенное. Раньше всякие хозяйственные постройки были… у купца, который здесь жил. Развалилось все, только конюховка да хомутовка остались.
– Да, но тогда…  – вмешался Антонов, – … в подвале выстрелы будут слышны. Представляете, что может начаться?
– Угу, – задумчиво кивнул капитан. – Патефон нужен. И музыка погромче…
 
Весь день, до самого вечера Антонов ходил, как оглушенный. Он не мог думать ни о чем другом, кроме как о том, что должно было случиться вечером. Александр Петрович пытался придумать для ЭТОГО разные слова: акция, операция. Но в голову упорно лезло только одно: казнь. Казнь…
Антонов служил в армии и даже несколько раз стрелял из винтовки, но только на стрельбище и по мишеням. Он давно работал в милиции, и было дело – хватался за пистолет, но лишь для того, чтобы напугать, продемонстрировать серьезность своих намерений. Стрелять по людям ему не приходилось. Никогда. Он не знал, что это такое. А еще не понимал, почему чрезвычайная тройка, никогда в глаза не видевшая ни одного из сидевших в подвале, вынесла им столь суровый приговор. Не было за ними грехов, за которые следовало бы так наказывать…
Конечно, будучи человеком взрослым и неглупым, Антонов в общих чертах знал, что происходит в стране, но все это было так далеко, что, казалось, не имеет к нему ни малейшего отношения. Где-то там, в России, разъезжали по улицам городов и поселков черные «воронки», стучали в двери затаившихся в страхе домов люди в форме, где-то там и днем, и ночью, без перерыва на сон и обед, работала страшная машина, поглощающая, перемалывающая в прах, в костную пыль десятки, сотни человеческих особей, каждая из которых еще вчера была Личностью, Индивидуальностью, а сейчас превратилась в ничто, в кусок угля для огромной доменной печи. Все это происходило где-то там…
А Сибирь всегда жила обособленно. Свободная, сытая, богатая, не знавшая крепостного права и господского кнута, испокон веков с присущей самодостаточным людям ленцой и ненавязчивым любопытством она следила за событиями, происходившими по ту сторону Уральских гор. Большевики все перевернули с ног на голову. Искры адского огня долетели и до тихой, мирной Осиновки…
Обедал Антонов обычно дома, и этот день не стал исключением. Вот только кусок не лез Александру Петровичу в горло. Что-то рассказывала жена – он не слушал и не слышал. Мальчишки поссорились из-за игрушек – в любое другое время Антонов наградил бы каждого легким подзатыльником и разогнал по углам, но сегодня не обратил на сыновей ни малейшего внимания. Он старался не думать о тех восьмидесяти семи молодых и пожилых мужчинах, что сидели сейчас в подвале в здании милиции, но мысли невольно снова и снова возвращались к ним. Антонов знал почти всех: кого – по имени, кого – просто в лицо. Странно было думать, что сегодня ночью этих людей не станет. Просто не станет… И он, Антонов, вольно или невольно причастен к этому…
Было ли ему страшно? Он не знал. Ожидание предстоящей развязки переполняло его. Внутри, в глубине живота, колыхалась холодная, вязкая пустота, которая время от времени поднималась к самому горлу, – от этого перехватывало дыхание и темнело в глазах. Напряжение было так велико, что хотелось закричать, выхватить пистолет и стрелять, стрелять, стрелять – в воздух, заполненный страшными предчувствиями, в людей, которые, казалось, шушукались за спиной, обсуждая предстоящую операцию и его, Антонова, роль в ней, стрелять в черные, озлобленные окна домов, глядевшие на него так, словно именно он виновен в том, что должно произойти сегодня вечером.
«Я не виноват, – твердил сам себе Александр Петрович. – Я не знал… Я не хотел… Не хотел…».
За день он устал так, что уже почти ненавидел несчастных, сидевших в подвале в ожидании своей участи, и думал только об одном – о том, чтобы все скорее закончилось, и те трое, выполнив свою страшную работу, убрались восвояси, и в Осиновке вновь воцарился покой.
Приговоренных выводили из подвала партиями, по десять человек. По ступенькам крыльца они поднимались в жарко натопленное караульное помещение, теснясь, толкая друг друга, садились на корточки на пол – неуклюжие в своих малицах, меховых штанах, унтах. Они плохо говорили по-русски и не понимали, зачем их привели сюда. И, может быть, у кого-то даже вдруг родилась надежда на освобождение, на то, что вот сейчас русские начальники, приехавшие из большого города, разберутся и отпустят их домой.
– Анемгуров Иван, – выкликал по списку Федорчук. – Анемгуров Филипп… Анемгуров Никита…
Анемгуровых было шесть человек – все взрослые мужчины большого рода, жившего в Варье. В Щекурье арестовали пятерых братьев Вакуевых – Андрея, Галактиона, Александра, Исака и Федора. В Ясунте – шесть братьев Сайнаховых. Тихоновых из юрты Манья – Никиту и Николая Филипповичей. Троих Филипповых из Саранпауля…
Антонов слушал, привалившись спиной к печке, и, казалось, даже не ощущал идущего от нее жара. Холодная пустота сгустилась, превратившись в дрожащее желе, растеклась по всему телу, заполнив собой каждую клеточку. Даже по жилам вместо крови как будто текла ледяная няша и рвала, рвала в клочья тонкие стенки сосудов. Казалось, что этой муке не будет конца, и Антонов даже вздохнул с облегчением, когда капитан, руководивший операцией, дослушав список Федорчука, поднялся из-за стола.
– Ну, все, заводи шарманку и – по одному…
Федорчук долго и старательно крутил ручку патефона, как будто хотел оттянуть еще на пять, на десять минут тот неизбежный момент, когда нужно будет вывести из здания первого из этих восьмидесяти семи, перейти с ним через дорогу и войти в конюховку…
Антонов не выдержал.
– На выход!
Кто это был? Старший из братьев Сайнаховых? Кажется, так. Он схватил его за рукав, дернул, заставляя подняться, и, когда тот встал на ноги, подтолкнул к двери.
– Пошел!..
Они все вскочили, разом заполнив собой просторную комнату и большой коридор. Загомонили, залопотали, зашумели, и в какой-то момент Антонову показалось, что сейчас эта обезумевшая от страха толпа ринется к двери и растопчет его. Он уже слышал, как под их ногами с хрустом ломаются ребра, как осколки костей вонзаются в легкие, чувствовал, как вскипевшая от нечеловеческого ужаса кровь рвется наружу, заполняя глотку, открытый в последнем крике рот…
– А ну, тихо! – немеющей рукой Антонов вырвал пистолет из кобуры, взмахнул им, точно флагом. – Мы ведем его на допрос…  С ним поговорят и отпустят. Вас всех сегодня отпустят, если будете себя хорошо вести…
Открыв рот, безумными глазами смотрел на него Федорчук, вжавшись в стену. Бодрый марш играл патефон, одолженный сегодня вместе с несколькими пластинками в поселковом клубе. Медленно опускались на корточки, затихая, люди в малицах. Поверили они участковому? Или, напротив, утратили последнюю надежду?..
– Не обманешь, начальник? – Сайнахов вцепился в его рукав. – Домой пора, однако… Женка дома ждет, однако… Я тебе олешка подарю, начальник! Хочешь, два подарю… Не убивай, начальник!
– Иди! – Антонов с силой толкнул его вперед. – Сказал же: поговорят с тобой и отпустят. Федорчук, проследи тут…

20.
Несколько десятков людей сбились в кучу, словно перепуганное стадо оленей. Говорят, в экстремальных ситуациях у человека просыпаются чувства,  доставшиеся ему от далеких предков, чувства, которые в обычных условиях дремлют в подсознании за ненадобностью. Например, способность слышать и видеть то, что вроде бы слышать и видеть ты никак не можешь. Улавливать угрозу, исходящую от человека, на первый взгляд, вполне мирного и безобидного…  Или чувствовать кожей зло, витающее в пространстве… Несколько десятков людей превратились в единую живую массу, некий человеческий конгломерат с обнаженными нервами, которые откликались болью на каждый звук, на каждое движение воздуха. Но если чего и не хватало этому новому образованию, так это воли и способности к сопротивлению...  И потому, когда патефон на секунду умолк, и музыкальную паузу заполнил вполне явственно слышимый звук выстрела, ни один из арестованных не сделал попытки вырваться из камеры смертников, в которую превратилась караулка. Они лишь падали на колени, стонали и плакали, и молились своим богам, которые уже никого не могли спасти…
Да было ли это? Шестьдесят пять лет прошло… Может, просто приснилось?.. Антонов и тогда был, как во сне… Словно одурманенный чем-то… По очереди с Федорчуком они выводили арестованных – по одному. Путь до конюховки составлял лишь несколько метров. Не каждый мог пройти их сам.
Как звали того парнишку? Вануйта? Кажется, ему не было еще и двадцати… Его отец воевал в Красной Армии против Колчака. А в тридцать четвертом участвовал в мятеже против коммунистов и был убит. Семью тогда не тронули, но вот теперь вспомнили – вопреки словам Сталина, провозгласившего, что сын за отца не отвечает… Теперь пришел черед сыновей.
Мальчишка полз через дорогу на коленях, то и дело падая ничком в снег, – Антонов хватал его за капюшон, поднимал рывком и тащил за собой.
– Не стреляй, начальник! – голосил парень. – Ты же Бог! Ты все можешь… Ты же обещал, начальник!
– Встань, будь мужчиной… – Антонов подхватил его подмышки, доволок до конюховки.
Обливаясь слезами и уже почти теряя сознание, мальчишка безвольно повис у него на руках…

– Капитан руководил расстрелом.
Антонов сидел, выпрямив спину, сложив руки на набалдашнике своей суковатой палки. Глаза его, неподвижные, как у слепого, были устремлены в стену – туда, где на потертом плюшевом коврике над его кроватью лебеди переплели в любовном томлении тонкие шеи.
– Не знаю, стрелял ли он сам… Он сидел на лавке у входа в конюховку, накинув шинель на плечи, и курил. Пистолет лежал рядом. У него был вид человека, который просто выполнял рутинную, скучную работу, притомился и вышел отдохнуть. А вот лейтенанты… Они были исполнителями… Встречали нас с Федорчуком, брали арестованного под руки и уводили… Точнее сказать – уносили вглубь конюшни. Ставили на колени. И стреляли в затылок…Из винтовки…
Александр Петрович не рассказывал о событиях той ночи никому и никогда. Федорчук погиб в сорок первом. Капитана из ханты-мансийского НКВД расстреляли год спустя, как английского шпиона. Следы лейтенантов затерялись, – Антонову ничего не было о них известно. Никогда больше их пути не пересекались. Может, сами прошли тот же путь, что и их жертвы, – до другой конюховки… Может, не вернулись с войны… А, может, благополучно состарились и умерли в окружении плачущих родных… Свидетелей не осталось. И Антонов молчал. До сегодняшнего дня. И вдруг заговорил, как на исповеди. Словно не журналист из областной газеты сидел перед ним, а святой отец, которому Богом дано право отпускать человеческие грехи. Только можно ли отпустить такой грех?..
– А вы… стреляли? – спросил его Тарасов.
Александр Петрович ждал этого вопроса. Ждал и боялся… Конечно, без малого сто человек расстрелять – работа тяжелая. Он сам потом часто думал – как они не сошли с ума, эти лейтенанты, рабочие на кровавом конвейере? От вида мертвых тел, от запаха крови?..
Антонов знал, как пахнет кровь. У ханты, как, впрочем, и других северных народов, есть обычай – перерезать оленю горло, набирать в чашку свежую кровь и пить ее, еще теплую, неостывшую, набираться сил и здоровья на исходе долгой зимы. Антонову приходилось пить оленью кровь, вдыхать ее терпкий, чуть горьковатый запах, от которого кружилась голова и подташнивало. Человеческая кровь пахла сильнее и страшнее… 
 – Замени меня, – сказал ему один из лейтенантов. – Я передохну чуток.
И протянул винтовку. 
Антонов заколебался.
– Что, трусишь? – усмехнулся наблюдавший за ним капитан. – Или пожалел?..
– У меня свой… – достав из кобуры браунинг, Антонов взвесил его на ладони, словно прикидывал, сгодится ли для такого дела. И пошел вглубь конюховки...
– Молодец! – одобрительно бросил ему вслед капитан.
 
– Нет! Нет, я не стрелял… – открестился от своих воспоминаний Александр Петрович. – Я только приводил их в конюховку. Я не стрелял!
Довольно и того, что он открыл заезжему журналюге тайну, которую хранил столько лет. Иногда Александру Петровичу казалось, что он потому и живет так долго, что должен этим людям, должен каждому – хотя бы несколько дней, несколько месяцев, которые они не успели прожить. Их глазами он видит солнце, их ушами слушает шум дождя, их губами пробует на вкус первый снег… Ну, кто-то же должен был прожить отведенные им Богом дни! Может быть – он? И не хочет уже, да живет. И не вмоготу ему, не в радость, а живет… За  каждого, чья жизнь оборвалась в ту январскую ночь…
– Трупы все в конюховке не поместились… Часть мы с Федорчуком перетаскали в хомутовку. Закрыли на замок. Там они и лежали до следующего вечера. Энкавэдэшники отсыпались до обеда, потом собрались и уехали обратно в Ханты-Мансийск. А мы остались – с головной болью. Среди зимы одного-то похоронить – проблема: земля, как камень, а тут столько тел… Ночью запрягли лошадей, стали их в сани складывать… Куда там!… Они ж – в малицах, несколько человек уложишь – и все! Пришлось раздевать. Федорчук предлагал одежду прибрать, потом на рынке продать, но я подумал… На каждой малице свой узор. По ней можно и род определить, и мастерицу, которая вышивала... Вопросы пойдут, неприятности начнутся… Зачем? Больше хлопот, чем выгоды. Сожгли все. В лесу сожгли, когда землю под могилу разогревали. За ночь несколько раз пришлось взад-вперед обернуться, пока всех вывезли. А яму копали… Семь потов сошло! Этим-то, умельцам, что? – сделали свое дело и уехали, а мы – грязь вывози… К утру едва закончили. Глубоко не копали. Сложили штабелями, забросали сверху землей и снегом. Главное – от волков укрыть, чтобы не растащили. Не дай бог, по весне кто бы из охотников начал в тайге кости находить… Шуму было бы, разговоров …
В сорок шестом, вернувшись из армии, Александр Петрович пытался найти забытую могилу. Зачем? Он и сам не мог себе этого объяснить. Такая война прошла, что несколько десятков безвинно загубленных жизней – ничтожная капля в океане потерь, о которой можно было давно забыть, но вот надо же – не забывалась никак эта ночь, не уходила из его памяти, не меркла.
– Хотелось знак какой-то поставить. Все ж таки по-людски как-то надо… Да куда там! Тайга… Все заросло. Вот и решил я молчать, никому ничего не рассказывать. А в пятьдесят шестом культ личности разоблачили… Тогда вся страна содрогнулась, узнав, сколько их, безвинно расстрелянных… И я содрогнулся: есть и моя доля в этих миллионах.
Антонов говорил тихо, спокойно, без эмоций, и непонятно было Тарасову – раскаивается старик или пытается себя оправдать.
– Пусть малая, пусть ничтожная, но – моя. Признаться – боялся. Все-таки ветеран войны, заслуженный человек! Правду открыть – вроде как уважение к себе потерять… Меня и без того после смерти Сталина из органов вычистили. Видать, не оправдал доверия...
Он скривил губы. Старая, но незабытая обида звучала в его голосе.
– Ну, у нас за участие в геноциде пока еще никого не расстреляли и не повесили, – горько усмехнулся Андрей. – У нас все старательно делают вид, что никакого геноцида не было. Так, издержки социалистического производства. Ревностное исполнение служебных обязанностей. Пожурили бы для вида, а потом пожалели бы да еще и по головке погладили: мол, пострадал за то, что службу верно нес.
– Так то в России! – вздохнул Антонов. – А у нас поселок маленький, все друг друга знают. Живы еще были жены, дети, внуки тех, кого расстреляли той ночью в конюховке. Как я мог им правду сказать? После этого только бы и оставалось, что вещи собрать да бежать на край земли. Хотя…
Он засмеялся скрипуче и от того, показалось Тарасову, зловеще. Так смеются отрицательные персонажи в старых советских фильмах про Кощея Бессмертного. Но Антонов и в самом деле был похож на Кощея.
– Куда уж дальше! Дальше только Полярный круг.
– Выходит, все-таки боялся?
– Не то, чтобы боялся… Но почему я один за всех должен наказание принимать? Время такое было. Нам отдавали приказы, мы их выполняли. А если бы не я, то – меня… Нельзя было отказаться! Понимаешь? – нельзя!
– Почему же вы сейчас решили рассказать? – удивился Тарасов. – Я же не спрашивал! Я же к вам, как к ветерану, как к герою войны пришел. Вы же понимаете – обо всем, что от вас услышал, я напишу… Тысячи людей прочтут. Зачем вам эта огласка?
– Что мне суд людской! – махнул костлявой рукой Антонов. – Все мои сверстники да-а-авно уже на том свете. И мне пора бы лежать рядом с теми, кого я в мерзлую землю закопал. Да видно, Бог мою душу не принимает, пока не покаюсь. Может, миссия моя на этой земле такая – правду рассказать… Может, я долго живу, потому что они так мало жили?
Я не сплю по ночам. Дочь говорит – старость. Не-е-ет, это – совесть! Они приходят ко мне, встают у изголовья… Я закрываю лицо руками – только бы не видеть их! Но они говорят: посмотри на нас! Посмотри на нас, белый Бог с голубыми глазами! Мы живы, пока ты жив, но когда ты умрешь, мы должны остаться жить – в памяти других людей, которым ты расскажешь о нас… Ты должен нам эту жизнь!
Они называли меня белым Богом! Я и был Богом!!! Я карал и миловал! Я распоряжался их судьбами и самими жизнями. Я был воплощением верховной власти – один на тысячи верст вокруг! А теперь…
Александр Петрович ссутулился, понизил голос.
– Теперь они берут реванш. Они не дают мне умереть. Они лишают меня моего неотъемлемого права – права на смерть. Так же, как я когда-то лишил их права на жизнь…   
«Вот черт!» – лихорадочно думал Тарасов.
В нем внезапно проснулся журналист. Не тот ремесленник, каким он был до сегодняшнего дня, а гончий пес, почуявший дичь. Так иногда бывает: строчит человек заметки в газету, месяц строчит, год, превращается постепенно в аппарат по переработке новостей, и вдруг в куче шлака попадает ему в руки такой алмаз, что, кажется, только пройди по нему шкуркой – и он засияет всеми гранями. Достаточно одной статьи, чтобы журналист, который вчера еще был обычным писакой, и на которого ни один уважающий себя редактор не делал ставки, вдруг стал знаменитостью. Так актер, вчера еще безвестный, снявшись в сериале, наутро просыпается в обнимку со славой. 
«Кто бы мог предположить, что дежурный поход к участнику войны обернется такой сенсацией?! Последний палач Сибири… Отличное название для статьи! Да любая газета с руками оторвет у меня такой материал».
– Александр Петрович, если я договорюсь с машиной, вы сможете показать хотя бы примерное место захоронения? Можно связаться с военкоматом… С археологами… Пройтись с миноискателем, – наверняка, сохранились какие-то пуговицы, металлические застежки…  Мне кажется, для полного успокоения вашей совести надо хоть памятник на могиле поставить. Ну, не знаю… родственникам сообщить… Прессу позвать… Говорят, война закончится, когда будет похоронен последний солдат. Может, согласие в нашей бедной стране наступит, когда мы вспомним о каждой безвинно загубленной жизни… А? Как вы думаете, Александр Петрович?
– Может быть… – устало откликнулся Антонов. – Мне уже все равно. Я покажу примерное место. Конечно, покажу. Поступайте, как знаете… Как сочтете нужным.
– Ну, что ж, тогда до завтра!
Диктофон… Тарасов чуть было не оставил его на столе. Уже у двери спохватился, вернулся, – Антонов даже не повернул головы, как будто последняя фраза журналиста выключила какую-то кнопку в его сознании.   
В небольшом полутемном коридоре, соединявшем комнату хозяина с кухней, Андрей столкнулся с Татьяной. Если бы он не был так занят собственными мыслями, то, наверное, обратил бы внимание на ее растерянное лицо, но Тарасову было не до изучения чужих физиономий. Коротко попрощавшись, он выскочил из дома.
Во дворе внуки Антонова все еще занимались своим мотоциклом. Иван бросил быстрый взгляд на уходившего гостя, но в этом взгляде не было ни малейшего интереса, – наверное, с таким же равнодушием он посмотрел бы на пробежавшую мимо собаку или случайно залетевшего во двор воробья. Тарасов был уверен, что, встреться они завтра на улице, и парень даже не узнает его. Впрочем, то же самое он мог бы сказать и о себе: в памяти остались только разворот широких плеч, светлая челка и серые, прозрачные, как у Антонова, глаза.
 
21.
Четыре века назад Осиновка начиналась с нескольких избушек, поставленных не то рыбаками, не то охотниками на высоком берегу Сосьвы. Шло время, поселок разрастался, и домики первых поселенцев разбежались по крутым склонам трех холмов, разделенных довольно глубокими логами. Для простоты передвижения между холмами были перекинуты деревянные, на сваях, мостки, длина которых местами доходила до километра. Эти мостки придавали поселку сходство с палубой старинного корабля, только вместо синих волн внизу, под вздрагивающими темными досками, шелестела трава.
Тарасов не без сомнения вступил на поскрипывающий и вздыхающий под тяжестью его шагов мостик. Не то, чтобы он боялся высоты, но человеку, привыкшему ощущать под ногами твердую почву, не слишком уютно вдруг оказаться между небом и землей. Андрей перегнулся через потертые перила и с замиранием сердца заглянул вниз. Лог между двух холмов был довольно глубокий – не ниже четвертого этажа. Как можно было установить сваи такой высоты, да еще и связать их между собой мостками – у  него не укладывалось в голове. По дну лога когда-то протекал не то ручей, не то мелководная речушка – сверху явственно было видно высохшее неширокое русло. Но Тарасов вдруг представил себе, какой бурный поток несется между сваями осенью, когда начинаются дожди, и весной, особенно во время таянья снегов, – и ему стало жутко. Вода способна и бетонные мосты сносить, а тут – деревянные сваи. Но высоченные, серые от времени столбы выглядели надежно, и Андрей двинулся дальше.
С вершины холма, откуда он сейчас шел, вниз, к руслу речушки, тянулась едва заметная тропка. Вдоль нее, – Тарасов не сразу заметил, но когда пригляделся – увидел, в зарослях буйно зеленеющих кустов, среди молоденьких, робко тянувшихся к небу тополей и рябинок торчали из земли остатки изгородей, чернели скелеты развалившихся избушек. Те самые «норы», в которых когда-то ютились ссыльные, а сейчас, по словам Антонова, облюбовали бомжи. 
Мысль о том, что бывший участковый впал в маразм и наговорил то, чего никогда не было, пришла Тарасову в голову уже на улице. Нет, в истинности того, что касалось судьбы его прадеда, Ивана Николаевича Болотникова, Андрей не сомневался, – слишком много совпадений, чтобы быть неправдой. Да и зачем старику придумывать и наговаривать на себя? Вот именно – зачем… Но одно дело признаться в незаконных арестах и совсем другое – в массовом расстреле местных жителей. Нужно бы проверить эту информацию, вот только как? Антонов же сказал, что свидетелей не осталось. Стоп-стоп… Свидетелей – да, а вот свидетельств… Должны же сохраниться документы, приказы, распоряжения… В конце концов, дела этих несчастных… Хранятся же они где-то. Хотя почему – где-то? В ФСБ, конечно…
«Ага, – посмеялся сам над собой Тарасов. – Может, еще в Ханты-Мансийск сгонять? Запрос сделать, подождать, пока тебе всю информацию на блюдечке принесут. Да еще и спросят, зачем журналисту понадобились такие сведения? А когда узнают, черта с два ты от них что-нибудь получишь! Они своих не сдают. Значит… Значит, либо ты веришь старику на слово, либо…».
В этот момент и пришла к нему в голову идея, ради осуществления которой он и вступил на этот шаткий путь – деревянный мостик между двух холмов.
Поселковая библиотека располагалась в неприметном двухэтажном кирпичном здании, укрытом в тени раскидистых елей. Появление на ее пороге журналиста областной газеты с известной в определенных кругах фамилией, к его собственному удивлению, вызвало небольшой переполох. Знаменитости бывали в Осиновке не часто. Нет, когда-то, лет этак двести - двести пятьдесят назад по улицам поселка ходили отпрыски знатных фамилий, попавшие в столь отдаленные места не по собственной прихоти, а по милости, точнее – немилости царских особ, – Тарасов слышал об этом краем уха и раньше, а уж после посещения музея знал точно, но это было так давно…  В Осиновке причастностью к истории великой Российской империи гордились, легенды о пребывании в этих краях великих, хотя и опальных, мира сего сохраняли из поколения в поколение, и это было понятно: чем еще гордиться тюрьме, как не своими знаменитыми арестантами?
Здесь, в Осиновке, умер в нищете соратник Петра Великого, высоко взлетевший, едва не породнившийся с императорской фамилией и поплатившийся за гордыню, за то, что счел себя, безродного, царской ровней.
На высоком холме над Сосьвой покоится прах немецкого графа, верой и правдой служившего императрице и по навету завистливых царедворцев лишенного высочайшего доверия, всех наград и прав состояния и сосланного в богом забытый край. В наше время уже Германии вдруг нашлись дальние родственники графа, прислали деньги на восстановление могилы своего великого предка. Да если всех перечислять!..
Журналист Андрей Тарасов к великим, конечно, не относился. Слава фамилии, дошедшая и до этих мест, в большей степени принадлежала его отцу, Тарасову-старшему, но и отблесков ее, падавших на Андрея, оказалось достаточно для того, чтобы просьба, с которой он обратился к милым библиотекаршам, взиравшим на него с таким восторгом, словно в гости к ним пожаловал, как минимум, Евгений Евтушенко, была исполнена незамедлительно. Спустя час Тарасов покидал библиотеку с ощущением того, что об этом его посещении теперь долго будут вспоминать и складывать легенды. Если бы он только знал, что именно так и будет…
В последний раз он был в подобном заведении, пожалуй, еще в студенческие годы. Память сохранила воспоминания о тесном и пыльном помещении, вплотную заставленном шкафами с книгами, – они стояли друг к другу так близко, что два  читателя, оказавшиеся зажатыми в узком пространстве между шкафов, не могли разойтись. Приходилось втягивать в себя живот и прижиматься вплотную к книгам, чтобы разминуться с таким же любителем чтения, как ты сам.
В осиновской библиотеке все было так же и не так одновременно. Просторный читальный зал разделен на две зоны: с одной стороны стеллажи с книгами – не тяжелые, деревянные, похожие на открытые гробы, а легкие металлические конструкции, с широкими проходами, в которых легко могли разгуливать несколько человек сразу; в другом конце зала располагались столы с компьютерами – примета двадцать первого века. Электрификация всей страны была давно достигнута, на повестке дня стояла всеобщая компьютеризация. Веяние времени дошло и до Осиновки.
«Книгу расстрелянных», которую, воспользовавшись своим именем и журналистским удостоверением, попросил Андрей, нашли через пять минут. Тарасов держал ее в руках не впервые. Точно такой же черный томик стоял на полке в книжном шкафу отца, – фамилия простого бухгалтера Болотникова в ней была подчеркнута красным фломастером. Тарасов мог бы без труда отыскать ее и в этой библиотечной книге, но сейчас его интересовало совсем другое. Положив перед собой листок бумаги, одну за другой он выписывал фамилии, связанные между собой одной датой – датой смерти: 3 января 1938 года. Некоторые из них он уже слышал сегодня: Сайнаховы, Анемгуровы, Филипповы… Все эти люди были арестованы в Осиновском районе в период с конца ноября и до середины декабря тридцать седьмого года. И расстреляны по постановлению чрезвычайной тройки в один день. Значит, рассказ бывшего участкового не был старческим бредом, и ему, Тарасову, теперь предстоит рассказать миру о трагических событиях, произошедших в Осиновке в первые дни тридцать восьмого года.
Из библиотеки Тарасов направился на улицу, где находился райотдел милиции. Здание он нашел быстро – оно стояло там же, где и семьдесят лет назад, и сохранилось в почти нетронутом виде, разве что окна поменяли на пластиковые. Только теперь окраина поселка превратилась почти что в центр: новая музыкальная школа из красного кирпича, дом культуры с башенками и зубчатыми стенами, словно древний шотландский замок, большой супермаркет – традиционный для районного центра архитектурный набор.
А вот от старой конюховки не осталось и следа, так же, как от тех, кто принял мученическую смерть в ее стенах. И никакого памятного знака. Конечно, люди, ходившие по этим улицам, дети, учившиеся в музыкальной школе, построенной на месте конюховки, меньше всего были виноваты в том, что не стояла на месте расстрела часовня, не было мемориальной доски или просто креста там, где кровь несчастных впиталась в землю, и все же, по мнению Тарасова, в этом невольном беспамятстве присутствовала какая-то несправедливость. Мертвые имеют право на память, а живые обязаны помнить. Иначе нельзя. Иначе мир перевернется, так же, как он перевернулся много лет назад, когда отречение от прошлого, от предков, от себя возвели в ранг добродетели, а героями на долгие десятилетия стали павлики морозовы и подобные им иуды…
Тарасов не был чересчур чувствительным – во всяком случае, не считал себя таковым, но сейчас, представив себе картину, которую нарисовал ему старик Антонов, вдруг ощутил странный холод в груди. Страх… Имя этому холоду – страх. Им как будто был пропитан воздух. Зловеще алели рябиновые гроздья, словно брызги крови рассыпались в листве, неизвестно откуда набежавшие тучи зацепились за верхушки кедров, закрыв собой солнце, враз потемневшая улица вдруг опустела. Нет, конечно, все дело было лишь в том, что день подошел к концу, и жители Осиновки, завершив свои дела, разошлись по домам, но воображение, на отсутствие которого Тарасов никогда не жаловался, уже сыграло свою роль: Андрею стало жутко. Бросив прощальный взгляд на подвальное окно милиции, он отправился восвояси.

22.
У Татьяны все валилось из рук. Она сидела на кухне, бессмысленно глядя в стену, и не могла заставить себя заняться хоть каким-нибудь делом. За окном, выходившим во двор, слышались голоса сыновей, их смех, время от времени доносился какой-то стук, словно били металлом о металл, потом взревел мотор мотоцикла – парни все-таки сумели оживить машину. Сейчас они войдут в дом – грязные, уставшие, но веселые и довольные. Большие и шумные, они заполнят собой пространство кухни, сядут за стол в ожидании ужина, а ей нечего им предложить. Потому что вместо того, чтобы готовить этот самый ужин, она сидит, сложив на коленях тяжелые руки, и думает о том, как ей спасти своих сыновей…
«Принеси гостю чаю», – сказал отец, и Татьяна ушла из комнаты, чтобы вернуться через несколько минут. Лучше бы не возвращалась. Она замешкалась у двери в тот момент, когда Александр Петрович начал рассказывать о шамане Хозымове. Сначала просто не хотела прерывать отца – знала, что он будет недоволен, а потом… потом уже не смогла войти. Про чай забыли все – и журналист, которому он предназначался, и Антонов, да и сама Татьяна, по-прежнему державшая в руках поднос с остывшей чашкой, шоколадным печеньем и розеткой с вареньем. Она слышала все – до последнего слова. Слушала и не верила своим ушам. Сейчас ей многое становилось ясно.
Татьяна появилась на свет в 52-м году, когда старшие братья выросли и уехали из родительского дома. Она была последышем, нежданным, но, несмотря на это, горячо любимым ребенком. У сыновей уже росли свои дети, и Антоновы внуков в нечастые их приезды привечали, баловали, чем могли, но Таня стала солнышком в окошке стареющих родителей. Александр Петрович был не сентиментален и скуп на ласку, и, тем не менее, она всегда ощущала его, хотя и тщательно скрываемое, но все же нежное к ней отношение. И отвечала отцу тем же.
Из детских воспоминаний отчетливо сохранились в ее сознании лишь несколько картинок. Вот они с отцом на демонстрации. Он несет ее на плечах, к детскому пальтишку приколот большой красный бант, а в маленькой детской ручке зажат самодельный флажок…
Сейчас ей и вспоминать смешно, что это была за демонстрация! За десять минут колонна проходила из одного конца поселка в другой. Оркестр играл революционные песни – отвратительно фальшиво, как она теперь понимала, но тогда ей казалось, что музыканты играют замечательно! Жители поселка, казалось ей, уважали ее отца, снимали перед ним шапки и кланялись при встрече. И она, Таня, была так горда тем, что отец несет ее на руках, и она возвышается над всеми!
Выходит, это было не уважение… Это был страх! Да-да… Теперь она поняла! Столько лет прошло, отец давно уже не был участковым, но его продолжали бояться! По привычке… По раз и навсегда приобретенному рефлексу. Потому что ушедшие времена в любой момент могли вернуться…
И ее, маленькую девочку с красным бантом на груди и красным флажком в руке, тоже не любили. Девочки из класса не хотели с ней дружить! Она думала, что одноклассницы просто завидуют ей: красивой одежде,  вкусной еде и – главное! – тому, что у нее есть отец…  И какой отец! Заслуженный! Вернувшийся с войны… С орденами и медалями! У них не было ни того, ни другого, а часто и третьего – у ее одноклассниц. И понадобились годы, чтобы понять: они даже не завидовали! Они ненавидели ее так же, как их отцы и матери ненавидели ее отца! Они родились с этой ненавистью, росли вместе с ней, взрослели и старились…
Когда гость ушел, Татьяна вошла к отцу. Он поднял на нее тяжелый взгляд.
– Чего тебе, Таня? Я чаю не просил… 
– Батя, что вы наделали?!
Она говорила шепотом, потому что боялась: заговорит во весь голос – и сорвется на крик.
– О чем это ты? – удивился Антонов.
– Зачем вы ему рассказали?
– Ты слышала? – негодующе взвился Александр Петрович. – Подслушивала?!
– А вы хотели, чтобы я из газет узнала, о чем вы тут говорили? – не выдержав, тонким голосом, в котором уже проскальзывали истерические нотки, вскричала женщина. – Вы хотели, чтобы завтра утром на улице на меня показывали пальцем и говорили: вот, смотрите, дочь того самого Антонова, который признался, что расстреливал людей? 
– Я не стрелял! – Антонов даже подскочил на стуле.
Он же не говорил ничего такого! Но журналист ему не поверил – он это видел, чувствовал. Выходит, и случайно подслушавшая разговор под дверью дочь тоже не поверила…
– Сидите уже, батя! – с  отчаянием махнула рукой Татьяна. – Стрелял - не стрелял, какая теперь разница! Господи, стыд-то какой! Позор-то какой! Вот, батя, чем вы отплатили мне за ласку, за заботу! Вот, что вы мне в наследство отписали! Клеймо дочери палача! Ну, ладно, мне… Я старая уже…Мне – плюнь в глаза, скажу – божья роса… А мальчикам-то за что? За что?! Вы о них, батя, подумали?
– Подумал! – набычился Антонов. – Вот о них как раз и подумал. Грех на мне, Таня, большой грех! Если я его не искуплю, он на них ляжет. Дети искупают грехи своих родителей… Я для них этого не хочу. Хочу, чтобы свою жизнь они с чистого листа начинали…
– С чистого?
Татьяна подошла к отцу вплотную, склонилась над ним, и он странным образом сжался, втянул голову в плечи, словно хотел стать меньше ростом и незаметнее. Он, всемогущий участковый Антонов, человек, который не боялся никого и ничего, разве что карающей руки партии, – он склонил голову перед дочерью!..  Словно только сейчас ощутил всю глубину своей вины перед этой женщиной… 
– Да на них весь поселок пальцем показывать станет! Старухи будут плевать им вслед! Да шаманы проклянут нашу семью до седьмого колена! Этого вы для них хотите?!
– Уходи! – Антонов резко выпрямился, взмахнул палкой, зажатой в руке, и дочь отпрянула, словно испугалась, что он ее ударит. – Не о чем говорить! Дело сделано… Будет так, как я сказал. Иди, Таня, иди! Что-то устал я…
Встав посреди комнаты, Татьяна сложила на груди руки. 
– Ну да, вы, батя, всегда все решали сами! Теперь у меня на многое открылись глаза...  Я любила вас, батя! Гордилась вами! Гордилась тем, что я – Антонова! Мою фамилию произносили с придыханием. Когда я входила в магазин, женщины да и мужчины замолкали, а бывало, что и пропускали без очереди… Наверное, чтобы я поскорее ушла…  Лишь много позже, уже девушкой, я поняла, что это были ненависть и страх… Я задыхалась от этой всеобщей нелюбви!.. Однажды спросила маму: за что?! Она не смогла мне ответить… Может быть, потому что сама не понимала этого. Или не хотела нагружать меня взрослыми проблемами. Но она чувствовала то же самое!
– Ложь! – неуверенно возразил Антонов. – Она никогда не говорила мне ничего подобного!
– Говорила, батя, говорила! Сколько раз она предлагала вам уехать? Но вы же не соглашались! Здесь вы были Антоновым! Тем самым Антоновым, перед которым склоняли головы и снимали шапки! А вот я уехала! Я вырвалась... И была так счастлива, когда ходила по улицам другого поселка, и никто – слышите, батя?! – никто не узнавал меня и не смотрел мне вслед.
Как я боялась возвращаться… А потом поняла, что все изменилось. Они умерли – те, кто вас ненавидел и боялся… Они умерли – все! Вы пережили их страх! Вы снова победили всех! 
Теперь вы хотите, чтобы то время вернулось? Чтобы на Ваню и Тему показывали пальцами и говорили: это внуки того самого Антонова?! Но они же гордятся своим дедом! И что будет с ними?!
– За все в жизни надо платить, Таня!
Антонов все так же сидел на своем стуле, выпрямив спину и сложив сухие, испещренные набухшими голубыми нитками руки на набалдашнике своей палки. Отчаянные слова дочери как будто не тронули его.   
–  За все надо платить. Жаль, что я понял это только сейчас… Ты говоришь, я победил? Все не так, Таня, все не так. Это они победили меня. Достали из своих могил…
Иногда я думаю: почему все случилось именно так? Прокручиваю в памяти прожитые годы и вдруг понимаю, что продал душу дьяволу за шесть килограммов  муки… Да-да – за шесть килограммов  муки и один  килограмм сахара! 
Он воздел к потолку костистый палец.
– Это был месячный паек милиционера. И я польстился… на сладкую жизнь. Почему? Да потому что мать в деревне, где мы жили, пекла лепешки из травы… И у ребятишек – детей моей сестры ножки были тоненькие, как … как веточки! Мать поила их мучной водичкой, а муку выметала из щелей в амбаре… И я был голоден. Всегда был голоден! Еда снилась мне по ночам…
Но знаешь, о чем я думаю? Если бы муку и сахар давали, к примеру, в танковом училище? Или в летном? Может, я стал бы танкистом или летчиком? И пал на войне смертью храбрых? Или получил звезду Героя?..  Но чем больше я об этом думаю, тем отчетливее понимаю: для тех, кого я отправлял на смерть, не изменилось бы ровным счетом ничего! Ничего! Потому что не я нажимал на спусковой крючок! Я просто был тем самым крючком, на который нажимал чей-то палец. Не было бы меня – на этом месте оказался бы другой человек, который выполнял бы приказы точно так же, как выполнял их я… 
Антонов раздвинул в горькой усмешке губы, обнажив пожелтевшие от времени, источенные зубы.
– Пять человек – за антисоветские разговоры, пять – за связь с иностранной разведкой…

23.
Отец не оставил ей выбора. Если этот сумасшедший старик, этот столетний маразматик, вдруг решивший прилюдно покаяться, не хочет остановить запущенный им маховик, способный снести каждого, кто окажется на его пути, то она, Татьяна должна сделать это сама. На кону ее жизнь. На кону благополучие ее сыновей, а это и есть ее жизнь. Что отцу? – он думает сейчас лишь о том, чтобы покаяться и уйти со спокойным сердцем, не понимая, какой ценой будет оплачено его покаяние.
Она сама поговорит с этим журналистом. Сама… Он должен понять. Должен ее пощадить. Она готова даже заплатить. У нее есть деньги. Пенсия отца – старик отдавал дочери почти все, а она откладывала, копила на учебу Темке и свадьбу Ивану. Ничего, свадьба подождет. Тем более что и невесты-то еще нет на примете.
Татьяна быстро переоделась, открыла шкаф – в дальнем углу, в коробке со «смертными» ботинками, приготовленными самим Антоновым на черный день, хранились завернутые в носовой платок деньги. Отсчитала несколько синих бумажек, подумала и добавила к ним еще столько же. На всякий случай… Вдруг журналист окажется несговорчивым.
…Тарасова она встретила на улице, недалеко от гостиницы. Мужчина шел неторопливо, как будто прогуливался, внимательно смотрел по сторонам, словно выискивал что-то, и не сразу заметил замершую у обочины женщину, которая, судорожно вцепившись обеими руками в черную сумку, висевшую у нее на плече, напряженно ждала, когда он поравняется с ней.
Взгляд его скользил по крышам домов, тарелкам спутниковой связи, похожим на корабли инопланетян, случайно приземлившиеся в этой глуши, по черным кронам угрюмых елей и кедров, возвышавшихся за глухими оградами. Они были похожи на великанов, волею судьбы попавших в чужой для них, тесный и неуютный мир маленьких людей и вынужденных остаться здесь навсегда.
Поселок медленно погружался в предзакатную дремоту. С ленцой брехали на редких прохожих собаки из подворотен. Загорались окна домов, за тюлевыми занавесками мелькали расплывчатые тени – Тарасов представлял  себе, как суетливо хлопочут на кухнях, наполненных теплыми вкусными запахами, хозяйки, обремененные вечерними заботами, как мужчины после тяжелых праведных трудов ложатся на диваны – кто с газетой, кто – с пультом от телевизора, кто – с запотевшей бутылочкой пива... Ему тоже вдруг захотелось оказаться у себя дома, под крылом у Тамары. Она давно уже пришла с работы и, наверное, уже отужинала, как всегда настрогав себе салат из всех овощей, какие только есть в доме. Тарасов называл такие салаты силосом и посмеивался над «травоядной» женой. Сам он, как нормальный мужик, предпочитал мясо, хотя, впрочем, от ложки - другой «силоса» тоже никогда не отказывался…
Он столкнулся с Татьяной практически лицом к лицу и только тогда узнал ее. И удивился. То, что женщина стояла у него на пути, не могло быть случайностью – Андрей это понял сразу.
– Простите… – жулькая ремень сумки влажными от волнения пальцами, скованно и как-то заискивающе улыбаясь, обратилась к нему  она. – Простите… Я хочу с вами поговорить… Можно?..
– Конечно, – согласился Тарасов. – Почему нет? Слушаю вас.
– Я хотела сказать… Об отце…
Татьяна так спешила увидеть журналиста, что у нее не хватило времени как следует обдумать, что же она ему скажет. И даже те слова, которые крутились в голове, вдруг куда-то испарились, растаяли, и теперь она с трудом находила другие.
– Он наговорил вам черт знает что!.. Про какого-то шамана… Про расстрел… Не было ничего! Не было! Он выдумал! Ну, старый человек … Что с него возьмешь?
Она с мольбой заглядывала Тарасову в глаза, словно хотела увидеть в них понимание и согласие.
– Он же – как дите малое… Вот – взбрело ему в голову! А вы слушаете… Не пишите ничего про отца! Пожалуйста…
Тарасов растерялся.
– Подождите, подождите… – перебил он Татьяну. – О чем вы? Ваш отец в здравом уме! А памяти даже я могу позавидовать. В его рассказе нет ни капли выдумки! Я нашел имена всех этих несчастных…
– Ну, зачем?.. – женщина схватила его за рукав рубашки. – Зачем вам это надо? Для чего? Вы уедете, а нам здесь жить… Как я буду людям в глаза смотреть? Господи… Для вас же это только работа! А для нас… А-а-а-а, вам, наверное, заплатят за эту статью?.. Сколько? Я дам больше, намного больше… У меня есть деньги!
Она рванула замок на сумке, достала кошелек, начала лихорадочно отсчитывать купюры.
– Вот… пять тысяч… Хватит?
Татьяна пихала Тарасову деньги в руку, а он прятал ее за спину и, ошеломленный, отступал под неожиданным натиском.
– Вы скажите – хватит? Если мало, я еще дам…
– Да вы с ума сошли!
Андрей грубо отпихнул от себя женщину, она уронила безвольно руку с зажатыми в ней бумажками и тихо заплакала.
– Причем здесь деньги? – зашипел на нее Тарасов. – Причем?.. Вы что – не понимаете?! Людей расстреляли! Просто так, ни за что! У них тоже были отцы… И дети были… Как вы думаете, имеют они право знать, где и как погибли их близкие? А?
– Ну, какая теперь разница? – умоляюще подняла на него глаза Татьяна. – Ничего не исправишь… Ничего не вернешь…
Ее мокрое, несчастное лицо было так близко, что Тарасов смог разглядеть черные точки на крыльях носа, выпуклую родинку над бровью, красные прожилки сосудов на щеках, не прокрасившиеся седые волосы на висках, узкий белый след на шее – от цепочки, на которой висел потемневший от пота серебряный крестик. От нее пахло кухней и валерьянкой – наверное, пила перед выходом из дома.
От жалости и подсознательного чувства тихой неприязни к этой немолодой уже женщине, на лице у которой словно отпечаталась неудавшаяся, несчастливая жизнь, Тарасова замутило. Он сделал шаг назад, чтобы не чувствовать жара, который шел от ее тела.
– Их в землю закопали, как собак, – тихо произнес он. – Ни креста и ни камня… Разве это по-человечески? Вот вы хотели бы так – для своего отца? Небось, в церковь ходите, богу молитесь… И каетесь, хотя и грехов-то больших за вами, наверняка, нет… Дайте же и отцу вашему покаяться!
Он уже повернулся, чтобы оборвать этот тягостный разговор и уйти.
– Это ты назло! – ненавидящим голосом бросила ему в спину Татьяна. – Мстишь! За то, что он деда твоего под расстрел подвел… А что он мог?
Тарасов обернулся, укоризненно покачал головой.
– Дура ты! Я его простил, теперь пусть Бог простит…   
Тарасов не верил в Бога. Дитя советской эпохи, он получил хорошее атеистическое воспитание. В их доме никогда не было ни одной иконы, религиозные праздники не отмечались ни в каком виде – ни в советские времена, ни тогда, когда запреты на веру рухнули, ни, тем более, когда началась мода на религию, и вчерашние атеисты, навесив на себя кресты, толпой повалили замаливать грехи и просить у Бога кто – богатства, кто – куска хлеба.
У Тарасова был соблазн поддаться этому искушению. В церковь, как правило, идут делиться бедами, а не радостью; у них в семье такая беда была – отсутствие детей. Когда стало ясно, что врачи не помогут, Тамара сначала тайком от мужа, а потом и в открытую стала ходить в храм, повесила в доме иконы, начала соблюдать посты и отмечать праздники. Тарасов не запрещал: если жена находила в этом утешение, то почему бы и нет? Но сам устоял. Что его сдерживало? То, что в чужом доме у него подрастал сын? А, может, рассказ отца об иконе, которую привезла с собой в ссылку бабушка Наталья Егоровна?

24.
Икона Николая Чудотворца – мать благословила ею юную Наташу, когда та выходила замуж. Лик святого, его печальные глаза, скорбная улыбка сопровождали Болотниковых на протяжении долгого пути на край Земли, в ссылку, откуда, казалось, не было возврата.
Эта икона долгие годы висела в «красном» углу в маленькой избушке в Осиновке, где ютилась семья, – Тарасов-старший хорошо помнил, как вечерами бабушка опускалась перед ней на колени и шепотом молилась – просила здравия детям и внуку, просила, чтобы вернулся пропавший в ханты-мансийской тюрьме муж, потом – чтобы уцелели в кровавой бойне большой войны сын и зять.
Колю, младшего из Болотниковых, призвали еще в 39-м. Он не успел демобилизоваться до войны... Короткие весточки приходили в далекую Осиновку сначала из-под Москвы, потом из Сталинграда – Наталья Егоровна целовала, обливая слезами, желтые листочки, от которых, как ей казалось, пахло сыном.
Коля прошел всю войну, победу встретил в Польше. Писал, что осенью будет дома. 
… А потом пришла похоронка. Недобрую весть принес почтальон – инвалид, оставивший под Москвой ногу и кисть левой руки, – сапер, он подорвался на мине. Выжить – выжил, но домой вернулся на костылях. Николай Евгеньевич помнил его лицо, изуродованное осколками, – словно хирург-садист прошелся скальпелем, исполосовав лоб и щеки. А потом небрежно, как попало, зашил раны, нисколько не заботясь о том, сможет ли кто-нибудь без страха смотреть в это лицо.
Похоронка на Колю стала ударом – еще более тяжелым, потому что неожиданным. Победа! Победа!.. Парад на Красной площади… Поверженные вражеские знамена у стен мавзолея… Даже воздух, казалось, был пронизан запахом новой, радостной жизни… Казалось, что счастье теперь будет нескончаемым – для всех! Потому что не надо каждый день и час ждать беды… После такой войны тем, кто выжил, и тем, кто ждал своих любимых в далеком тылу казалось, что само слово «смерть» должно навсегда исчезнуть из русского языка.
Почтальон-инвалид даже в дом не стал входить. Каково это? – принести черную весть, когда пароходами, баржами, пытаясь найти любую оказию, возвращались в Осиновку с войны победители…
Он протянул Наталье Егоровне казенный конверт – сколько таких пришлось вручить ему несчастным матерям и вдовам! – и, повиснув на костыле, притулился к косяку. Не мог  уйти сразу – кроме Натальи Егоровны, дома был только шестилетний тезка погибшего Николая Болотникова. Случись что с бабкой – и на помощь некому позвать.
Бабушка надорвала конверт и достала сложеный вдвое листок бумаги: «…гвардии младший лейтенант Болотников погиб 12 октября 1945 года… Похоронен в г. Познань, Польша».
Она прочитала эти строчки и не сразу поняла, что они означают. А потом упала на пол и на коленях, как слепая, натыкаясь на низенький табурет, на топчан, где сидел со своими самодельными игрушками маленький Коля, поползла, словно вдруг отказали ноги, в угол, ткнулась лбом в обшитую почерневшими досками стену, из щелей которой торчали клочья сухой травы, и завыла – страшно и безысходно. И в унисон ей вторил тоненьким голоском испугавшийся внук.
Вечером вернулась с работы Ольга. Мать лежала на топчане, сложив на груди руки; между пальцев, словно свеча, была зажата похоронка…
Наталья Егоровна не вставала три дня. Она хотел умереть. Сколько надежд рухнуло в материнской душе в тот момент, когда она прочитала черные равнодушные строки! Погиб и похоронен… Она хотела умереть, присоединиться к безвестно сгинувшему мужу, к Грише, чьи следы затерялись на тропах гражданской войны, к Коле, навсегда оставшемуся в Польше, к тем деткам, что были похоронены на кладбище в родной деревне, чьи заброшенные могилки давно уже сравнялись с землей… Вот только Бог не принимал ее. Может быть, потому что она нужна была еще на этой земле? – дочери, после гибели мужа связавшейся с продавцом местного магазина – прощелыгой и пьяницей и прижившей от него младенца, внукам, которых она любила без памяти…
Первое, что сделала Наталья Егоровна, придя в себя, – сняла со стены Николая Чудотворца, топором изрубила икону в щепки и бросила в печку. Не проронив ни слезинки, смотрела, как пузырится и плавится краска, как вместе со святым образом сгорает в прах ее прошлая жизнь. Не спас, не сохранил…
Больше о боге в семье Болотниковых никто не вспоминал.
А через месяц пришло посылка от Колиного сослуживца. В ней – личные вещи Коли, орден Красной звезды, несколько медалей и короткое письмецо. Сослуживец писал, что Коля застрелился, узнав, что должен вернуться в Осиновку не как герой войны и свободный человек, а как бесправный ссыльный… Начальство поднимать шум по поводу самоубийства не стало, списав смерть младшего лейтенанта на боевые потери, – в лесах еще бродили остатки брошенных на произвол судьбы немецких подразделений, да и банды националистов не давали покоя.
Две военные потери семьи Болотниковых – Коли и Евгения Тарасова – спасли семью: сначала Ольге, как вдове погибшего командира Красной Армии, разрешили покинуть Осиновку, а потом и Наталье Егоровне. Весной сорок шестого года, едва началась навигация, первым же пароходом, они тронулись в путь – на родину, где не были пятнадцать лет.
Эту историю про икону Андрей Тарасов слышал от отца не раз. И всегда она вызывала у него странное чувство беспокойного недоумения. Он не мог понять, что заставило Наталью Егоровну отказаться от своей, казалось бы, непоколебимой веры в бога. Смерть сына? Но чем это горе было тяжелее того, что ей пришлось пережить раньше? Скольких детей она похоронила! А пропавший Гриша… А изгнание… А сгинувший в тюрьме муж… Или, может, каждая из этих потерь на протяжении долгих лет подтачивала ее веру в заступника? И Колина несправедливая и от того еще более ужасная гибель стала последней каплей в чаше терпения несчастной женщины? Может, это как раз тот случай, когда от любви до ненависти?.. Как знать… Но в душе у Андрея каждый раз, когда отец вспоминал о не вернувшемся с войны дяде, пробуждалось какое-то чувство сожаления: не должна была бабушка Наталья Егоровна рубить эту икону, не должна… Это все равно что взять и плюнуть в лицо человеку, который помочь тебе ничем не может, но хоть жалеет. А теперь и пожалеть некому… 
Двойственное отношение к богу было у Тарасова… И верить не верил, и как будто жалел, что не верит. Как будто даже завидовал иногда тем, кто не подвергал сомнению ни само существование Всевышнего, ни связанные с ним истории. Как, должно быть, легко жить, не сомневаясь… У Тарасова же мозги были устроены по - другому.
Но сейчас, в разговоре с Татьяной, он вдруг вспомнил Бога. И сам удивился: почему? Может, потому что у Александра Петровича Антонова не было иного способа покаяться и иного шанса получить прощение, кроме как обратиться к Богу? Ибо людей, которые могли бы его простить, в живых уже не осталось никого…   

25.
Татьяна возвращалась домой в смятении. Разговор с журналистом не получился. Тот остался при своем мнении, и непонятно, чего в его неуступчивости было больше: желания написать громкий материал или искреннего стремления восстановить справедливость. Но для нее гибельным было и то, и другое…
Еще ничего не произошло, и рассказ отца пока оставался не более, чем воспоминанием старого человека, возможно даже его придумкой, достоверность которой еще надо доказать, но Татьяна знала, что отныне ее жизнь превратится в кошмар. Каждый день она будет просыпаться в ужасе и ждать, что кто-то позвонит ей или встретит на улице, или может даже войдет в ее дом и гневно, с бранью и проклятиями бросит ей в лицо газету, где будет напечатана эта чертова статья…  И что ей делать тогда? Куда бежать от этого стыда?
Нужно было с кем-то посоветоваться… Но с кем? Кому она могла рассказать такое? Подругам? Их у нее давно не было. В школе она дружила с двумя девочками, но одна, так же, как сама Татьяна, уехала из Осиновки сразу после выпускного вечера, и следы ее давно потерялись, а вторая несколько лет назад умерла от инсульта. Может, соседкам? Смешно… Если хочешь, чтобы тайны твоей семьи стали всеобщим достоянием, поделись ими с соседками. Никаких отношений со своими ближайшими соседями, кроме сугубо бытовых, Татьяна не поддерживала. Солью поделиться или рецептами праздничного пирога – еще куда ни шло, но только не личными секретами. Это было жизненное кредо Татьяны.   
«Дожила! – горько посмеялась она над собой. – На пенсию скоро, а ни мужа, ни друзей… Осталась одна на старости лет – в жилетку поплакаться некому».
Она вошла во двор. Под ноги ей метнулся, гремя тяжелой цепь – такой на пристани катера привязывали, черный, с линяющими, словно ободранными, боками кобель. Клочья грязной шерсти свисали с него, как обои со стены во время ремонта. Крутя хвостом, виляя задом, взвизгивая, он тыкался мокрым носом в ноги хозяйки.
– Пшел вон! – Татьяна не зло отпихнула собаку.
Ребята с ремонтом, кажется, уже закончили, – лица у обоих были довольные. Иван, сидя на круглом чурбаке, курил сигарету, зажав ее меж грязных пальцев.
Курил он давно, лет с тринадцати. Татьяна с пагубной привычкой сына боролась, как могла: и ругала, и веником нещадно хлестала, и уговаривала, и деда на помощь призывала для проведения воспитательных мероприятий – все без толку! К десятому классу Иван курил уже в открытую – мать смирилась.
Вот Темушка, тот не такой, дурных привычек за ним сроду не водилось. И в школе хорошо учился, в отличие от брата-оболтуса, и дома проблем матери почти не доставлял. Добрый, ласковый, послушный – Татьяна в младшем сыне души не чаяла.
Старший брат хотя и посмеивался над «маменькиным сыночком» Артемом, но любил его, таскал повсюду за собой и дружкам своим – такой же шантрапе, как сам, в обиду не давал. И, вернувшись из армии, сам взялся за ум. Вот и с девушкой хорошей познакомился. О свадьбе пока и речи нет, но дело молодое…
А если откроются дедовы тайны – кто за него замуж пойдет? При одной лишь мысли об этом слезы полились у Татьяны из глаз.
– Мам, ты чего? – подорвался с места Артем, увидев ее изменившиеся лицо.
Она еще колебалась: сказать – не сказать? Парни взрослые уже, должны все понять – и про то, что время такое было, и про то, что выбора у деда не было… А если не поймут? Если осудят – так же, как этот журналист? И не подумают, что родная кровь… И все же – пусть лучше от нее узнают, чем от недоброжелателей.
Пройдет всего один день, и Татьяна пожалеет, что не смогла промолчать. Но это будет завтра, а сейчас… сейчас ей нужно было хоть с кем-то поделиться своей бедой, хоть от кого-то услышать слова утешения.
– Дед-то наш… – всхлипнула она. – Совсем с ума сошел…
– В смысле? – не понял Артем.
– Чего он опять? – лениво поинтересовался Ваня, не поднимаясь со своего чурбака. – Все жизни учит?
– Журналисту такого наговорил! Напишет теперь… Господи! Позору не оберешься… Как людям в глаза будем смотреть?..
– Наврал, небось, с три короба! – засмеялся Артем.
– Ага, – поддержал брата Иван, – герой войны, блин! Зэков всю войну охранял, пороху не нюхал… А как медали наденет – фу ты, ну ты, ножки гнуты…
Не сдержавшись, Татьяна зарыдала, закрыв лицо руками.
– Мать, ты чего?! Ну, чего ты, мать?! – растерянно подскочил Иван. – Ну, пошутил я, пошутил! Зэков тоже кому-то надо было охранять. Ну, он же сам рассказывал, как ему повезло, что на фронт не попал! Мать!
– Ладно тебе, – приобнял ее за плечи Артем. – Ну, было бы из-за чего расстраиваться!..
– Дурачье вы! Лишь бы позубоскалить, – Татьяна вытерла ладонью глаза. – Дед журналисту рассказал, как людей невинных расстреливал.
– Чего-о-о-о?!
– Не фига себе!
Они не были близнецами и никогда не говорили в унисон, но сейчас удивились хором.
– Когда? Кого?
– В тридцать седьмом … Местных – со всех поселков собрали…  Почти сто человек… И в конюховке расстреляли, там, где сейчас детская музыкальная школа стоит. Вы-то не знаете, а я хорошо помню эту конюховку.
– Это через дорогу от ментовки, что ли? – недоверчиво уточнил Иван.
Татьяна кивнула головой. Слезы снова потекли по щекам.
– Мам, ну что ты, ей-Богу, как маленькая! – Артем гладил ее по плечу. – У деда уже старческий маразм. У него крышу сносит, а ты его слушаешь… Какие расстрелы? Ты ж сама рассказывала, что он всю жизнь на хозяйственной работе. Из чего расстреливать? Из топора и лопаты?..
– А ну, ша, Артем! – Иван вдруг стал серьезным. – Дед до войны в поселке участковым был. Так что было ему из чего расстреливать.
Он повернулся к матери.
– Думаешь – правда?
– Что же делать? – запричитала Татьяна. – Вот старый дурень! Какую беду на нашу голову накликал! Если люди узнают… Заклюют, житья не дадут!
– Да мы-то здесь причем? – удивился Артем. – Дед виноват – с него и спрос!
– Много ты в людях понимаешь! – оборвал брата Иван. – Себя на их место поставь. Как бы ты себя чувствовал, если бы знал, что на соседней улице убийца твоего отца или деда живет? И как живет! Тут тебе и пенсия, и лекарства бесплатные, и газетки на дом. Крышу починить? – пожалуйста, Александр Петрович! Колодец выкопать? – пожалуйста, Александр Петрович! Ах, дед, дед, ну и подсунул ты нам мину замедленного действия…
– А, может, журналиста… Ну, попросить, чтобы не писал, а? Ну, объяснить ему: мол, дед старый, в беспамятство впал, небылицы сочиняет, напраслину на себя наговаривает. Ну, не зверь же он!  Мы - то с вами причем? Мы - то с вами не виноваты…
Артем хлопал ресницами, и лицо у него было по-детски недоуменное.
– Хорошо – беспамятство!.. – процедил сквозь Иван.
– Я уже просила, – махнула рукой Татьяна. – И деньги предлагала… Не соглашается он. Принципиальный! За деда мстит – у него дед здесь, в Осиновке жил, а наш его в Ханты-Мансийск на расстрел отправил. Вот такая, мальчики, история…
– Да-а-а уж, – задумчиво протянул Иван, глядя поверх головы матери.
Он давно считал себя старшим мужчиной в семье. В далеком своем детстве, когда дед был еще в силе, Ваня чувствовал, что они за ним – как за каменной стеной, но вот уже лет десять, как место главы дома заняла мать. Она тащила на себе старого отца и двух сыновей, не жалуясь и не рассчитывая ни на чью поддержку и благодарность. Бывший муж за все эти годы ни разу не навестил их, да и алименты платил через раз. И что это были за алименты! Кошкины слезки… Сразу после школы Ваня пошел на рыбозавод, в рыболовецкую бригаду. За лето хоть и поломал спину, но неплохо заработал, помог собрать Темку в школу, купил себе костюм, матери – туфли. «Ты – мой кормилец!» – сказала она ему. Именно тогда Иван и почувствовал себя взрослым.
Сейчас он должен был что-то решить. Защитить мать и брата. Спасти доброе имя деда. Остановить надвигающуюся на них беду. Вот только как?..
– Может, и правда, сходить, поговорить с ним… – Артем нерешительно взглянул на него. – Взять с собой… это…
Он щелкнул себя по горлу.
– Ну, для смягчения разговора… А, Вань?
– И сходим, – все так же задумчиво согласился Иван. – Чего ж не сходить? Вот свечереет – и пойдем!

26.
Журналиста в гостинице не оказалось. Дежурный администратор – молодая, судя по голосу, раздававшемуся из окошка регистратуры, девушка сообщила им номер комнаты, в которой остановился гость. Братья прошли по тусклому коридору, застеленному мягкой ковровой дорожкой, скрадывающему звуки шагов, и остановились у двери, к которой чуть вкривь были прикручены две цифры – один и восемь. На стук в дверь никто не отозвался.
– Чего будем делать? – облизнув сухие губы, Артем оглянулся на брата.
– Обожди, дай подумать… – рассеянно отозвался тот. – Давай-ка, со стороны улицы глянем.
Окно восемнадцатого номера очень удачно пряталось за елями и рябиновыми кустами. Заглянуть в него не составляло никакого труда, что Иван и сделал.
– Никого, – сообщил он Артему и огляделся. Улица была пустынна. – Давай, подсажу!
Легко забравшись на плечи к брату, Артем толкнул форточку. Та поддалась с едва слышным скрипом. Просунув внутрь руку, парень нащупал сначала один шпингалет, потом другой… Теперь забраться в комнату было делом техники.
В номере царил полумрак. Оглушающее звонко капала в туалете вода из неплотно прикрученного крана. Пахло пыльными занавесками. На полу, возле кровати, стояла раскрытая дорожная сумка. На столе валялась бритва «Жилетт», стоял флакон пены для бритья и одеколон. Здесь же – скомканное вафельное полотенце. Человек проснулся утром, умылся, побрился и покинул свой временный приют. И, похоже, больше сюда пока не возвращался.
Эту промелькнувшую у него в голове мысль Иван произнес вслух.
– И что теперь? – почему-то шепотом, словно боясь нарушить тишину, спросил у него Артем.
– Ничего, ждать будем…
– Сколько?
– Сколько надо! – огрызнулся Иван. – Не задавай глупых вопросов! А если боишься – вали отсюда! Без тебя разберусь…
Он и сам чувствовал себя не в своей тарелке. Может, зря они… Ну, вот в окно – зря… Надо было на улице подождать. А если этот журналюга откажется с ними разговаривать? Пошлет их?.. И будет прав, между прочим. Дед сам ему все рассказал, никто пистолет к его виску не приставлял.
Пистолет к виску… Зря он об этом подумал! Вот черт! Неужели – правда? Нежели дед, его дед, старик, чьей тяжелой руки он боялся в детстве, над старческими странностями которого едва ли не каждый день посмеивался, став взрослым, но все равно любил – и тогда, и сейчас, неужели он мог?.. Это не укладывалось у Вани в голове.
– Ничего я не боюсь! – обиженный голос брата прервал его размышления.
– Слушай сюда… Когда этот хмырь придет … В общем, надо отобрать у него все записи. Ну, блокнот, записную книжку… Что будет… Он наверняка записывал. Забираем и уходим.
– А если не отдаст? – засомневался Артем.
Иван одарил его тяжелым взглядом.
– Отдаст.
Мягкая дорожка в коридоре… Для удобства постояльцев, конечно, хороша, но если бы не она, шаги Тарасова были бы слышны издалека. А так – он подошел почти бесшумно, вставил ключ в замок и повернул.
От этого вполне невинного, почти домашнего звука Ивана бросило в пот, а Артем присел от неожиданности и вцепился в руку старшего брата.
Тарасов вошел в номер, задержался на несколько секунд в узком пенале прихожей, по всей видимости, снимая ботинки. Щелкнул выключатель, открылась и закрылась дверь туалета, еще через мгновение обрушился водопад в унитазе, и гулко ударила в раковину струя воды…
– Вань, – пошевелил онемевшими от страха губами Артем, – может…
И мотнул головой в сторону окна.
– Стой, где стоишь, – прошипел Иван.
Вновь открылась дверь туалета. Тарасов, держа перед собой мокрые руки, вошел в комнату. Где-то здесь утром он бросил полотенце… И остолбенел. Две темные фигуры отлично смотрелись на фоне белых тюлевых занавесок.
– Кто?.. Вы кто?.. Что вам надо?..
Резко повернувшись, он нажал клавишу выключателя. Яркая вспышка ударила по глазам.  Иван машинально вскинул руку, чтобы прикрыться ладонью от света. Артем моргал беспомощно и растерянно, как нашкодивший мальчишка, которого строгий воспитатель застал на месте «преступления».
Тарасов узнал их, хотя и видел лишь мельком несколько часов назад. И почему-то даже не удивился. Не то, чтобы он ожидал чего-то подобного, но, во всяком случае, появление этих ребят в его номере было вполне логичным. Сначала мать, предлагавшая деньги за молчание, теперь вот эти красавцы… Андрею вдруг стало даже смешно. Страх, который обжег его в первый момент, прошел, тем более что парни, как ему показалось, были напуганы не меньше. Но беспокойство все же осталось.
– Какие гости! – он старался говорить спокойно и даже насмешливо. – Вас мама научила в окна лазить?
Братья переглянулись. Осознание того, что журналист был один против них двоих, придавало им уверенности. Иван шагнул к Тарасову.
– Ты нам зубы не заговаривай! – чтобы не бояться, он говорил нарочито грубо, с напором. – Где записки?
– Какие записки? – удивился Тарасов.
– Такие! У деда был? Бредятину, которую он нес, записывал? Давай сюда!
Иван был выше журналиста на целую голову. И здоровее. И. конечно, моложе, лет на двадцать. А за спиной у него стоял брат, тоже не хлюпик. Физически Тарасов проигрывал – это понимал и он, и его противники. Значит, попытаться убедить их он мог только словами…
– Ах, вот вы о чем!.. – усмехнулся Андрей. – Ну, предположим, не такая уж и бредятина. Есть документы… К тому же дед ваш сам признался…
Он не успел договорить. Между ним и Иваном был один лишь шаг… Парень кинулся на него, схватил за грудки, тряхнул так, что у Андрея перехватило дыхание.
– А мне плевать, в чем он признался! Мне плевать!!! Не было этого, понятно?! Не было! Кого там судили, кто там расстреливал… А деда наш не причем! Ясно?!
Он даже не толкнул Тарасова – просто мотанул его в сторону и разжал пальцы. Андрей упал на кровать, ударился затылком о стену, вскрикнув от боли. В голове загудело, перед глазами запрыгали черные мушки. 
– Хорошо, хорошо! Я понял, ребята! Я все понял! Не было, так не было…
Он говорил быстро, морщась от боли, а еще от страха, что сейчас эти двое вновь накинутся на его и начнут молотить, как боксерскую грушу. Ему с ними не справиться, даже нечего и думать. А значит, надо отвлечь их, успокоить, объяснить, что он им – не враг. Ах, Татьяна, Татьяна! У самой не получилось, так она сыновей подослала… Не мытьем, так катаньем…
– О чем разговор, боже мой! Я все понимаю… Очень не хочется ворошить прошлое… А кому хочется? Вот и деду вашему – не хотелось. Полжизни не хотелось. А оно пришло к нему, это прошлое, и в окошко – тук-тук! Тук-тук! Он от него убегал всю жизнь, а оно догоняло. Он – убегал, а оно – догоняло…
Парни слушали, не прерывая, и Тарасову на мгновение показалось, что лица у них стали разглаживаться. Напряжение и злость как будто уходили, уступая место пониманию.
– Прошлое в нас занозой сидит, и ноет, ноет… Знаете, фронтовики рассказывали: ногу снарядом оторвет, а она болит в непогоду. Понимаете, после войны столько лет прошло, эта нога давно уже в пыль превратилась, а все ноет… Покоя  не дает. Врачи этот феномен называют – фантомные боли... А на самом деле – это память тела! Но у человека,  помимо тела, еще и душа есть. И у нее, у души – своя память. И наше прошлое для души – как нога отрезанная. Нет его, а болит… И таблетками эту боль не вылечишь. Одно для души лекарство – покаяние называется… Покаялся человек – и глядишь, хотя прошлого не изменишь, но легче ему стало. Только искренне нужно покаяться. Понимаете, искренне! Иначе не поможет… А вы… Вы, парни, у деда своего единственную надежду на излечение отнимаете. Он с чистой душой хочет уйти из этого мира! Вправе ли вы ему мешать?!
Он рано успокоился…
– Заткнись, урод! – заорал на него Иван. – В другом месте читай свои проповеди! Давай записи! Где они?! Живым не выйдешь, если не отдашь!
– Ну, что ты! Что ты! Зачем так волноваться? Записей никаких нет! – Андрей еще надеялся, что ему удастся утихомирить парней. Он был даже готов уступить. Вернее, сделать вид, что уступил… – Если, конечно, ты имеешь в виду бумагу… Диктофон… У меня диктофон…
Аккуратно, осторожным движением он просунул два пальца в карман жилета, выудил оттуда свой любимый японский диктофон, похожий на маленький, словно принадлежавший лилипуту, сотовый телефон.
– Вот видишь? Сейчас я сотру запись вашего деда. Я ее просто сотру. Ты позволишь мне это сделать?
– Дай сюда!
Не церемонясь, Иван вырвал у него диктофон, бросил на пол и с размаху, не жалея, ударил по нему каблуком.
– Вот так! Вот так!
Диктофон беспомощно хрустнул. Стекло экрана рассыпалось на мелкие осколки, серебристый металлический корпус, искореженный, изуродованный, в одно мгновение превратился в бесполезный кусок железа.
Тарасов сделал движение, как будто хотел подняться и остановить Ивана, но тут же вновь опустился на кровать.
– Что же ты наделал? Зачем?
Он сдерживался изо всех сил. Он старался говорить спокойно, чтобы не спровоцировать братьев. Нынешние молодые опасны тем, что практически не поддаются контролю и не прислушиваются к голосу разума – своего ли, чужого ли. Их легко завести, но трудно остановить. Злоба рождается в них так же неожиданно и быстро, как смерч в ясную погоду. Смерч, который не останавливается ни перед чем…
– Ты уничтожил всю мою работу! У меня же там много чего было, не только ваш дед… С чем я вернусь в редакцию? Что я теперь напишу? Достаточно было стереть всего одну запись! Всего одну!
– Ничего не напишешь – и замечательно!
Иван выплеснул агрессию на диктофон, словно именно в нем таилось главное зло, словно именно он представлял угрозу благополучному существованию его семьи, и успокоился. Теперь ничего не страшно. Теперь у этого журналюги нет никаких доказательств. И пусть попробует только что-нибудь наврать!
– Значит, и про деда не напишешь… И вообще – у каждого преступления есть срок давности… Мало ли что было…
– У памяти нет срока давности… – покачал головой Тарасов. – И у совести…
– Да пошел ты!.. Со своей совестью…
Он уже готов был уйти. Он повернулся к окну, чтобы покинуть эту комнату тем же путем, каким пришел, и наткнулся взглядом на белое лицо Артема и его остановившиеся глаза.
– Тема, ты чего?..
– Он напишет!
– Что? – непонимающе переспросил Иван.
– Он напишет! – Артем поднял трясущуюся руку, пальцы ходили ходуном, как у эпилептика, и ткнул ею в сторону Тарасова, вжавшегося в угол. – У него же все в голове! Ему не нужны никакие записи... Разве такую историю можно забыть? На самом деле ему же наплевать – и на деда, и на его раскаяние. И на нас ему тоже наплевать. Ему нужна сенсация! Признание убийцы! Сто расстрелянных за одну ночь! Просто «Мумия возвращается» какая-то…
Артем вдруг начал всхлипывать.
– Пуля в затылок – так тогда приводили приговор в исполнение? Кто такое простит? Как жить после этого? А? Ах-ха-ха…
Тарасов никогда не видел мужской истерики. Женские слезы и крики ничто в сравнении с рыданиями двадцатилетнего парня – рыданиями, прерываемыми сумасшедшим смехом. Андрею стало и страшно, и неловко одновременно. Это он виноват... Не Александр Петрович Антонов, шестьдесят пять лет назад совершивший преступление перед человечеством, а он, Андрей Николаевич Тарасов, возомнивший себя судьей, готовым вынести приговор. Чем он лучше Антонова? Ему хочется правды? Справедливости? А кому она нужна, его справедливость!? Этим мальчишкам, будущее которых он может уничтожить одним росчерком пера? Стоят ли правда и справедливость так дорого?..
– Тема, ну что ты! – обнимая плачущего брата за плечи, Иван гладил его по голове, словно маленького. – Успокойся, слышишь? Успокойся! Все уже, все будет хорошо, пойдем домой, пойдем…
И, повернувшись к журналисту, бросил зло:
– Видишь, что ты наделал? Убить бы тебя!..
– Убить! – взвизгнул Артем. – Нельзя его отпускать! Нельзя!
В какой момент и почему все пошло не так? Разве они пришли, чтобы отнять у него жизнь? Разве в их душах и сердцах кипела, сжигая дотла иные чувства, смертельная ненависть к этому человеку? Или просто бесы, скрывающиеся до поры до времени внутри каждого из нас и ожидающие своего часа, вырвались на волю, закрутили, захороводили, замутили разум?..
– Не надо, ребята! – Тарасов хрипел и отбивался изо всех сил, пытаясь оторвать от себя железные руки Ивана. – Не делайте этого! Остановитесь! Вы пожалеете…
Он сопротивлялся настолько, насколько мог сопротивляться беспомощный  человек, барахтаясь на кровати с продавленным матрасом, двум молодым и здоровым мужчинам, не сумевшим удержать в узде свои животные инстинкты. Темнело в глазах, угасающий мозг, цепляясь за жизнь, еще различал звуки ударов, сопение, ругань, чей-то короткий вскрик.
– Подушку… подушку давай!
Навалившись всем телом на журналиста, Иван прижал к кровати его распростертые в разные стороны руки. Подушка, пахнущая пылью и стиральным порошком, накрыла лицо, почему-то тяжелая, как мельничный жернов.
«Как Христа… Распяли, как Христа…», – это было последнее, что успел подумать Тарасов.
Цивилизация погибла. Рассыпались в прах Тадж-Махал и пирамида Хеопса. Сгорели в адском огне полотна Да Винчи и Ван Гога. Истлели страницы «Войны и мира». В груду ржавого металлолома превратились космодромы и атомные станции. Варвары пришли… Варвары… Жаждущие крови... Опьяненные своей силой и слабостью своих жертв... Уничтожившие Библию и растоптавшие кресты…

27.
Александр Петрович не спал. Состояние ночного бодрствования и без того давно уже стало привычным, но сегодня разговор с журналистом, а потом и с дочерью вывели его из состояния душевного равновесия. Тревожно, как испуганная птица, вздрагивало сердце, в груди разливался странный холодок – чувство, незнакомое до сих пор. Александру Петровичу казалось,  что он кожей ощущает сгущавшееся вокруг него беспокойство.
Духота давила на виски. Дрожащей рукой старик оттер со лба испарину, откинул одеяло, тяжело дыша, сел на постели. Ему не хватало воздуха…
Ухватившись за спинку кровати костлявыми пальцами, Антонов поднялся и, с трудом переставляя ноги, заставил себя подойти к окну и открыть форточку. Потянуло прохладой, запахами  мокрой от ночной росы травы и – смолистым – кедра, угрюмо возвышавшегося в глубине двора. Стукнула калитка, до ушей Антонова донеслись гулкие звуки шагов, голоса – внуки, шалопаи, вернулись домой. Где их носило, чертей, так поздно?..
Александр Петрович хотел выйти из комнаты, позвать дочь – она, поди, не спала, ожидая мальчишек, может, принесла бы ему чаю. И лекарство… Что-то ему нехорошо. Кружилась голова, сердце побежало, словно белка в колесе, все быстрее и быстрее. Ему казалось, что он вдруг очутился в центрифуге, которая раскручивается с бешеной скоростью. Тело наливалось тяжестью и одновременно теряло чувствительность. Ослабевшие ватные ноги не могли удержать вдруг ставшее громоздким тело. Неловко покачнувшись, Александр Петрович опрокинулся назад, но спинка кровати не позволила ему упасть навзничь. Он ударился, но, почти не почувствовав боли, умудрился извернуться, ухватился слабеющими руками за холодный металл и неуклюже сполз на пол. Он хотел закричать, позвать на помощь, но язык распух во рту и не желал подчиняться. Хриплые звуки вместо слов привели Антонова в ужас. Но страшнее, чем внезапная немощь, было другое…
Черные стены вокруг него вдруг ожили, закачались, заколыхались, словно занавес, до поры до времени скрывавший за собой таинственный мир. Раскрыв в безмолвном крике рот, обезумевшими от ужаса глазами смотрел старик, как одна за другой выплывали из разверзшейся черноты, с той, скрытой от него доселе стороны бытия скорбные тени.
Он знал их… Он знал каждого в лицо… Он говорил с ними долгими бессонными ночами. Они являлись к нему в беспокойных стариковских снах, коротких, как дыхание… Начальник милиции Егоров… Шаман Хозымов… Толстяк и рохля Федорчук… Бухгалтер с рыбозавода в очках на веревочках… И графиня – в неизменной шляпке и туфлях на каблуках… Она смотрела на него и одновременно – сквозь него, как сквозь пустое место, все с той же надменной, полупрезрительной усмешкой. Единственная женщина, которую он действительно любил… Он не причинил ей боли. Он не принес ей зла. Почему же так укоризненно, так осуждающе смотрели в пространство ее мертвые глаза?..
– Что ты?..  – испуганно спросил у нее Антонов. – Зачем ты?..   
И сам удивился своему слабому, дребезжащему голосу. Разве это он? Человек, которого называли богом?..
А теней становилось все больше. Они заполнили комнату, вытесняя из нее своими бесплотными телами воздух, которого и так не хватало. Они кружились вокруг в безмолвном и от того еще более жутком хороводе, сжимая вокруг неподвижного тела смертельное кольцо. Их было так много, и они двигались так быстро в своем безумном танце, что Александр Петрович уже не мог разобрать их лиц. Черный смерч бушевал в его комнате…
– Я же покаялся! Покаялся!..
Ему казалось, что он кричал, кричал так громко, что нельзя было не услышать, не придти на помощь, не вырвать его из адского кольца. На самом деле это были лишь слабые нечленораздельные звуки.
Александр Петрович задыхался. Воздуха не хватало. Последним усилием воли он еще смог заставить себя поднять руку, вцепиться непослушными пальцами в ворот белой нательной рубахи... Он еще услышал свистящий хрип в собственном горле, словно вспороли колесо, и воздух с шумом вырвался прочь из автомобильной камеры… 

28.
Утром Гаранина вызвал к себе начальник райотдела. Немолодой, тучный и от того постоянно потеющий, он сердито сопел носом и бросал на подчиненного неласковые взгляды из - под седых клочкастых бровей. Он и сам был весь такой – седой и клочкастый. Пучки жестких волос торчали у него из ушей, предательски выбегали из-за туго стянутого форменным галстуком ворота рубашки, выглядывали из мясистых ноздрей. На правой скуле у подполковника, ближе к уху, было небольшое, с ноготь, багровое родимое пятно, в центре которого тоже рос одинокий седой волос. Подполковник время от времени сбривал его, но волос, словно сорняк, упрямо пробивался  снова. «Злой…» – уныло подумал о начальнике Гаранин. И было, с чего злиться. Дело убитого журналиста не сдвинулось с мертвой точки. Зачем он приехал в Осиновку – совершенно не понятно. На запрос в областную газету редактор ответил, что Тарасов ушел в отпуск и о цели его визита в поселок ему ничего неизвестно. Из области звонили и требовали как можно быстрее разобраться в происшедшем, сам губернатор взял дело на контроль – убийство журналиста вызвало большой общественный резонанс. В обычную бытовуху никто не верил, тем более что покойный был сыном известного писателя. Поговаривали о возможном сведении счетов, о заказном убийстве...
На следующий день Гаранин сам, не перекладывая дела на плечи своего подчиненного Саши Ципко, дошел до дома на улице Самолетной, где жил Александр Петрович Антонов. В ограде толпились люди. Мужчины в темных пиджаках стояли группками, тихо переговариваясь, курили, старательно удерживая на лицах приличествующие моменту скорбные выражения. Озабоченные женщины бегали с кастрюлями и сковородками из дома в летнюю кухню в глубине двора. Готовились к поминкам – понял Гаранин.  Под навесом, на тщательно выметенном деревянном настиле стояла крышка гроба, обитая красной тканью и отделанная черным кантом, а возле нее – несколько венков.
Поднявшись на крыльцо, Гаранин лицом к лицу столкнулся с выскочившей из дверей девчушкой лет семнадцати, остроносой и конопатой. В другое время Илья непременно прошелся бы по ее конопушкам – не зло, а так, веселья ради, но сейчас обстоятельства к шуткам не располагали.
– Хозяйка где? – Гаранин ухватил девушку за руку, чуть выше локтя.
– Чего?
У нее были синие глаза, а в них – ни тени горя. Только озабоченность. Конечно, что значила для нее, этой юной и, судя по всему, жизнерадостной особы смерть старика, который чуть-чуть не дотянул до столетнего возраста? Кто он для нее? – прошлый век! Мамонт. Доисторическое животное. Мумия, которую забыли вовремя похоронить. Разница в возрасте между нею и умершим стариком была для этой девочки непостижимой. Они принадлежали не просто к разным мирам – к разным эпохам! Между ними не было и не могло быть ничего общего, как между каким-нибудь кроманьонцем и человеком двадцать первого века. Разве могла она сожалеть о его смерти? По ее девичьему разумению, он и так давным - давно умер, а теперь все вокруг просто признали это постфактум и собрались для того, чтобы предать земле бренные останки того, кто ушел из жизни тысячу лет назад. 
– Чего? – переспросила девчонка у засмотревшегося на нее Гаранина.
– Хозяйка, говорю, где?
Илья с сожалением подумал о том, что тоже слишком стар – во всяком случае, для этой конопатой.
– А-а-а, тетя Таня… Там! – девушка махнула рукой в сторону двери и, высвободив руку, поскакала по ступенькам.
– Там… – вздохнул Гаранин. – Ладно, пойдем искать.
Дочку покойного он нашел на кухне. Сдвинув на затылок черную косынку, она сосредоточенно чистила картошку, стоя у раковины, заполненной грязной посудой и картофельными очистками. Похороны были назначены на два часа дня, сейчас еще не было и двенадцати. Конечно, ей приличествовало бы сидеть у гроба отца, но она свое отсидела вчера, сейчас ее сменили приехавшие накануне братья с женами. Татьяна же руководила добровольными помощницами, вызвавшимися подсобить ей на кухне. Всех, кто приехал на похороны, нужно кормить и поить, да еще и поминки…
Пахло компотом и блинами – их пекла полная женщина, красная и потная от жара, идущего от плиты. Еще двое орудовали у стола: одна раскатывала домашнее тесто и резала его на лапшу, вторая крошила овощи в салат. Этим было не до траура…
– Примите мои соболезнования… – начал Гаранин, чувствуя какую-то неловкость. Он никогда не умел произносить эти слова. От них веяло казенщиной, а отнюдь не искренним сочувствием. На самом деле никакого сожаления по поводу смерти неизвестного ему старика он не испытывал. Да и какой смысл жалеть человека, который давно отжил свое…
Татьяна положила нож и наполовину очищенную картофелину, ополоснула руки под краном, вытерла их фартуком и повернулась к человеку в форме.
– Спасибо… Вы что-то хотели?
Она уже устала – от суеты, от хлопот, от того количества народа, который за эти дни перебывал в ее доме, и, честно говоря, уже мечтала только об одном – чтобы скорее все закончилось.
Вчера утром, обнаружив мертвого отца, она растолкала сыновей, которые полночи шлялись неизвестно где. Спросить о результатах встречи с жерналистом не то, чтобы забыла, – было не до того. Сонные и злые, не говоря ни слова и почти не глядя друг на друга и на мать, они подняли тело деда с пола и перенесли на кровать. Татьяна вытирала ладонью мокрые глаза и про себя удивлялась бессердечию сыновей: ни тот, ни другой не проронили ни слезинки и только молча хмурились. Артема прорвало позже, уже за завтраком. «Чтоб ему вчера помереть!» – с непонятным Татьяне отчаянием сказал он и заревел – по-детски, со всхлипами, хлюпая носом.
– Ну, хватит уже! Достал! – крикнул на брата Иван, бросил ложку так, что та, отскочив от стола, со звоном упала на пол, с грохотом отодвинул стул и выскочил из кухни. Мать ошарашено смотрела ему вслед.
Целый день они крутились, как белки в колесе: врачи – для справки, милиция – для протокола, загс – для свидетельства о смерти… Звонки родственникам и знакомым, могила, закупка продуктов, встречи, разговоры, бесконечные соболезнования, долгое вечернее сиденье у гроба отца – к ночи Татьяна уже падала с ног. Времени и сил поговорить с сыновьями у нее не оставалось. Мрачное их настроение она списывала на невеселые обстоятельства – все-таки дед был им не чужим человеком, мальчишки его искренне любили, она это знала.
Милиция в доме вчера уже побывала – убедиться, что смерть девяностосемилетнего старика не носила насильственного характера, так что появлению Гаранина женщина удивилась. Илья достал из кармана фотографию журналиста.
– Скажите, вы знаете этого человека? Он приходил к вашему отцу два дня назад?
Татьяна смотрела на бледное неживое лицо мужчины на снимке и холодела от ужаса. В то мгновение, когда женщина осознала, что Тарасов мертв, она поняла и другое: кто его убил. У нее не было в этом никаких сомнений… Первое желание, которое родилось в усталом мозгу, – сказать «нет», упереться и не признаваться ни в чем. Защитить своих мальчиков... Они не хотели этого! Она знала совершенно точно: они этого не хотели! Он сам виноват! Зачем приехал?! Зачем пришел в их дом?! Чего он хотел от ее отца?! И разве этот человек не стал невольным виновником смерти Александра Петровича?..
Татьяна покачала головой. «Я ничего не знаю!» – эти слова уже были готовы сорваться с ее губ. Но… журналиста могли видеть соседи. К тому же, раз следователь пришел сюда, значит, ему сказали, что Тарасов был у них. И если она, Татьяна, сейчас солжет, это может вызвать лишние вопросы, навлечь подозрение на нее и мальчиков. Нет-нет, она не позволит себе совершить такую глупость! 
Гаранин смотрел на женщину и, чем дольше она молчала, тем яснее становился ответ на его вопрос. Тарасов побывал здесь. Это несомненно. Но есть ли связь между посещением им дома Александра Петровича и смертью обоих – и журналиста, и старика?
– Он что, умер? – выдохнула Татьяна. Она по - прежнему держала в руке фотографию, и пальцы ее мелко дрожали.
Гаранин кивнул.
– Так вы его знаете?
– О, господи… – женщина перекрестилась. – Да, он приходил к отцу… Позавчера… Кажется, журналист… Они долго разговаривали…
– О чем?
– Н-ну, я не знаю…– пожала плечами Татьяна. – О жизни… О прошлом, о войне… Я особо и не слушала! Этого человека… его к нам из музея прислали. Отец же – ветеран… То есть был ветераном… К нему постоянно кто-нибудь приходил – то школьники, то призывники…
– Понятно…– вздохнул следователь. – То есть ничего подозрительного в их разговоре не было?.. 
– Нет…
– Как долго он у вас был?
– Часов до шести, наверное…
– И куда потом пошел – не знаете?
– Откуда?
Татьяна старательно делала честное лицо. 
– Попрощался и ушел. А где его потом носило – Бог его знает. А … где его нашли?
– В гостинице, в собственном номере. Его задушили… подушкой.
Гаранин аккуратно взял фотографию из рук Татьяны, положил в папку с бумагами. Ну, что ж, похоже, здесь ничего интересного он больше не узнает. А то, что старик умер сразу после посещения журналиста – конечно, это лишь совпадение. В таком-то возрасте…
– Еще раз примите мои соболезнования…
Женщина закивала головой и вдруг заплакала. Смутившись, Гаранин вышел из кухни.

29.
Трясущимися руками Татьяна перемывала картошку под струей ледяной воды. Пальцы ломило от холода, но она, казалось, даже не замечала этого. «Задушили подушкой… Задушили подушкой…» – звучал в голове голос следователя. Господи, неужели мальчишки?.. От одной этой мысли останавливалось сердце, и пол уходил из-под ног.
– Тань, ты скоро? – соседка, возившаяся у плиты, привела ее в чувство своим окриком. – Пора уж картошку в суп закидывать.
– Сейчас, сейчас… – засуетилась Татьяна.
Схватила нож, картофелину, рука дернулась, и тонкое, отливающее синевой лезвие полоснуло по пальцу, оставляя за собой мгновенно налившийся кровью след.
Вскрикнув, женщина бросила нож, сунула руку под ледяную воду, смывая грязь и кровь.
– Я сейчас…
Схватив полотенце, она выскочила из кухни. Похороны, поминки, родственники, собравшиеся в доме… – все отошло на второй план. Отец подождет. Ему уже все равно… Надо поговорить с мальчишками…
Ивана она нашла в его комнате. Он лежал на кровати, сложив руки на груди, словно покойный дед и безразлично изучал потолок. Покосился на вошедшую мать и вновь уставился на видимую только ему одному точку над головой.
– Ваня, – Татьяна остановилась в дверях, ухватившись рукой за косяк. От внезапно нахлынувшей слабости у нее подкашивались ноги, и темнело в глазах. – Ваня, где твой брат?
– Мне почем знать, – лениво отозвался Иван. – Во дворе, наверное… А что? Пора уже?
Волоча за собой ноги, мать дошла до кровати и опустилась на ее край.
– Следователь приходил…
Она почувствовала, как напрягся сын. По лицу пробежала легкая гримаса и исчезла, вновь уступив место равнодушию.
– И чего?..
– Журналиста убили… В гостинице…
Татьяна внимательно вглядывалась в Ивана, но он уже справился с минутным испугом. Даже нашел в себе силы скривить губы в усмешке.
– Бывает…
– Ваня, – Татьяна вцепилась в руку сына, – скажи мне… это не вы? Не вы?..
– С ума сошла! – парень вырвался, подскочил, сел на кровати. – Совсем, что ли?..  На хрена он нам сдался?!
У Татьяны снова закровоточил палец; она сунула его в рот, поморщилась, почувствовав на языке терпкий вкус крови.
– Пусти!..
Оттолкнув мать, Иван поднялся. Он возвышался над ней – здоровый, красивый, статный, ее сын, ее мальчик, ее кровиночка. Она помнила, как он родился, как закричал, когда врач звонко, с размаху, как показалось Татьяне, шлепнула младенца по сморщенной попке, как страшно ей было в первый раз в жизни взять на руки беспомощное создание, как она едва не закричала от боли, когда маленькие губки жадно вцепились в сосок… Она и представить тогда не могла, что ее первенец вырастет вот таким… вот таким… И что он сможет убить человека…
– Это вы…
Татьяна уже даже не спрашивала – просто сказала, как поставила точку.
– Ваня, зачем?..
Он отвернулся к окну. Татьяна ждала, что сын будет оправдываться, что-то объяснять… Может быть, скажет, что они защищались… Может быть, этот журналист угрожал, и мальчикам ничего больше не оставалось делать…
– Так получилось… – выдавил из себя Иван. – Мы не хотели, просто… какое-то помутнение...
– А-а-а-а… – вырвалось у Татьяны из груди. – А-а-а-а…
Она не могла ни говорить, ни кричать, ни плакать, только раскачивалась на краю кровати и, словно немая, тянула одну-единственную букву.
– А-а-а-а…
– Мам, чего ты? Ну, чего ты, мам?
Опустившись на корточки, Иван заглядывал в ее помертвевшее лицо, тряс отяжелевшие руки.
– Не узнает никто, слышишь?! Никто не узнает! И ты молчи! Не было нас там! Не было!
Татьяна замолчала, оттолкнула его от себя что есть силы, – Иван от неожиданности свалился на пол, – поднялась с кровати.
– Никто не узнает? Дед тоже так думал… Завтра пойдете в милицию и во всем признаетесь!
– Нет! – закрутил головой Иван. – Нет! Я не хочу в тюрьму! Не хочу! Ты не можешь меня заставить!
– Сам не пойдешь – я за руку отведу.
Татьяна редко проявляла характер. Все старалась быть с детьми помягче. Были младше – любила потрепать вихры, почмокать в колючие макушки. Мальчишки сопротивлялись, уворачивались, дед ворчал, что телячьи нежности парней портят, а она все равно ловила каждый удобный момент, чтобы приласкать, прижать к себе, вдохнуть родной запах… Детство проходит так быстро, что и заметить не успеваешь. Малыши вырастают и становятся взрослыми, и считают, что сами все знают и все понимают. А когда натворят бед – вот тогда бегут, прячутся в мамину юбку и просят, чтобы их, как в давние времена, погладили по головке, подули на ранку – авось, быстрее заживет. Только не те уже ранки…
Она закрыла за собой дверь, закрыв глаза, прислонилась к косяку. Надо перевести дыхание и вернуться к делам скорбным. Ах, отец, отец … Это не Ваня и не Артем убили журналиста, это сделал ты – их руками. Это ты не пожалел ни дочь, ни внуков. Это твои грехи упали на их головы, твои долги легли на их плечи… Им платить по твоим счетам… А ты ушел от ответа – очень вовремя. Вольно ж тебе было умереть и не узнать, ЧТО совершили внуки, чтобы спасти твое доброе имя!
И все же она умела быть жесткой. Может, отцовские гены?
На похоронах Татьяна не проронила ни слезинки. Соседские бабушки – каждая лет на двадцать пять младше покойника, ровня его старшим сыновьям, перешептывались между собой и бросали на нее укоризненные взгляды. Смерть Александра Петровича была хотя и внезапной, но вполне предсказуемой. Богу давно следовало прибрать его, и Татьяна, конечно, устала возиться со стариком, но все же отец… Не поплакать у могилы – как-то не по-христиански...
Снохи со свекром хотя и не жили, но старательно вытирали платочками глаза, демонстрируя безутешную печаль. Сыновья, сами уже старые, делали скорбные лица и время от времени переговаривались между собой. Татьяна даже знала – о чем. Семьи у обоих были большие – дети, внуки, даже правнуки, так что отцовское наследство лишним не будет. Дом отписан сестре – об этом они знали давно и, хотя в глубине души, может, и были не согласны, но признавали, что это справедливо. В конце концов, именно она приглядывала за отцом последние пятнадцать лет. Но дом – домом, а вот сберкнижка… Пенсию покойничек получал хорошую, а транжирой никогда не был. Дочери на хозяйство и внуков, конечно, отстегивал, но и на сберкнижку кое-что откладывал. Родственники подозревали, что сумма набежала не маленькая. Вопрос заключался лишь в том, написал старик завещание на имя дочери или нет, и тогда деньги можно будет разделить на троих – поровну.
Татьяна о заботах старших братьев знала и не осуждала. Она и сама сейчас думала об этих деньгах. Мальчикам понадобится адвокат, хороший адвокат. Который повернет дело так, чтобы у судьи не возникло и тени сомнений: мальчики спасали честное имя деда, ну и … немного перестарались.
Они признаются сами, и много им не дадут. Но потребуются деньги и на поездки в колонию, и на передачи, да и на подношения начальству… Говорят, если есть деньги, то и в тюрьме можно жить.
Странные, совсем не приличествующие скорбному дню мысли бродили у нее в голове. Если б два дня назад кто сказал, что она будет думать о том, как облегчить участь своих вполне благополучных детей, она подняла бы горе-предсказателя на смех. Да еще и погнала бы из дома поганой метлой. 
До кладбища шли пешком – выросшее столетия назад на окраине поселка, оно уходило все дальше и дальше, отвоевывая у тайги метр за метром. Могилы копали прямо между сосен, прорубаясь вглубь земли сквозь сплетение корней, протаптывая все новые и новые тропинки. На старых участках, заброшенных, заросших диким кустарником, земля местами провалилась, скособоченные, полусгнившие кресты, подернутые мхом и плесенью, вызывали сострадание, близкое к отвращению, – словно сборище нищих калек; с деревянных, облупившихся от дождя и ветра пирамидок с ржавыми звездами мертво взирали на людей пустые глазницы рамочек из-под фотографий. Разруха, запустение, забвение… Здесь, в этой части кладбища лежали те, у кого не осталось в поселке родных и близких, и некому было в родительский день принести цветы на поросшие травой, едва заметные холмики.
Татьяна, бывая на могиле матери, каждый раз проходила по этому городу мертвых и забытых, но никогда не испытывала ничего, кроме сожаления. Сейчас же ее вдруг обуял ужас. Она вспомнила рассказ отца – о тех несчастных, расстрелянных в конюховке и закопанных на скорую руку в тайге за поселком. Без молитвы, без похоронных песнопений шамана, без причитаний родных, без креста и камня… Журналист был прав… Она бы не хотела такой участи для своего отца… Или, не приведи Господь, для своих сыновей…
Татьяна почти не видела их в толпе родственников и соседей, как будто нарочно они старались не попадаться ей на глаза. Знали: мать сказала свое слово и, если понадобится, сдержит его. А не послушают ее – ну, что ж, тайга большая, места всем хватит. С голоду тоже не пропадут – слава Богу, и к охоте, и к рыбалке приучены сызмальства. Дедом же и приучены… Но не уйдут они в тайгу, не уйдут… Всю жизнь не пробегаешь.
Когда прощались, вдруг засеял дождь. Мелкий, противный, пробирающий до костей. Татьяна стояла у изголовья гроба и носовым платком, услужливо протянутым кем-то из бабок, вытирала лицо отца. И без того худое, за два дня оно превратилось в череп, обтянутый желтым пергаментом. Глаза провалились, скулы остро выпирали из-под кожи, сухие узкие губы обнесло тонким налетом синевы. Один за другим с покойником простились соседи, пошли родственники. Ребятишки, испуганно и растерянно косясь на родителей, наскоро целовали деда в лоб и скорее отбегали подальше от могилы. И там уже шептались, делясь впечатлениями.
Подошел Артем, – Татьяна впилась глазами в его лицо. Он был мрачен, но, на первый взгляд, спокоен. Склонился над гробом, коснулся влажного лба губами и вдруг, неожиданно для матери и для остальных, затрясся, вцепился, комкая, в белое, уже намокшее покрывало, зарыдал в голос, бормоча что-то несвязное. Бабки, крестясь, сочувственно качали головами. Ишь, как переживает малец! Любил, видать, старика… А чего не любить-то? Покойничек ничего для внуков не жалел, хотя строг был и на расправу скор. Старший-то вон – и глазом не моргнул, а этот как плачет…
«Прости, деда…» – расслышала Татьяна. Ей вдруг стало страшно: не дай бог, Артем не сдержится, прилюдно расскажет про совершенное злодеяние. Позору и без того не оберешься, но не сегодня, не сегодня… Сейчас она не готова принять на свои плечи еще и эту ношу. Татьяна обернулась, ища глазами Ивана, но тот и сам уже все понял – осторожно, чтобы не поскользнуться на мокрой земле, подошел, обнял брата за плечи, повел прочь от могилы, шепча на ухо какие-то утешительные слова.

30. 
Столы стояли прямо во дворе; наспех сколоченные скамьи были покрыты вязаными половиками. Это еще мать Татьяны, рукодельница, старалась. В комнатах, правда, давно уже лежали паласы, и даже на кухне – ковровое покрытие, но половики Татьяна не выбрасывала – все ж таки память о матери, так же как белые, чуть тронутые желтизной ажурные скатерти ручной работы, которые доставали из шкафа и стелили на стол лишь по большим праздникам. Половики же, скатанные в тугие рулоны, хранились в кладовке. И вот теперь пригодились…
Артем держался возле брата. Ему было тошно… Тошно – вот, пожалуй, единственное слово, которое могло определить его состояние. После того страшного вечера в гостинице прошли два дня. По поселку ползли, обрастая неизвестно кем придуманными подробностями, слухи о загадочной смерти журналиста. Одни рассказывали, что он приехал искать древний клад, а духи, охранявшие путь к сокровищам, разгневались и расправились  с ним. Другие смеялись над этими выдумками и говорили, что журналист – даже не журналист, а воротила подпольного бизнеса, инкогнито приехавший налаживать коммерческие связи и убитый конкурентами. Милиция хранила упорное молчание. Никаких следов убивцев не нашли, а если и нашли, то предпочитали не комментировать.
– Нечего бояться, – убеждал Артема старший брат. – Нас никто не видел, следы мы стерли… И никакой связи между ним и нами… Не бери в голову! Забудь!..
Артем не мог забыть. Ему было двадцать лет, и за эти двадцать лет он никогда не дрался по-настоящему! На его счету не было ни синяков, ни разбитых носов, ни тем более сломанных челюстей. Он любил возиться с котятами, приносил из леса птиц со сломанными крыльями, однажды приволок собаку, сбитую машиной недалеко от дома, и больше месяца выхаживал изуродованного пса, а когда тот все-таки сдох, похоронил в лесу за поселком и даже пустил слезу, пока копал яму под могилку,  хотя потом упорно отрицал этот факт. Как он мог убить человека?! Как?! Этот вопрос жил в нем с той минуты, когда, отняв подушку от лица переставшего сопротивляться журналиста, он понял, что тот мертв. От ужаса Артем потерял дар речи. Коротко вскрикнув, выронил подушку, и та тяжело упала обратно.
– Уходим! – коротко сказал ему Иван и, подхватив подмышки готового разрыдаться брата, поволок его к окну. – Давай, давай, Артем, пошевеливайся!
Он помог ему забраться на подоконник и буквально вытолкал наружу. Сидя на еще теплой, не успевшей остыть траве, словно оглушенный, Артем смотрел, как полотенцем Иван протирает все, к чему они могли прикасаться, – спинку кровати, оконную раму, подоконник, стекло… Швырнув полотенце на пол, Ваня спрыгнул на землю и аккуратно прикрыл за собой окно. 
– Ну, что ты расселся? – негромко прикрикнул он на Артема. – Пошли отсюда…
Парень плохо помнил, как они вернулись домой. Перед глазами у него всплывала одна и та же картина:  вот журналист входит в комнату, вот видит нежданных гостей и меняется в лице, вот пытается уговорить их не делать опрометчивых поступков… Последний крик, предсмертный хрип, дрожь, пробежавшая по ногам и рукам… Артем физически ощущал, как ослабло минуту назад живое тело, когда остановилось дыхание… У него самого вдруг перехватывало горло, душили спазмы, как будто это к его лицу прижали тяжелую, жаркую подушку, и он начинал кашлять – до рвоты, до слез, до боли в животе…
– Я убил?.. – спрашивал он у брата, словно надеялся, что тот станет отрицать этот свершившийся факт. И сам себе отвечал с обреченностью приговоренного. – Я убил… убил… убил…
Его начинало трясти, как в ознобе, по лицу текли слезы, а из груди вырывались даже не рыдания, а звуки, похожие на вой недобитого зверя, забившегося в темь норы в тщетной попытке унять боль, раздирающую тело.
Перепуганный Иван сбегал на кухню, отыскал бутылку водки – у матери всегда была заначка на всякий пожарный случай, откупорил, налил полстакана и силой заставил брата выпить. Алкоголем в семье не баловались. Дед был не большой любитель крепких напитков и внукам в свое время сумел внушить, что если у человека есть мозги, то за бутылку он будет хвататься только в самом крайнем случае. Сейчас такой случай настал.
Иван и сам маялся. Убивать журналиста не входило в его планы. Он тоже не понимал, что за неожиданное помешательство рассудка случилось с ними. Ладно, у Темки вдруг снесло башню, но он-то… Он – взрослый, рассудительный, почему поддался на психоз малОго?! Иван не мог себе это объяснить. До конца, до самой последней минуты он не собирался убивать… Только попугать… Так, чтобы от страха у мужика выветрилась из головы история, рассказанная дедом. Даже когда Артем поднял подушку, и они оба уставились в недоумении на неподвижное лицо, Иван не мог поверить, что они ЭТО сделали… Еще копошилась в голове смутная надежда, что сейчас журналист сделает глубокий вздох и откроет глаза, но секунды бежали, а чудо все не происходило, и холодный, как сырой утренний туман, ужас заполнял нутро от головы до самых пяток. Словно в замедленном кино, Артем разжал пальцы, и подушка медленно, мягко, как пушинка, спланировала вниз и вновь накрыла лицо мертвого человека... 
Кому-то из них двоих нужно было сохранить самообладание. Иван взял эту миссию на себя. Стараясь не думать ни о чем и, в первую очередь, о том, что только что произошло в гостинице, он приволок брата домой и теперь отпаивал его водкой, боясь, что, услышав шум, проснется мать, войдет в комнату и, увидев состояние малОго, начнет задавать вопросы. Он возился со Темкой часа два – утирал его слезы, уговаривал лечь поспать, а когда тот уснул, еще какое-то время сидел рядом, потому что мальчишка то и дело вскрикивал во сне, срывался с постели и пытался куда-то бежать. Какие кошмары ему снились? – об этом можно было только догадываться, и Иван, конечно, догадывался. Он и сам закрывал глаза и снова, и снова прокручивал в голове события минувшего вечера… От этого можно было сойти с ума!
Утром их разбудила мать с известием о смерти деда… Одевшись наскоро, молча, боясь смотреть друг другу в глаза, братья проследовали вслед за ней в комнату, где лежал покойник, подняли с пола громоздкое, как будто вытянувшееся за ночь, тело, уложили на кровать. Артем за все это время не произнес ни звука, но Иван видел, как тяжело ему держать себя в руках. Побелевшее лицо, испарина на лбу, пересохшие – до трещин – губы, синие круги под глазами, трясущиеся руки – за одну ночь жизнерадостный мальчишка превратился в сломленного внезапно свалившимся на него несчастьем человека.
Целый день они вдвоем занимались делами, предшествующими похоронам. Это спасало – отвлекало от черных мыслей, от взрывающих мозг воспоминаний. К вечеру Артем внезапно исчез. Первой его хватилась мать, собравшая на стол ужин. Крикнула один раз, другой, сходила к сыновьям в комнату, прошла по двору и, нигде не найдя, позвала старшего, который вместе с соседом, вызывавшимся помочь, варил во дворе оградку для могилы. Военкомат обещал выделить деньги на памятник участнику войны, но когда это еще будет! – пока решили поставить самодельную железную пирамидку со звездой и невысокую ограду. Обеспокоенный Иван обежал окрестности и нашел брата в полуразрушенном доме в конце улицы. Окруженный со всех сторон буйно разросшимся кустарником, покосившийся домишко с обвалившейся крышей терпеливо ждал, пока до него дойдут руки местной власти – раскатать по бревнышку, гнилые сжечь, а те, что поцелее, пустить в дело – кому баньку подправить, кому сарайчик. Почему Иван заглянул в эти развалины – он и сам не знал, словно кто-то подтолкнул в спину. Когда-то, в детстве, они играли здесь в войнушку или прятались от гнева деда…   
Артем сидел в углу, на прогнивших досках. Из забитых землей щелей упрямо лезла вверх трава и даже какие-то чахлые цветочки. Со стен, обмазанных глиной вместо штукатурки, еще свисали обрывки газет, которые когда-то использовали вместо обоев. Местами, там, где высохшая глина растрескалась и отваливалась, торчали между бревен клочки высохшей травы. Над всем этим угрожающе свисали потолочные перекрытия, поврежденные временем и рухнувшей крышей.
Нагнув голову и плечи, – дверной проем был для него слишком мал, – Иван осторожно вошел в эту обитель печали и с трудом разглядел в полутьме слившуюся со стеной фигуру брата.
– Тема, – негромко позвал он. – Тема, ты чего?
Парень молчал, и на Ивана вдруг навалилась необъяснимая, леденящая жуть. На мгновенье он застыл на месте. Ему показалось, что он разговаривает с покойником. Мысль о том, что Артем может наложить на себя руки, до этой минуты не приходила ему в голову, а сейчас как будто вспыхнула в мозгу.
– Артем! – дрогнувшим голосом воззвал он к неподвижной фигуре. 
Тот вздохнул – еле слышно, но плечи шевельнулись, и – словно волна воздуха прошла по комнатушке, где расстояния-то было от двери до окна – метра два, не больше.
– Ты меня напугал! – с облегчением выдохнул Иван и шагнул в угол. – Чего ты здесь сидишь? Мать зовет… ужинать…
– Не хочу… – заторможено отозвался тот.
– Тема, брось!.. – Иван опустился на корточки, стараясь разглядеть лицо брата. – Я понимаю, ты переживаешь, но… Что случилось, то случилось… Мы с тобой этого не хотели…
– Чем я лучше деда? – внезапно перебил его Артем. Вскинул голову, в полутьме воспаленно блеснули глаза. – Сам осудил, сам приговорил, сам привел приговор в исполнение?..
– Ты о чем?.. – растерялся Иван.
– О том, что мы с тобой человека убили…
В голосе у него не было ни слез, ни отчаянья – вообще ничего. Сухая констатация факта.
– Просто так убили, ни за что… Он ни в чем не был виноват – ни перед тобой, ни передо мной, ни перед дедом… Он ничего не сделал. Вообще ничего! А мы его… Как теперь жить?..   
Иван неуклюже опустился на колени. Доски угрожающе чвакнули под весом его тела. Что-то острое воткнулось в ногу, – зашипев от внезапной боли, он схватился за штанину и вытащил застрявшую в ткани брюк щепку.
– Обыкновенно жить! Ничего не исправить уже, понимаешь? Все! Журналиста нет, деда… Никто ничего не узнает! Мать не расскажет, мы с тобой тоже… Что и требовалось…
– Дед покаялся, – снова не дал ему договорить Артем. – Ты понял? Он покаялся – и умер…
– Это совпадение… – замотал головой Иван.
– Таких совпадений не бывает… Помнишь, журналист сказал: покаяться надо… Только искренне… А мы? Перед кем нам каяться? Кто нас простит? И простит ли? У деда хоть оправдание было… А у нас?..
– Что за бред ты несешь?! С ума сошел?! – возмутился Иван. – Я ни перед кем каяться не собираюсь! Это была случайность… Что теперь? – стреляться? Или в тюрьму садиться? Я в тюрьму не пойду… 
– Не надо в тюрьму, – тихо, но твердо произнес Артем. – Ты не виноват. Это все я… Мне и отвечать…
– Знаешь что…  – Иван поднялся с колен, отряхнул брюки от пыли и древесной трухи. – Хватит всякую хрень болтать. Пойдем-ка домой. Мать ждет. Я понимаю, ты переживаешь... Думаешь, мне легко? Думаешь, я такой толстокожий, и мне человека убить – что жучка раздавить?
– Нет, Вань, я так не думаю… – покачал головой Артем.
– Тогда перестань мотать нервы себе и мне! Ну, случилось… О матери подумай! Вставай…
Протянул руку. Артем нехотя подал ему свою…

31.
За телом журналиста Тарасова из областного центра прилетела жена. Гаранин, которому начальник райотдела, сопя сердито, вручил телеграмму с номером рейса, встречал женщину в аэропорту, если, конечно, столь громкое слово было уместно для того сооружения, которое жители Осиновки называли аэропортом. Это был деревянный домик со скрипучим крыльцом под покосившимся навесом, в домике – маленький, отчего-то всегда прохладный зал с затоптанными десятками ног полами, в стене – два окошка, именуемые кассами. За домиком располагалось летное поле – несколько десятков квадратных метров асфальта, едва ли не единственное в округе пологое место, окруженное холмами и оврагами. Пилоты, прилетавшие в Осиновку и улетавшие из нее, были настоящими асами, потому что каждый лишний метр, который пробегал самолет при взлете или посадке, мог стать для них последним.
Аэропорт в Осиновке открыли вместе с нефтью. Когда в начале шестидесятых в нескольких километрах от поселка, на первой в этих местах буровой забил черный фонтан, стало ясно, что одна лишь речная магистраль не может обеспечить нужды нефтяников. Вот тогда и решили приспособить под взлетно-посадочную полосу единственную в окрестностях Осиновки поляну, на которой до этого местные жители в изобилии собирали голубику.
С авиацией осиновцы, конечно, были знакомы и раньше. Самолеты изредка добирались до их забытого богом поселка, но в качестве взлетно-посадочной полосы использовали Сосьву. Летом садились прямо на воду, зимой – на расчищенный лед. Привозили почту, лекарства, иногда – районное начальство, забирали больных и тех, кому срочно нужно было выбраться на большую землю. Для местных мальчишек каждая встреча с воздушным извозчиком была настоящим праздником. Летчиков знали по именам и боготворили, а уж посидеть в кабине самолета считалось почти невозможным счастьем.
Теперь все было не так. Осиновцы к шуму самолетов и вертолетов, летавших над их домами с периодичностью рейсовых автобусов, привыкли быстро и с удовольствием стали пользоваться воздушным транспортом, чтобы побывать у родственников в отдаленных поселках, и уж тем более, чтобы слетать в Ханты-Мансийск, Тобольск и даже Тюмень.
Аэропорт в Осиновке почти не пустовал. Вертолеты доставляли сюда с буровых бородатых, пропахших потом и пылью, суровых вахтовиков и забирали свежие партии, прибывавшие самолетами из Тюмени. Расписание старались составить так, чтобы разрыв между рейсами составлял не больше часа – сухой закон, жестко регламентировавший порядок приема спиртных напитков на буровых, в Осиновке не действовал. Истосковавшиеся по выпивке мужики, чьи карманы были отягощены деньгами, заработанными тяжким трудом, валом валили в магазинчик, расположенный в нескольких десятках метров от аэропорта. Отоварившихся водкой нефтяников загружали в самолет, на борту которого пить было категорически запрещено, через два с половиной часа высаживали в областном центре, и вот уж там народ начинал отрываться по полной программе. Но это уже была головная боль городской милиции.
Этот город ежедневно принимал сотни людей, обеспечивал их жильем и едой, сортировал, отсеивая неудачников и вознося на гребень волны счастливчиков. Через него прокачивали миллионы, миллиарды рублей, но ему не доставалось почти ничего: все шло на север, туда, где пахло нефтью и газом, а областной центр оставался захудалым провинциальным городом, к которому прочно, словно клеймо, прилипла прозвище «столица деревень»: разбитые дороги, по весне превращавшиеся в бездонные ямы, заполненные жидкой грязью, – в них тонули автомобили; покосившиеся от старости бывшие купеческие особняки и обшарпанные хрущевки, нагонявшие тоску на жителей; трясущиеся, словно старые паралитики, вонючие автобусы, обдававшие вонью прохожих; вдоль дорог – тощие тополя, закатанные в асфальт. Этот город принимал всех, кто приезжал в него, но одних выплевывал, отторгал, как чужеродные элементы, а других засасывал в свое дремотное болото безо всякой надежды на спасение.
Хуже, когда аэропорт в Осиновке закрывали по метеоусловиям – на два-три дня, а то и на неделю: на севере погода бывает непредсказуемой. Пьяные нефтяники бродили по улицам, приставали к местным жителям, устраивали драки, доходившие до поножовщины, бывало, что и со смертельным исходом, валялись, опухшие от водки, в оврагах, коих в поселке было немало, угоняли лодки, переворачивались и тонули – тела порой выбрасывало на берег ниже по течению, и те, кто находил их первыми, обеспечивали себе на зиму безбедное существование, благодаря содержимому карманов незадачливых пловцов. 
Сейчас здание аэровокзала пустовало. Несколько человек, бродивших, на первый взгляд, безо всякой видимой цели на заросшей травой поляне, громко именуемой «накопителем», – не в счет. Это были такие же встречающие, как сам Гаранин. Прибытие рейса задерживалось, что с самолетами местных авиалиний случалось довольно часто. Почему-то считалось, что после технических сбоев в работе областного аэропорта или плохих метеоусловий в первую очередь нужно отправлять большие самолеты, а маленькие – типа «Анов» или «Яков» – могут и подождать. 
Гаранин не знал, что случилось на этот раз, но вместе со всеми терпеливо ожидал, когда хриплый, как будто вечно простуженный, громкоговоритель объявит прибытие рейса, потом на горизонте появится черная точка и станет стремительно приближаться, с каждой секундой увеличиваясь в размерах, наконец, самолет с устрашающим гулом распластает крылья над летным полем, тяжело ударится шасси о бетон посадочной полосы, пробежит несколько десятков метров и замрет неподалеку от здания аэропорта.
Жену Тарасова Гаранин узнал сразу, едва она показалась на трапе – в своем траурном одеянии женщина выделялась на пестром фоне толпы пассажиров, так что Илья без колебаний направился прямо к ней. Ему предстояла нелегкая миссия – сопровождать ее на опознание в морг, а потом помочь с оформлением документов и отправкой тела.
У Тамары Тарасовой глаза были красными, а к распухшему носу и губам она то и дело подносила мокрый от слез платок. На вид ей можно было дать лет пятьдесят, хотя, судя по возрасту погибшего журналиста, его жене вряд ли было больше сорока. «Горе старит…» – подумал Гаранин. Он чувствовал себя неловко, как будто в том, что произошло с мужем этой заплаканной женщины была и его вина.
– Я ему говорила… Я ему говорила…
Они шли по нагретой солнцем пыльной улочке по направлению к больнице, находившейся на противоположной стороне поселка, и Тамара, беспрестанно всхлипывая и прикладывая к глазам платок, вспоминала последние минуты, проведенные с мужем.
– Мы в Турцию собирались… У нас и путевки уже были… И вдруг – эта Осиновка… Я его просила, убеждала, мы поругались даже… А он уперся: поеду и все! А он, когда упрется…
Женщина заплакала, поймав себя на том, что говорит о муже, как о живом. Гаранин чертыхнулся про себя, помянув неласковым словом начальника райотдела. Он не умел утешать плачущих женщин.
– Зачем же ваш муж приехал в Осиновку? Мы связывались с редактором газеты, он говорит, что к работе эта поездка не имела никакого отношения, что это была личная инициатива Андрея Николаевича.
– Личная инициатива! – всплеснула руками Тамара. – О чем вы?! Он вообще не был способен на инициативу… Это все его отец! Сумасшедший старик… Заладил: Андрей, ты должен побывать на моей родине! Поклониться, так сказать, отеческим гробам… Каким гробам?! Его отец, дед Андрея, под Сталинградом погиб, а бабка, царство ей небесное, – в городе похоронена. Нет же! Старый маразматик! Ты должен увидеть места, где я родился! – передразнила она свекра. – Ты должен найти дом, где я рос! И что? Приехал, поклонился… Теперь сам домой в гробу вернется…
Она снова заплакала.
– Выходит, он приехал по просьбе отца… – задумчиво произнес Гаранин. – Теперь понятно.
– Что вам понятно? – подняла на него взгляд Тамара.
– Перед смертью… Точнее, в тот день… ваш муж встречался с неким Александром Петровичем Антоновым, местным старожилом. Я думаю, хотел узнать от него что-нибудь о своей семье…
Тамара открыла рот и уставилась на Гаранина глазами, в которых совершенно ясно читалось: она что-то вспомнила!
– Он звонил мне… Андрей звонил мне вечером. Сказал, что познакомился со стариком… И тот якобы рассказал ему нечто потрясающее. Андрей сказал: это будет бомба!
– В каком смысле – бомба? – не понял Гаранин.
– Ну, в смысле – сенсация. Вы же знаете этих журналистов, им только сенсацию подавай, – с досадой махнула рукой Тамара. – Но я была зла на него, не расспрашивала…  Хотела только знать, когда он вернется домой, потому что путевки в Турцию горели. Да он и не вдавался в подробности. Сказал только, что, когда он это опубликует, это будет бомба. А еще он сказал, что идет в библиотеку, потому что ему нужно кое-что уточнить… Да вы спросите у этого старика, он вам расскажет…
– К сожалению, не получится, – медленно, раздумывая над услышанным, произнес Гаранин. – Старик умер той же ночью.
– У… умер? – Тамара даже задохнулась от суеверного страха. – Гос-споди…
– Так, значит, бомба?..  – прищурился Гаранин. – И кому-то очень не хотелось, чтобы она взорвалась.

32.
Больница находилась на противоположной от аэропорта стороне поселка. Когда-то это было одноэтажное, барачного типа здание, где располагались амбулатория и стационар на десять коек. В глубине больничного двора, среди многочисленных хозяйственных построек, точнее, сараев, где хранились продукты, мебель и постельные принадлежности, дрова и многое другое, находился и морг – такой же сарай, куда сносили тела умерших, и где прозектор, вечно пьяный бывший хирург из ссыльных, которому лечить больных не доверяли с тех пор, как прямо на операционном столе у него умер пациент – молодая женщина-роженица, производил вскрытия при свете огромной лампы под самодельным алюминиевым абажуром, между прочим, изготовленным местным умельцем из обшивки самолета, в сороковые годы потерпевшего крушение на льду Сосьвы. Алюминий от лампы нагревался, источая нестерпимый жар, от которого по лицу прозектора бежали крупные капли пота.
Гаранин помнил ту, старую больницу и тот морг. Среди местных мальчишек считалось высшим шиком подобраться к сараю и, подставив под ноги какой-нибудь ящик или чурбачок, заглянуть в маленькое, матовое от пыли оконце под самой крышей именно в ту минуту, когда прозектор вскрывал тело очередного бедолаги – жертвы несчастного случая или врачебной ошибки.
От тех детских шалостей, которыми грешил и сам Гаранин, остались только воспоминания, так же, как от деревянного барака, на месте которого лет двадцать назад выросло трехэтажное здание из белого кирпича, и от сараев. Морг, светлый и теплый, теперь располагался в цокольном этаже больницы, но детский страх, сопряженный с восторгом его преодоления, до сих пор еще был жив и просыпался каждый раз, когда Гаранину приходилось бывать в этом последнем пристанище человеческих тел.
Тамаре Тарасовой при виде мужа стало плохо. Она едва не упала – Гаранин заботливо подхватил ее под руки, вывел на улицу и усадил на скамейку, над которой красовалась привинченная к стене табличка: «Морг. Выдача тел с 10 до 16 часов». Последние сомнения в том, что жертвой убийства стал журналист Тарасов, отпали – и у Гаранина, и у самой Тамары, которая до последней минуты надеялась, что произошла чудовищная ошибка, и Андрей жив.
В эту минуту в ней произошла решительная перемена. Она больше не проронила ни слезинки. Некогда было плакать и жалеть себя. Тамара подписывала протокол опознания, получала свидетельство о смерти, добывала все необходимые бумаги для отправки тела самолетом, оплачивала сначала гроб, потом его доставку на борт, оплачивала, словно обычный багаж, звонила в редакцию и договаривалась о встрече – в общем, день ее был насыщен заботами, и переживания ушли на второй план.
Вечером она придет в гостиницу – по иронии судьбы ее поселят в тот же самый номер, где был убит ее муж, но дежурный администратор ничего ей не скажет – по незнанию или по глупости: бизнес есть бизнес, ничего личного. Она упадет без сил на ту самую кровать. Всплакнет чуть-чуть – уже не столько по мужу, сколько от усталости, и уснет – безо всяких кошмаров и вообще без сновидений, чтобы утром проснуться и навсегда распрощаться с поселком, так внезапно и бесповоротно разрушившим ее жизнь.
Гаранин помог несчастной женщине, чем мог. Все официальные бумаги оформил без проволочек и сделал несколько звонков, чтобы включить Тамаре «зеленый свет» в ЗАГСе и в аэропорту. В голове у него все это время крутились произнесенные ею слова: «…он сказал, что идет в библиотеку, потому что нужно кое-что уточнить»… Библиотека… Ему тоже нужно там побывать, и чем скорее – тем лучше.

33.
Гаранин уже закрывал дверь своего кабинета, когда к нему подошел эксперт Панов, с которым они вместе осматривали место убийства журналиста.
– Здорово! – протянул он Илье руку. – Далеко собрался?
– Да так, по делам, – уклончиво ответил тот, пожимая крепкую ладонь Панова. Скажи – в библиотеку, так ведь на смех поднимут, умники.
– А я к тебе с новостью. Помнишь, мы на полу неизвестное устройство, растоптанное в хлам, нашли? Еще подумали, что телефон новой конструкции?..
– Ну...
– Так это не телефон был, – с торжественным выражением на лице объявил Панов, – а диктофон!
– И что? – не сразу оценил информацию Гаранин.
– И ничего! Кто у нас следователь? Ты? Вот и делай выводы. У журналиста отняли диктофон и растоптали его. Значит, что?
– Кто-то очень не хотел, чтобы сохранилась запись… – продолжил его мысль Гаранин.
– Точно!
– А восстановить ее можно?
– Ну, в наших условиях, конечно, нет. Диктофон редкий, цифровой. Если бы иметь такой же, но целый, чтобы понять, как он работает… Может быть, записывающее устройство и сохранилось, но проверить это не представляется возможным.
– А жаль, – посетовал Илья.
– Конечно, жаль, – согласился Панов и покровительственно похлопал его по плечу. – Но что ж поделать? Работайте, капитан, работайте…
«Очень интересно! – думал Илья, спускаясь по лестнице на первый этаж. – Тарасов звонит жене и говорит, что встретил старикана, чей рассказ может стать сенсацией. Рассказ, судя по всему, был записан на диктофон. Потом он идет в библиотеку – что-то уточнить. А потом его просто-напросто убивают. Диктофон ломают, так что прослушать запись невозможно. Старик благополучно умирает… Стоп! Умирает, или его тоже… того?..».
Судмедэксперт Тетерин готовился к окончанию трудового дня. На столе у него стояла початая банка шпрот, а на подоконнике, за шторкой, –  чекушка, к которой он прикладывался периодически для поддержания градуса. Гаранин застал его как раз в тот момент, когда Тетерин опрокинул в рот содержимое пластиковой рюмашки и приготовился закусить шпротиной. Появление Ильи его несколько огорчило. Это означало, что придется делиться, а делиться Тетерину не хотелось – он четко знал свою норму, и не намерен был ни уменьшать ее путем наливания Гаранину, ни увеличивать, потому что, когда человек не допивает норму, приходится бежать в магазин, а это чревато...
Но Гаранина, судя по всему, выпивка не интересовала.
– Василий Яковлевич, вы осматривали тело Антонова? – взял он с места в карьер.
Тетерин выхватил рыбку из банки, взяв ее за скользкий хвост двумя пальцами, запрокинув голову, забросил ее в рот, с аппетитом зажевал, оттер ладонью побежавшее по подбородку масло.
– Еще раз и помедленнее…
– Помните, когда журналиста убили… Вы сказали, что осматривали тело Антонова, бывшего участкового…
– Было такое, – согласился Тетерин.
Водка уже упала туда, куда должна была упасть, согрела желудок, пришпорила кровяные тельца.
– Вы уверены, что старик умер своей смертью?
Тетерин уставился на него в недоумении.
– Илюша, ему было девяносто семь лет! Девяносто семь! Он умер в собственной постели! В окружении родственников!
 – Ну да, – кивнул Гаранин. – По моим сведениям, он умер во сне. А нашли его утром… Вскрытие не делали, а почему?
Тетерин развел руками. Он явно не был готов к таким вопросам.
– Ты ищешь криминал там, где его нет…
– Вы уверены?
– Конечно! – Тетерин мотнул головой.
Глаза у него посоловели, сеточка мелких сосудиков на носу и щеках приобрела багровый оттенок.
– А вот я – нет. Слишком много совпадений. А если и его – подушкой, а? Как журналиста?
Судмедэксперт выпучил глаза и икнул.
– А-я-яй, Василий Яковлевич, а-я-яй! Вы же знаете порядок: умер человек дома – на вскрытие его. Девяносто семь лет – не оправдание…
Тетерин пожал плечами, не зная, что ответить. Вид у него был растерянный. Тут Гаранин был прав. Тело, действительно, следовало отправить на экспертизу, чтобы исключить насильственную смерть, но дочка Антонова попросила этого не делать. Чего уж кромсать старика?..
– Василий Яковлевич, вы говорили, что Антонов у нас участковым был… А в какие годы, не припомните?
– В тридцатые… Перед войной… А потом его… того… вычистили… После смерти Сталина…
– Ага…– многозначительно произнес Гаранин. – Ага…
И вышел из кабинета, в котором пахло водкой и шпротами.
Гаранин был коренным жителем Осиновки – здесь родились его родители, здесь родился он сам. И за сорок без малого лет жизни лишь дважды надолго уезжал из родного поселка – сначала в армию, потом в юридический институт, в Свердловск. У него, выпускника с красным дипломом, была возможность остаться в большом городе, и соблазн был – разве может сравниться маленькая Осиновка с городом-миллионником. Но Гаранин любил свой поселок. Он не умел объяснить – за что, да и некому было объяснять – никто не спрашивал, а начни он рассказывать – вряд ли кто-нибудь понял бы… Признание в любви к малой родине жило в нем невысказанное и никем не услышанное, но от этого привязанность к своему дому, к реке, к кедрам, похожим на мачты кораблей, к лесу, в котором он провел свое детство, не становилась меньше. Он мог понять, почему Тарасов - старший так хотел, чтобы сын увидел край, в котором родился его отец. Такие места, как бы суровы и неласковы они были, не забываются, сюда хочется возвращаться, чтобы увидеть еще раз, – если не своими глазами, то хотя бы глазами близкого тебе человека.
Илья знал, что корни его – далеко отсюда, в городе, который называют северной столицей. Дворянский род Гараниных разорили еще в революцию. Кто – погиб, кто успел бежать и мыкался на чужбине. Родной дед Ильи, помотавшись по России, вернулся в Ленинград в надежде, что восемнадцатый год, когда тебя могли убить лишь за то, что ты входил в дом через парадное, а не через черный ход, и носил пальто с бобровым воротником, а не кацавейку, больше не вернется. Юрист по образованию, он открыл свою адвокатскую практику и быстро пошел в гору. Хотел даже вступить в партию, но не успел. В 34-м убили Кирова, и суровая рука пролетариата взяла за горло всех, кого не успели посадить и расстрелять за годы, прошедшие после революции.
Отец Ильи родился в 35-м, через несколько месяцев после ареста главы семейства, в Крестах. Ему суждено было стать одним из тех безродных, потерявших не только семьи, но даже свои фамилии детей врагов народа, которые с избытком переполняли детские дома того времени, и, возможно, Илья Гаранин никогда не появился бы на свет, а если бы и появился, то носил бы другую фамилию – Иванов, Петров или Сидоров, но тут произошло чудо. Жену адвоката Гаранина, осужденного по 58-й статье и приговоренного к двадцати пяти годам без права переписки, а попросту расстрелянного еще до суда, приговорили не к расстрелу и даже не к тюремному заключению, а к ссылке – пусть на 15 лет, но все же... По тем временам это было счастье. Новорожденный Витя Гаранин поехал вместе с матерью. Это спасло жизнь – и ей, и ему: в блокаду две старшие дочери адвоката, оставшиеся в Ленинграде, погибли: одна умерла от голода, вторую убило осколком во время бомбежки... Об этом уже после войны, в ответ на письмо матери, написали чудом выжившие соседи. В свидетельстве о рождении Виктора Гаранина записали: место рождения – поселок Осиновка.
Илья Гаранин семейную историю знал. Отец не очень распространялся на эту тему – в Осиновке такие, как он, жили едва ли не в каждом доме, да и не только в Осиновке, а вот бабушка-покойница, царствие ей небесное, шепотом рассказывала, когда в праздник опрокидывала рюмочку-другую. На трезвую голову молчала… Когда Илье исполнилось шестнадцать, бабушка повезла его в Ленинград. Водила по Невскому проспекту, показала дом, где родилась, где жила с мужем после свадьбы и где родились ее девочки, от которых не осталось даже фотографий. Илья многого не понимал тогда, но тихие слезы бабушки, безысходность, звучавшую в голосе, когда она рассказывала о годах жизни в довоенном Ленинграде, запомнил навсегда.
Потом Гаранин еще не раз приезжал в Санкт-Петербург, – когда уже сменилась власть, и городу вернули его исконное название, ему нравились эти улицы, мосты и каналы, но с неизменным облегчением возвращался он домой, в родную Осиновку, в ее тихую и торжественную красоту.      
Нет, определенно он понимал, зачем журналист Тарасов приехал сюда…
В библиотеке царили тишина и прохлада. В читальном зале сидели три человека: пожилой мужчина листал подшивку газет, а две девчушки, по виду – студентки или старшеклассницы, что-то строчили в тетрадках, то и дело заглядывая в лежавшие перед ними книжки. Библиотекарша – женщина в возрасте, с аккуратно причесанными волосами и в очках, такая типичная сельская интеллигентка, улыбнулась, когда Гаранин подошел к кафедре.
– Слушаю вас…
Илья достал из кармана удостоверение. Улыбка моментально пропала с лица женщины.
– Три дня назад у вас был посетитель, журналист из областной газеты по фамилии Тарасов. Я хотел бы знать, какой литературой он интересовался?
Женщина бросила беспокойный взгляд в одну сторону, в другую, словно хотела убедиться, что их никто не подслушивает, вытянула шею и почему-то шепотом сказала:
– Пройдемте, пожалуйста, со мной …
Еще ничего не понимая, он проследовал за ней по полутемному узкому коридору, вошел в одну из дверей и очутился в комнате, оказавшейся кабинетом директора.
– Любовь Александровна, – заговорщицким тоном произнесла библиотекарша, – это товарищ из милиции, он по поводу Тарасова.
– Да-да-да, – из-за стола, стоявшего у окна, поднялась сухонькая женщина. – Какое несчастье! Я знала, что вы к нам обязательно придете!
Гаранин окончательно запутался в происходящем. В чем дело? Что за тайны мадридского двора? Что знают эти женщины? Почему они его ждали? Точнее, не его, а сотрудников милиции… Но это неважно. А если что-то знают и ждали, почему не пришли сами?
– Я не совсем понимаю…– осторожно начал он. – Вам известно, кто такой Андрей Тарасов?
– Ну, разумеется! – кивнула директор. – Это сын известного писателя Николая Тарасова…
«Опа! – подумал Гаранин. – Вот это новость!»
– …Николай Евгеньевич родился в Осиновке, и мы гордимся этим! Моя мама, между прочим, хорошо знала его мать, можно сказать, они были подругами… И мы были очень рады, когда Андрей Николаевич зашел в нашу библиотеку. А когда узнали о несчастье … Вот повороты судьбы, вот игра Фортуны – отец здесь родился, а сын – нашел свою смерть…
В голосе у директора зазвучала торжественность, уместная, наверное, на сцене театра, но никак не в этом скромном кабинете. Библиотекарша со скорбным лицом внимала ее словам и кивала в знак согласия.
– Погодите, погодите… – прервал Гаранин монолог директора библиотеки. – То есть вы знали, что журналист Тарасов – сын писателя Тарасова.
– Ну, разумеется! – воскликнула женщина.
– Он вам представился?
– Конечно! Он же не является читателем нашей библиотеки, ему пришлось предъявить журналистское удостоверение… Ну, а после этого…
И она развела руками, из чего Гаранин понял, что после этого идентифицировать Тарасова было уже делом техники.
– И какую же книгу он у вас попросил?
– А-а-а, – директор подняла вверх указательный палец правой руки, и на лице у нее вновь появилось торжественное и одновременно таинственное выражение. Похоже, приезд журналиста и последовавшая за этим его внезапная и страшная смерть внесла разнообразие в жизнь обитателей библиотеки. Гаранин мог только предполагать, какие версии строились в этих кабинетах и как бурно они обсуждались.
– А-а-а, в том то и дело! Он взял «Книгу расстрелянных»!
– А … что это? – проявил дремучесть и политическую неподкованность Гаранин.
– Молодой человек, – укоризненно покачала головой библиотекарша, – это книга памяти. Там перечислены фамилии всех, кто был расстрелян в нашей области в годы репрессий, в том числе, разумеется, и жители Осиновского района. Так вот, Тарасов взял именно этот том!
– И что это означает? – задал Гаранин еще один глупый вопрос.
Женщины переглянулись.
– Вот и мы думаем: что это означает? – пожала плечами библиотекарша. – Он пролистал его, что-то прочитал, похоже, нашел то, что ему было нужно, потому что … Ну, знаете, у него было такое удовлетворенное лицо… И потом – если бы не нашел, может, еще бы что-нибудь попросил. А он – нет! Сказал «спасибо» и пошел себе.
«Ну, да, – подумал Гаранин, – пошел… Навстречу смерти…»
А вслух попросил:
– А можно мне посмотреть эту книгу?
Если бы он знал, что искать… Но он не знал. Фамилий в книге было много, очень много. В том числе тех, кто жил когда-то в Осиновском районе, – русские, молдавские, украинские… Гаранин впервые так близко соприкоснулся с трагедией, которая происходила в этих местах в тридцатые годы. Впервые хотя бы чуть-чуть, навскидку, но осознал ее масштабы – в одном отдельно взятом районе. Но это ни на шаг не приблизило его к пониманию причин убийства журналиста. Может быть, он искал какую-то определенную фамилию? Скорее всего, что так… Но какую именно? Своего родственника? Возможно… Может быть, Антонов сообщил ему о горькой судьбе близкого человека, о которой до этого времени семья Тарасовых ничего не знала? Может быть… Но разве в этом заключалось открытие, которое, судя по всему, стало причиной смерти журналиста? Судьба одного человека – это лишь частное дело его семьи… Но тогда появление журналиста в библиотеке никак не связано с той сенсацией, которую, по словам его жены, он узнал от бывшего участкового… И с растоптанным диктофоном, и с убийством тоже никак не связано… И, значит, он, Гаранин, зря пришел сюда. Не тот след, не тот…
– Спасибо…
Тяжело вздохнув, Илья закрыл книгу, положил ее на стол.
– Мы ничем не помогли вам? – участливо поинтересовалась библиотекарша.
– Боюсь, что нет.
– Жаль… – разочарованно улыбнулась она. – Ну, заходите к нам еще. Просто так заходите, книжки почитать.
– Обязательно, – пообещал Гаранин.

35.
«Может, все не так? – думал он, возвращаясь вечером домой. – И смерть журналиста в действительности не имеет никакого отношения к разговору с Антоновым? Если два действия произошли друг за другом, это не значит, что первое стало причиной второго… А диктофон? А что – диктофон? Он мог просто выпасть из кармана Тарасова во время драки. И тогда убийство – это лишь результат ограбления. Кошелька при журналисте не нашли, телефона – тоже… А жена Тарасова, между прочим, сказала, что он ей звонил. Сотовый телефон – неплохая приманка для грабителей. Выследили, забрались в номер, стали его обыскивать, а тут вернулся Тарасов… Очень некстати вернулся. Началась драка. Журналист сопротивлялся, вот его подушкой и придушили. Возможно, не хотели убивать, только отключить… Но переборщили. А почему я говорю во множественном числе? Да потому что убийца явно был не один! Один бы не справился. Их было двое, как минимум. И это были сильные ребята…».
Сильные ребята… Гаранин споткнулся на этой мысли. У Антонова двое внуков – молодые, сильные ребята… А если все наоборот? Если все было немного не так? После разговора с журналистом Антонов внезапно умирает. Пацаны решают выяснить, что же так взволновало деда, от чего он вдруг скоропостижно скончался? Они винят в этом Тарасова, идут к нему выяснять отношения. Ну и… слово за слово. Начинается драка – и мы имеем то, что имеем. Надо бы завтра еще раз наведаться к дочери Антонова, поговорить с ней и с ее парнями. Может, что и всплывет… 
Гаранин жил в родительском доме. Много лет назад, вернувшись в Осиновку после института, он привез с собой молодую жену. Девушка она была городская, к неторопливой и – что уж греха таить! – скучной деревенской жизни привыкала долго, но так и не привыкла. И в один прекрасный день собрала вещички, взяла подмышку их общего сына, наговорила мужу много не слишком приятных, если не сказать – обидных, слов и улетела. А Гаранин, снимавший для семьи квартиру, вернулся в отчий дом.
Конечно, монахом он не был, время от времени знакомился с одинокими бабенками – этого добра в Осиновке, как, впрочем, по всей России, было достаточно, даже с избытком, бывало даже, что переезжал на временное жительство к очередной пассии, но надолго его не хватало, и блудный сын возвращался к родителям. Мать его пилила, отец подсмеивался, но оба, в конце концов, махнули на него рукой. Илью такое положение вещей вполне устраивало: устроенный быт и при этом ничем и никем не ограниченная свобода.
Родители уже отужинали. Мать разогрела Гаранину жареную картошку с грибами, котлеты, но ел он без аппетита и, налив себе чай, перебрался в комнату, где сидел перед телевизором, одновременно читая газету, а, может, делая вид, что читает, его отец, Виктор Александрович.
Это был высокий, крепкий для своего почти семидесятилетнего возраста мужчина, с легкой сединой в аккуратно подстриженных волосах, с адвокатской, как говорила, шутя, мать Ильи, намекая на происхождение мужа, бородкой, за которой он любовно ухаживал, и с неизменной смешинкой в глазах. Гаранин-старший всю жизнь проработал на лесозаготовках, начав с обыкновенного лесоруба и закончив свою трудовую биографию начальником участка. Наверное, сложись жизнь иначе, он получил бы хорошее образование, возможно, пошел бы по стопам отца и сделал карьеру адвоката, но до пятьдесят шестого года и сам Виктор Александрович, и, тем более, его мать, над которой висели приговор и поражение в правах, оставались невыездными, а перечень городов, в которых они не имели права жить, был так велик, что не имело смысла даже дергаться и пытаться где-то устроиться. Так что Гаранины остались в Осиновке.
– Чем недоволен? – поинтересовался Виктор Александрович, когда Илья с тяжким вздохом завалился на диван.
– А… – отмахнулся тот. – Начальство… 
И, пользуясь отсутствием в комнате матери, совершенно ясно высказался, что делает с ним начальство.
– Это тебя так за журналиста, что ли? – не меняя ни выражения лица, ни интонации, так же спокойно продолжил отец.
Илья опешил. Нет, вот интересно… В газете печатать сообщение об убийстве запретили, чтобы не нагнетать обстановку, а народ все равно знает! Хотя… чему удивляться. Деревня есть деревня – здесь на одном конце поселка дерутся, а на другом – уже ставки на победителя делают.
– Н-ну… – неопределенно промычал он в ответ.
– Жалко парня, – вздохнул отец. – Он, кажется, у Тарасова – единственный…
– Пап, –  подскочил на диване, забыв об усталости, Гаранин. – Откуда информация?..
– Вот ты простой! – Виктор Александрович, наклонив голову, взглянул на него поверх стекол очков. – Так он же наш, осиновский. Я его вот с таких лет помню…
И опустил руку к полу.
– Кого? Убиенного? – Илья удивлялся, чем дальше, тем больше.
– Да почему! – отмахнулся от его непонятливости отец. – Кольку! Кольку Тарасова… Его мать на рыбозаводе учетчицей работала, а моя – сортировщицей. И жили они на Самолетной, в конце улицы, под мостом… Да ты знаешь этот дом – развалюха, никак снести не могут…
«Так не бывает… – подумал Гаранин. – Так просто не бывает! Я бегаю по всему поселку, ищу хоть какой-то источник информации, а этот самый источник сидит на диване в моем собственном доме!..»
– Им, правда, после войны уехать разрешили, но куда ехать-то? Кто их и где ждал? Помотались, помотались, да и вернулись, только уже не в Осиновку, а в Октябрьский леспромхоз. Колька там и школу заканчивал – восемь классов. И до армии у меня в бригаде работал, лесорубом. Это он уже потом журналистом заделался, а в писателях и вовсе заважничал, а парнем-то был… Оторва!
Виктор Александрович произнес это слово так мечтательно, с таким одобрением, что Илье стало ясно: отец, скорее всего, и сам по молодости был не ангелом.
– Эх, погуляли мы тогда, покуролесили… – подтвердил его догадки Гаранин-старший. – Колька-то приезжал как-то раз… Давненько, лет десять назад – я еще на пенсию не вышел. Посидели, побеседовали, к дому его сходили… Да что там говорить… – махнул он рукой, – детство, каким бы трудным не было, все равно детство. Начнешь вспоминать – и слезу вышибает…
«Как же я сразу не подумал! – мысленно обругал себя Илья. – Мы же с Тарасовым – почти ровесники. И отцы наши – тоже. У них общее прошлое… Пусть очень далекое прошлое, но все же… Они могли знать одних и тех же людей, слышать одни и те же истории… А если…»
От внезапно родившегося в мозгу предположения у него аж дыхание остановилось.
– А ты… Антонова помнишь? – осторожно спросил он у отца.
– Антонова? – тот взглянул недоуменно. – А должен?
– Ну, не знаю… – с легким разочарованием пожал плечами Илья.
«Не сработало, – мелькнула в голове мысль, – жаль…».
– …бывший участковый…
И удивился внезапно изменившемуся выражению на лице отца.
– А, этот… – сухо отозвался Виктор Александрович. – Чего ты вдруг о нем?
– Он умер три дня назад… В ту же ночь, что и журналист. И, возможно, между ними есть какая-то связь.
– Ну, это, сын, ты что-то путаешь! – усмехнулся Гаранин-старший. – Антонова уже лет двадцать, наверное, как черти в аду поджаривают…
– Нет, пап, – возразил Илья. – Это ты путаешь! Он жил себе - поживал все это время на Самолетной улице. И умер в возрасте девяносто семи лет…
Отец смотрел мимо него остановившимся взглядом и молчал. И чем дальше, тем более тягостным становилось это молчание.
– Надо же… – наконец, выдавил он из себя. – Вот ведь как бывает… Столько людей загубить и почти до ста лет дожить… Несправедлив ты, Господи, ой, несправедлив…
– Столько людей загубить? – переспросил Илья. – Ты о чем? Он же был просто участковым…
– Палачом он был… – произнес за его спиной женский голос.
Гаранин резко обернулся. Мать вошла неслышно, остановилась в дверях и слушала, до поры не вмешиваясь, их разговор.
– Палачом… Одно название только – что участковый. А на самом деле он решал, кому жить, а кому прямиком на тот свет отправляться. Не было в Осиновке дома, где бы его не проклинали…
– За что? – не понял Илья. 
– …Мама моя, твоя бабушка, рассказывала… Да об этом все знали! Шептались, а вслух – ни-ни… В тридцать седьмом году каждый месяц партиями народ в Ханты-Мансийск отправляли. Говорили, на пересмотр дела. Никто не вернулся. Всех в тюрьме расстреляли. И моего отца там же, деда твоего… Так вот Антонов собственноручно списки смертников составлял…
Реабилитацией деда Илья занимался сам. Специально ездил в Ханты-Мансийск, в КГБ. Там ему выдали тоненькое дело в простой картонной папочке. Он, прочитав несколько сшитых вместе листочков, очень удивился: не было в них ничего, за что можно расстрелять человека! Но тогда, в тридцать восьмом, никого это не смутило и не остановило. Выходит, именно Антонов был тем, кто отправил на смерть его деда? И не только его, но и десятки других… Ну и дела…
– И что, все об этом знали и молчали? Никто не пытался свести с ним счеты?..
– Какие счеты? – усмехнулся отец. – Ты о чем? Александр Петрович у нас был уважаемым человеком! Почетный житель поселка… Кто решился бы хоть слово против него сказать? Знаешь, как называли его ханты? Белый бог… Бог!!! А ты говоришь… У нас страна такая, Илюша, – чем больше горя человек принес, чем больше людских жизней погубил и судеб сломал, тем больший ему почет и уважение…   
В голове у Гаранина метались обрывки мыслей и никак не могли собраться воедино. Палач… Бог… Расстрельные списки составлял… Можно ли было из этого сделать сенсацию? Бомбу, о которой перед смертью говорил жене Тарасов. Да – если бы об этом никто не знал. Нет – потому что, как оказывается, такое прошлое Антонова не было тайной для окружающих. Но тогда – что? Что рассказал Антонов журналисту?!
– А вот люди еще говорили, – отвлекла его от раздумий мать, – что у него самого руки по локоть в крови…
– Мне тоже рассказывали,  – кивнул Виктор Александрович.
– Как это? – удивился Илья. – Хотите сказать, что он сам кого-то расстреливал?
– Ну, утверждать не стану, но…  – мать, сложив на животе руки, присела на краешек дивана. – В тридцать седьмом, зимой, по всему району людей арестовывали… И со всей округи в поселок привозили. Держали в подвале райотдела. Человек сто, наверное… Вить, помнишь? – обратилась она к мужу. – Мама твоя рассказывала, как они с женщинами ходили, подкармливали их тайком…
– Помню, помню такое… – согласно закивал седой головой Виктор Александрович.
– Долгонько они там сидели. До самого Нового года…  А потом в одну ночь их не стало. Вечером еще были, а утром – уже никого.
– Как никого? А куда ж они могли подеваться? Среди ночи…
– Вопросов, конечно, никто не задавал, – вздохнув, пожала плечами мать, – время не то было. А между собой-то о разном поговаривали… Вроде бы расстреляли их ночью… Прямо там, в подвале… И без Антонова здесь никак не обошлось… Никак…
– А, может, в Ханты - Мансийск отправили? – неуверенно предположил Гаранин, сам понимая, что говорит нелепицу.
– Это в ночь-то? – вскинулся отец. – Да по пятидесятиградусному морозу? Сам-то понял, что сказал?
– Так вот зачем он в библиотеку ходил… – медленно, словно боясь упустить внезапно промелькнувшую догадку, произнес Илья. – Хотел убедиться в том, что Антонов ничего не придумал…
– Ты сейчас о чем? – не понял его отец.
– Я думаю, Антонов рассказал Тарасову эту историю. – Гаранин не столько отвечал отцу, сколько проговаривал вслух мысли, которые нагромождались одна на другую у него в голове. – Ну, об этих арестованных… Скорее всего, о том, как… как их убили… Это и есть та самая сенсация, о которой Тарасов говорил перед смертью жене. Ну, конечно! Одно дело – в тюрьму на верную смерть отправлять, а другое – здесь, на месте суд вершить… Собственными руками… Может быть, Антонова это мучило на старости лет … А тут журналист подвернулся, вот он и решил облегчить душу… А, может, и не так все было… Может, бахвальство такое своеобразное… Вот, мол, как героически приходилось с врагами народа сражаться. Да теперь уже и неважно, почему он проговорился… Но кому-то, действительно, очень не хотелось, чтобы история с расстрелянными жителями района всплыла… И я, кажется, знаю, кому… 
Он рывком поднял с дивана уставшее тело и двинулся в прихожую.
– Илюша, ты куда? – вслед ему прокричала мать.
– Я скоро…

36.
Он шел в библиотеку. Он почти бежал, потому что часы показывали без четверти восемь. В это время улицы уже пустели, народ расходился по домам, и вряд ли в библиотеке засиделись читатели, а, значит, милые дамы - библиотекарши могли закрыть ее пораньше. Гаранин шел по той же самой улице, по которой три дня назад навстречу своей судьбе прошел Андрей Тарасов, и с той же самой целью. В какой-то момент убийство журналиста из обычного уголовного стало личным делом Гаранина. У них, на первый взгляд, чужих и совсем незнакомых людей, вдруг оказалось общее прошлое – прошлое, о котором Илья мало задумывался. Впрочем, у большинства живущих в Осиновке оно было общим, только люди не хотели вспоминать о нем. Даже не так: они хотели забыть! Вычеркнуть из своей коллективной памяти тот кошмар, через который пришлось пройти им и их родителям. Может быть, потому, что если все время думать об этом, можно просто сойти с ума?..
«Вот парадокс! – думал Илья. – Если ты хочешь забыть преступление, совершенное против тебя, разве тем самым ты не покрываешь убийцу? Не прощаешь его за все унижения, через которые тебе пришлось пройти? Не выдаешь ему индульгенцию на совершение новых злодеяний? Разве молчание – само по себе не преступление?»
Гаранин был далек от политики. Он и на выборы-то не ходил, причем отнюдь не из-за того, что ему не нравились какие-то партии или конкретные кандидаты, а по причине абсолютной, патологической аполитичности. И это было странно, потому что рос он в то время, когда каждый ребенок должен был пройти полный курс идеологической подготовки, словно курс молодого бойца, – от октябренка до комсомольца. Илья прошел этот путь – вместе со своими одноклассниками, детьми таких же ссыльных, репрессированных, членов семей изменников родины... Иными словами, с детьми чуждых социалистическому строю элементов. Советская власть не брезговала ими, – напротив, изо всех сил старалась воспитать в коммунистическом духе. А у них, уже через одного не знавших, что такое землянки, насыпушки, бараки, продуваемые насквозь, не знавших, что такое голод, не понимавших, что рабский труд бывает не только в книжке «Хижина дяди Тома», радостно распевавших пионерские песни, просыпавшихся под звуки гимна «Союз нерушимый…», у них все равно был впитанный с молоком матери иммунитет против коммунистической идеологии.
В Осиновке не было открытого противостояния власти, но и преклонения перед ней тоже не было. Скорее, молчаливо - отстраненное, сдержанное равнодушие. Здесь привыкли не то, чтобы не доверять власти, но, во всяком случае, не ждать от нее ничего хорошего. Здесь привыкли надеяться только на себя. И не было в Осиновке никого, кто сделал бы карьеру партийного босса или государственного чиновника. Ни-ко-го! Во всяком случае, Гаранин таких не знал. Может быть, уезжая на Большую землю, кто-то и менял свои убеждения, и менялся сам, но только не в здесь, не в поселке. Конечно, можно было работать в райисполкоме или в райкоме партии, но лишь рядовым сотрудником – таким, кто не олицетворяет собой власть. Высшие чины в административной иерархии Осиновки, высшие партийные начальники все-таки были пришлыми. Так было всегда, и ни Гаранина, ни кого-то другого такое положение вещей нисколько не удивляло. Сотрудничество с властью здесь издавна считалось дурным тоном.
Теперь, конечно, времена изменились – рухнул Советский Союз, партия почила в бозе – что нынешние коммунисты по сравнению с прежними! Так, обертка от фантика, а внутри – пустота, обманка. Осиновцы, вчерашние изгои, пошли сначала в бизнесмены, потом в депутаты, но это было уже совсем другое дело. Власть сменилась. Не с кем было больше делиться на правых и виноватых, на своих и чужих. Некого стало ненавидеть…
Гаранин никогда не задумывался над тем, что такое классовая ненависть. В Осиновке, по большому счету, все были равны. В основе этого совсем не коммунистического равенства лежали не деньги и не иные материальные блага. И уж точно не происхождение. Здесь на одной улице могли жить выходцы из дворян и вчерашние крестьяне, представители когда-то высшего света, потомственной – в нескольких поколениях – интеллигенции и – чернь. Общим между ними было то, что все поднялись из грязи, в которую их втоптали много лет назад. Кем ты был до того, как попал в Осиновку, – не имело ни малейшего значения. Важно, каким ты был в горе и как принимал свалившееся на тебя несчастье.
А над этими, когда-то ограбленными, униженными, обездоленными и бесправными людьми - париями стояли другие. Они проповедовали классовое равенство и социальную справедливость, они прикрывались лживыми лозунгами о благе всего человечества, а сами без тени сомнений размалывали в прах тех, кому обещали светлое будущее. И разве буржуев и капиталистов – носителей мирового зла должен был ненавидеть он, внук расстрелянных адвоката и крестьянина?..
«Кто сказал, что гражданская война закончилась? – думал Гаранин, даже не подозревая, что те же самые мысли незадолго до смерти приходили в голову Андрея Тарасова. – Говорят, что мировая война закончится, когда похоронят последнего солдата. А гражданская? – когда умрет последний палач и последняя жертва? А, может быть, когда президент опустится на колени перед памятником всем расстрелянным и замученным в сталинских лагерях и тюрьмах и покается – во всеуслышание, на всю страну, на весь мир покается в преступлениях, совершенных государством против своего народа? Да у нас и памятника такого нет… И такого президента…».
Он горько усмехнулся. Странные мысли бродили в голове у капитана Гаранина.   
Директора библиотеки она застал на крыльце. Женщина неторопливо закрывала дверь на засов, а сверху уже успела навесить внушительных размеров амбарный замок. Если учесть, что на окнах не было ни сигнализации, ни решеток, такая предосторожность была совершенно излишней. Гаранин отметил это мельком.
– Ой, – как будто бы даже не удивилась его позднему визиту директор. В голосе ее прозвучало некоторое смущение, словно, закрыв библиотеку на пять минут раньше, она совершила значительный дисциплинарный проступок, и он, капитан милиции, как раз и должен был ее за это наказать. – А мы вот уже… Но я открою, если надо…
И начала проворачивать ключ в замке – теперь уже в обратную сторону.
– Надо! – весомо произнес Гаранин, хотя убеждать директрису совсем не требовалось.
– Вы что-нибудь нашли?
Она семенила впереди него, включая свет – сначала в коридоре, потом в читальном зале, и оглядывалась с любопытством.
– Пока не знаю, – уклончиво отвечал Илья.
– Вам ту же самую книгу? 
 Она и сама знала, что ту же самую, потому что никакой другой убитый журналист не интересовался, а, значит, разгадку нужно было искать только в этой.
Книга в черной обложке нашлась подозрительно быстро, и Гаранин подумал, что директриса с подругой не убирали ее на полку, что, скорее всего, они тоже листали ее в надежде найти хоть какую-нибудь зацепку или, может быть, тайный знак, оставленный журналистом. Так оно и было на самом деле, хотя, разумеется, директриса не обмолвилась о своих поисках ни словом.
Гаранин попросил карандаш и лист бумаги, сел за стол и раскрыл книгу. Задачка была довольно простой – найти в скорбном списке тех, кто был арестован в Осиновском районе примерно в одно время, а, точнее, в ноябре-декабре 37-го года, и расстрелян в один день в самом начале года 38-го. Одна фамилия – одна палочка на листке бумаги. 
Через пятнадцать минут этих палочек насчитывалось восемьдесят семь…
Илья бросил карандаш, откинулся на спинку стула. «Невероятно… – думал он. – Это просто невероятно! Восемьдесят семь человек… Господи, это же была просто бойня!».
Он закрыл глаза и вспомнил слова матери: «… в одну ночь их не стало. Вечером еще были, а утром – уже никого».
«И без Антонова здесь точно не обошлось, – мелькнула в голове мысль. – Не могло обойтись… Вот, значит, что бывший участковый рассказал журналисту. Думал, что только ему, но рядом оказалась еще одна пара ушей… Или две пары?»
Он резко поднялся, с грохотом, чуть не перевернув, отодвинул от себя стол.
– Спасибо, вы мне очень помогли!
– Правда? – обрадовалась директриса, до того момента молча, но очень внимательно следившая за его манипуляциями с книгой и карандашом. – Так что же вы нашли?
Она понимала, что палочки на листке бумаги обозначали количество расстрелянных, но связи с убийством журналиста никакой не видела. Директриса не знала того, что знал Илья: у кого побывал Тарасов в день своей гибели.
– Тайна следствия, – значительным голосом ответил Гаранин. – Но теперь я знаю, кто убийца.
 – Да, да, конечно, – преисполненная гордости за свою несомненную причастность к раскрытию преступления, восторженно закивала головой директриса.

37.
Конечно, он мог бы вернуться домой и завтра с утра, прихватив с собой лейтенанта Ципко, наведаться в дом к покойному Антонову и взять его внуков, что называется, тепленькими. Никто бы не осудил и уж тем более не наказал его за то, что на одну лишь ночь он отложил задержание преступников. Но, покинув библиотеку, Гаранин отправился  на улицу Самолетную. И дело было совсем не в служебном рвении. Илья хотел сегодня, сейчас убедиться в том, что журналиста убили лишь для того, чтобы тайна бывшего участкового не вышла наружу. Никогда. Двое молодых ребят пошли на преступление ради того, чтобы скрыть другое, совершенное шестьдесят пять лет назад… В такое почти невозможно было поверить, но Илья чувствовал, что правда состоит именно в этом. И он не мог ждать до утра.
Дочь Антонова сидела на нижней ступеньке крыльца и перебирала картошку. Россыпь отменного картофеля лежала у ее ног. Татьяна выбирала мелкую, хотя даже самая мелкая была размером с половину ее кулака, и бросала в таз. «На корм поросятам», – мельком подумал Илья. И его мать вчера занималась тем же, и он сам подтаскивал ей мешок за мешком…
Увидев Гаранина, Татьяна все поняла. Он пришел за ее детьми – в этом не было никаких сомнений.
Илья приблизился к крыльцу. Женщина смотрела на него снизу вверх, и он видел, как ее глаза заполняются слезами. Она знала! Она все знала!
– Где парни?
Он не хотел ни долгих разговоров, ни объяснений, ни, уж тем более, – слез. Илья вдруг почувствовал себя ужасно усталым. С какой радостью он сейчас очутился бы у себя дома, на диване, перед телевизором, рядом с отцом, иронически комментирующим новости или какой-нибудь глупый сериал … И с еще большей радостью забыл бы об этом идиотском убийстве! Глупо же, глупо думать, что в Осиновке можно совершить преступление и при этом остаться безнаказанным. Да в этом поселке даже чихнуть нельзя, чтобы на соседней улице тебе не сказали «будь здоров»!
«Ну, да, – одернул себя Гаранин. – То-то шестьдесят пять лет никто и не знал об этом расстреле. Точнее, помалкивали даже те, кто хоть что-то знал…». 
– Где ваши парни?
Женщина сглотнула слюну. Слезы текли по щекам, а она не вытирала их. Может быть, потому что руки были грязные, а, может быть, просто не замечала.
– Они не виноваты… не виноваты… Это случайно вышло… Они не хотели…
– Ну, да, разумеется, – усмехнулся Гаранин, – убитый сам себя подушкой накрыл и попросил, чтобы придержали, пока не задохнется.
Татьяна заплакала, негромко и так печально, что у Ильи сжалось сердце.
– Кто слышал разговор вашего отца с журналистом?
– Я… – выдохнула она.
– Понятно, – Гаранин даже поморщился, как от зубной боли. «Мать за подстрекательство пойдет…», – подумал он.
– А зачем ребятам рассказали?
– Я думала, что они поговорят… – всхлипывала Татьяна. – Просто поговорят… Чтобы он  не писал… Чтобы никому не рассказывал…
Гаранин даже подался к ней.
– Про расстрел?
Женщина кивнула.
– Давайте об этом поподробнее…

Иван валялся на кровати в своей комнате. С утра они втроем сходили на  кладбище, постояли у свежей могилы, выпили за помин души деда. Мать плеснула водки на дно пластикового стаканчика, ввинтила его во влажную землю, сверху накрыла куском черного хлеба. Иван всех этих манипуляций не понимал и не одобрял – что за пережитки? Только ворон приманивать… Их и без того столько гнездилось в окружавшем могилу осиннике, что хоть облаву устраивай. Деревья в шапках гнезд были похожи на лихих кавказцев, готовых вот-вот сплясать лезгинку. 
Артем был молчалив и подавлен. Вчера, после похорон, Иван рассказал ему о визите милиционера и о разговоре с матерью. Ни к какому решению они не пришли – Артем сначала угрюмо молчал, уставившись в пол, а потом вдруг зарыдал, закрыв руками лицо. Растерявшись, брат отошел от него и больше не приставал с разговорами.
Когда мать в сопровождении Гаранина вошла в комнату, Иван, глядя в потолок, думал о своем будущем. Он был из тех, кого на молодежном сленге принято называть нормальными пацанами: не пил – ну, так, по праздникам и в меру, не курил, по девкам не шлялся, работал и строил самые обычные планы на жизнь. В его возрасте уже пора думать о семье, и он думал, хотя отвлеченно, не предметно, и даже перебирал в уме возможные кандидатуры – когда нет большой любви, нужно выбирать осторожно, чтобы не промахнуться, чтобы не пришлось через год - другой разбегаться. Проблемы большой, конечно, нет – подумаешь, развод… А если ребенок? Иван сам рос без отца и, как это часто бывает в подобных случаях, такой участи для своего будущего ребенка не хотел.
В общем, думы его были самыми обычными и желания – самыми простыми, но даже этим желаниям, казалось ему сейчас, не суждено будет сбыться, во всяком случае, в ближайшие годы.
«Интересно, – размышлял Иван, разглядывая потолок, – сколько за журналиста дадут? Три? Пять? Вряд ли больше… Мы ж – не рецидивисты, не маньяки…».
В тюрьму не хотелось…  И чем больше Иван думал, тем больше не хотелось. Но мать не оставит их в покое. Сказала – за руку в милицию приведет и приведет, с нее станет…
Сожалел ли он о случившемся? Конечно! Только… О журналисте он не думал. Чего теперь о нем думать? – ему уже все равно. Жаль было себя и Темку. Пацан еще совсем… Тюрьма не для него. «А для кого? – усмехнулся он своим мыслям. – Для меня? Ну, я  все - таки постарше, меня голыми руками не возьмешь… А Артемка… Сломают парня… Уж больно он… Нет, не маменькин сынок, не неженка, но… какой-то уж чересчур чувствительный…».
Скрипнула, открываясь, дверь. Иван поднял голову. Он думал, что это Артем, – тот вот уж час, как пошел помочь матери перебирать картошку, но это был не брат…
Увидев Гаранина, Иван резко сел на кровати. За спиной нежданного гостя переминалась с ноги на ногу заплаканная мать. По щекам у нее змеились темные полоски – видно, грязными руками вытирала лицо. Милиционер был спокоен и с любопытством, как показалось Ивану, разглядывал и его, и комнату.
– Собираться? – хмуро поинтересовался парень, хотя и без того было понятно, что без него капитан не уйдет, а значит, надо подниматься с постели.   
Гаранин кивнул.
– Собирайся, – с легким вздохом подтвердил он. – Брат где? 
– Дак… – Иван взглянул на мать недоуменно и одновременно встревожено. – Во дворе был…
Перехватив его взгляд, Гаранин повернулся к Татьяне.
– Во дворе?
В голосе его прозвучали неодобрительные нотки. Минуту назад, когда они поднялись на крыльцо и вошли в дом, он готов был пожалеть несчастную женщину, которая должна была передать в его руки, в руки правосудия своих сыновей, оторвать их от себя – во имя торжества справедливости… А теперь получается, что она все это время заговаривала ему зубы… И один из убийц успел скрыться…
У Татьяны округлились глаза.
– Н-не было его… – забормотала она, переводя взгляд с Гаранина на сына и обратно. – Не было! Картошку мне принес и ушел… Ушел… Я думала – в дом… Ваня, я думала – он с тобой… Господи… Куда же он мог подеваться?..
Иван метнулся в дверь. Он едва не сшиб с ног Гаранина, стоявшего у него на пути, – тот успел отскочить в сторону, задержался, натягивая кроссовки, в прихожей, одновременно путано объясняя не отстававшему от него Илье, что Артемка не сбежал… что все обстоит гораздо хуже… что крыша у малОго от переживаний совсем поехала, и как бы руки он на себя в таком состоянии не наложил… Татьяна завыла, услышав последние слова, и Иван, уже выскакивая за дверь, прикрикнул на нее.
– Мам, ты хоть не начинай! И без тебя тошно…
Стемнело. Небо затянуло, как перед дождем. Кроны кедров терялись в серой пелене рваных низких облаков. Над травой, над зарослями шиповника, тянувшимися вдоль дороги, уходившей вниз, в ложбину между двумя холмами, поднимались белесые облачка тумана. День был теплый, а сейчас как-то враз потянуло осенним холодом и сыростью. Все - таки последние числа августа… Гаранин, в одной рубашке, без кителя, мгновенно продрог. Чертыхаясь, он почти бежал за Иваном, не понимая, куда тот мчится с такой уверенностью. 
Они спустились по улице вниз, туда, где торчали из травы полуразрушенные останки дома. Иван пнул ногой остов калитки – скрипнули ржавые петли, от удара рассохшаяся деревянная планка с легким треском сорвалась с гвоздя, взвилась над землей и, отлетев в сторону, упала в траву. Илья вспомнил слова отца: «… жили они на Самолетной, в конце улицы, под мостом… Да ты знаешь этот дом – развалюха, никак снести не могут…». Ему вдруг стало страшно. Мистика какая-то! Парень привел его в дом, в поисках которого приехал в поселок убитый журналист…
Сквозь дверной проем они проникли в избушку.
– Артем! Тема! – крикнул в темноту Иван. Сделал шаг вперед – прогнившая половица с хрустом разломилась под его ногой. Стопа свернулась на бок. Иван вскрикнул от резкой боли, заматерился.
– Артем, ты здесь? Выходи, слышишь?
– Нет его… – мрачно констатировал Гаранин.
Ощупывая ногой половицы, он вошел в пространство, которое раньше было комнатушкой, огляделся. Глаза привыкли к сумраку. Остатки стен, оконный проем, провалившаяся крыша выплывали из темноты.
– Почему ты решил, что он придет сюда?
– Это… Это наше место… – растерянно произнес Иван. – Мы тут прятались всегда… в детстве…
– Понятно…
Гаранин повернулся к нему. В темноте лицо парня казалось совершенно белым.
– А ты знаешь, чей это дом?
– Нет, откуда? – пожал плечами Иван.
– Здесь жил отец… Отец Тарасова… Давно, еще в войну. Он приехал, чтобы найти этот дом. Он и к деду твоему пришел только за этим… Только за этим...
Илья говорил спокойно, на первый взгляд – даже равнодушно. Но сквозь это кажущееся равнодушие проскальзывала ничем не скрываемая горечь. «Что же вы наделали? – звучало в его словах. – Что же вы наделали?!»
– Мы не хотели… – выдавил из себя Иван и, не выдержав, закричал в лицо Гаранину. – Не хотели мы!!! Мы просто пришли поговорить… Так получилось! Артемка сорвался, запсиховал… Я не думал, что он ЭТО сделает…
– Не ори! – оборвал его Гаранин. – Значит, Артемка? А ты? Где был ты?
– Я?.. – сник Иван. – Я держал… Я просто держал…
Илья вздохнул. Собственно говоря, он так и думал… Непредумышленное убийство, совершенное в состоянии аффекта… У ребят сдали нервы… Тарасову, правда, все равно – завтра первым самолетом его отправят в Тюмень, еще через день закопают, а эти два дурака будут нести свой крест…
– Кошелек и телефон кто взял?
– Я, – нехотя откликнулся Иван.
– Зачем? Это же кража… Еще одна статья…
– Да я не для себя! Просто… чтобы подозрение отвести… Под деревом оставил… Листвой закидал… Там еще бумажка была – с фамилиями. Так я ее порвал…
–  Это список расстрелянных, – вздохнул Гаранин, – тех самых, которых твой дед… Пойдем…
Он повернулся и так же осторожно, как входил, выбрался во двор. Иван обреченно следовал за ним.
– Что теперь будет? – уныло спросил он.
– Медаль за храбрость дадут, – не удержавшись, съязвил Гаранин. – Напишешь чистосердечное, оформлю явку с повинной, – может, суд учтет. Если только брат твой в бега не ударился. Тогда – пиши пропало…
До райотдела они шли молча. Оба думали об одном и том же – куда пропал Артем. Но если Илья опасался, что пацан просто - напросто сбежал, то Иван боялся совершенно другого.
– Найдите его, – попросил он Гаранина, когда тот сдавал его дежурному. – Пожалуйста, найдите. Он переживает… правда, переживает… Не дай Бог что – мать мне этого никогда не простит…
– До утра подождем, – отозвался Илья. – Где я сейчас по темноте шариться буду? А там – может, сам появится. Голова-то остынет за ночь... 

38.
Он вышел из отдела уже около одиннадцати часов вечера. Поежившись, ссутулился, словно это могло помочь удержать тепло, которое по капле вытекало из тела, как молоко из прохудившегося пакета, свел плечи, сунул руки в карманы и быстрым шагом направился домой. Пропавший Артем не выходил у него из головы. Дойдя до перекрестка, Илья остановился. Направо – улица Самолетная… Налево – пять минут ходьбы и дома… «Блин, витязь на перепутье…», – пробормотал Илья и повернул на Самолетную.
Он был уверен, что мальчишка вернулся домой. В самом деле, куда он мог подеваться? Ну, помотался по поселку, устал, замерз, проголодался – и пришел к мамочке. В то, что Артем мог покончить с собой, Гаранин не верил. Что за бред? Кисейная барышня, что ли? Нормальный пацан, только что из армии, с какой стати ему руки на себя накладывать?..
Он шел по Самолетной и убеждал себя в том, что с парнем все хорошо. И надо идти домой, а не к Антонову. Очень глупо он поступил, поддавшись эмоциям. И так убил целый вечер на поимку злодеев. Можно подумать, что ему благодарность за это объявят… Но вот, что странно: чем ближе подходил Илья к дому Антонова, тем меньше верил в собственные уговоры. И, войдя во двор, он уже совершенно точно знал, что Артема дома нет. Потому что на крыльце, на холодных ступенях в полном одиночестве, кутаясь в вязаную кофту, сидела его мать. Увидев Гаранина, приподнялась, в глазах у нее на мгновение вспыхнула надежда, но тут же погасла, и она неловко, тяжело опустилась обратно на ступеньку. 
– Не пришел? – на всякий случай задал Илья вопрос, понимая, насколько глупо он звучит. Стала бы женщина здесь сидеть!
Татьяна обреченно покачала головой.
– Я всех его друзей обзвонила, – бесцветным голосом произнесла она. – Нигде нет… Никто не видел…
«Ну и что? – твердил себе Гаранин. – Ну и что? Какое, в конце концов, тебе дело, куда запропастился мальчишка? Может, к девчонке какой-нибудь пошел… Зажимается по углам, а ты бегай, ищи… Иди домой! Завтра участкового отправишь, это его работа – ноги сбивать в поисках подозреваемого…».
Он обошел уже все укромные места, где мог затаиться парень, – не так много их было в Осиновке, заглянул в бар, где обычно по вечерам тусовалась молодежь, хотя вряд ли, убив человека и похоронив деда, Артем отправился бы развлекаться – это надо быть последним негодяем и циником… Дошел до пристани – деревянный, продуваемый всеми ветрами речной вокзальчик на ночь не закрывался, там дожидались утреннего «Метеора» припозднившиеся или загулявшие жители соседних поселков, опоздавшие на последний рейс. На пристани дежурил милиционер с погонами сержанта. Заложив руки за спину, он лениво обходил маленький зал ожидания, на первый взгляд, почти не обращая внимания на тех пассажиров, которых еще не сморил сон, а на самом деле цепко вглядываясь в их лица: мало ли, кому что в голову взбредет! Сейчас они мирно беседуют между собой, а через минуту пойдут крушить все вокруг – такое время от времени случалось. Иногда скандал и драку удавалось погасить в самом начале, а иногда на помощь приходилось вызывать наряд милиции…
Илья подошел к сержанту, поздоровался, попросил у него сигарету и между делом поинтересовался, не видел ли тот парня, похожего на Артема.
– Не-а, – покрутил сержант головой, – здесь точно не было… Я бы заметил. Натворил чего?
– Да так… – уклонился от ответа Илья. – Если появится, звякни в отдел, пусть мне сообщат.
 – Звякну, – охотно согласился сержант. – Чего не звякнуть-то…
 – Если что – буду должен…
Гаранин пожал ему руку и вышел на улицу. От реки, едва слышно бившей волной в дебаркадер, заросший мелкой речной ракушкой и порыжевшими от старости водорослями, тянуло холодом и сыростью. Пахло рыбой и машинным маслом. Чуть в стороне от пристани, словно огромное доисторическое чудище, покрытое чешуей, колыхались сотни лодок, прикованных цепями к деревянным мосткам. Темная маслянистая вода, в которой тускло отражался свет фонарей, торчавших по обе стороны вокзальчика, неторопливо качалась, словно убаюкивала сама себя. Тяжело нависая над ней, угрюмо чернел высокий берег – далеко вперед, на многие километры. Завораживающее и одновременно пугающее зрелище. На какое-то мгновение Гаранину показалось, что он один на белом свете, – только он, река и бесконечная тайга.   
Затянувшись в последний раз, Илья отправил окурок в воду и проследил за тем, как красный огонек, ярко вспыхнув, прочертил в воздухе дугу, словно далекая сигнальная ракета, и погас, столкнувшись с маслянистой поверхностью реки. «Хватит, – решил он, – надо идти домой».
Поселок спал. Спали даже собаки, забыв о своем священном долге. Редкие окна еще светились, тускло желтели фонари вдоль дорог, деревья роняли на крыши и стены домов густые тени, неторопливо качавшиеся в такт движению ветра. Невидимая река шумно вздыхала, словно табун стреноженных лошадей. Меж домов, по переулкам, тихим сапом пробирался первый осенний холодок.
Гаранин совсем замерз и мечтал уже только об одном – добраться до дома, выпить чашку горячего чая, а лучше принять на грудь сто граммов, – впрочем, можно совместить приятное с полезным, – упасть в постель и отключиться на несколько часов. Он устал. Он устал, как никогда, – во всяком случае, так ему казалось. И это была не физическая усталость. Что-то перевернулось у него в голове. Он шел и думал о вещах, раньше не приходивших ему в голову. О своей бабушке, которая осталась вдовой, будучи, по сути, еще совсем молоденькой девушкой. Потеряла мужа, дочерей, дом, потеряла все, что было ей дорого, что было для нее свято и казалось вечным и незыблемым. И умерла в чужом краю, так и не смирившись с этими потерями. Он думал про своего деда, которого никогда не знал и не видел даже на фотографиях. Потому что фотографий не сохранилось. И вообще ничего не сохранилось, кроме единственного сына, а теперь еще и внука. И этот внук – он, Илья Гаранин, только сейчас осознавший свою принадлежность к роду Гараниных…
«Надо поехать в Питер, – думал Илья, скукожившись от холода, засунув в карманы брюк закоченевшие руки. – Пойти в архив, сделать запрос... Где-то должны сохраниться документы, фотографии… Должна же быть хоть какая-то фотография! Не может же быть, что совсем ничего не осталось!.. Разве это справедливо – жил, жил человек, а потом – бац! И ничего…».
Он вдруг подумал о скорбном расстрельном списке из «Книги памяти». Эти люди тоже жили… А теперь от них ничего не осталось. Даже памятника. А памятника нет, потому что нет памяти… Как все просто! О них все забыли… Помнил только Антонов. Парадокс… О безвинно убиенных помнил только палач… А когда он передал кусочек своей памяти другому человеку, его тоже убили. Словно какие-то тайные силы пытаются предать забвению черную страницу из истории маленькой Осиновки… Из истории большой страны…
«Теперь я знаю, – утешил сам себя Гаранин. – И я этого просто так не оставлю. Нужен памятник… Нужен памятник всем, кто нашел упокоение в этой земле. Всем… Это будет справедливо, по-божески… Черт!».
Мирное, почти благостное течение мысли оборвалось разом. Илья резко остановился, словно наткнулся на невидимую стену. Храм! Как же он не догадался?! Храм – вот, куда мог пойти Артем…  Поздно? Ну и что, что поздно… Батюшка мог видеть этого раскаявшегося грешника, мог даже пригреть его, позволить ему переночевать в домике при церкви, денно и нощно готовом принять заблудших агнцев.
Забыв о холоде, Гаранин резко развернулся и зашагал в обратном направлении.
Церковь в Осиновке поставили давно, еще в восемнадцатом веке. Место под нее выбрали красивое – на высоком берегу Сосьвы, там, где река входила в изгиб, похожий на подкову, в самом ее центре. Задумка архитектора была проста и гениальна: с воды ли, с берега – храм был виден путешественникам задолго до того, как они достигали Осиновки, и десятки километров после того, как они ее проезжали. Когда-то, три века назад, здесь был кедрач, но его давно вырубили, осталась лишь небольшая роща, теперь превращенная в парк. Говорят, что деньги на строительство, а потом и на убранство храма дал тот самый опальный друг императора Петра Первого, за что и удостоился чести год спустя быть похороненным в церковной ограде. Та, первая,  деревянная еще церковь сгорела, на ее фундаменте век спустя построили новую, каменную, могила царедворца затерялась, и только памятник, установленный на предполагаемом месте его захоронения в постсоветские уже годы, напоминал о том, что из грязи в князи подняться трудно, а вот обратно – минутное дело. Лет пять назад храм, до того времени заброшенный, полуразрушенный, обезглавленный, оскверненный, стали восстанавливать. Сейчас он стоял еще в лесах, и купола, только недавно привезенные на теплоходе, тускло мерцая свежей позолотой, еще ждали на земле, пока закончат восстановление свода.
Возле храма на скорую руку возвели небольшой домик на три комнатки, где жил  со своей семьей батюшка, наблюдавший за ходом реставрации. Рядом, в деревянном пристрое, служившей одновременно летней кухней, мастерской и гостиницей, ютились то рабочие, то богомольные старушки, прослышавшие о восстановлении храма и пожелавшие принять посильное участие в этом богоугодном деле, то бомжеватого вида, обтрепанные мужички с пропитыми лицами, мгновенно исчезавшие, стоило только в поле их зрения появиться участковому. Батюшка никого не прогонял, для всех находил доброе слово, работу при храме, а матушка, помимо своих троих детей, подкармливала еще и многочисленных нахлебников. Гаранин удивлялся, как молодые еще, едва достигшие тридцатилетнего возраста поп с попадьей согласились приехать в Осиновку, в дальний и небогатый приход, где верующих было не густо, – старшее поколение в боге разочаровалось давно, а младшее еще не успело поверить.
В доме батюшки не светилось ни одно окно, и Илья – уже в который раз за вечер – отругал себя за излишнее служебное рвение. Чего пришел? Может, Артем и был здесь, но не будить же батюшку, чтобы спросить его об этом…
Он не знал, что заставило его сделать всего несколько шагов и, миновав храм и необустроенный еще церковный двор, выйти на берег. Там стояла скамейка, которую местные жители называли Скамейкой Любви. Еще одна легенда из жизни опального князя. Якобы здесь его дочь Мария встречалась с возлюбленным, который приехал, чтобы тайком увезти ее из ссылки в Петербург. Сказки, конечно… Не было никакого возлюбленного… Но красивая история жила в Осиновке вот уже два столетия и передавалась из уст в уста.
Скамейка стояла в опасном месте – всего лишь метрах в двух от обрыва. Отсюда, с высоты почти пятиэтажного дома, открывался потрясающий вид на окрестности: внизу, под ногами, лежала полноводная Сосьва; дальше, на противоположном берегу, возвышалась стена леса – его цвет, в зависимости от погоды и времени суток, переливался от нежно-салатового до густо-зеленого, почти черного. Еще дальше, среди малахитовых болот, были разбросаны голубые пятна озер, связанные между собой синими тонкими венами ручейков и речушек. Вдали, за колышущейся от ветра легкой дымкой, прятались горы – там начинался Полярный Урал.
Здесь хорошо было целоваться и мечтать о тех краях, которые скрывались за горизонтом. А бездна, раскинувшаяся у ног, придавала свиданию особые ощущения.  Река год за годом подтачивала берег, особенно весной, в ледоход, и тяжелые, многотонные пласты земли рушились с высоты в воду, поднимая столб белых, кипящих брызг. Стремительный поток увлекал за собой и землю, и вросшие в нее деревья, и через мгновение поверхность реки вновь приобретала спокойный стальной цвет, как будто не поглотила только что основательный кусок суши, и струилась безмятежно дальше – к Ледовитому океану.
В жаркое лето вода отступала, обнажая белые песчаные отмели, которые бесстрашно обживали речные чайки. С ними конкурировали местные мальчишки – они пробирались на плесы и целыми днями купались на отмелях, грели бока, успевая за короткое северное лето покрыться почти южным загаром.  Вот и сейчас, если подойти к самому обрыву и бросить взгляд вниз, можно было увидеть потемневший от выброшенного волной мусора берег – лето стояло сухое, дожди не баловали, и Сосьва покрылась многочисленными песчаными проплешинами.
Черную фигуру на скамейке, неподвижную, словно окаменевшую на пронизывающем насквозь ветру, Гаранин увидел не сразу. В первый момент ему показалось, что это скульптура. Он даже удивился: что за умелец вырезал фигуру из дерева и притащил ее сюда, на берег? И кого она собой символизирует? Возлюбленного несчастной Марии?
Прошло минута, прежде чем Илья понял, что сгорбленная фигура – живой человек. Кто именно – в темноте, конечно, не разглядеть, но Гаранину и не нужно было разглядывать. Человек обернулся на звук шагов, хотя Илья мог поклясться, что производил шума не больше, чем ночная бабочка, и вскочил на ноги. 

39.
Они стояли друг против друга и молчали. Гаранин растерялся, потому что, хотя и искал Артема, но не ожидал увидеть его у обрыва. А Артем – потому что вообще не ожидал встретить кого-то, особенно здесь и сейчас. И особенно человека в милицейской форме…
– Что вам надо?
У него был голос не двадцатилетнего мальчишки, а взрослого, смертельно уставшего человека.
– Артем, послушай…
Гаранин шагнул к нему, но парень тут же отступил назад.
– Не походите ко мне…
Илья испугался. За спиной у Артема был обрыв – несколько таких шагов вслепую, и парень полетит вниз. Помнил ли он сам об этом?
– Хорошо, хорошо… Я не буду подходить… Послушай, Артем…  Я ищу тебя весь вечер… Твой брат сказал, что ты пропал… Твоя мама очень волнуется… Я обещал, что найду тебя…
– Нашли? – невесело усмехнулся Артем.
Он был спокоен и совсем не походил на человека, способного наложить на себя руки. А, может, наоборот, уже принял решение и просто собирался с силами? Тогда Илья подоспел очень вовремя…
– Нашли? И что дальше? В тюрьму меня отведете?
– Нет, – замотал головой Гаранин. – Нет, конечно! Зачем? Ты же никуда не сбежишь… Тебе незачем бежать! Иван уже все рассказал… Я знаю, что это… это была случайность! Ты не хотел… Вы – не хотели…
– Случайность? – вскрикнул Артем. – Вы сами-то в это верите? Я шел туда, чтобы заставить этого человека замолчать… Неважно, как… Любой ценой… Я боялся, что он заговорит, и тогда на меня будут показывать пальцем и говорить, что я – внук убийцы, внук палача! Я не хотел… Не хотел, чтобы…
Он неожиданно всхлипнул.
У него было достаточно времени, чтобы подумать о том, что произошло. Если бы у него было столько же времени до того, как они пришли в гостиницу… Журналист был прав – он не имел права молчать. Кто-то должен был рассказать правду. Иногда нужно рассказывать правду, какой бы страшной она не была. Дед не нуждался в их защите – слишком поздно Артем понял эту простую истину: он сам решил все рассказать! Сам. Не под дулом пистолета, не под принуждением… Дед не мог умереть и унести с собой в могилу боль, которая столько лет не давала ему покоя. Какое же право имел он, Артем, помешать журналисту исполнить последнюю волю деда? И чем он теперь лучше тех людей, которые много лет назад вершили здесь, в Осиновке, свои черные дела? Хуже, виновнее их, во сто крат виновнее! Потому что на них была форма, они приносили присягу и выполняли приказ. А он…он стал убийцей по своей собственной воле…
Артем выкрикивал эти обрывочные фразы, и голос его – надрывный, то и дело соскальзывающий на истеричный фальцет, разносился над чернеющей внизу рекой и растворялся где-то на противоположном берегу. 
– Артем, пожалуйста…  – Гаранин заговорил тихо, но настойчиво. – Тебе нужно успокоиться. Давай, я провожу тебя домой, и мы обо всем поговорим. Я постараюсь помочь …
– Нет, – парень покачал головой, – нет, никто не может мне помочь. Вы не понимаете… Мой дед совершил убийство. Он убил людей. Много людей… Он столько лет скрывал свое преступление... потому что боялся… И я… я тоже испугался. И от страха… тоже убил… Но дед покаялся … А я…
– Ты пришел сюда, чтобы покаяться? – перебил его Гаранин.
– Д-да…
– Вот и хорошо… Ты сделал это… рассказал обо всем – богу… и мне… Теперь пойдем…
И протянул Артему руку. Движением упрямого ребенка тот спрятал свои руки за спиной и сделал шаг назад.
– Нет… Каждое преступление должно быть наказано…
– Не дури, Артем!
По спине у Гаранина побежали мурашки, но теперь не от холода, а от первобытного страха, которого он никогда не испытывал раньше. До обрыва оставалось совсем немного. Еще шаг - другой, и он не успеет ничего сделать, не успеет схватить мальчишку даже за рубашку…
– Ты хочешь наказания? Хочешь искупить свою вину? У тебя будет такая возможность… Только пойдем со мной! Холодно, Артем… Я замерз, как цуцик! Заболею, подхвачу воспаление легких – и в этом тоже будешь ты виноват…
Он не слышал. Он не реагировал на шутливые нотки в голосе Гаранина, не видел его протянутой руки. Думал о чем-то своем, и мысли, которые бродили в его воспаленном мозгу, привели бы Гаранина в ужас, если бы он мог их прочитать.
– Вы не можете меня наказать… Никто не может… Только я сам… Дед легко отделался – покаялся и умер… А кто будет искупать его вину? Кто?..
«У него точно крыша поехала… – подумал Илья. – Решил ответить за грехи деда? Сиганет сейчас вниз… Точно, сиганет… Черт, что же делать?»
– Давай, поговорим об этом завтра, – тоном просителя заговорил он. – Поздно уже… Тебя мать ждет, на крыльце сидит – ты пожалей ее… Не нужно сейчас ничего решать, Артем!   
– Вы не понимаете…
 Лицо парня скривилось, словно он надкусил лимон, он швыркнул носом и заплакал, не стесняясь, даже не пытаясь скрыть своих слез.
– …С этим нельзя жить! Нельзя!.. Дед все время говорил, что к нему мертвые приходят, разговаривают… И ко мне… ко мне тоже приходил… тот журналист. Это страшно! Страшно!
Последнее слово он выкрикнул – отчаянно, почти безнадежно, и звук его голоса эхом повис над обрывом…
– Сто-о-о-ой!.. – заорал Гаранин.
 Хотел ли Артем прыгнуть вниз или все-таки сорвался случайно? Илья не сможет найти ответа на этот вопрос – ни сейчас, ни потом, когда на место происшествия примчится толпа народа – вплоть до начальника райотдела, который будет трясти его, словно грушу, в надежде получить вразумительное объяснение случившемуся. Может быть, мальчишка в темноте просто не рассчитал, не сумел правильно оценить, насколько близок опасный обрыв?..  Он сделал шаг назад и оказался на самом краю, и ноги в кроссовках скользнули по влажной от ночной росы траве. Несколько мгновений, размахивая руками, Артем балансировал на кромке осыпающегося под тяжестью его тела берега… Гаранин видел его изумленное лицо… Оно долго потом будет стоять у него перед глазами… Так же, как в ушах – крик ужаса, который, казалось ему, никогда не смолкнет, – крик человека, который через минуту умрет и знает об этом… И глухой удар далеко внизу…
«Сто-о-ой!» – заорал Илья и метнулся в его сторону…  Даже не побежал, а, оттолкнувшись от земли, прыгнул, словно вратарь, которому ценой собственной жизни нужно взять мяч, летящий в ворота… Упал плашмя, больно ударившись грудью, на то самое место, где минуту назад стоял плачущий Артем... Вцепился ногтями в траву и едва не взвыл от отчаяния.
– Зачем, Артем, зачем?..
Холодный, могильный запах сырой земли бил ему в ноздри.
Илья осторожно подполз к краю обрыва, свесив голову, посмотрел вниз, в темноту – на сером песке отмели смутно виднелось расплывчатое пятно. 
Через пять минут капитан Гаранин достанет из кармана телефон, позвонит в отдел дежурному и завертится карусель… Но это будет через пять минут. А сейчас, не обращая внимания на холод, на мокрую траву, оставлявшую грязно-зеленые следы на его рубашке, он отполз подальше от места, где еще видны были следы кроссовок Артема, и, перевернувшись на спину, лежал, закрыв лицо руками. Он чувствовал себя опустошенным, выпотрошенным, – словно муксун, которого вытащили из воды, разделали и повесили подсушиться на ветерке. У него не было сил даже на жалость... Завтра утром он придет в дом Александра Петровича Антонова и пригласит его дочь на опознание в больничный морг – туда же, куда накануне приходила опознавать тело мужа Тамара Тарасова. Завтра утром, узнав о смерти младшего сына, Татьяна произнесет страшные слова, и Гаранин точно будет знать, кому они адресованы… «Я ненавижу его…» – бесстрастно скажет она. Но это будет завтра, точнее, уже сегодня, потому что новый день наступил час назад. А сейчас то же самое слово шептал Илья – шептал в никуда, в пространство, в ночь, в черное равнодушное небо, в собственные, прижатые к губам, ладони, грязные от земли, в которую он, падая, вцепился, ломая ногти, в ладони, мокрые от росы, а, может быть, от его слез …