Простые вещи

Лев Зиннер
      Иногда – с годами всё чаще и чаще  – мне вспоминается  прошлое. Это может показаться странным, образы прошлого, как в калейдоскопе, всплывают перед моими глазами ярчайшими разрозненными картинками. Они возникают внезапно, и стоит мне закрыть глаза, как я не могу отделаться от ощущения, что это происходит сейчас со мною. Особенно часто ко мне приходят образы из далёкого детства.
      ...Я жил в деревне, где меня окружал совсем другой, привычный мне мир. Самым чудесным бывало пробуждение по утрам, запах от цветов и скошенных трав, ещё утопавших в лёгком утреннем тумане, капельки росы, вспыхивавшие миллионами бриллиантиков в лучах восходившего солнца, квохтанье кур, зычный крик петуха на рассвете, блеяние овец, мычание коровы, залитые солнечным золотом бескрайние дали, а над всем над этим – синее бездонное чистое небо, и тишина, пронизанная звоном отбиваемой косы. Вспоминаются и дождливые, унылые дни с запахом влажной земли, поднимающийся вверх и смешивающийся с дымком из печной трубы. Как славно думается и мечтается под стук дождинок о крышу и оконное стекло, и как загадочен мир за косой сеткой дождя. И как уютно сидеть в такие дни у жарко протопленной печи, или играть под навесом на шуршащей сухой соломе или сене, источающем духмяный аромат прошедшего лета... И как приятны походы с товарищами в жаркий летний день по околкам, лугам и полям в поисках ягод и съедобных растений.               
      Один из них чуть не стал для меня последним. Мы направлялись на Коровий остров – узкий и длинный островок в верхнем течение речки, Песчанки, выше Стеклянного брода – за земляникой, и я оказался в затруднительном положении. Вдоль и поперёк исхоженный брод преподнёс мне предметный урок, подтвердив известную истину: «Не зная броду, не суйся в воду».
      Случилось, что мои приятели, несколько опередив меня, достигли брода и, войдя в воду, уже приближались к острову. Опасаясь оказаться последним, я вознамерился срезать угол, чтобы догнать их, и угодил в одну из вымоин, которыми изобиловала Песчанка. Глубина её оказалась достаточной, чтобы скрыть меня с головой, и, подхваченный течением, меня закружило и понесло, как безвольную щепку. Поначалу я не испытывал страха. Зная, что вымоина непременно сменится отмелью, я отдался во власть течения. Погружаясь в казавшуюся снизу желтовато-зелёную воду, я задерживал дыхание, отталкивался ногами до-стигнув дна, чтобы, вынырнув, хватнуть раскрытым ртом воздуха, снова погрузиться и повторить всё сначала. И так я плыл ныряющим поплавком вниз по течению, терял силы и ощущал, как с каждым новым нырком всё больше воды вместе с воздухом проникало в моё нутро, как смутнее становилось окружающее и как слабело желание сопротивляться воле реки.
      К счастью, всё закончилось для меня благополучно, и я очнулся на песчаном берегу в окружении лежавших на горячем песке коров, хрустко пережевывавших свою жвачку. Надо мною хлопотал колхозный пастух, дед Григорий Меркулов, выловивший меня, как оказалось, уже обессилившим  из реки. Водрузив на колено так, что голова и ноги касались песка, он ощутимыми шлепками просторной, как лопата, ладони выбивал из меня остатки воды. Она истекала из меня жиденькой струйкой на горячий песок, оставляя белёсую шапочку пены и кусочки несвареной пищи. Потом отвёл на отлогий бережок, уложил на расстеленный дождевик, опустился рядом, набил табаком трубку и стал курить. Он делал глубокие затяжки, выпускал колечки дыма; они медленно всплывали вверх и, колеблясь, расплывались в расколённом воздухе.
      Горячее солнце, ласковый ветерок с реки, едва уловимый запах воды и коровьего стада вернули меня к жизни. Остались лишь лёгкое головокружение и сосущая пустота в желудке. Я поднялся, присел рядом с дедом, смотрел, как он, на реку, рябившую на пeрeкатах мелкой волной и посылавшую куда-то ввысь солнечные зайчики; на плывщий в полуденном мареве Коровий ocтров, где лакомились земляникой мои товарищи; на серую пыльную дорогу, поднимавшуюся за Стеклянным бродом на увал и убегавшую к далёким Алтайским горам. Изредка я ловил на себе внимательный, изучающий взгляд деда, всё так же курившего и безучастного, казалось, ко всему, что нас окружало.
      Я и сам украдкой посматривал на него. Его лицо, продубленное ветрами и солнцем и иссеченное крупными, глубокими складками, было отчуждённым и загадочным, и мне показалось, буд-то скрыто за ним нечто, не доступное моему пониманию. Рядом с ним я чувствовал себя неуютно. Я побаивался его. Возможно, причиной тому были слухи, приписывавшие ему разбойное прошлое, или отчуждённое отношение к нему деревенских обывателей, или чувство вины перед ним за то, что иногда вместе с другими ребятами я заглядывал в сети и морды, расставленные им, и выбирал их содержимое.      
      Наступала пора обеденной дойки; стала видна стайка приближавшихся со стороны молочной фермы доярок, и это вывело деда Григория из оцепенения.
      – Оклемался подикось, – произнёс он тихо и приложил к моей спине огромную свою ладонь. Прохладная и шершавая, она приятно остужала раскалённую солнцем кожу и создавала ощущение доверия к нему и близости. – Ишь худушший-то какой. Кожа да кости. Не кормют што ли? – спросил он участливо.
      Был я в ту пору действительно долговяз и худ до такой степени, что под прозрачной кожей отчетливо просматривались изгибы позвоночника, выпиравшие ключицы и лопатки, оребрение боков, и я представлял собой, наверное, идеальное пособие для изучения анатомии. Меня часто дразнили из-за моей худобы, и напоминание о ней деда Григория обидело меня. Мне захотелось побыстрей покинуть его.
      Он удержал меня и промолвил к чему-то:
      – Эх ты, а ещё немчурёнок называешься.
      Что под «а ещё немчурёнок» подразумевал дед, я тогда не понял. И хотя  меня ещё слегка мутило, и кружилась голова, у меня хватило сил обидеться на него. Я не любил, когда меня называли «немчурой». В этом слове мне чудилось некоторое презрение, и это меня обижало и злило.
      – С рекой надоть поосторожней, малец, – продолжал между тем дед Григорий. – Ланись, слыхивал, небось, утоп в эфтом же месте смычинский парнишка. Годок, кажись, табе был. Беда с вами, с несмышлёнышами.
      Он гладил своею шершавой ладонью мою спину и плечи, смотрел, казалось, как-то жалеючи, и что-то вдруг нашло на меня: я почувствовав, как откуда-то снизу поднималось во мне сладко-слодкое ощущение жалости к себе и вместе доверия и любви к деду Григорию, и я зарыдал.
      Успокоив меня, он ласково, но настойчиво подтолкнул меня в спину:
      – Ну, а таперь ступай к мамке! Заждалась, небось, сердешная. С водой – не балуй! Не зная броду, не суйся в воду! Она ить и ласковая и жестокая.
      Провожаемый его напутствиями, я пошел на табачное поле,где вместе с другими женщинами моя мать пропалывала саженцы табака. Я уходил всё дальше и дальше; дорога то вилась широкой лентой по просторной луговине, полной цветов, клевера и разнотравья с жарками, синенькими колокольчиками и желтенькими лютиками, то петляла между околками вдоль опушек, боясь погрузиться в их прохладную тайну. Мои босые ноги, погруженные по щиколотки в горячую пыль, млели, а над всем над этим – бездонное небо, и жаворонок, зависший в невообразимой вышине и поющий свою бесконечную, одному ему понятную песню. Я уходил всё дальше и дальше, оставляя вместе со слезами свою настороженность и нелюбовь к деду...

2

      ...С тех пор что-то неодолимое тянуло меня к деду, Григорию Меркулову. Перебравшись с семьёй в посёлок Кировский, а ещё поздней, будучи уже студентом и наезжая на каникулы к родителям, я часто, когда позволяли обстоятельства, вооружившись консервной банкой с червями, удочкой, садком под рыбу, куском хлеба, салом и бородавчатым огурцом, уходил к реке или на озера моего детства. Меня всегда неодолимо тянуло туда, как впрочем, тянет и теперь, когда прошла большая часть жизни, на эти места, и мне всегда казалось: прошлое можно вернуть. Для этого достаточно закрыть глаза и очень, очень захотеть.
      Я приходил один, настораживал удочки и долгими знойными днями сидел на пологом берегу, погрузившись в свои воспоминания. Сам процесс ловли меня не захватывал; он только изредка отрывал меня на короткое время от дум, когда по воде расходились круги от ныряющего поплавка, и вслед за вздёрнутым удилищем падал на траву очередной линь или карась, бился под жарким июльским солнцем и затихал. Да и сам процесс ловли был не тем, что в пору детства. Новая снасть уже не оставляла рыбе почти никаких шансов сойти с крючка, и это делало рыбалку менее азартной.
      Да и не в этом был главный смысл моих посиделок. Я приходил, чтобы встретиться со своим прошлым. Я всегда знал, что встречусь с ним непременно. И, действительно, ближе к полудню на дальнем краю поймы появлялась одинокая, едва различимая фигура всадника, гнавшего к водопою стадо. По мере его приближения, фигура становилась всё различимей, и я узнавал в ней деда Григория.
      К его появлению солнце поднималось к зениту, пойма наполнялась горячим зноем, клёв прекращался, и я, собрав рыболовные снасти, шел к дальней луговине, где Песчанка, делала петлю, образуя широкий плёс. К моему приходу, коровы уже стояли по брюхо в воде, хлестали лениво хвостами, отгоняя паутов и слепней. Сам же дед сидел на брезентовом дождевике, таком же, видно, древнем, как и он сам, выкладывал из торбы хлеб, сало, огурец, перья лука и варёные яйца. На моё приветствие, он отвечал неизменным: «Здоров был, Яклич» и делал широкий жест, приглашая к столу.
      Я опускался на дождевик напротив него, выкладывал свой харч, почти в точности повторявший его, и мы принимались за еду. Он доставал из-за голенища сапога нож с черной, отполированной временем рукояткой, и неторопливыми движениями начинал нарезать аккуратными ломтями хлеб и сало. В его движениях не было торопливости, хотя ко времени обеда он бывал несомненно голоден.
      Особенно мне нравился у деда Григория процесс шелушения яиц. Он брал яйцо, разбивал толстым медным ногтём скорлупу, помещал его между своими огромными ладонями, долго раскатывал, пока скорлупа, подобно крокодиловой шкуре, не превращалась в мелкие чешуйки, сжимал в кулаке и на подставленную ладонь другой руки, как из курицы, вываливалось ошкуренное яйцо. А в кулаке оставалась потресканная оболочка.
      Покончив с приготовлениями, мы принимались за еду. Кончался обед чаем, приготовление которого входило в мои обязанности. Я брал закопченный котелок, забредал на стремнину, набирал воды и подвешивал его над костерком. Когда вода закипала, я бросал в неё листья и молодые побеги смородины, добавлял ромашку и мяту, снимал котелок, укутывал рубашкой и чай томился, превращаясь в изумрудную прозрачную жидкость, густо пахнувшую полуденным зноем и смородиной. 
      За этим занятием – почти всегда – нас заставали молодые деревенские девки и бабы, приходившие на обеденную дойку. Я замечал их ещё на увале, опоясывавшего дугой пойму Песчанки.Они стайкой спускались с увала и, почти исчезнув  в высоких луговых травах, вновь вырастали и приближались к нам. В мареве полуденного зноя их тела искажались, но по мере приближения к нам принимали всё более отчетливые очертания. Были они всегда в цветных ситцевых платьях, плотно облегавших их тела, и шли характерной для селянок развалистой походкою, когда каждый шаг сопровождается волнующим подрагиванием пышных грудей и столь же волнующим покачиванием бедер.               
      Они подходили к воде, и по мере их приближения из воды на берег выходили коровы, и начиналась обеденная дойка. Доильщицы, подобрав подолы, опускались на корточки, отчего их ядрёные бедра обнажались, груди отвисали и казалось: стоит только до них дотронуться, и потечёт из них тонкой струйкой парное молоко. Меня всегда привлекал этот несложный процесс доения. Он начинался с того, что вымя бурёнки тщательно протиралось чистой тряпицей, затем пальцы доильщицы щадящими, но сильными движениями ритмично выдавливали из сосцов редкие белёсые струйки. Движения учащались, и вот уже струи молока непрерывным потоком ударялись о дно ведра, издавая звонкие серебряные звуки. По мере наполнения ведра тональность этих звуков менялась от высокой до очень низкой, а последние гасились шапкой густой молочной пены, выраставшей над ведром, и переходили в едва уловимый шорох.
      Когда дойка кончалась, доильщицы поднимались. От долгого сидения в неудобных позах их ноги и спины затекали, и они, поднявшись на цыпочки и вытянув над головами руки, сладко-сладко потягивались, отчего их стройные тела приобретали отточенно-изящные формы, и казалось, вот-вот они оторвутся от земли, устремятся в небесную синь и останутся там, превратясь в прекрасных лебедей. И они действительно вскоре уходили, оставив нам котелок с парным молоком, и я наблюдал за ними уже со спины. Тяжелые ведра чуть искривляли их стать, и они шли, покачивая бедрами, переваливались, как уточки, с ноги на ногу и мелькали икрами ног и желтыми пятками, пока не скрывались над увалом.
      Среди них была одна, её звали Катюшей. Я приметил её ещё девочкой-подростком, и всякий раз, навещая деда, я с волнением выискивал её среди доильщиц. Возможно, одной из причин, если не главной, моих посещений была и она.
      Кончался обед цигаркой крепчайшего самосада. Самосад собственного изготовления хранился у деда в небольшом холшевом мешочке, подвешенным к поясному ремню. Там же хранились кусочек кварцита, заменявшего кремень, и кресало. Он брал  свою трубку, набивал самосадом, доставал кремень и, приладив к нему трут, начинал выверенными движения ударять по кремню кресалом. Высеченные искры падали на трут, он начинал тлеть, пуская едва различимые струйки дыма. Дед долго раздувал зародыш огня, пока конец трута не покрывался слоем красной меди. К тому времени я успевал свернуть самокрутку, и он протягивал трут мне.               
      Он курил основательно, приминал большим пальцем табак в трубке, глубоко затягивался и выпускал дым малыми порциями; они расходились кольцами, поднимались вверх и растворялись.
      Моё курение в то время не было систематическим, а было чаще связано с дружескими попойками в кругу милых сердцу людей. И при встречах с дедом Григорием я курил не по охоте, а скорее из уважения к нему. Обычно моё курение начиналось приступом кашля со слезцой на глазах. Справившись с ним, я говорил, желая польстить деду:
      – Зараза, а не табак! 
      – Да уж!.. Хорош табачок, – говорил он, и было видно, что он доволен похвалой.
      Справившись с приступом кашля, я втягивался в процесс куения; крепкий табак слегка кружил голову, палящее солнце приносило ощущение покоя и лени, и уже ничего не хотелось, только лежать, вытянув ноги и закинув за голову руки, и смотреть сквозь прищуренные веки на редкие белёсые облачка, плывущие в бездонном небе.
      Безмятежные это часы почти всегда сопровождались неторопливыми, как шелест травы, разговорами. Собственно, это и не были разговоры, а скорее сетования деда Григория. Скупой на разговор, он, как бы для самого себя, делился видами на урожай, сетовал на бесхозяйственность, вяло поругивал председателя и районное начальство, называя их обобщённо «дармоеды». Из его скупых повествований складывалась мозаичная картина развала и исчезновения еще одной самобытной деревеньки. Дед называл памятные мне имена людей, покинувших её и перебравшихся в соседние деревни или переселившихся в мир иной, и эта картина развала навевала грустные мысли о бренности бытия.
      Однажды, когда мы вот так сидели, подошла пора обеденной дойки, и я смотрел напряженно в ту сторону, откуда должны были появиться доярки. Вскоре они показались на увале, спустились вниз и стали приближаться. Среди них была и Катюша. Она шла с непокрытой головой; её косынка соскользнула с головы на плечи, освободив длинные золотистые волосы, и они вспыхнули под солнцем, превратясь в огненный сном.
      Прошел всего год, но как она изменилась. Я наблюдал за ней; она чуть-чуть ровно на столько, чтобы не нарушить неписанные нормы приличия – подтянула вверх подол платья, опустилась на корточки и  начала дойку. При этом её платье еще более подтянулось, и я увидел её колени и бёдра, загорелую, как темная бронза, блестящую бархатистую кожу, и подумал: «Как она похорошела».
      Заметив мой взгляд, она повернула голову, и я смог её рассмотреть ближе. Всего год, но что сделалось с нею. Её волосы слегка потемнели, стали цвета червонного золота. Как созревшая пшеница, даже спелей созревшей пшеницы, а глаза – как осколки синего неба. Когда я встретился с её взглядом, он поразил меня как внезапный разряд электричества. Потрясённый, я сидел рядом с дедом Григорием; он что-то говорил, но смысл слов не доходил  до меня,  я всецело  был  занять  ею. Изредка и она посматривала в мою сторону и каждый раз обжигала меня.
      Когда они закончили дойку и намеревались уходить, что-то подтолкнуло меня, я поднялся, подошел к Катюше, взял её руку и сказал:
      – Ты так хороша, Катюша, – и это было всё, что я смог сказать.
      Она не отняла руки, только посмотрела и улыбнулась.
      – Ты, наверное, многим девушкам говоришь это.
      Её спутницы поторапливали её: «Пойдём, давай!».
      – Ты завтра придёшь?
      – Не знаю, – произнесла она неуверенно, – Я подменяла маму. Возможно, несколько дней меня не будет.               
     Она попыталась высвободить руку, но я не отпускал её, еще крепче сжал в своей, и мне показалось: я держу горячие угольки.

3

     ...Я долго провожал её взглядом, пока они не скрылись из виду, и только тогда стал вникать в то, о чём говорил дед Григорий. Заметив мой интерес, он сказал неожиданно для меня:
      – Пондравилась? Еще бы не пондравиться! Только вот што я табе скажу, Яклич. Не мути девке голову – не пара она табе. Ты подумай: ты грамотный, а она кто? – деревня необразованная...  – он выдержал паузу, что-то обдумывая. – Ничего путнова из эфтова не получится. Забудь...
      Я не возражал, понимая, что это пустое. Он вынул из-за уха окурок длиной с палец, замусоленный с одной стороны и тёмно-коричневый с той, где был огонь, смочил кончиком языка и сунул в рот. Заметив мой недоумённый взгляд, сказал:
      – Это я, када быстрей нада. С трубкой-то провозишься, её ить и набить, и выбить, и прочистить надоть. Её так-то просто не выкинешь.
      Мимо проходили одинокие путники, направляясь в райцентр или обратно. Не здоровались, смотрели вскользь, как на пустое место, шли дальше, вяло переставляли ноги, утомлённые зноем.
      – Как роящиеся пчёлы, – молвил вяло дед Григорий. – Мельтешат попусту. – И уже не к месту, – всё куда-то их гонит, что-то ищут, вместо того чтобы на земле сидеть и хозяйством заниматься. Вон она-то, немчура, давно ли здеся, а уж и огурцы и помидоры растит, и сады развела, и дворы чистые – без говна. А наши што?.. ***та сплошная. Он умолк, пыхтел самокруткой, смотрел на меня выцветшими глазами, и была в них какая-то размягчающая печаль.
      И я вспомнил то далёкое «немчурёнок» и вот такой же размягчающий взгляд, и вдруг понял: не было в том дедовом «немчурёнке» ничего для меня обидного, а было сострадание и жалость к попавшему в беду немецкому мальчишке.

4

       Прошло много лет, и снова наведался в те места. Луговина была ещё затянута лёгким туманцем и слабо просматривалась. Я спустился к Токореву озеру. Казалось, ничто не изменилось на нём. Всё та же зеркальная гладь, обрамлённая зарослями куги и осоки, те же всплески рыбы, и расходящиеся по воде круги, и та же затаённая надежда и ожидание чуда. Я насторожил удочки, присел, стал ждать поклёвки. Несмотря на ранний час в озере кипела жизнь. Нет-нет да и раздавались чавканья толстогубых карасей  или линей, обгладывавших основания стволов могучих камышин, густо обступивших озеро. Иногда тишину нарушали хлёсткие всплески, взметнувшихся из воды крупных рыбин, и по зеркальной глади озеро расходились концентрические круги, достигали берег и лениво покачивали поплавки настороженных удочек. У самого берега, на поверхности мелководья, метались водяные клопы, оставляли за собою на поверхности воды замысловатые кругообразные орнаменты. Они торопились, как будто смысл их жизни состоял в том, чтобы оставить на поверхности воды эти бессмысленные водяные узоры, которые через непродолжительное время снова исчезнут. Вернее сказать, покажутся исчезнувшими, ибо – насколько я знал – всё вокруг нас живёт иколеблется, даже если мы не замечаем этого.
      В прибрежном кустарнике, чему-то радуясь, звала кого-то иволга, и эти зовы доносились, казалось, из какого-то особенного пространства, которое иволга принесла с собой из неведомых южных краёв. Кто-то из великих сказал: наши чувства и ощущения являются воспоминаниями о некоем, которое мы когда-то пережили. Я где-то читал, что ощущения и чувства приходят к нам в виде воспоминаний из прошлой жизни. Возможно это и так. Что касается меня: ощущение, которое вызвал во мне зов иволги, было родом из моего детства.
      Сразу за окном дома, в котором я проживал вместе с семьёй украинцев, эвакуированных в войну с харьковщины, открывался вид на речку Песчанку, густо заросшую по берегам тальником и ивняком, откуда поздней весной и ранним летом и звучал этот зов. Он звал меня из дома, к реке, в прибрежные заросли и луговины, полные тайн, ранней ягоды, на посиделки с моими товарищами с удочками на берегу речки или у тихого озерца. Но не только эти воспоминания и ощущения приводил в движение этот зов иволги, но и беззаботные, казалось, годы моего неосознанного, раннего детства, которые не знали ни прошлого, ни будущего, а только настоящее. Только мгновения, которыми я жил тогда. И только эти мгновения, и что с ними было связано, навевал мне зов иволги. И, повинуясь этому зову, я уходил из бедной, пропахшей запахами беды и квашеной капусты, избы к реке с её тайнами, которые были для меня сказками, которые рассказывали мне не люди, а река, луга, безбрежные поля и околки.   
      Несмотря на Кажущуюся оживлённость, клёва не было, и поплавки, шевелимые лёгким ветерком, потянувшим с реки, лениво покачивались на воде. Согретый поднявшимся над увалом солнцем, я забылся лёгким сном... Разбуженный начинавшим припекать солнцем, я поднялся, посмотрел на поплавки: они всё так же лениво покачивались на воде, и я стал осматриваться, надеясь увидеть поплавки сетей деда Григория и лодку. Их не было. Не было и привычного стада  на дальнем  конце поймы, и одинокой фигуры всадника, гнавшего его на водопой.      
      Встревоженный этим, я обогнул вдоль увала озеро, чтобы поднять на верх и справиться у слепой Шестачихи: не случилось ли что с дедом Григорием. К моему удивлению дома Шестаковых не было, а были лишь глубокая яма на его месте, заросший высоким бурьяном огород и завалившаяся изгородь с полузгнившими жердями. Не было ни дома Меркуловых, ни других. Виднелись лишь погребные ямы и гнилые остатки нижних венцов кода-то крепких домов, и неезженая дорога, поросшая муравой и подорожником. 
      С еще теплившейся надеждой кого-нибудь встретить я пошел дальше, следуя изгибам дороги, но не было ни школы, ни кузницы, ни конторы... ни Иванова дома, где прошли мои голодные и всё же счастливые детские годы. Дойдя до конца улицы, я повернул обратно, надеясь обойти пойму Песчанки вдоль берега, и вдруг – на выходе из деревни – увидел знакомый дом Крикуновых и согнутую спину бабки, Устиньи Федотовны, пропалывавшей грядки. Я страшно обрадовался, почти крикнул:
      – Бог в помощь, бабушка Устя, – так мы её звали в стародавнюю пору.      
      Она выпрямилась, оперлась о тяпку, приставила козырьком ко лбу руку и долго смотрела на меня выцветшими, как знойное июльское небо, глазами... Узнав, всплеснула руками и повела в дом. Пока она хлопотала, я осмотрелся: та же русская печь, палати, загнетка, ухват, чугунные сковороды и чугунки; в углу, у входной двери – логушок с водой, деревянный долбленый черпак; в правом углу у окна – образок Христа в серебряном окладе... Всё, как много лет назад. Появился и дед, Семён Никитович; мы уселись за стол, где бабка Устинья выставила бородавчатые огурцы, помидоры, сало, нарезанный крупными ломтями, хлеб. Не обошлось и без запотевшей поллитровой бутылки беленькой, и начались разговоры «за жисть». 
      Моими делами старики не интересовались; всё более сетовали на трудности, на неурядицы, и между делом называли имена людей, которых я знал и помнил. Большинство из них, покинув дома или, перевезя их на слом, переселились в более успешные соседних деревни; другие, – кто постарше – остались коротать свой век, состарились и ушли из жизни.
      – Что с Меркуловыми? – спросил я, воспользовавшись короткой паузой, пока Устинья Фёдотовна бегала на огород за огурцами. 
      – Упокоилcя, мыканец, – ответил Семён Никитович. – Всех похоронил, и сам упокоился. По первому снегу помер.
      И я вспомнил нашу последнюю встречу с дедом Григорием. Прощаясь, я пожелал ему, как водится, здоровья, долгих лет жизни и всего, всего хорошего... Он ответил: «Ни к чему эфто. Всех похоронил, таперь самому на покой надоть. Господи! как чижало хоронить любимых».
      – Что с Шестаковыми? – спросил я вернувшуюся из огорода Устинью Фёдотовну.
      – Слава Богу! Старуха-то ишо живая, а вот Андрей Михайлович – помер, – тут она оживилась, налила в рюмки водку, не чокнувшись, выпила, утерла губы рукавом. – Андрей-то Михайлович под конец совсем с ума свихнулся. Это мыслимое ли дело, пойдёт со старухой в забоку за хворостом, али в посёлок за покупками, навьючит на неё торбы али вязанку, сам впереди, как гусак какой, вышагивает, её за руку ведёт. Она-то под конец совсем обезглазела, так и плелась за эфтим извергом, как скотина какая. Господи, – перекрестилась Устинья Фёдотовна, – избавь и помилуй. Дак Господь-то ево и наказал. До того жадность довела, што кожа да кости только и остались, а всё ж поднимался, всё стены обшаривал, да в подклеть на тоненьких ножках спускался. А под конец и совсем зачудил: лёг пластом на матрац, вцепился руками, как Кащей бессмертный, и никого не подпускал. Так и обнаружила его старуха вцепившимся в матрац и помершим. Хоронили ево за казённый счёт, думали: откуля в их доме деньгам взяться. Сама Шестачиха на похороны не ходила, а, прощаясь, повернулась личиком к иконке, перекрестилась и сказала: «Слава тебе, Боже, отмучилась». Сама-то с той поры и ожила маленько, а как схоронили, стали из дому старьё выбрасывать, дак, не поверишь, нашли в провонявшем матрасе такую прорву деньжишь, што в голове не укладывается. Тышши... Токмо пахли они говнецом выгребных ям, вычерпыванием которых и были заработаны. Так-то...
      – Что же дальше с теми деньгами стало, – поинтересовался я.
      – Што стало? Дом в Смоленском отгрохали, не чета эфтому вонючему. Там Шестачиха таперь с племянником и живёт, за детками евоными досматривает. Своих-то Бог не дал, дак хоть с племянниковыми душу согреет. Как-никак – родная кровь ить, – тут Устинья Федоровна выхватила из рук заметно осоловевшего супруга бутылку и со словами, – присосался, старый хрен, – разлила остатки водки в два стакана.
      Мы выпили и зажевали огурчиком, ставшую уже противной, тёплую водку. Было время расставаться, и, распрощавшись со стариками Крикуновыми, я вышел из избы. Следом вышла и Устинья Федотовна, спросила:
      – Тебя что-то мучает, не за здорово же живёшь ты пришел сюды.Спрашивай!   
      Я молчал. Меня мучил вопрос: что сталось с Катюшей? Но мне не пришлось его задать.
      – Можешь не говорить, я и сама знаю, о чём ты думаешь. Утопилась она.
      Её слова ожгли  меня,  я почувствовал,  как какая-то молниеносная боль прошла сквозь меня, и разом стали ватными руки и ноги.
      – Молчи, молчи, – угадав моё состояние, сказала она. – Сповадились к нам сюды строители. Не то армяны, не то кыргизы какие, сброд однем словом всякий. Преседатель-то наш, Варламов, – помнишь, небось ево – их сюды привадил. Потому как с ним делились. С наших-то не возьмёшь, неловко всёж своих обирать, дак он и работу им не давал, а всё черных приглашал. Вот оне и валили сюды дуром, и фулиганили.
      – А Катюша-то причём? – оправившись от неожиданного известия, спросил я.
      – Словили они её и снасильничали. Так издевались, изверги. Потом следствие, расспросы, што да как? Суд... Только не дожила она до суда, не выдержала, со стыда утопилася. А была же красавица писанная. Таких только в кине показывать, штоб людей радостить. Сказывали, – ты люб ей был, ждала она, надеялась. Ан нет, не судьба...
      Попрощавшись с Устиньей Федотовной, уходил я с тяжелым сердцем вслед за течением Песчанки, унесшей моё детство и юность.