Чем пахнет лаваш

Геннадий Кагановский
(заметки о детской способности к состраданию
и о взрослых глашатаях "чистой воли, не смущаемой интеллектом")


– Не смеши людей, – съехидничал однажды сосед-приятель, заглянув в мои «бумагомарания». – Все наши умничанья, проповеди-заповеди – чепуха на постном масле. Из пустого в порожнее. Займись-ка, старик, делом…

У других скептиков свои доводы:

– Совесть, доброта, моральный кодекс и тому подобное – всё это вроде бы великое благо. Но кому от этого лафа? Руками таких вот добреньких, сладеньких – Хозяева Жизни из огня каштаны таскают! И жар загребают!

Ну а кое-кто просто-напросто стыдится – в самом себе стыдится всего порядочного, благородного; не рискует даже изъясняться нормальным чистым языком – демонстративно (как бы играючи, свысока) коверкает, уродует, всячески засоряет родную речь. На сей счет метко выразился в XVIII веке Гольбах: «Добродетель часто бывает вынуждена краснеть от стыда. В глазах тех, кто не знает ей цены, она достойна презрения»…

Позволю себе поделиться одним воспоминанием.

Теплой осенней южной ночью (было это не вчера и не пять лет назад – еще в советские времена) я брел проезжей горной дорогой. За поворотом показались впереди слабо светящиеся два окна и дверной проем. Я прошел бы мимо, но меня обогнал и тормознул в свете проема мотоцикл с коляской. Силуэт нырнул в дом. Не прошло и минуты – держа что-то в руках, человек вышел оттуда, уложил в коляску немалый сверток. Мотоцикл рявкнул, исчез. Среди гор и непроглядной ночи – увиденное было более чем странно. Я испытал даже легкий приступ страха. Приблизился к окну, стараясь заглушить шаги, сдерживая игру воображенья, на всякий случай прощаясь с молодой своей жизнью. Окно, не занавешенное, забрано решеткой, рама отворена внутрь. Меня могли запросто услышать. Зато и я – не только увидел, но и услышал происходящее в доме.

Скажу сразу: там не происходило ничего особенного. Сперва мне видно было только движение одной или двух теней, но, когда, с колотящимся сердцем, я подступил к уголку окна и всмотрелся, стало ясно: это пекарня.

В двух больших чанах подходит тесто, еще два чана стоят порожние. Мешки с мукой на полу. У боковой стены – стеллажи с готовыми, белесо-румяными округло-плоскими хлебами: знаменитый лаваш. У стены напротив, на полках – полуовальные порции сырого теста. Темноволосый мальчик лет двенадцати, в белом переднике, берет по одной эти порции, кладет перед собой на стол, разминает, делает вмятины и сдвигает заготовки влево, где их лихорадочно подхватывает высушенный, вяленый полуголый старик, тоже в белом фартуке. Спешными, нервными, четкими движеньями, макнув пальцы в горку муки, он резче приминает углубленья в тесте и, бросив порцию в виде большой лепешки на обтянутую белой материей форму, внезапно опрокидывается вниз головой в выступающий над полом, обмазанный глиной и выбеленный колодец, держась одной рукой за край его и озаряясь из глубины горячим сиянием. Спустя мгновенье старик выныривает с той же подушкой в руке, уже без лепешки, кидается к столу за следующей, вновь ныряет, как заведенный, и так до тех пор, пока не загрузит печь. А потом, через время, накалывает прутком и достает готовые хлебы. Мальчик старается вовсю, но, неопытный и неокрепший, не поспевает делать заготовки, да и то, как он их делает, явно не устраивает старика.

– Ты мне весь хлеб испортишь. Разве так работают? – Старик передразнивает неуверенные движения подростка. – Ты вот как делай… Вот… Вот…

Мальчик безнадежно подсыпает муки на стол и, усиливая свою работу, тщится подражать сноровке старика, который даже спиной выказывает недовольство и раздражение. Вдруг, подавленным голосом, но твердо и с решимостью, мальчик вопрошает (не исключено, что старик своим недовольством хотел как раз предупредить, «обезвредить» этот вопрос):

– А сколько вы мне заплатите?

Старик молча исполнял свои атлетические метания. Но мальчик был настойчив и смел, дважды еще повторил свой вопрос, хотя было видно, как ему это нелегко и как мало у него надежды на благоприятный ответ. Не оборачиваясь, старик наконец сказал:

– Две монеты и хлеб: ешь сколько влезет.

Мальчик возразил: в другом месте ему давали пять монет и два хлеба домой.

– Не нравится – уходи!

– Заплатите – уйду!

Мальчик вытер передником руки и сел на бетонный пол.

– За что платить?! – напустился старик (без отрыва от производства). – Научись работать – добавлю. А пока – две монеты и два хлеба с собой.

Посредником в их диспуте был русский язык, сдобренный кавказским акцентом.

На смуглом лице мальчика светились следы мукИ и мУки. Он сидел чуть раскачиваясь, будто в молитве.

– Я семьдесят лет работаю и не говорю, что умею, – сетовал старик, – а ему плати пять монет. Я и сам столько не заработаю.

– День и ночь работай, работай, – сам себе молвил мальчик, протяжно, сиротливо, в такт раскачиванью. Кажется сдаваясь.

Но и старик пошел на уступку: если мальчик доработает до утра, он получит три монеты и три хлеба…

Я шел дальше своей ночной дорогой.

Что привело мальчика в эту пекарню, к этим чанам с ароматным тестом, к этому копченому старику? Дети в эту глухую пору суток сладко посапывают в мягких уютных постелях. Почему он бодрствует в эту ночь и встретит рассвет глазами, слипающимися от изнеможенья? Куда он потом направится, кто приветит, накормит его, уложит спать? Доступны ли ему детское озорство, игры, лакомства, родственная ласка, чтение книг? Зачем ему деньги?..

Через несколько дней случилось мне опять заглянуть в пекарню. Старик работал с двумя взрослыми, мужчиной и женщиной. До сих пор, по прошествии лет и лет, сидит во мне осадок, впечатление от того ночного эпизода с юным работягой. Долго меня преследовало глухое беспокойство. Меньше всего донимали мысли о «куркульской» хватке старика. Передо мной, как наяву, сидел и сидел на бетонном полу, раскачиваясь, что-то жалобно бормоча, труженик не от мира сего. В глазах его нет и следа беззаботного отроческого блеска, сквозит напряженная озабоченность. Зачем так позарез ему нужны деньги? Кто вложил в него это зрелое целеустремление? Об этом можно только догадываться. Ведь я наблюдал мальчика всего полчаса и больше никогда уже не увижу. А увижу – не узнаю.

Ясно одно: парнишка не был одержим страстью к наживе. Наоборот, как мне показалось тогда, лишь крайняя необходимость заставила его пойти на такое насилие над собой. И, по-моему, необходимость эта была особого свойства: деньги, которых мальчик добивался почти фанатически, служили не целью, а средством. Жизненно важным средством, причем не ради себя. Не зря же он требовал не только денег, но и хлеба – на вынос. Может, в семье тяжкая хворь или увечье? Чего доброго, он остался единственным кормильцем, последней опорой – и старших, и младших.

У детей бытует нередко подражательная серьезность и заботливость (хотя они, как правило, не замечают, что копируют кого-то). Помню забавный, тоже давний, монолог – опять-таки, признаюсь, подслушанный. У нас во дворе – в Замоскворечье, на Большой Якиманке – девочка дошкольница подсела на лавочку к старушке и повела примерно такую речь: «Чтой-то вас давно было не видать. Уж не хворали? Вот и слава те, господи, и ладушки. А внучаты ваши как? Старшенький-то, бают, женилси? И где ж он теперича проживает – у вас аль у супруги? А я вот всё тоскую, тоскую»… У мальчика из пекарни было иначе. Он добивался своего не заученно, не по чьему-то образцу или наставленью. Он сердцем вжился в свою задачу. У него не овзросленное – истинно взрослое чувство долга, ответственности. Подтвержденьем тому – не только и не столько напор его требований. Главное – он не на словах, на деле, изнурительным трудом претворял взятый на себя духовный крест в нечто осязаемое, обыденно необходимое… Спрашивается: похвально это или…?

В такой не по летам суровой впряженности в неигрушечную жизнь заключено, пожалуй, что-то пугающее, некая аномалия, сигнал бедствия. У Эразма есть фраза: «Чем меньше умничает мальчуган, тем приятней он всем и каждому». И далее: «Кому не мерзок и не кажется чудовищем отрок с лицом взрослого человека?» Однако ж, у моего маленького героя не было – ни в разговоре, ни в поведении – ничего общего с умничаньем. Это была работа души, отозвавшейся на чью-то беду.

И что я еще скажу. Да, конечно же, детство, отрочество – радостная, беззаботная пора игр и забав, проказ, стремительного роста, прилива сил. Но ведь это и начало всех начал! Разве непременно требуются жесточайшие кризисы, непоправимые бедствия, чтобы в растущем человеке зародилась или проснулась способность распознавать, воспринимать и творить добро? Откуда берется сей чудесный дар? Почему так: у одного он есть, и сполна, а другому не дано? Не дано – и баста. Хоть кол на голове теши. И вообще: что это такое –   сострадание, жертвенность, добродетель?

Слышу ироничный голос: «Зачем делать проблему из выеденного яйца? Дети об этих вещах знать ничего не знают и знать не хотят. Им вынь да положь!»

Здесь мне приходит на память одна простенькая, из сельской жизни повесть, опубликованная в «оттепельные» 1960-е годы. Всё в ней так убедительно, достоверно, словно это не литература, а сама жизнь, реальные судьбы близко знакомых мне людей. Дело происходит вскоре после Великой Отечественной. Живет с мамой и бабушкой конопатенькая девочка-малоросток. Им помогает по дому некий хороший человек, но мать отваживает его: по ночам ей снится погибший муж, отец девочки. А еще – бывший односельчанин, укоренившийся в городе, тоже сватается к солдатской вдове, готовый обеспечить ей и ее семье «справную жизнь». Изнуренная тягловой вдовьей долей, женщина не знает как поступить. И тут подает свой голос дочка: она хочет породниться с тем кандидатом в отчимы, у которого в городе дом из трех комнат, с коврами, радиолой, сервантом, мотоциклом…

Что это? Заурядная детская ослепленность красивыми вещами и «полной чашей»? Чем дальше я читал повесть, тем отчетливей видел: всё обстоит не так просто. Сердечко и ум девчушки не на шутку глубоко изъязвил дух безудержного стяжания, эгоистичного и безжалостного расчета. Принесла хавронья поросят – у юной хозяюшки мигом готова смета: подкормим и –  по полторы сотни, а то и по две. Узнала, что бабушка обещала подарить одного поросеночка сиротской семье, – закатила истерику: не дам, это приданое мое (хотя для нее уж припасен полный сундук всякой всячины). Она попрекает бабушку каждой мелочью: сердобольная дала чужим шерсти моток, или угостила кого-то сливой, или борщ слишком наваристый. Если радуется внучка гостям, то лишь в предвкушении подарков. И что при этом меня изумило: нет и не было в семье у них никого, кто мог бы посеять и взрастить в душе малышки такие вот цветики.

Все-таки что же это? Врожденный тип оголтелой рвачихи, скопидомки? Девочка только-только вступает в жизнь. Навешивать на нее ярлыки – глупей и подлей не придумаешь… Вернемся лучше к тому мальчугану, к вопросу: откуда берется сызмальства небезразличье и тяга к добру, жажда творить добро? И, напротив, чем объяснить рьяное, неуёмное с младых ногтей противостоянье добру, как у той конопатенькой? В конце концов, в чем оно, что оно –  добро?!

Мыслители трезвого негативного толка ставят вопрос ребром: есть ли вообще в нашем мире так называемая «мораль» и надобна ли она Человеку Разумному? Может, мораль – никчемный, даже опасный предрассудок, «отросток сознания», как тот аппендикс, от коего нужно отрешиться, хотя бы ради самосохраненья, и чем скорей, тем лучше? На рубеже XIX-XX столетий один из таких «имморалистов» (сегодня по всему миру рассеяны миллионы их единомышленников) категорически настаивал: «индивиду, поскольку он хочет себе счастья, нельзя давать никаких предписаний о пути к счастью; индивидуальное счастье управляется собственными, никому не известными законами; исходящие извне предписания, называемые моральными, на самом деле направлены против индивида и не хотят вовсе его счастья; точно так же эти предписания не имеют отношения к счастью и благосостоянию всего человечества». Здесь не место для спора, да и не готов я к этому, но – как рядовому мечтателю о личном и всеобщем счастье – мне все-таки видится в приведенной цитате нечто вроде самоопроверженья: изрекается предписание о вреде каких бы то ни было предписаний.

В своем отрицании морали тот же уникальный мыслитель (Фридрих Ницше) взмывал подчас к заоблачным высотам поэтического пафоса. Так, вспоминая о застигшей его однажды в горах сильнейшей грозе, он восклицал:

– Что был мне человек с его беспокойным хотением! Что было мне вечное «ты должен», «ты не должен»! Совсем иное – молния, буря, град, свободные силы, без этики. Как счастливы, как сильны они – чистая воля, не смущаемая интеллектом!..

Заметьте: мнимосчастливые эти «свободные силы, без этики», эта «чистая воля» принадлежат безликим, внечеловеческим, устрашающим стихиям. То есть, Ницше как бы подталкивает нас к встречному вопросу: если человек освободит себя от этики, останется ли он человеком? Ницше заведомо парирует такого рода реплики; не человек, а Сверхчеловек поставлен им во главу угла!

Вы скажете: резонно ли тревожить сейчас витиеватую тень философа-поэта-эксцентрика? Может, и не резон. Но как нам быть, ежели мы с вами принадлежим к числу низовых человеческих «единиц», которые, по утверждению Ницше (и по убеждению нынешних Хозяев Жизни), заслуживают внимания лишь как «расплывчатые копии великих людей, изготовленные на плохой бумаге с подержанных клише»?! Как нам быть, если в окружающем мире не убавляется, а лавинообразно растет число возомнивших себя «сверхчеловеками»?! Они хотят видеть в нас (и в детях, внуках наших) не людей, а нелюдей – раболепных, безропотно манипулируемых, массово тиражируемых, обращаемых в те одиозные «расплывчатые копии». Смиримся ли мы с эдакой уготованной нам планидой? Или постоим за себя – вроде того подростка в пекарне? Совсем еще несмышленыш, но мудрости ему не занимать. Неимоверной какой-то интуицией, подспудной энергией, неким сверхсознанием сделал свой выбор – отверг удел «копии», предпочел быть оригиналом. Неповторимым. Самим собой…