Дневник, тетрадь 9. История блужданий

Алексей Ивин
©, Алексей ИВИН, автор, 2012 г.
На фото - Георгий Борисович Соболев и А.Н.Ивин, пос. Шексна, 1976 г.

                Алексей ИВИН

                Д Н Е В Н И К
               
                ТЕТРАДЬ №9
               
               

                ИСТОРИЯ  БЛУЖДАНИЙ

                Земную жизнь пройдя до половины,
                Я очутился в сумрачном лесу,
                Утратив правый путь во тьме долины.
               
                Данте.
               


     20 июля 1973 года. Теперь я работаю в пионерском лагере. Я мечтал о том, что после кошмарной студенческой жизни сумею отдохнуть хотя бы немного, но злобный рок, опекающий меня, и тут вмешался: я попал в наземный ад. Впрочем, в первые дни я был захвачен новизной, изучал характеры с не меньшей глубиной, чем Лабрюйер, но потом как-то сразу все решительно надоело, вид детей стал вызывать отвращение, - и я почувствовал, что устал. Вновь захотелось никем не нарушаемого одиночества; я стал подумывать о том, как бы удрать из лагеря. Но в это время мне был предоставлен выходной день.

     В мои обязанности входит проведение зарядки, организация спортивных мероприятий. Как глупо!

     Среди воспитателей и вожатых, работающих вместе со мной, нет девушек, сколько-нибудь примечательных умом или же красотою; все они погрязли в педагогическом искусстве и приготовились ко вдовьей доле, все они смахивают на добродетельных матрон, ханжески благочестивых  послушных, как болонки. Ими руководит некто Анна Феодосьевна, предельно умная женщина, собирающаяся на пенсию; она замечательный педагог, добра, толста, в меру взыскательна, авторитетна, - словом, именно такова, какова должна быть всякая советская женщина, благоговейно внимающая трубному гласу правительства. Есть несколько девушек из нашего института, отбывающих практику так же, как и я. Две из них отличаются именно той скромностью, о которой люди говорят: в тихом омуте черти водятся; две других – хохотуньи, лукавые насмешницы недалекого ума и умеренного самомнения.

     Со мной  же работает  Сергей Николаевич Ерегин, - не будь упомянуто всуе имя его, - юноша отчасти грубый, отчасти  лживый и непроходимо глупый; достаточно сказать, что он собирается учиться на следователя, как все станет ясно.

   В лагере веду себя благоразумно, не флиртую, идеологических схваток с Анной Феодосьевной и особенно ненавистной Инной Львовной не завязываю, - короче, пай-мальчик.

     30 июля. Распростился с лагерным режимом. Живу в Михайловке. Хожу на рыбалку и на сенокос. В голове – ни мысли. Сегодня il pleut. Одиночество. Вновь возвратились честолюбивые желания, исчезнувшие было  во время работы в  лагере. Так и хожу: сам себе и оратор и аудитория, и подписчик и журналист, и гений и тля. Истратился, исписался, исчез для всех, уже не взываю к человеколюбию, ибо знаю, что воззвания пропадут втуне.  Застрелиться бы…  А зачем? Почему не стреляется, допустим, козел? или мышь? – Пусть будет что будет; apr;s nous le deluge, как говорила m-me  Помпадур.

     Main Gott, девять дневников состряпал, и во всех девяти одни жалобы, причитанья, сетования, иеремиады, скулеж: вот что значит иметь меланхолический темперамент в атомный век.

     Хочется пирога с зайчатиной; хочется оживить какую-нибудь Галатею и жениться на ней, - тьфу!

     Как я завидую Чаттертону!

     1 августа. Наступит ли, наконец, время, когда в своем дневнике смогу отражать истинно исторические события, а не только личные переживания? Когда смогу пробраться в круг людей, которые незримо властвуют над простым людом! Ого! Как ядовито описал бы я их плутни, шашни, махинации, шантажи, аферы, интриги, с каким бы удовольствием раздел их и выставил голыми на позорище всех этих проходимцев, прощелыг, педантичных негодяев, меценатов, утопающих в довольстве.

     8 августа. Физический труд убивает мысль, заставляя ее вращаться в порочном кругу повседневных забот.

     Что делать, если вслед за софизмами, подобными вышеприведенному, возникают мысли иного рода, достойные самого скабрезного анекдота, а именно: я подумал, глядя с любострастием на необыкновенно красивую фигуру какой-то девушки, что уже вполне созрел для  любовного подвига. Сенсеритизм обязывает сказать, - пусть не осудят чопорные дамы, - что мне уже случалось раздевать девушку и что это занятие влечет за собой лихорадку. Раздеванье той девицы как упражнение, требующее значительной расторопности, можно сказать, не удалось. Я размяк настолько, что не пытался даже отвечать на ее поцелуи и призывы к мужскому достоинству. Наконец замогильным, потусторонним голосом я приказал ей, чтобы она одевалась: боялся, что кто-нибудь придет и застанет нас вдвоем; бедной девушке ничего не оставалось, как повиноваться: она ушла и, по-видимому, до поздней ночи пришивала пуговицы, крючки и застежки, сорванные моей рукой.

   Эта глупая, мерзостная история, возникшая вследствие  нашей чрезмерной игривости, настолько унизила меня, что я до сей поры не мог вспоминать о ней без содроганья. Было и гадко, и отвратительно, и так хорошо, так жгуче сладострастно, что нет сил описать! Осталось одно ощущение – ощущение бесконечно желанного, длинного, сгорающего на медленном огне девичьего тела…

     Прошло, должно быть, полтора года. Как Иосиф, я целомудрен. Да, я неискушен, но когда-нибудь, очень скоро я… откажусь от сенсеритизма: ибо все люди имеют пороки, но никто, подобно мне, не щеголяет грязными сторонами своей жизни, предпочитая вороватым движением скрыть их от глаз людских.
                * * *      

     Ай да Медведев, лишенный гражданства, шустрый малый, святой клеветник!

     14 августа. 4 часа утра. Не спится. Вышел на крыльцо, сел и пишу. По небу ползут серые облака, дует северный ветер, доносящий запахи прелой листвы. Теперь дни проходят несравнимо лучше, чем в прошлом году:  я по-настоящему отдыхаю. Около дюжины дней сразу же по приезде посвятил сенокосу, снова, как и много лет назад, пил застоявшуюся воду с головастиками, радовался природе, и было бы совсем хорошо, если бы не честолюбивые мечты о литературной славе, не покидающие ни на один день. Уже пять раз был на рыбалке, причем дважды оставался ночевать на берегу, - улов неизменно хорош; один раз даже удалось поймать леща весом на килограмм..

     Ночь на одиннадцатое августа я коротал в компании Грани Дурневой, Нины Воробьевой, Славы Булатова, Коли Дерягина, Миши Воробьева, Леши Ивина, моего кузена по прозвищу Король, и миловидной девушки с красивым, как крик осла, именем Ия (позднее я узнал, что фамилия ее Дулепова).  Пили вино, спали все вместе, в одном шалаше, который ежеминутно грозил развалиться. Гуляя с Граней по берегу реки, я узнал, что,  закончив какой-то  торговый  техникум, она решительно невзлюбила профессию торгаша и нынче ездила поступать в какое-то, бог весть какое, учреждение, пестующее актеров, трагических, комических, мелодраматических и прочих. Она рассказывала, как пела под аккомпанемент самого Эдуарда Хиля, как тот, имея живую жену, воплощенную Ревность, пробовал с нею, с Граней, заигрывать. В заключение Граня сказала, что сдала экзамены, но так как конкурс очень велик, то еще не известно, удастся ли ей стать актрисой. Я почтительно слушал, благоговел перед будущей звездой и в паническом страхе думал, что никак не могу при создавшихся обстоятельствах покуситься на ее талию, ибо к человеку, заклавшему себя на алтарь искусств, применим не грубый натиск, а самое тонкое обхожденье. Ранним утром, подлечив больную голову стаканом вина, я ушел к своему костру, разведенному в полукилометре от их шалаша, на берегу реки, у бона, посреди огромных валунов, которые отражали отблески пламени, не давая им падать на воду.

     На следующий день приехал мой второй кузен, человек недалекого ума и волчьей морали, Владимир, который в первом дневнике фигурирует под кличкой Мистер Питкин. Опять была пьянка; я подумал, что стал бражничать отчаяннее Елисея из известной поэмы: куда в меня влезает такая прорва вина?

     Наклюкавшись, я прихватил с собой бутылку «Молдавенеска» и направился в Печеньгу. Там отпер заброшенный дом, полюбовался царившим хаосом, купил в магазине все необходимое для поддержания жизни, весело напевая, принес из колодца ведро ключевой воды и, возбужденно улыбаясь от хорошо знакомого ощущения одиночества и запустения, разложил на столе снедь; «вот уж здесь-то, - подумал я с заблестевшими от радости глазами, как стендалевский герой, - здесь никто не сможет до меня добраться». Впрочем, весьма скоро я заскучал: спать одному в покинутом всеми доме, где лишь мыши скребутся по углам, где керосиновая лампа колеблющимся мертвенным светом озаряет ободранные стены и закопченный потолок? Я решил поискать подругу, с которой было бы веселей препровождать долгую ночь под кровлей заброшенной хижины, а посему пошел в кино. Это было дрянное, в духе обветшалого советского реализма кино об Иване Бровкине, нравящееся простолюдинам. По окончании сеанса удалось ярко живописать перед Граней картину своего одиночества, и она любезно согласилась распить со мной вино; за нами увязался Александр Дурнев.

     Граня была бесподобна: она обнажала бедра, которые у нее очень стройны; выражала крайнее сожаление по поводу того, что еще не имеет фотографии, где была бы изображена в костюме Евы; приглашала меня быть фотографом; ластилась как кошка;  лучезарно улыбалась; рассказывала непотребные вещи, - ого, как бы я желал подпасть под ее обаяние! Но я был равнодушен, равнодушен цинично…

    Впрочем, довольно об этом. Нынче приехали Екатерина и Сережа. Обзор новостей закончен.

     16 августа. Люди смотрят на меня и говорят: вот степенный малый, молчаливый и начитанный;  эти три эпитета постоянно прилагаются к моей особе. Никто не догадывается, как кипят во мне страсти, начиная с тех, которые охватывали Франческо Ченчи, и кончая теми, что испытывал автор “Vita nuova”. Но людям почему-то бросается в глаза лишь моя медлительность, леность;  почему никто не замечает, что мои глаза похожи на глаза самой-самой старой и самой плаксивой собаки? Никого-то нет рядом со мной, никого.

     Сейчас сижу в Тотьме, куда приехал по делам. Читаю письма Тургенева; какой это был спокойный, скорее скрытный человек: он даже в молодости редко позволял себе дерзкое слово.

   18 августа. Читаю «Обыкновенную историю» Гончарова, извлекаю урок, ибо я еще до сих пор брежу, как Александр Адуев. Действительно, какая это обыкновенная история: человек взрослеет, ставит себя пупом вселенной, считая, что нет в мире сердца более честного и души боле благородной, чем у него, а потом обнаруживает вокруг себя таких же людей… Надо работать, надо творить, довольно разводить антимонии. «Писатель должен обозревать покойным и светлым взглядом жизнь и людей вообще, - иначе выразит только свое «я», до которого никому нет дела», - вот что следует мне зарубить на носу из этого талантливого романа-назидания.

     20 августа. Целыми сутками пропадаю на реке и в лесу. До чего же бездумное житье!

     Напрасно я предпослал дневнику такой эпиграф: кажется, у меня уже не найдется сил, негодования и пыла, чтобы протестовать. Все глухо, как в танке. Отец уже серьезно поговаривает о том, чтобы женить меня; «женатый человек – отрезанный ломоть», - говорит он. Что ж, жениться так жениться. Но меня почему-то даже приятная перспектива совместного возлежания не прельщает. Что-то будет… Жду.

     21 августа. «Ты бы хоть в клуб сходил», - говорит мать, глядя на меня так, как смотрит садовод на любимое, но болезненное растение.

     «Да он и девок-то боится», - провозглашает отец.

     «Я просто не гоняюсь за каждой юбкой», - отвечаю я.

     Нет, я не боюсь противоположного пола; вовсе нет.  Почему-то всякий раз, когда я нахожусь в компании, меня охватывает томительная скука, зевки следуют один затяжнее другого, так что самому становится неприятно, стыдно, но не могу ничего поделать: кислородное голодание, осадок никотина на легких, постоянная меланхолия и пессимизм.

     Бывало, возвращаюсь вечером с рыбалки, а навстречу какая-нибудь расфранченная девушка, а то и сразу несколько, пленительные, словно шоколадки. Мне стыдно, я теперь стараюсь пробираться задворками.

    Когда хожу в ночное на рыбалку, то всегда беру с собой бумагу и карандаш: сижу у костра,  кругом тьма, хоть выколи глаз, поблизости шумит осокой река, и я, сгорбив спину, пишу стихи только для того, чтобы после ужина за неимением другого п о д т и р о ч н о г о  материала употребить их.

     Когда иду за грибами, то стихи не записываю, а придумываю на ходу или повторяю чужие. Сегодня, например, пока ходил, всё твердил, читал скороговоркой, пел, насвистывал и вытанцовывал чью-то эпиграмму:

                Знать, в господнем гневе
                Решено было тако:
                В Петербурге – Плеве,
                А в Москве – Плевако, -
пока, наконец, на языке не вскочил типун. Тут я стал думать, - и думал долго, - о том, как, однако же, просто сочинять эпиграммы: в этой, например (думал я), вся острота в созвучии фамилий с русским глаголом плевать. Жаль, что эту эпиграмму нельзя перевести на другие языки. Еще около часу я бился над переводом, но после того как упал, споткнувшись о корягу, решил, что это действительно невозможно. Затем мне пришло в голову, что я  т р о н у т ы й, но эта мысль была отклонена, ибо, во-1-ых, переход от нормального состояния к сумасшествию должен быть более резким, катаклизменным, а во-2-ых, будучи сумасшедшим, уже не спрашиваешь себя, сумасшедший ли ты.

     25 августа. Почему наши писатели столь трусливы? Почему они не могут описать войну так, как описал ее Лев Толстой в «Севастопольских рассказах»?

     Gui de Maupassant мне никогда не нравился: он пошл до тошнотворности.

     28 августа. Уезжаю в прежние казематы. Последние два дня читал письма Тургенева периода 1852-58 годов и статьи и переписку Золя. Ознакомление с литературной жизнью подстегивает в желании стать литератором.  Натурализм французский и наша натуральная школа мне не нравятся, хотя я охотно извиняю заскоки, попахивающие извращенным вкусом, у, положим, Боккаччо, Чосера или Гриммельсгаузена. Впрочем, не лучше ль на себя оборотиться: я иногда сатанински груб.

   Уезжаю. Жизнь пресная. Что-то будет впереди?..

     30 августа. Приехав, я тотчас же поспешил в общежитие, и первой, кого встретил там, была Галя Клюшева, симпатичная девушка 21 года отроду, моя хорошая знакомая. Она пригласила меня зайти к ней. Я зашел и около часу пребывал в ударе: давно не говорил с девицами откровенно и тут не удержался…

   Не могу продолжать. Буду ходить по комнате и курить сигареты. Почему я так одинок? Кто поймет меня? Сейчас полночь. Задавиться, что ли?

     5 сентября. Я сижу за тысячу верст от родного очага, в лесу, на рухнувшей сосне. Вокруг шумит редкий молодой сосновый лес; по белесому мшанику там и сям пестреют головки грибов и поганок, мое лукошко пусто, и я по-прежнему одинок в своей родной стихии – блаженно красивом лесу, раскинувшемся по крутым холмам.

     Я приехал сюда, чтобы, как говорят газетные одописцы, начать третий, трудовой семестр. Колхоз, куда я – и тринадцать моих сокурсников – приехали на работу, называется «Верховье». Нас, т.е. А. Коношева, С.Савина, С.Соломатина и меня, приютила пожилая бездетная супружеская чета. Мы встаем с постелей в восьмом часу, сытно завтракаем, затем снова спим или дремлем, к полудню уходим на работу; вечером, придя с работы, наедаемся до отвала и напиваемся допьяна, после чего идем в клуб, тупые, равнодушные, сытые и грубые. Попытавшись однажды вызвать своих приятелей на дискуссию о цели жизни, о городе и деревне, о девушках, я ничего не добился, был высмеян и посчитал за благо отныне любую свободную минуту проводить в лесу. Не минуло и трех дней, как мы приехали, а уже между нами вспыхивают мелочные ссоры; нами управляет простейший психический закон, заставляющий четырех самцов, поселенных вместе, грызться. До чего же унизительна подобная жизнь для меня, начитавшегося романов о пылких сердцах, благородных страстях и царственных поступках! Все-таки я дам понять этим возмужавшим ничтожествам, - пусть это звучит мизантропично, - итак, я дам им понять, что они ослы, коли живут без мыслей, без упований, коли восхищаются Роллинг-Стоунсом, тренькают на гитарах и о девушках одни лишь гадости говорят. А впрочем, не надо быть злопыхателем.  Пусть катится лавина: ты будешь под нею погребен…

   Закатное солнце озаряет верхушки сосен…  Как красив этот лес! Как много здесь прочных сучьев, на которых бы можно было повеситься.

    6 сентября.

    8 сентября. Хотелось бы написать статью под названием «Господин Мопассан и его роль в ублажении французских обывателей, английских снобов, немецких филистеров и советских мещан»…

   За неделю, которую я здесь прожил, я познал, как выпить бутылку водки из горлышка; как увести девушку в баню и разыграть любовную баталию среди тазиков и мочал; как убивать время, пустословя о мотоциклах, выпивках, деньгах, продажных женщинах и инструментальных ансамблях; как купить вина, не имея ни копейки в кармане; как оболгать ближнего и без зазрения совести продолжать жить с ним под одной крышей…

   9 сентября. Вот уже восемь дней, как я хожу либо пьян, либо с похмелья; больше не выдержу.

   Пусть будет проклята советская молодежь с ее узаконенным беспросыпным пьянством!

   13 сентября. Сегодня произошла у меня стычка с парнями. И снова -  o sancta simplicita! – я был посрамлен. Пора бы понять, черт возьми, что невозможно искать союзников и единомышленников среди твердолобых юнцов, заквашенных на вине и правительственной идеологии. Спор начался с того, что я усомнился, способна ли нынешняя золотая молодежь на что-либо другое, кроме пьянства, разгула и садизма. Раздраженный, я довольно ядовито рисовал их равномерное, верноподданническое, сдобренное фальшивой веселостью прозябание; я говорил откровенно, горячился, но как только увидел, насколько криво истолковано и против меня же обращено всё  сказанное, - я замкнулся; жгучая досада на самого себя охватила мое существо.

    Вечером, бродя по сумрачному сырому лесу, я подумал, что все же не зря ввязался в этот спор, нет, не зря:  необходимо знать все о молодежи, пока я сам молод.  Ибо, по сути дела, покамест я лишь накопитель, аккумулятор информации; я тешу себя мыслью, что когда-нибудь взорвусь памфлетным романом. Я твердо решил теперь не иметь по возможности дела с Коношевым и Савиным. Первый весьма недалек, крепок телом, примитивен вкусом, имеет достаточно прочный ствол для воспроизведения нескольких отпрысков и представляет цельный образ из небезызвестного романа Манна; второй прост, глуп, напичкан обветшалым хиппизмом, циничен, разгулен в оргиях, в перспективе – превосходный брюзга и домашний тиран, прожигатель жизни, появляющийся там, где нужно инсценировать бурю в стакане воды, - с этими двумя следует ограничить контакты до минимума, дабы не портить себе кровь. Третий, Соломатин, вызывает смешанное чувство: мне нравится его – впрочем, часто стандартное – остроумие, его неприятие «сытой и пьяной жизни», но мне вовсе не по нраву его забитость, отсутствие воли и размаха в деятельности. С точки зрения социальной, это тип инертный, следующий за большинством, даже не либерал, а божья коровка, и поэтому вряд ли следует ждать от него того энтузиазма, с каким люди встают под знамя правды и свободы.

     14 сентября. Вновь пьян (судя по почерку). Мои приятели пьяны в стельку; понял, что до кондиции мне не дает напиться регулирование разума.

    15 сентября. Опух я, оброс, щетиной покрылся, волосы разметались, как в поэтическом сумбуре, угрины почти совсем исчезли с лица, лицо пополнело, но все-таки, кабы не очки, красавчиком слыл бы я. Ох,  устал,  устал я,  изнемог, обессилел,  и несет меня время, как щепку,  в бурном потоке.  Боже, утоли моя печали, ниспошли мне дело, дабы сгорел я в нем ныне и воскрес из пепла завтра, тысячу раз очищенный от скверны!

   16 сентября. Начинаю новое летоисчисленье. Фортуна мне улыбнулась: я нашел 37 рублей. Странное психологическое состояние было в этот момент: с одной стороны, желание утаить находку, с другой – желание совершить великодушный поступок, возвратив их владельцу.

   PS. Пропили.

    17 сентября. Прошло пятнадцать дней, как я приехал в колхоз, и не было дня, чтобы я не напивался пьян…………………………..

     18 сентября. Пьян, пьян, пьян, тысячу раз пьян. Едва протрезвлюсь, опять напиваюсь. Целый месяц постоянного пьянства – это невообразимо; у меня, видимо, уже рак желудка. Изжога.  Проклял все.

   1 октября. Больше не буду пить. Лучше снова начать ночные бдения, чем хлестать вино, подобно несостоятельному сапожнику. Читаю Верлена и перечитываю Грина. В наше пакостное время романтизм не только возможен, но и необходим: иначе как же хороший поэт соскоблит с себя и людей пятна мещанского пустозвонства и тупоумия, если перед ним не заблещут романтические дали?  если он не воспользуется щеткой романтических идеалов?

     Зачем искать с кем-то союзничества, если косность непобедима? Уйти, устроить жизнь в землянке по образу и подобию блаженненьких схимников, ибо счастье – в одиночестве; уйти подальше от чумных и прокаженных, чтобы язвы и пороки не губили девственной души. Бесполезна борьба и жизнь печально коротка.

     Сегодня первый день занятий на 111 курсе, а я опять не пошел: отчетливо подумалось, что вот вновь наступили серые институтские будни с их пирушками, холостяцкими анекдотами, с просиживанием штанов и с нескончаемой вереницей бездарных преподавателей. Мне бы надо писать, но в этой нелепой суматохе, празднословии невозможно ни сосредоточиться, ни вызвать вдохновение; даже если случалось что-нибудь написать за время студенческой жизни, то все это были бестолковые, бессодержательные вещи, претенциозные, с сильным субъективистским душком.

   В 36 комнате, где я поселился по приезде из колхоза, живут, помимо меня, еще четверо молодых людей: Маркелов, Нестеров, Драчев и Серебров. Потом, когда узнаю их поближе, опишу характер и склонности каждого.
                * * *

   Высоцкий бесстрашен: его песни – апофеоз борьбы, он сам – фанатик, неистовствующий трибун.

   Мне пришлась по душе его аллегорическая песня «Охота на волков»; я списал ее с магнитофонной ленты.

   4 октября. Читаю  “Corinne”  мадам de Stael. Какое благородство, чистота, искренность! И подумать только: через  каких-то 50 лет эту утонченность сменит разнузданная свистопляска  Эмиля Золя! Правда, ее роман растянут и по-романтически (напыщенно) декламационен, но все же это не исключает некоторых достоинств.

    Читаю также Фета и Некрасова.

   Настроение ипохондрическое: вялость, апатичность, леностность, обломовское сибаритство, безучастное отношение к своему будущему, инертность, пассивное времяпрепровождение за книгой. Нежелание самостоятельно мыслить и передвигаться привели к тому, что я не хожу в институт: хватило двух часов, проведенных в стенах «кормящей матери», чтобы почувствовать к ней великое отвращение. Нет человека, который бы вызвал во мне заинтересованность; что касается Гоши Соболева, то он, по-видимому, предпочел отделаться от того расслабляющего влияния, которое я на него оказываю, и теперь целыми днями сидит в публичной библиотеке, штудирует математические закавыки и показывается только поздним вечером, чтобы раскланяться.

   Кто – не сам ли я? – довел меня до полной безучастности ко всему, что фантасмагорически колышется перед взором? Безуспешно я хочу призвать себя к порядку, к планомерной борьбе с легионом людей, которых бы  хотел обратить в свою веру. Что это? Черствость сердца, которое столь недавно полыхало, как лесной пожар? Рационализм, которого я боялся, как черт ладана? Или какая-то физическая болезнь, отражающаяся и на душевном самочувствии?

   О постель! Сочинял бы я тебе панегирики, если бы не рвался так мятежно в схватку, - но я рвусь туда только помыслами, тогда как руки, ноги и перо пребывают в похвальном бездействии. С сожалением, но без презрения смотрю я на людей, которые хлопочут… а чего ради?

   Воистину, каких только вундеркиндов не вскармливает провинция! Они способны пресытиться, не выезжая из своего, на днях замощенного городка, имея знакомства с двумя-тремя десятками людей. В великолепном небрежении они забывают о существовании целых государств, наций. Чем я лучше их? Ведь я тоже добровольно прекратил связи с внешним миром, прикрываясь своей леностью, темпераментом, чрезвычайной чувствительностью. Надо жить, надо жить, боже, чтобы добиться счастья; чтобы не ползать, словно улитка, а летать на крыльях любви, вдохновения и черт те чего!..

   12 октября. Как, однако, хочется  есть в молодости!

   Читаю А.К.Толстого и G. Buchner`а; драматургический талант обоих несомненен. Я боюсь впасть в болезнь начинающего умника, по которой всякий писатель, которого читаешь сиюминутно, представляется кумиром, но, честное слово, Бюхнером я покорен.

   У Флобера настолько обыкновенные герои, что и сам он несколько сереет под их влиянием, - я имею в виду  “Madame Bovary”. Я предпочитаю его экзотические вещи типа «Саламбо» и «Искушение святого Антония».

   Странный человек – Гоша! Уничижительно отзывается о скудоумии пошляков, обывателей и трясется с Марксом, как нищий с сумой, говоря, что «истинное учение Маркса извратили»; - к черту Маркса, философия которого и породила ограниченных мещан, коим несть числа!

   Последним романам Тургенева недостает той лирической струи, которой характеризуется вся его романистика; наблюдается ожесточение автора, - и все-таки «Новь» - великолепный роман.

   Зато Писемский – фу!  дрянь писателишка, более чем посредственный; в руки больше не возьму его, достаточно с меня и «Тысячи душ».

    Читаю «Обломова», Барбюса, Мериме и Шевченко – «Кобзарь».

     20 октября. Около двух недель не посещал лекций: сломались очки. Впрочем, я был рад представившемуся случаю. Валялся в кровати и читал, перечитал уйму романов;  кроме названных, еще и Шиллера  «Вильгельм Телль». Влез в неоплатные долги. Мои сожители глупы и, что обиднее всего, непритязательны; особенно туп и косен Нестеров. Правда, все они не пьют так много – это хорошо. Вчера вышла стычка: я говорил, что нельзя быть безоглядным патриотом, что нельзя слепо поддаваться патриотически-сентиментальной пропаганде, которую ведет правительство в лице радиостанции «Юность» и комсомольских газет. Этот выпад показался кощунственным; все робко заулыбались, как будто я произнес непристойность, будто прося прощения у кого-то за глупость, которую я брякнул, - у! квасные патриоты. По вечерам они томятся, скучают, их гонит половой инстинкт к девушкам; по вечерам же забавляются интеллектуальными играми: тушат языком горящие спички, барахтаются и мнутся на кроватях до того, что напускают голубков. А самовлюбленны при этом, боже мой!

     23 октября. Не обжираться! Не гурманствовать! Спать меньше! Посещать лекции! Работать физически (разгружать вагоны) и умственно – писать!

     24 октября. Развлекаюсь тем, что кощунствую напропалую, понося миропорядок, конституцию, филистерство: занимательно видеть, как вытягиваются лица у мещаночек, округляются от ужаса глаза, настороженно смолкает смех, как все переходят на шепот, робко жмутся, стоит мне разразиться гневной и злоязычной филиппикой. И все-таки я постоянно угнетен; некому излить все те мысли, что бродят в голове. Куда я попал, боже праведный!  (Ну вот, опять закончил обращением к богу: бога нет – но кто же тогда исцелитель всех страждущих?)

     26 октября.  In salis sis tibi turba locis! Quid brevi fortes jaculamur aevo mueta?

     28 октября. Робинзонада.

     Divise  страничку надвое   и   scribe, где худо, где добро.
                добро                зло               
Свел, наконец, Гошу Соболева и Люду Ерохину воедино.


Сам завидую тому, что им очень хорошо вместе

Много читаю


Дохну со скуки



     6 ноября. В восемь часов утра просыпаюсь оттого, что с меня тащат одеяло.   Просыпаюсь, и первая мысль о том, какую тоску придется испытать сегодня, если вознамерюсь идти на лекции. Мои  сожители угрюмы, неразговорчивы, ибо опаздывают на занятия; они снуют по комнате, ожесточась,  запихивают в портфели потрепанные и  обветшалые тетради, бегут по длинному коридору в туалет, натыкаясь по пути следования на заспанных студенток, поспешно умываются и нервозно примыкают к писсуарам, затем одеваются и, бросив в зеркало стремительный взгляд, исчезают, рыча и матерясь. Я не тороплюсь: я хочу остаться один. Потому что, стоит захлопнуться двери за последним из моих сожителей, я чувствую, как мною овладевает прилив работоспособности. Умывшись и открыв форточку, я сажусь за стол, раскладываю бумаги и закуриваю «Opal», - вот сейчас-то я как Лев Толстой в Ясной Поляне в комнате со сводами: я могу созидать спокойно, целенаправленно, испытывая полнейшее удовлетворение от работы. Наплевать, что декан, взойдя на кафедру, как светило на небосклон, поведет ясными очами и, узря  порожнее место, на котором он привык меня видеть, воскликнет: «Доколе же, о Катилина, ты будешь испытывать наше терпение?»

   Наплевать. Я пишу роман. Роман под тем же девизом – «Дерзновенно и благочестиво».

     Час спустя в комнате накурено, но дела не продвинулись вперед. Я думаю, я реабилитирую себя: «Положим, я исправно посещал бы лекции, овладевал учебным материалом, платил членские взносы и был бы завсегдатаем студенческих вечеринок; сидел бы в библиотеке, штудируя мсье Сухомлинского, Макаренку и других столпов педагогики; однажды в неделю ходил бы в кино и в субботу напивался бы пьян; гулял бы с девицей, предпочитая темные углы и повествуя об альковных похождениях; увлекался бы зарубежной эстрадой, имел бы фотоаппарат, магнитофон, bels-брюки и кучу прочих атрибутов, отличающих российского студента. Но что, что бы я приобрел? – Ничего».

   /Рисунок/

    7 ноября. О Достоевский! Молиться на Вас!

    5 декабря. Параллельно с романом начал писать повесть. В ней я впервые могу иронизировать в глобальном масштабе и, кажется, начал овладевать тем, чего добивался, чего жаждал видеть в своих будущих произведениях, – иронией ситуаций. Нахлынувшее, почти психозное состояние вдохновения не покидает меня ни днем, когда я, невзирая на институтские будни, пишу в комнатке, ни ночью, когда  ворочаюсь в постели, обдумывая сюжет. После многих тщетных попыток приобрести благосклонную внимательность сожителей к моему писательству я бросил все, не делаю даже поползновений, а занялся целиком чтением и собственно деятельностью. Пробовал даже писать в кочегарке, куда хожу работать, но шум двигателя и беспрестанно оседающая на чистый лист бумаги угольная пыль, шлаковый пепел создают очень неприятное ощущение гадливости, с которого, разумеется, никогда не следует начинать процесс творчества. Имел бы я комфортабельные апартаменты и сервированный стол, я бы, конечно, посвящал себя токмо искусству, а при существующем положении, однако, приходится шуровать в топку уголь и выносить шлак на улицу, по каменным ступеням поднимаясь. Хорошо, что на целые двенадцать часов я остаюсь совершенно один, если не считать иногда наведывающегося слесаря. Странное сходство: так же, как, едва воротившись из лесу, где я мог пропадать сутками, я вновь обуреваем желанием пойти туда, хотя бы среди ночи, так и теперь: чуть только вернусь из кочегарки, как вновь хочется туда, хотя пребывание в ней сопряжено с большим трудом. Вывод один: я люблю одиночество. Осточертевшие лекции; размеренное шаганье из угла в угол с папиросой в зубах; кровать; бесстыдная, прожужжавшая все уши, почти юродская правительственная пропаганда, заполняющая вакуум в голове всякого советского гражданина и нервирующая мыслящих людей; фарисейские уставы и недозволенности, которыми я опутан со всех сторон; схоластическая наука и штампованное, почти всегда угодничающее перед правительственными постулатами искусство; богобоязненная, смиренномудрая толпа филистеров, которые, может быть, чем-то в душе и недовольны, но пикнуть не смеют,  – о! как все докучливо, однообразно, смертоподобно! Поневоле убежишь не только в кочегарку, а хоть на край света, где жизнь бурлила бы, как горный поток, а не стояла бы, как дорожная лужа.

     9 декабря. Если понадобится, такая почасовая запись будет вестись целый год:  хочу избавиться или же выследить опасную болезнь, которая гложет меня уже несколько лет. Сейчас два часа пятнадцать минут пополудни. Приступ болезни только что прошел.  Эта черная немочь паразитирует и на мою душу; она нагоняет мрачные мысли, она основательно переделала мой флегматический, уравновешенный темперамент в холерический. Одна дума отпечаталась на моем челе, превратив в мономана: неужели я так и буду жить, ничего не свершив?

    Я покинул институт, как только эта мысль обострилась до невероятия. Я был почти счастлив в тот день, когда мне вручили обходной лист и отправили по этапам. К сожалению, я все решал идиллически: «Стоит только рассчитаться с этим пансионом благородных девиц, как все разрешится в благоприятную сторону: я оформлюсь на работу в кочегарку, где буду получать чистоганом восемьдесят рублей, - этой суммы хватит для поддержания жизни, - и уйду на квартиру к какой-нибудь старушке. Работа не станет меня стеснять: я могу там читать и писать; отоспавшись, буду готовиться самостоятельно, и никто не потревожит меня. Я перейду на заочное отделение и буду тщательно готовиться к экзаменам, которые в феврале блестяще выдержу. Останется время и для того, чтобы писать и отсылать рукописи в редакции, хотя б, например, журнала «Юность», который, говорят, доброжелательно настроен к молодым авторам. По мере того как я упрочусь в рядах писателей и поэтов, я смогу уже помещать не только безобидные пейзажные зарисовки, педантичные гимны своей стране и стихи Прекрасной Даме, но и что-либо более колючее, до тех пор пока не получу, пока не восприму сан инакомыслящего. С приобретенной известностью мне ничто не страшно; я брошу учительство и займусь только литературной деятельностью». Таков был в общих чертах план дальнейшей жизни.

     Днем раньше приехала моя сестра, решительно и легкомысленно порвавшая брачные узы, связывавшие ее с одним молодым человеком, весьма и весьма «темным». Вероятно, ее пример вдохновил меня поступить именно так.

     А! Вот и она! Легка на помине. Ее дела обстоят еще хуже. Уехав, она не разорвала брачного соглашения, по причине чего ее не прописывают и не принимают на работу; кроме того, она совсем без денег, – впрочем, так же, как и я. Предполагает устроиться – кем бы вы думали? – д в о р н и к о м! Увы: деградация, и ох уж эти мне парии общества! Мы долго говорили о той переделке, в которую нас угораздило попасть. Решено было: мне – переговорить с деканом и упросить его оставить меня в общежитии до конца сессии; ей – устроиться на работу на хлебокомбинат, невзирая на то, что паспорт не в порядке.

    Я много думал эти дни и дал себе ряд зароков; я сказал себе:

   Теперь ради твоего будущего, ради тех бессонных ночей, которые ты провел, бледный, с воспаленными глазами, за письменным столом, ради лучезарных надежд, прошу тебя, остепенись. Не бросайся, как помешанный в клетке, – это приведет к истощению сил и отчаянию. Не возбуждайся от малейшей лжи и пошлости – это нервирует тебя, на это бесплодно уходит твоя энергия.

    Замкнись! Замкнись до тех пор, пока не встретишь человека, который так же, как и ты, ищет выхода из смрадной клоаки, куда вывалила тебя беспощадная судьба. Смотри, чтобы тот человек был добр и стремился к красоте; смотри, чтобы он ненавидел мир пошлости и обмана, - и тогда вы пойдете вместе, рука о руку. Но сейчас, дабы не стать благоденствующим и безмятежным, безропотным, - замкнись! Пусть одиночество принесет  тебе страшные муки, пусть  поразит неверием в любовь и благостыню, но оно очистит тебя, на котором налипло так много  грязи, обывательщины.  Если ты увлечешься наукой, если ты не чувственный, сентиментальный мальчишка и можешь восприять достижения человеческой мысли, это принесет опыт, хладнокровие. Чувства должны сейчас умолкнуть, ибо там, где негативные чувства, там и насильственное их заглушение, пьянство, карты, порочные наклонности; как скотина, ты привыкнешь, будешь дряхлеть и опускаться. Никто – слышишь? – никто не вытащит тебя из трясины, в которую ты полез, едва оттуда показалась рука с медовым пряником и поманила тебя.

    Ты обязан методически, но с остервенением овладевать книжными знаниями, не теми, которые преподносятся для верноподданных в адаптированном виде, а теми, которые помогут тебе сформировать устойчивое мировоззрение, именно – устойчивое, не рассыпчатое, каким обладаешь сейчас. Не вступай в конфликт со всем сонмом простаков и простушек, созданных лишь для продолжения рода человеческого и засыпанных с головой своими мелкими ощущеньицами, как прогнившие пни осенними листьями. Если можешь, холодно, расчетливо, без иллюзорных трепетаний начни атаку на дубинноголовых редакторов, вниди к ним в доверие, брось глупым церберам кость, найденную в отходах твоего таланта. Добивайся расположения этих крокодилов до тех пор, покамест не отчаешься, а чтобы этого не произошло слишком рано, скрепи волю. Ты можешь покончить счеты с жизнью лишь тогда, когда разочаруешься не только теоретически, но и практически: ты еще не предпринял ни одного шага по достижению поставленной цели, поэтому в тебе теплится надежда, нашептывающая, что лишь раз шагнуть по тернию – и путь устелится розами. Не обольщайся: схватка будет жестокая, возможно, ты даже погибнешь в ней, но не предполагай худшего.

    25 декабря. Итак, полное непонимание со стороны тех, с кем я живу, полное неверие в силы и талант.  Разрыв с Гошей, особенно для меня страшный, разрыв с сестрой и назревающий разрыв с семьей. Всё рухнуло, всё! Выдержу ли?


   17 января 1974 года. Переворот, происшедший во мне за этот  месяц, поразителен. После того как я сознательно начал отдалять от себя Гошу, почувствовав, что он стал управлять мною, я ощутил себя вполне и окончательно одиноким. Казалось, не было минуты, чтобы я не думал о чем-нибудь ужасном,  мучительном; я оценивал жестко и бескомпромиссно свое положение и понял, что ежели так будет продолжаться, то я наверняка ничего не достигну. Волокита с переходом на заочное отделение продолжалась около трех недель; все это время я ничего не делал, долго спал, много курил и всегда был как будто нездоров; мысли толпились в голове самые удручающие. Но все-таки я почувствовал себя свободным. В Новый год я даже слегка приволокнулся за Валентиной Филичевой, девушкой с нашего курса. Я был влюблен в нее два или три дня; я влюбился в ее талию, в ее декольте, в ее грустную улыбку, в ее всегдашнее ипохондрическое расположение духа. Впрочем, 1-го же января я извинился перед ней. Надо было видеть ее лицо: это было лицо человека, которому всю жизнь окружающие только и делали, что подкладывали свиней, и которому, однако, не удалось со смирением переносить такие подлости. Она меня презирала: ведь, извинившись перед ней, я напоминал ей о ее поведении в новогоднюю ночь, а оно, это поведение, было весьма экспансивным. Я видел ясно одно: девушка крепилась, может быть, долгие месяцы, хотела любви, жаждала поцелуев, но сдерживала себя; только вдруг не выдержала, раскрылась вся, ослепила меня, не видавшего столь страстной женской  души. Перед тем как уехать, я написал ей письмо, и моя любовь иссякла.

     Теперь, кажется, еще рановато делать выводы, но несомненно одно: Гоша в моей институтской жизни сыграл роль катализатора. Благодаря его стараниям, обострился и разрешился вопрос – оставаться ли пассивным созерцателем жизни или же активно приступить к ее преобразованию. Я поступил с Гошей согласно его же философии: пока нуждался в нем, поддерживал с ним связь, как только перестал нуждаться, сразу же отверг, выбросил, как кожуру выеденного апельсина.

   Перед тем как уезжать, я провел эксперимент со своими сожителями, за который чуть не поплатился шкурой. Три вечера подряд я вызывал их на откровенность. В эти вечера они чрезвычайно много разглагольствовали, спорили, препирались, отстаивали свои точки зрения, и я обнаруживал в их характерах и мнениях новые грани, дотоле не известные. Последняя ночь особенно знаменательна в этом отношении.

     Мы легли, но спать никому не хотелось. Серебров и Драчев, как обычно, перекидывались весьма мудреными силлогизмами, упрекая друг друга в глупости, косности, мещанстве. Любопытно, что они никогда не прекращали подобных словопрений, цель которых состояла лишь в том, чтобы облить друг друга грязью, осыпать оскорбительными намеками, изящными бонмо и просто литературно оформленными ругательствами. Такие упражнения в мудрствовании, дебаты не только не развивали мысль каждого из спорщиков, а напротив – заставляли ее топтаться на месте. Серебров с апломбом, достойным небожителя, упрекал Драчева в лености, прокисании, пророчил  участь мальчика на побегушках, гарсона у своей жены, а Драчев,  уничиженно соглашаясь с этим, по обычаю пользовался своим любимым приемом насмешки: он низводил себя до уровня дурачка, юродствующего во Христе, а потом начинал ехидно и нарочито простодушно восторгаться, как умны все люди вокруг него, как далеко ему самому до них, восторгаться пышно, многословно и витиевато, так что оппонент чувствовал себя уязвленным этим неприкрытым издевательским славословием в свой адрес. Этот прием называется ложным панегириком. Драчев нравился мне больше, чем другие: в нем я не видел самоуспокоенности, он много размышлял и над многим бился, хотя по-прежнему в центре всего живого ставил только себя. Он был чертовски начитан, его суждения иногда поражали зрелостью и самостоятельностью, но он не знал жизни, боялся ее и, как многие русские, любил сытно поесть, крепко поспать, чем нежели волноваться, суетиться, обтяпывать какие-то сомнительные дела. Как человек, мыслящий обширными категориями, он был ленив; его соблазняли примеры предков, в частности, писателей, добившихся известности, но он не знал, как следовать этим примерам, и рисовался, делал вид, будто не печется о своем будущем. Я люблю такого рода людей, но он не мог вполне удовлетворить меня, потому что, на мой взгляд, недостаточно четко отделял суетные обывательские заботы от действительно нужных дел; он давал себя засосать в сутолоку бесполезных, никчемных хлопот, часто валялся на кровати и, судя по тупому и желчному выражению лица, пережевывал одну и ту же мысль, открытую еще Соломоном: все суета сует и всяческая суета. Он любил щегольнуть знаниями из книг, презирал тупарей и невежд, вроде Нестерова, хотя тщательно замаскировывал презрение благодушной доброжелательностью. Драчев был еще безвольнее, пассивнее, чем я; но, страдая от позыва к действию, вставал, бывало, ночью, зажигал свечу, и мы слышали, как его перо бойко бегало по бумаге. Короче, в нем наблюдалось то внутреннее брожение юности, которое в конце концов кончается ничем, потому что не сопряжено с одержимостью; но он в большей степени, чем кто бы то ни было из них, мог развиваться, обладал потенциальной возможностью к внутреннему развитию, ибо не был самодоволен, не успокаивался.

     В отличие от него Серебров был на редкость педантичен и консервативен, как выживший из ума научный работник средней руки и предельного самомнения. Если ему случалось о ком-то отозваться с похвалой, то он хвалил так, как генерал хвалит солдата, - с чувством собственного превосходства. А хвалил и осуждал он часто, чтобы, упаси боже, не подумали, что он не имеет по какому-либо вопросу своего мнения. Он утверждал это мнение, как пирамиду, прочно и основательно, так, как если бы сам его открыл, а не почерпнул из учебника. Он благоговел, но в меру, перед именами, будто говоря, что вот-де сейчас я вынужден признать их приоритет, но подождите, дайте срок, и меня самого станут поминать в качестве авторитета. Он никого не подпускал к себе близко, со всеми был холоден и насмешлив, ни на кого, кроме Драчева, не нападал, вероятно, потому, что только в нем чувствовал себе соперника. Надо было видеть их перепалки, слышать их слова, слова людей, мучающихся сомнением, кто же из них  у м н е е! Тут они оба обнажали свои эгоистические, самолюбивые души. Я в таких случаях всегда отдавал предпочтение Драчеву, потому что, повторяю, он не был столь эгоцентричен, столь по-детски тщеславен и падок на лесть, как Серебров. Но Серебров был наделен недюжинной волей, упорством, усидчивостью, которым можно было позавидовать, а Драчев был тюфяк-тюфяком, который, бьюсь об заклад, за всю свою жизнь не произнес жесткого, бескомпромиссного слова и из-за своей дурацкой деликатности терпел тягчайшие поношения. Драчева любили все, но любили так, что бедняга получал в день по полутораста щипков и затрещин. Все несли к нему свои горести, у него исповедовались и очищались. Так все мы, злые, эгоистичные, привязываемся к человеку, от которого – мы знаем это, - нельзя ожидать дурного, который благодушен и мягок, как воск, который, как это ни странно, позволяет нам зарядиться энергией и вновь броситься в житейское море.

   Серебров еще не дошел до настоящего высокомерия и холодности, был покамест жизнерадостным щенком, обещавшим превратиться в деловито неутомимую собаку. Мне кажется, - я не могу этого утверждать, - но мне кажется, что он способен развиваться только в одном направлении – в направлении холодности, амбиции, самовозвеличения, и ни в каком другом. Ум и знания, которые он приобрел, не разовьются ни на йоту, но зато под них будет подведен тяжелый, гробоподобный фундамент; и горе тем людям, которые обратятся к нему за поддержкой: ничего, кроме сентенций и самоупоительного морализования, они не получат. Это человек консервативный, не чувствующий за собой несообразностей, патологических отклонений, а поэтому косный и постепенно пошлеющий.

     Я знал уже довольно хорошо характеры, привычки, склонности этих двух молодых людей, они меня почти не интересовали. В тот вечер я хотел совершить массированный налет на Маркелова, который, скрытный как гробница, и бессловесный как молчальник, оставался для меня загадкой. Я действовал грубо и решительно. Я спросил: не бывало ли у них чувства неудовлетворения окружающим? Не хотелось ли пробраться на верх общества? Не хотелось ли как истинно молодому человеку кое-что исправить, сломать и переставить? -  Он резонерски, подолгу подбирая нужные слова, отвечал, что, конечно, хотелось, но что это пройдет; что правительству действительно следовало бы поменьше одурманивать народ выдержками из Ленина, потому что это в конце концов раздражает; что он – он всегда будет по мере возможности сеять семена культуры на селе и что он вовсе не честолюбив. «О, мерзавец! – подумал я. – Он опять увильнул от ответа!»

     - Почему ты все время прячешься? – спросил я. Он не ответил. Я пошел в лобовую атаку, издевательски изрек: - Да, мудрая тактика – молчать. Она, видимо, происходит из тщеславного желания возбудить в людях любопытство, но, когда оно возбуждено, все-таки молчать, потому что сказать-то нечего, потому что на душе-то даже в лупу ничего не увидишь. Потому, наконец, что люди, подобные тебе, только тем и живут, что молчат, зная на горьком опыте, что стоит им произнести хотя бы слово, как завеса таинственности спадает и взору предстает обыкновенное ничтожество.

    После этих моих слов Маркелов обиделся, и я отметил, что так и есть – ничтожество, обижающееся, когда неосторожно задевают потаенные пружины его тщеславия. Преобладающее положение Маркелова было сидеть на кровати; преобладающее выражение лица – сосредоточенность человека, бьющегося над решением важной задачи. Иногда он был зол и раздражен и ругался чрезвычайно грязно, что показывало его отнюдь не большой культурный уровень. Чаще же был беспечен, дурашлив и не знал, чем заняться. Он писал рассказы, длинные, бытописательские, без стремления соригинальничать; оставалось впечатление, что действительность сфотографирована, все фишки по местам, а мысли нет. Все его рассказы не стоили ломаного гроша.

     Когда разговор, управляемый мною и мною же возбужденный, стал постепенно затухать, я бросил очередную и последнюю пачку пороха. Я сказал им, в каком порядке по уму и возможности развиваться они стоят в моей голове: Драчев, Маркелов, Серебров, Нестеров. Ого, как они разгневались, как набросились на меня, какое фырканье и вымученный хохот обрушились на меня! Я, признаться, не ожидал такой реакции. Маркелов осуждающе хмыкнул, Серебров возмутился до глубины души, упрекая меня в циничности и бесстыдности, Драчев с жаром (он всегда спорит с жаром и волнением) поинтересовался, почему это вдруг попал на первое место, и опять я заметил у него заячье желаньице оправдаться перед Серебровым и Маркеловым за то, что я, я, человек глубоко порочный, поставил его на первое место. Вы не подумайте, - казалось, хотел сказать он, - что я потому оказался самым умным среди вас, что имел с этим типом какие-то дружественные отношения! Нет, нет, я вовсе не самый умный среди вас. – Особенно был задет Серебров: он обиделся всерьез и не простил бы уже никогда обиды. Как? Ведь он был уверен, что первенствует, и вдруг – третье место?! От Маркелова,  кроме многозначительного «гм!», я ничего не добился.

     Сейчас еще не могу определить почему, но после этой выходки они все резко переменили обо мне мнение. Они стали смотреть на меня так, как если бы я, будучи монахом, справил нужду на паперти. Не понимаю причин их негодования, но эксперимент дал множество новых ощущений. Я изучил их характеры так, как не изучил бы в течение месяца обыденной жизни. Я, пожалуй, подошел к их нежным душам чересчур утилитарно, словно заполнил анкету: этот эрудирован, этот глуп, - и они как люди, интересующиеся впечатлением, производимым на других, были весьма оскорблены. Они чуть не убили меня, ей-богу. Нестеров не присутствовал, поэтому о нем я должен сказать особо. Главное, что в нем поражало, это грубость и прямолинейность. Поэтому его многие боялись, хотя и презирали внутренне. Он мог, не вникая в душевные движения, так припечатать человека, что тот только разводил руками. Затем: он был невежествен в высшей степени; наши ученые разговоры об Ибсене, Франсе или Метерлинке были для него совершенно непонятны. О многих писателях он впервые слышал; прочтя что-то, толковал об этом так же прямолинейно и превратно. Лексикон  его был убог; он испускал только императивные предложения и междометные   и оперировал только двумя цветами – черным и белым. Вдобавок он был влюблен; не зная, не разбираясь в себе самом, он буквально изнурял свою подругу капризами, неожиданной сменой настроений: они ругались и мирились по нескольку раз в неделю. Но, в сущности, он не был злым; он просто не умел хитрить, был непосредствен, как никто из нас.

     Я уехал на другой день, неожиданно, не успев попрощаться с Гошей, о чем, впрочем, подумал только в автобусе. Я с радостью покидал холодный город.

    На другой день по приезде в Тотьму я пошел в редакцию. Я был уверен, что кропотливым трудом достигну всего; это вдохновило меня на столь отчаянный и смешной шаг.  В ответ на предложение о подписании контракта редактор насмешливо улыбнулся и сказал, что советская газета не вправе заключать сделки с частным лицом, но что она может использовать меня в качестве внештатного корреспондента, а затем, если во мне окажутся задатки журналиста, отправить на учебу. Движимый отчаянным желанием связать себя с какой-нибудь газетой, вообще с печатью, я принял предложение редактора работать с 1 февраля в качестве корректора. Редактор, благодушный, головастый и лысеющий мужчина, заверил, что свободного времени будет достаточно. Сгоряча, желая щегольнуть писательским мастерством, я согласился приготовить литературную страницу и отдал редактору рассказ «Анализ и синтез» и несколько стихотворений. Об этом мне пришлось пожалеть: я вынес огромное унижение, чувство стыда за самого себя, когда мои творения были прочтены в присутствии редакционной коллегии. Старички-рутинеры, давно умершие духовно и умирающие телесно в стенах редакции, ничего не смогли понять, только соболезнующее смотрели и словно приговаривали: «Жаль, молодой человек, хороший бы из вас вышел работник, если бы вы занялись делом, а не писали бы вздор». Я чувствовал себя оплеванным, оскорбленным. Они заметили мое смущение, неловкость и, думая, что они вызваны  осознанием низкой художественности своих произведений, лицемерно похвалили их, отметили руку «зрелого мастера» и сказали, что для районной газеты это уж чересчур глубокий материал. Один из сотрудников*, удивительно похожий на редактора, тоже лысый, массивный и начинающий дряхлеть, поминутно, словно оправдываясь, заявлял, что такой материал, какой предложил я, не пойдет для читателей газеты, имеющих образование не выше начального; для них, - говорил сотрудник, - важнее что-либо, касающееся их работы, их узких интересов. 

   * - В.И.Баранов

   - Э, - возразил я досадливо, - они совсем не читают всех ваших лживых бредней о хороших доярках, о лесозаготовителях, об отличниках какого-то там соревнования. Мне лучше знать, поскольку я сам из их среды. Ваша газета идет как оберточный материал. Нужно же, наконец, как-то ее оживить?!

     Все были удивлены моим резким отзывом, - от постоянных неудач я стал озлобленно-правдив в  суждениях, - но не считали, что газету нужно оживлять. Мы расстались, договорившись, что 1-го февраля я выйду на работу.

     В течение недели я не однажды ходил в редакцию печатать написанное за последние годы и, кажется, был среди бездельничающих сотрудников единственным работающим. Засиживался допоздна, прерываясь, чтобы покурить, и был как в горячке. Машинистка приставала ко мне с фотографиями, на которых были запечатлены ее дети на рождественской елке, пока я, обозлившись, не обругал ее. Вскоре я отослал отвергнутый рассказ и несколько стихов в редакцию «Нашего современника», отослал из одного лишь ненасытимого желания дать знать о себе, хотя был уверен, что из этого самого «Современника» мне не будет ни ответа,  ни привета.

     Потом заболел гриппом, валялся в постели,  угар деятельности уносился,  я впал в  меланхолию и, плюнув на  все, уехал домой – погостить.  Там я не выдержал и двух дней: раздражала равномерность и бесцельность жизни родителей, рабочих вообще. Я ходил на лыжах по лесу, колол дрова, уставал смертельно и думал, что у меня какая-то болезнь, - чахотка или радикулит. Злой, как ангел смерти, я вернулся в Тотьму.

     Тетушка купила мне раскладную кровать; она мне заменяет и стол, и стул, и одр. Я живу в тетушкиной комнате.  Рядом, в соседней комнате, три квартиранта, чувственные мальчишки, один великовозрастный, всякий вечер уходящий к подруге. Коридор разделяет дом на две части. Напротив той комнаты, где живут парни, расположена женская обитель, где живут две девятиклассницы, грубоватые и наивные девочки. В крохотной комнатушке по соседству с ними живут, вернее, умирают медленной смертью дедушка и бабушка. Дедушка много читает, играет с нами в карты и таким образом тщательно изгоняет из сознания мысль о смерти. Бабушка часто и жалобно плачет, как ребенок, которого жестоко  обидели, но который не может из страха об этом сказать; по ночам она не спит, ходит по кухне и по коридору, шепчет, жалуясь,  что стала теперь обузой, что только напрасно проедает деньги, что надо бы уж  умирать, да смерть все нейдет. Поевши, она молится в угол, на почерневшую икону и отвешивает три поклона, - при этом косит на меня глазом и торопится покончить с благодарственной молитвой. Оба, и дедушка, и бабушка, еще передвигаются, но в баню уже не смеют сходить, и лица у них стали совершенно землистого цвета. Тетушка пока меня не беспокоит – это потому, что в ее планы входит что-то от меня получить.  Суеверность, расчетливость и доброта в ней чудодейственно соединяются, но суеверность преобладает. Частенько я нащупывал в воротниках рубашек и даже пальто зашитые кусочки бумаги с начертанными на ней иероглифами, молитвой от сглаза, от пьянства, от болезней. У порога, тщательно замаскированная пестрым домотканым половиком, всегда лежит подкова, обращенная концами к выходу. Я уже не протестую против этих чудачеств.

     Я много занимаюсь французским языком, пытаюсь переводить из Эльзы Триоле, читаю И. Вазова (от его сочинений пахнет простоватостью) и Гофмана.

     В голове засела одна мысль: мир развивается, а я на задворках его. Журналисты пишут и встречаются по вечерам в кафе-шантанах; певцы поют, получают деньги и живут жизнью богемы; в писательских кружках спорят, пьют вино, думают о романах; гремит и пережевывается в толпах могучее слово Солженицына, дерзостно забавляется Высоцкий; художники, скульпторы по-прежнему, как и сто, и двести лет назад, вдохновлены идеями правды и красоты. За рубежом кривляется  “Hara-kiri,  Journal bete et mechante”, маются дурью хиппи, высыпают на улицы, и поносят правительство, и любят чувих. А я, одинокий, честолюбивый, в глухой провинции, где собаки умнее людей; мне не с кем замолвить слово. Затхло, затхло и уныло. В городе негде купить даже журнал. Здесь все знают друг друга в лицо и долгие зимние вечера проводят в строительстве козней, в пьянстве, - о, как много здесь пьяных! – в раскладывании пасьянса.

     За 2 февраля вышел первый номер газеты, корректированный мною самостоятельно. В мои обязанности входит прием информации из Москвы в 10.00, корректирование т.н. «полос», «разворотов» и всей газеты, подшивка материалов и их отправка в редакции других газет. Это, собственно, и все.  Остальное время я валяю дурака, перепечатываю дневник. Чтобы не терять времени даром, изучаю у Гали Савковой фотодело, у наборщиков, с которыми приходится соприкасаться чаще других сотрудников, - типографские премудрости. Работа мне нравится: я много читаю, слушаю, помимо московских передач, «Голос Америки» и Би-би-си; изучаю Большую энциклопедию, напористо, шаг за шагом; играю в биллиард, - все эти занятия до поры до времени кажутся полезными и необходимыми.

     На днях пришел из редакции «Нашего современника» ответ следующего содержания:

     «Уважаемый товарищ Левин! Мы познакомились с Вашей рукописью, она нам не подходит. Критический отзыв Вы можете получить, направив ее в литконсультацию ССП – Москва, Воровского, 52. С уважением ст. редактор Новиков».

     Итак, во что бы то ни стало я должен добиться своего. Недаром американцы видят ценность человека в его способности делать карьеру. Всякий мыслящий человек должен разрешить этот вопрос. Много эгоизма и жестокости в таком продвижении, но оно необходимо, когда человек осознает, что может произнести свое слово в той или иной сфере деятельности. Довольно причитать! Слезливость извиняется, если ее носитель – столетний старец, разбитый годами.

     5 февраля. Гофман с его «Записками» привел меня в экстаз опять: что за диковинная, зачаровывающая манера писать!

     Хотелось бы знать, предпринимает ли правительство какие-нибудь меры для того, чтобы дать молодежи возможность перебеситься; иначе говоря, есть ли отдушина, орган, где сотрудничает молодежь, склонная к политиканству?.. Западные радиостанции, которые я теперь имею возможность слушать, дают обширную информацию, таящуюся у нас под спудом. О, черт, как бы хотелось проникнуть туда, где зарождается борьба!

     9 февраля. Помимо лени, которую удалось-таки пересилить на время, я хотел бы избавиться от идеалистичнейшей привычки думать, будто мои страдания кем-то разделяются, то есть от привычки рисоваться перед самим собой. Я искусственно нагнетаю ощущение тоски и одиночества, как будто здесь, в Тотьме, есть кому понять и посочувствовать мне; никак не могу обходиться без няньки, которая бы улавливала малейшие прихоти, исполняла или выслушивала их. Весть о моем уходе из института была для родителей как гром средь ясного неба. Мать написала письмо, где упрекала меня в черной неблагодарности; я был раздражен, потому что чувствовал справедливость ее упреков.

     Но  faber est suae quisque fortunae, и я уверен, что выживу.

     Читаю Мамина-Сибиряка, Флобера и «Дневник» Никитенко. Бедняга постоянно впадает в подобострастный тон: уж не происхождение ли сказывается? 

    11 февраля. Живу пресно. Есть мечта – уже давнишняя, уехать как-нибудь, хотя бы ; la  Ломоносов, в одну из столиц, лучше в Ленинград. Теперь думаю, как ее осуществить: денег нет, связей нет, опыта нет тоже. Мною даже местные органы милиции не интересуются; всё тихо, пристойно. Нужно бы побольше работать…

   12 февраля. Написал письмо Драчеву с тем, чтобы оно рикошетом попало в руки Соболеву, на которого я еще сердился, но теперь, очутившись от него на расстоянии, стал вновь расположен. Так и вышло: сегодня получил письмо от Соболева. Радовался несказанно. Вот оно, с исправлением грамматических ошибок:

     «Здравствуй, Алексей! Ты наверняка не помышлял получить от меня письмо. Что ж, предоставляю тебе некоторое удовольствие в выискивании моих грамматических ошибок.

     Не буду, пожалуй, обращаться к философским причинам жизни нашей. Постараюсь, как получится, освежить в твоей памяти недавних твоих сожителей и сокурсников, расскажу немного о себе и губернском граде Вологде.

    Придерживаясь хронологии, начну с Коли Сереброва – этого застенчивого самолюбивого мальчика. А он трудяга, хоть и формалист: сессию-то сдал на пять баллов (получит ленинскую стипендию). Время каникул его не изменило ни на йоту. А Сашка Драчев – ах, неудачник парень, - ведь завалил последний экзамен: будет пересдавать опосля каникул. Такой же любитель сна, как и вы, Алексей Николаевич. Правда, чуть не пропустил новинку: Сашка посещает литературный кружок г. Вологды, где дебютировал с твоими стихами (хороший парень, что ни говори). Славка Нестеров, такой огромный в смысле роста и так мизерно развит в духовном отношении. После сессии угрюм, несколько озлоблен: неудачно она у него прошла. Леночка, она по-прежнему держит Славку в своих мягких ручках, наверное это любовь? Ленька Маркелов, личность темная, неразговорчивая, хотя строг и требователен к себе, но по-прежнему пописывает в «Красный Север» и получает гонорары. Сессию он сдал на хорошо, и этим доволен, хотя денег ему и без стипендии хватало. Посещаю я 36-ю комнату нечасто, по особой нужде в основном; до сих пор там царит атмосфера затхлости или возникают схоластические споры из-за избитых истин. Девочек из 50-й давно не навещал, да и делать мне там нечего: им нужен муж, а я для этого не подхожу.

    Град Вологда внезапно вымазался в весенней слякоти, автомобили, хлюпая шинами, назойливо напоминают, что наступает пора цветения.

    Но я, черт побери, до чего же я медленно и лениво продвигаюсь по полю знаний (завалил физику – ну и черт с ней: пересдам! Это даже прибавляет мне сил!). С группой почти не общаюсь, окромя С.Матвеева. Читаю, хочу пополнить знания в литературе. Мир все-таки интересен и. по-моему, не стоит подолгу плакаться над неудачами.

   Алексей, напиши, как ты устроился, как привыкаешь к данной обстановке? До свидания. Георгий».

   14 февраля. Не  о б е з л ю д е е т  ли матушка Россия?

    15 февраля. Вокруг имени Солженицына ажиотаж. «Голос Америки», канадская и германская радиостанции только и говорят о нем. В «Правде» появилась подборка из высказываний по поводу высылки Солженицына из Союза. Простонародье ругается на чем свет стоит, академики более сдержаны. Опубликовано кстати и заявление одного мерзостного старикана, исторгнувшего в божий мир еще при царе Горохе повесть про Петьку и Гаврика и опочившего с тех пор на лаврах; между прочим, сей достойный гражданин толкует о духовной смерти Солженицына, между тем как сам, прости господи, давно уже выжил из ума. Напечатано, кроме того, ругательское сочинение одной бесноватой колхозницы, которой звездочка Героя прибавила спеси и рвения, - единственного, что требуется от скотоподобного труженика. Есть также писание посредственного лицедея с длинным титулом. По радиовещанию выступил какой-то астматический горлопан по прозвищу Сартаков, заставивший миллионы людей слушать свой хрип, как симфонию.

   28 февраля. Давно не записывал. Всё  то же. Работа омерзела.

   Из Кельна слышал остроумную песню Окуджавы «А все-таки жаль». Говорят также, что эмигрировал Максимов. Редактор* как-то пронюхал, что я систематически слушаю зарубежные органы вещания, и отнесся к этому с суровостью, поразившей меня. Прибегаю к уловкам. К черту этого чиновника, который дрожит за свою шкуру.

     1 марта. У меня нет таланта. Об этом я подумал, начав свою очередную повесть. Но всплыла спасительная мысль: а может быть, и есть, - ведь ты еще не выслушивал критического отзыва. – Ты исписался. – Неправда! Неправда! Не хочу верить! – Ах, господи, ну зачем, зачем я вступил на этот путь?

   6 марта. Два дискуссионных вопроса:

     1) правда ли, что чем больше читаешь, тем сильнее размягчаешься и не способен действовать?

     2) оскотиниваюсь ли я?

    7 марта. Проклятое палочное воспитание, оно до сих пор дает себя знать: я ленив, как ишак; воли не хватает, чтобы заставить себя работать.

    * - А. М. Королев.

    8 марта. Эти сукины дети – Соболев, Драчев, сестра – устроили мне бойкот: не пишут. Я дохну со скуки. Две девочки, совсем зелененькие, глупенькие, детдомовские – Зоя, маленькая, толстенькая, рыжая, конопатая, с головой, похожей на пенек, и Галина, хорошенькая, но грязная, как цыганка, с сильным запахом изо рта, - мне не нравятся: они совершенные дикарки. Есть еще две, боле утонченные девушки, - уже упоминавшиеся девятиклассницы Вера и Нина. Нина – хорошенькая, со смуглой кожей, своенравная; надо приволокнуться, прикинувшись рыцарем.

     День первый с перерождения Алексея Ивина. Родословная:

     Елизар родил Александра;

     Александр родил Анну;

     Анна родила Алексея;

     Алексей рожает Идеи, а там видно будет.

     Психологический фон – минорный: пишу – тянет к девушкам, приду к ним – хочется печатать и кончить скорее эту нудную работу. А в результате этих гнусных метаний – ничего. Есть мысль – обратиться еще раз к посредничеству Ф.Ф.Кузнецова, разжалобить, расчувствовать, втемяшить ему в голову, что облагодетельствование маломочного литератора – дело святое. Я должен заявить о себе, хотя бы лопнула земля. Только крупный город может стать ареной моих действий.

     12 марта. Теория наследственности Золя- Фрейда на мне самом: Никола Ванчин. «Труд упорный ему был тошен». Не мудрено: я не знаю, воздастся ли за него.

     Следи за собой, подлец!!

     13 марта. Все прежние мои сочинения можно припечатать несколькими словами: тенденциозны, условны, низкой художественности.

     25 марта. Каким душевным равновесием надо обладать, чтобы написать «Ярмарку Тщеславия», и каким разладом, чтобы написать «Братьев Карамазовых»; но обе вещи превосходны.

     26 марта. Щуплый малый, которого отец посылал выбрасывать навоз со двора и который, признаться, не без удовольствия это делал, наловчившись так, что поддевал на вилы всю коровью лепешку целиком, он был прост, глуп и любил рыбачить, равно на берегу реки и в постели. Но не прошло и года после того приснопамятного времени, как этот вундеркинд стал расти не по дням, а по часам, - всё больше в собственных глазах. Общество же жестоко третировало гениального ребенка, в результате чего тот, горя гневом, исписал шесть дневников с целью реабилитировать себя. Фаршированный скудными знаниями,  он выражался высокопарно, как имбецил, председательствующий на собрании недоносков, но так как симпатии цивильного общества от того не усилились, то он ударился в другую крайность – он признал себя детищем природы и, дабы доказать свою сыновнюю привязанность к ней, сокрушил не один десяток деревьев, строя шалаши и хижины. Бедняга полагал, что его бредовые убеждения разделяются Природой, поскольку не слышал возражений. Пережив несчастную любовь, немало выстрадав от черной людской неблагодарности, он поумнел, проникся скепсисом и занял ту благородную позицию в отношении человечества, какую занимает гора в отношении родившейся от нее мыши. О, он знал, какими были великие люди до него! Они были неполноценны, что позволяло им держать свою чувственность на пределе, - и он сам находил в своем теле атрофировавшиеся органы, чистосердечно признавался в этом на страницах дневника, нагромождая болезненно-садистские нелепицы с одной вожделенной целью, - дабы узрели,  наконец, что и у него есть все шансы считаться гением.

     Бедный, бедный тщеславный молодой человек! В его записках так редко встречаются слова истина и честь, что он похож на прощелыгу, а отнюдь не на писателя с претензиями.

     Пора, пора отставит ненужные кривляния. Теперь необходимы воля, усилие и самокритика.

     27 марта. Весна. Облака стали красивее и многообразнее: в них меньше снежинок и больше капелек влаги, больше фиолетовых и малахитовых цветов.

     Любви, любви! Полжизни за любовь!

     Моим хобби пусть будут: насмешливая галантность – к женщине, издевательская ирония – к мужчине.

     29 марта. Ба! В изолгавшейся «Правде» появилась премилая статейка Ф. Кузнецова, моего покровителя, написанная в э к в и л и б р и с т и ч е с к о й  манере – ни нашим, ни вашим. Доброе предзнаменование: он словно приглашает меня не стесняться и прибегать к его посредничеству. Посмотрим.

     31 марта. Начало жизни и начало творчества борются; в результате – бездействие.

     Хроника: сестра поехала навестить родителей; заходил Василий Ивин, друг детства, он наивен, как курица; Валя Боковая живет в городе: ее, или похожую на нее, я видел в кинотеатре.

     1 апреля.  Непреложная истина для человека, переросшего свою среду: не надейся, что она разделяет твои мысли. (После разговора с сестрой, где она обнаружила самое грубое непонимание моих устремлений).

     4 апреля. Смуглянка Нина. Симптомы любви. Прогулки, стояния, заглядывания в глаза. Она как будто к л ю н у л а. Вот что, любезный:  люби, да не расклеивайся.

     7 апреля. Мои дневники можно читать не морщась только с седьмой тетради. Потрачены титанические силы на всякого рода кунштюки. Дорога от детства до нынешнего состояния, дорога петляющая и ухабистая, вымощена золотыми плитами моей энергии. Дневник должен стать литературно-художественным и общественно-политическим журналом самого высокого класса, из которого ты сам, да и те, кто заинтересуется, могли бы узнать информацию обо всем.  Ты должен быть импрессионистом при анализе ощущений, своих и чужих. Имена, лица, характеры, упоминания о тех, с кем ты беседовал, - всё анализируй. Поступок, совершенный кем-то на твоих глазах, - лазейка в душу этого человека. Подумай: ты опутан сетью человеческих отношений; вникнуть в них, расчленить с невозмутимостью опытного хирурга, - твоя задача, а может быть, и призвание. Исследуй душу так, как если бы это исследование было простым вычерпыванием воды из лужицы, то есть будет уверен, что позн;ешь, приведешь в систему и поставишь на душе либо крест, либо восклицательный знак.
                * * *

     Мужественный голос Высоцкого призвал видеть в бездействии  - преступление.

     29 апреля. Это время прошло как-то бесполезно: дни в сладостных мечтах и прогнозах, вечера – в любовном млении. Эта девочка Нина очаровала меня. Я начал шутя, с определенной целью – приобрести навык целования, дабы в дальнейшем в деле флирта все шло как по маслу.

     В пятницу она согласилась постоять со мной на улице (две недели было потрачено только на это!). Падал снег, завывал ветер, погода была мерзостная. Вдобавок, остальные жильцы непрерывно выбегали во двор будто бы поиграть в снежки, а на самом деле посмотреть, чем мы занимаемся. Конопатая Зоя – о, проклятый человечек! – всё вертелась около нас, посиневшая от холода, но не уходила: право, она дурища, без малейшей даже душевной стыдливости, без гордости, как собака на сене – другим помешать, но и самой не съесть. Наконец и она ушла, ушла церемониально, словно подчеркивая, что вот-де я ухожу, а могла бы еще долго не уйти, но я добрая… Оставшись наедине с Ниной, я почувствовал, что не смогу ничего добиться от нее, разве что заинтриговать смогу, но сегодняшний-то вечер потерян. Я принялся околдовывать девушку, прощупывать почву, чтобы узнать, из каких же это соображений она осталась со мной именно сегодня. И сумел-таки намекнуть, уколоть ее; она возмутилась, стала рваться домой, говоря, что у нее замерзли ноги и проч., и проч., но я не пускал ее. И вдруг она притихла  и  п о л о ж и л а  с в о ю   г о л о в у  м н е  н а   г  р у д ь. Меня прошиб озноб, я задрожал, и не столько от холода, сколько от сознания того, что вот именно сейчас надо действовать, чтобы обеспечить успех последующих предприятий, чтобы гарантировать свое счастье. Слабый, слабый я человек! Я не поцеловал ее; я отдался потоку сладеньких чувствований, рождающихся у человека, который любит словно несет севрскую чашу в подарок. Пока ее головка покоилась на моей груди, я все смятенно искал выход, как поступить, чтобы и ее не обидеть, и себе счастье удержать; язык между тем нес околесицу. Помню, что я сказал даже, со всей нежностью сказал и сам уцепился за эту мысль, так удачно разрешавшую все сомнения, - я сказал, что мне нужно п р и в ы к н у т ь, и намекнул при этом, что привыкнув-то, я ее и поцелую. Такой поворот дела не устроил Нину, она стала снова отчаянно проситься домой, я удерживал, молил, даже в любви объяснился, а когда понял, что надежды больше нет, последний свой козырь выкинул: сказал ей: «Иди!», а сам лбом в стенку уперся, всем своим видом показывая, как глубоко страдаю, изобразил натурально, ничуть не переиграл, меру соблюл. Нина остановилась в нерешительности, а потом все-таки ушла, однако я успел заметить, что приятны ей эти мои страдания, которые я с пантомимической виртуозностью разыграл, и что ей завтра же захочется загладить вину. Ибо кто так же отзывчив на чужие муки, как семнадцатилетние?

     Она ушла, поселив в моем сердце веру.

     Работа с ее тягостным оцепенением не принесла облегчения. Весь день я был раздражен, брюзжал, часы тянулись медленно; едва дождавшись вечера, я устремился домой.

     Оказалось, что Нина уезжает в воскресенье в пригородную деревню. Прослышав об этом, я страшно огорчился, и более всего на нее за то, что она не поверила ни единому моему слову о любви. Хорошо же! – подумал я. – Я отомщу тебе! Ты думаешь, милочка, что я так уж сильно втрескался? Ничуть не бывало! Стану я досадовать на какую-то глупую девчонку, которая сама себя не понимает и пуще греха боится мнения своих подружек. Чем меньше женщину мы любим, тем легче нравимся мы ей.

     Я сделался равнодушен, хотя обида так и рвалась наружу: я слушал их шумные сборы к отъезду (нарочно шумят и весело галдят, чтобы меня унизить) и негодовал. Однако вышел на крыльцо будто бы затем, чтобы покурить, но имея иную цель: посмотреть на Нину в последний раз. Вот они вышли с ридикюльчиками, оживленно болтая.  Нина посмотрела на меня испытующе: хотелось плутовке узнать, как сильно я страдаю. Так на вот! – и я одарил ее равнодушно-ледяным взглядом, чем, кажется, основательно разрушил ее тщеславные иллюзии.

     Вернувшись, я сел, пригорюнившись, за стол. Вдруг кто-то бросил в окно снежком. Я выглянул и увидел удирающее красное пальто. Я обрадовался до того, что чуть не бросился следом: если кинула снежком, так ведь думала обо мне, и на уроках сидя думала, и теперь думает, после того как эту миленькую шутку выкинула. Я ликовал,  и тем больнее было сознавать, что она все-таки уезжает. Я решился терпеть и упорствовать; раз уж она уехала и никто не видит, то и терзаться не стоит. Я сел за книгу, прочитал строчку и через четверть часа обнаружил себя на той же строчке; я обругал себя слюнтяем и размазней, сосредоточился и хватил сразу страницу текста, но ровнешенько ничего не понял. Тогда я отложил книгу и предался мечтам; наконец нервная система запросила отдыха от грез наяву, и я задремал.

     Странный сладострастный сон снился… Будто множество людей, группами и поодиночке, сидя на склоне холма – кто на кочке, кто на плоских камнях, выпирающих из земли правильными четырехугольниками (наверно, это были надгробья), сидят и смотрят на пламенеющее небо, как на экран. В самом низу, у подножья холма, будто бы лежу я,  почему-то совершенно голый, ко мне ластится обнаженная женщина, но я ее отталкиваю, а сам все норовлю схорониться, хоть и сознаю, что тщетно: с высоты холма меня видно. Теперь уже никто не смотрит на закат, а все смотрят на меня; я чувствую, как по спине щупальцами скользят сотни взглядов. Приподняв голову, я вижу среди тех, кто глазеет на меня, и ту, которую любил, не тая в душе греховного желания…

     Я лежу на земле ничком, но взгляд т о й, взгляд бесстыдно, неистово пристальный, будто бы приподымает меня и поворачивает во все стороны так, как ювелир поворачивает драгоценный камень, желая дать ему настоящую цену…

     25 мая. Занимаюсь душевным стриптизом и варюсь в собственном соку. По-прежнему люблю эту мулатку Нину, актерствую и стараюсь как можно чаще ущемлять ее самолюбие – стимул к тому, чтобы девушка не оставалась равнодушна к вам.

     Соболев пишет повесть для журнала «Студенческий меридиан»; хе-хе… Досадно, что я уже у многих возбудил угасшее честолюбие и графоманию, а сам бездействую. Соболев и Драчев могут стать великолепными писателями, для этого нужно первому избавиться от алгебраической сухости и научиться мыслить образами, а второму – попридержать каскады мудрствований, витиеватости и оригинальничания.

     Провел эксперимент. Прочитал украдкой дневник Веры Русиновой, семнадцатилетней квартирантки; затем дал ей прочитать свой за девятый класс, потом объяснил, как так получилось, что я выкрал и прочитал ее мемуары. О, видели бы вы Веру в этот момент! Она чуть не ударила меня: да как же я посмел без разрешения, да что же это такое? – И что бы вы думали? Через некоторое время я понял (по ее поведению), что ей просто-напросто приятно было открыть мне душу, тем более что я стал обходиться с ней очень деликатно. Вот он – современный человек: ему и хочется, и не хочется верить другим людям!

     Дневник Веры – образец отроческого лепета, уровень развитости мемуаристки чрезвычайно низок (говорят, дореволюционные гимназисты были башковитее не только наших школьников, но и студентов), но зато сколько непосредственности, чистоты, непорочности!

     Короче, познаю, познаю душу женскую, которая как-то до странности похожа на нашу, мужскую.

     1 июня. Я ненавижу современную политическую действительность. Вопрос в том, как протестовать? Сатирически, доводя дисгармонию и неустроенность жизни до карикатуры; реалистически, стараясь разобраться в общественном устройстве и психике людей; или фантастически, убегая от людской пошлости в мир идеальных образов? Ах,  последнее так привлекает!

     С сего дня я должен взять на себя обязательство писать по одной странице – ни дня без строчки!

     10 июня. Вечер холодный, небо в сереньких тучках; только что прошел моросящий дождь и кончился; воздух напоен влагой.

     Сижу в деревянном срубе, четыре стены которого возвышаются настолько, что укрывают меня. Между неровно подогнанных половиц торчат пучки зеленой травки и повсюду на полу валяются щепки и кусочки побуревшего мха, которым конопатили углы. На прорубленное в стене квадратное окошко я положил пачку сигарет и спички; там же лежит раскрытый томик чеховских рассказов, и слабый ветер силится приподнять страницу.

     С реки, которую я могу увидеть, стоит только скосить глаз в окошко, доносится песня: это на барже заводят пластинки, и чистый воздух приносит не столько слова песни, сколько дефекты записи, треск, шипение…

     Холодно. И я сейчас схожу домой, оденусь потеплее и стану писать.

     Ну вот. Я сходил и набросил пиджак. У ног трется серый крупный кот, у которого слезящиеся глаза и царапина на носу: он получил ее в драке. Он постоянно молчит, этот кот,  и как-то странно, глубокомысленно молчит, по-старчески. Трется о грязный ботинок, подняв хвост трубой, смотрит на меня и молчит. Вчера я принес и дал ему несколько свежих рыбок, он надеется и сегодня получить их. Как животные привязываются, если им сделаешь добро, накормишь и приласкаешь…

     Я дождусь, пока стемнеет, выйду из маленького дома, в котором так жарко натоплено, что запотели окна, - я выйду и спущусь к реке. Я пойду вдоль берега, запинаясь в сумерках за бревна, камни и тросы, - я пойду, слушая музыку сапог, вытаскиваемых из грязи, и уйду так далеко, что поселок скроется из виду. В кустах, которые обрушат каскады холодных брызг, я найду намокшую и отяжелевшую удочку. Разведя костер, я буду бродить по прибрежной гальке и ждать рассвета.

     С Тотьмой  я расстался охотно и теперь живу в Михайловке. Редакция проводила меня без сожаления, потому что я внес заметный разлад в ее работу. Галя Савкова, с которой я просидел эти четыре месяца за одним бюрократическим столом, всегда почти тет-а-тет, распив со мной и с Двиницким две бутылки портвейна, ушла домой, Двиницкий – следом. Я остался с редактором; этот добрейший человек не стал огорчать меня, и мы выпили с ним две бутылки водки. Такое количество спиртного и для слона стало бы заметной интоксикацией, но я крепился. Редактор опьянел сразу. Вначале я злорадствовал. Но потом мне стало больно видеть этого пожилого человека совсем пьяным. «Эх, странный ты тип!» - говорил он, отверзая свои толстые, добродушные заячьи губы, и мне нравилось, что он был привязан ко мне, может быть, с самого первого дня. Он говорил, говорил с горечью и бессилием умного бесхарактерного человека, чтобы я бросил эти крамольные антиправительственные занятия и шел бы лучше хоть в монастырь. Офелия, иди в монастырь. Я что-то возражал ему. Потом он сделался очень пьян, я взял его под руку, но он обнял меня за талию, и так мы вышли на залитую солнцем мостовую. Горожане оборачивались, видя хорошо известного всем редактора совсем пьяного и что-то лепечущего, в обнимку с высоким юнцом.

     Случайно мимо проезжал на своем газике директор типографии Слободин. Он остановил машину и, улыбаясь, как человек, который по доброте своей и снисходительности спасает нас обоих, усадил редактора на переднее сиденье. Я ехать отказался и, запинаясь, побрел к тетушке.

     Ночью я спал свинцовым сном, утром меня опять тошнило, и я вспоминал все случаи, когда был пьян так же сильно, и думал, что этой блевотиной, которая так неотвратимо стремится из моих внутренностей, покрыт очередной этап моей жизни. В двадцать лет во мне иссякли силы, потому что я одинок, одинок…

     Я не давал себе, как прежде, клятв исправиться и начать новую жизнь, исполненную осмысленности; я просто сел на пароход и поехал сюда, чтобы отдохнуть, созерцая жизнь природы, разумную, целесообразную.

     Мое ложе на сеновале; это широкая кровать, покрытая грубой простыней. Когда были теплые ночи, я спал нагишом, разметавшись по постели и – грешный человек! – прежде чем заснуть, долго размышлял, как хорошо бы пригласить ласковую и опытную женщину и провести с нею ночь на этой роскошной постели. Я засыпал чутким сном и просыпался всегда рано то от солнечного лучика, проникшего в чердачное оконце, то от дождя, барабанившего по крыше.

     18 июня. Я летел как на крыльях, и тем страшнее было видеть все на своих местах – это было как удар обухом по голове. Я вошел в 36-ую комнату. Нестеров, эта художественная натура, сидел и переплетал книги. Он поздоровался со мной и поведал грустную историю о том, как его исключили из института и  как он взялся за ремесло переплетчика. Я ужаснулся и пожалел его; каково же было мое негодование, когда он через пять минут сообщил, что всю историю выдумал. «До чего же уродливые формы принимает в человеке желание заинтересовать собою, - подумал я. – Хвастун и болван! Выдумал в один присест жизненную трагедию, пока я снимал пиджак и закуривал. Ну и ну!»

     Нестеров сообщил – и на сей раз без преувеличений, - что Соболев покинул институт и устроился на шарикоподшипниковый завод. Это было горько. Зачем? Среди этой мелкотравчатой полудикой шушеры, среди студентов института еще можно было жить, но там – среди рабочих, среди вечно пьяного, разнузданного, живущего только чувствами сброда, - там жить совершенно нельзя. Что он, неужели ударился в народничество? Черт возьми, ему оставался только год учебы, и не выдержал – ушел!

     Я почувствовал отчуждение от всего; было обидно и одиноко…

     Драчев, сдав экзамены, уехал в пионерский лагерь. Жаль, что я его не застал.

     Был у сокурсниц. Носырева, тощая, черненькая, с какими-то искаженными чертами неестественно белого лица, приветствовала меня своей полуулыбкой (она никогда не улыбается полностью, будто кого-то стыдясь, очевидно, своего лица, которое многим нравилось, но которое она почему-то считала безобразным, и поэтому была мнительна, хотя и скрывала свою мнительность). Я тоже поспешил изобразить улыбку радости. Когда-то мы с Гошей избрали ее в качестве подопытного кролика. Она была замкнута, хорошо рисовала, имела, как будто, еще какие-то таланты, и нам показалось, что она-то чувствует всю никчемность, скуку и серость жизни в институте и думает над тем, как же ей жить дальше. Дважды мы приходили к ней на чай и дважды заводили разговор о тупых преподавателях, косных студентишках, нерадостной перспективе девушек-учительниц, таких, как она, которые поедут на село и выйдут замуж за глупых аборигенов, в чьи обязанности входит ни хрена не знать, кроме гаек, косилок, навоза и прочего. Носырева слушала, как будто понимала, как понимает напакостивший щенок, когда его тычут в собственное, простите, дерьмо… и вот сейчас, входя, я хотел видеть в Носыревой хоть какую-либо перемену, но ничего не обнаружил. Она лежала на кровати, уткнувшись в книгу; при моем появлении жалко улыбнулась и натянула на открытые белые колени шерстяное одеяльце.

     А на второй кровати лежала Мурашова и тоже читала книгу. Меня поразило, что когда я уезжал, я оставил их на кроватях и, когда вернулся через шесть месяцев, опять-таки обнаружил на кроватях. Матрасная могила, вспомнил я Гейне. Мурашова, полная девушка с прямыми жирными черными волосами, с грубыми чертами лица, почти не изменилась, разве что почувствовала в себе женский пол, ибо полгода назад в ее поведении не наблюдалось сексуальных признаков; теперь же она встретила меня, улыбаясь сладко и женственно, как кошечка на лежанке, потянулась и с любовию воззрилась на мою конопатую рожу. Показалось, что если бы я наклонил голову, она бы погладила меня по волосам и поцеловала в лоб. «Растут наши девочки, соков набираются, ласковости, матерями скоро станут, - где уж им заниматься вопросами переустройства жизни: ребенка бы поскорей заиметь, вот и вся недолга!» - с неприязнью подумал я.

     Носырева опять уткнулась в книгу, делая вид, будто занята, но определенно казалось, что это она из мнительности, чтобы ее не уличили в пристрастии к мальчикам, но что она охотно, с большой радостью примет ухаживания, лишь бы нашелся тот, кто за ней приволокнулся. Так поступают все интроверты. Поговорив с Мурашовой об институтских и своих делах, я ушел, но перед уходом не стерпел и вспылил, обозвав этих милых созданий лежебоками и мещаночками, бог мне простит.

     Главное, что поражает в этих мелких интеллигентах, - духовный застой и разврат.

     23 июня. Встретился с Соболевым. Он очень оживлен, деятелен; говорит, что почувствовал огромное облегчение, когда ушел из института. Собирается работать по профессии наладчика в течение двух лет. По-моему, это невыносимо долго: надо закрыть глаза на окружающее, надо перестать видеть и ощущать. Свое решение он оправдывает тем, что нужны деньги; «без денег никуда не сунешься», говорит он. Я совершил с ним две прогулки, и мне показалось, что ни он, ни я, ни все мы не делаем того, что нужно, что жизнь уходит сквозь пальцы, а мы старательно отгоняем навязчивую мысль о бесполезности своего существования. Преобладающее настроение этих дней – раздражение, подспудное, скрытое озлобление, сдерживаемое мыслью о ненужности борьбы.

    Не попытаться ли толкнуться в «Студенческий меридиан»? Первые номера журнала еще не четко показали, в каком направлении он будет издаваться. Не поехать ли в Ленинград? Но где взять денег и как быть с пропиской? – говорят, в Ленинграде весьма трудно прописаться.

     Развить мысль: почему всякий человек старательно прячет свою истинную сущность и выставляет показную, почему он не хочет быть самим собой? На основе этого – положительный герой (вроде князя Мышкина).

     26 июня. Навестила сестра. Она работает поваром на небольшом пассажирском судне, которое совершает рейсы от Белого озера до реки Юг. То же настроение упадка, бесперспективности, изнеможения. Поразительно стабильно это настроение среди нынешней молодежи. Как-то на днях довелось прочесть дневник Нестерова, и в нем те же жалобы на бесцветность жизни; парень запутался в чувствах, до умственного тупика ему далеко.

     Встретился также с Драчевым: он работает в пионерском лагере поблизости и приезжал на выходной. Та же страсть к словоизвержению. Говорит он правильно, литературным, а не разговорным языком, настоящий краснобай, но пишет вяло (в прошлом месяце завершил первый рассказ), ему лень работать на будущее и, что хуже всего, в своем творчестве он идет от литературы, а не от жизни, как, впрочем, и я; читает всяких Гелиодоров и Менандров и, как библиоман, скупает все книги без разбора. Он – головоломочное сочетание умного человека, самодовольного обывателя и байбака, которому в силу своей лености ни за что не пробить дорогу в жизни.

    Если представить мою душу как догоревший костер, а жизнь – как ветер, то кажется, как бы ни был силен ветер, он не раздует, разворошив пепел костра, ни одной искры: всё потухло, всё остыло. Ни для любви, ни для ненависти нет больше сил. Вот итог всех алканий.

      28 июня. Пропил все деньги – около ста рублей – и уехал домой, не сдав ни одного экзамена. Вино, официанты, красивый Попов, туалеты с растекшейся мочой по кафельным плитам, струйка сизого дыма от лежащей в пепельнице сигареты; холодные и мокрые, как студень, губы той девушки, у которой я забыл спросить даже имя; болтающаяся в петличке роза, которую я слямзил в ресторане и которую развязно предлагал всем встречным девушкам; Нестеров, чинный и длинный, педантично смакующий галушки;  танцующие дылды с пьяными блуждающими похотливыми улыбками на лицах; разгневанный швейцар, выталкивающий меня за плечо; ражий Маркелов в расстегнутой полосатой рубашке, то в очках и с сакраментальной улыбкой на тонких губах, то без очков и с рассеянным взором; тело какой-то женщины, с которой я танцевал, гибкое и сильное в талии, с двумя пуговками лифа на спине; гром оркестра; щуплая бесплотная Томочка Носырева с лицом евангелиста Луки, выпивающая бокал за бокалом и выкуривающая сигарету за сигаретой; сосредоточенный Соломатин с испитым лицом и большим сластолюбивым ртом, время от времени выкрикивающий свое жуткое: «Бритвой по глазам – и кончен счет!» - всё это смешалось, как в кошмарном сне, и уже нельзя было вспомнить, откуда началось, чем закончилось. Дни стояли знойные, душные; и в тени, и в помещении, и в переполненных автобусах было жарко, каждую минуту на лбу выступала испарина, и такую же испарину я видел на лбу Савина, который мне подмигивал раскосыми шутливыми глазами, ударяя себя по жирным ляжкам и, шлепая мясистыми губами, выдувал очередную пьеску Роллинг-Стоунса. За квасом стояли очереди, в буфетах потливые и грязные мужики пили пиво, в столовых летали мухи, садясь то на хлеб, то на тарелку с супом; в комнате было не прибрано: на столе громоздились бутылки, валялись кости и раздавленные окурки… Жизнь угорела. Безветренные, смрадные, тяжелые ночи усиливали муку. Даже свирепая гроза с проливным дождем, пронесшаяся над городом, не принесла облегчения; через час лужи высохли, и раскаленный тротуар, и дома обдавали жаром, как натопленные печи.

     Я страдал словно мессия.

     16 июля. В первых числах июля я выехал из Печеньги, где жил в заброшенном доме. В Тотьме мой добрый милый редактор по малейшему намеку с моей стороны написал характеристику, рисующую меня в самом выгодном свете. С нею в кармане я выехал в Вологду, там подал заявление об уходе с заочного отделения и вновь стал жить в комнате №36, никому не открывая своего намерения поступить в Ленинградский университет, а напротив, стараясь всех уверить, будто сдаю экзамены здесь, в педагогическом. Тетушка благословила меня на поездку в Ленинград, снабдила деньгами, строго-настрого запретив пропивать их с товарищами, и в Вологде меня задерживала только необходимость получить академический лист из института. Я жил как огурец на грядке, спал и ел вволю, написал один рассказ; приятели не хотели со мной видеться, потому что сильно задолжали; поэтому я оставался один. Мое существование скрашивали два заочника, днем неизменно пропадавшие в областной библиотеке, изредка наведывавшиеся Соломатин и Попов (последний не переставал рассказывать о походе с ночевкой, устроенном по завершении сессии, и о своей связи с Гуриной); приходила Ерохина. Она врывалась к нам, одетая в любимое зеленое и соблазнительно короткое платьице из атласной ткани, наполняла комнату веселым о остроумным щебетом, заинтриговывала заочников и в конечном счете оставляла в душе ощущение пустоты и раздражения. Пятого июля она со свойственной ей манерой кокетливой заносчивости, проистекающей от сознания того, что она как предмет любви неотразима и что все мальчики сочтут за великую честь целовать ее пятку, мозолистую, как у страуса, - пятого июля она завербовала меня в качестве носильщика, и я проводил ее до вокзала, усадил на поезд, распрощался и воротился  a la maison с чувством человека, убившего двух зайцев: я исполнил рыцарский долг, букву куртуазного этикета, повелевающего выполнять все разумные требования женщины, и, кроме того, в моей записной книжке был адрес Ерохиной, которая проживала в Парголове и на которую я мог, следовательно, рассчитывать, будучи в Ленинграде.

     Утром проснулся оттого, что кто-то пожимал мою руку и что-то говорил. Открыв глаза, увидел Сергея Круглова. Это был молодой человек, которому можно было дать от тридцати до пятидесяти; он носил редкие волосы как будто даже с проседью, зачесанные назад и маскирующие внушительную плешь; его очень тихий голос, в котором слышались заискивание и угодливость, его некрасивое рябое лицо, его способность декламировать собственные идеально бездарные стихи о России (он не чувствовал своей бездарности, и поэтому всем слушателям становилось мучительно стыдно за него и хотелось уйти), наконец, его крайне убогие, пересыпанные матюгами разговоры о бабах, об оргиях, о Рубцове, - всё в нем мне не нравилось до отвращения, до того, что я даже не хотел насмехаться над ним, как поступали все прочие. Он наклонился и поцеловал меня в щеку, которую я, перед тем как лечь спать, обильно смазал питательным кремом. Пьяный уже с утра, пробормотав  не то извинения, не то прощальные слова (уходил на службу в армию), он удалился, ничем не выдав неудовольствия, что пришлось отведать столь отвратительно пахнущей мази.

     Этот эпизод взбесил меня, я уже не мог заснуть.

    День прошел кое-как; вечером приплелся Соломатин и принес полбутылки водки, такой теплой, что ее нельзя было пить. Он бродил по коридору, опираясь на стены, заглядывал на кухню, снова возвращался в комнату и говорил, чтобы я больше ничего не записывал в свой дневник о нем. Я обещал, сказав, что, возможно, больше уже и не увижу его.

     Проползали дни, волокита с академическим листом продолжалась, и я решил, наконец,  ехать в Ленинград. Взяв необходимые документы и собрав маленький саквояж, я выехал вечером 11 июля.

     Посадка началась в проливной дождь, моя рубашка насквозь промокла, в вагоне было многолюдно, поэтому я выходил в тамбур, курил, зевал, смотрел на проплывающий мимо веселый, курящийся после дождя лес и сожалел, что не могу побродить в нем. Становилось скучно.

     Московский вокзал в Ленинграде уже был знаком. Я был там в мае прошлого года, когда ездил на свадьбу сестры, и помню, первое, что поразило, это безногий нищий, грязный, со свалявшимися волосами и крошечной головкой, оборванная шляпа перед ним, в ней несколько пятаков, и, помню, тучная крашеная женщина, проходившая мимо и ведшая  лохматого белого пуделя на веревочке, кричала визгливо, как торговка, у которой сперли яблоко: «Что же это такое? Уберите его! Уберите его!» Теперь нищих не было: их убрали или выдали вспомоществование, потому что летом в столице революции наблюдался особенный наплыв иностранцев.

    Нужно было спросить, как попасть в Парголово: с помощью Ерохиной я хотел снять номер в гостинице. Но день только еще начинался, и поэтому я, поместив багаж в камере хранения, отправился в город. Через площадь вошел в пустынную улицу и направился по ней, насвистывая незатейливый мотив, так что меня можно было принять за удачливого дон-жуана, возвращающегося с затянувшегося свидания. Поражало, что здания тянутся непрерывной стеной; подъезды, двери, подворотни, рекламы, магазины без конца, и все из серого камня, все отделано  какими-то архитектурными прелестями. Иногда стена обрывалась, и дальше тянулась витая железная ограда, за которой вплотную стояли дряхлые деревья. Зайдя во внутренний дворик, я очутился в тупике; меня окружали стены, прихотливо сходящиеся то под острыми, то под  тупыми углами; за тусклыми окнами, вкрапленными в стену, было темно. Я задрал голову и увидел над собой клочок голубого равнодушного неба. Я вышел на улицу, чувствуя, что уже начинаю уставать, обогнул квартал и вернулся на вокзал. Затерявшись в людском потоке, я ощутил одиночество; все шли куда-то, и я шел. Никто не улыбался; мелькали лица, влекущие и вместе с тем отталкивающие, и мой взгляд метался по ним, как затравленный. Казалось, что я одет хуже всех, и это огорчало. Раз десять я обогнул вокзальные пристройки, повинуясь общему движению, обессилел, ноги мои гудели, я сел на скамейку и, пригреваемый утренним солнцем, задремал.

     Я проснулся скоро, с больной головой, и решил действовать. Буднично одетый горожанин со свертком под мышкой, в котором, наверное, лежали склеенные намасленной стороной бутерброды, объяснил, что в Парголово нужно попадать с Финляндского вокзала. Разменные автоматы, лента эскалатора, прекрасно и просто отделанное подземелье, в котором воздух был едва ли не чище, чем на улице, и особенно люди – спешащие, сталкивающиеся, отскакивающие, словно мячики, с сумками, папками, ридикюлями, с раскрытыми книгами, сосредоточенно-суетливые, - все это было для меня ново и неожиданно. И я ликовал, когда удавалось освоить какую-нибудь механическую новинку, вроде автоматической кассы, которой ежедневно пользуются ленинградцы: тем самым я приобщался к суетливому сонму людей, занятых каждый своим делом.

     Я попал в Парголово на электричке, но улицы, где жила Ерохина, не нашел, потому что не предполагал, что, кроме дачного поселка, есть еще и поселок Торфяное, в нескольких километрах от него. Дачники, отдыхающие чиновники, одетые нарочито небрежно, их толстые словоохотливые жены, их розовощекие ребятишки не смогли ответить на мои вопросы вразумительно, и я уехал ни с чем, думая, что меня просто обманула эта несчастная кокетка Ерохина. Разыскать университет я также не смог, по-видимому, не доехав до него, побродил по смрадной набережной Фонтанки, утомился и, как положено провинциалу, растерявшемуся в большом городе, решил рвануть домой, в Вологду, чтобы оттуда отправить документы по почте в университет. Так я и сделал.

     В 36-ой комнате я застал Драчева: он только что приехал из пионерлагеря и, лежа на кровати в полном изнеможении, решал даже не дилемму, а трилемму: ехать ли домой, в Красавино, где его наверняка заставят работать; оставаться ли в Вологде и, каждодневно занимаясь в библиотеке, написать «Письма из лагеря»; или же махнуть в Молдавию, где под солнцем юга ждет его хорошенькая, распустившаяся в пятнадцать лет, как роза, подружка Лиля? Разрешая эти вопросы, Драчев то засыпал, то просыпался вновь, ругался и опять впадал в забытье;  весь день и всю ночь, а также весь последующий день он не вставал с кровати и развивал передо мной свиток своих бренных, черных мыслей, задремывая на полуслове; у него, кажется, была абулия.

     В этот вечер я познакомился с девушкой, которая безраздельно властвует в моем сердце теперь, когда я сижу в одноместной каюте теплохода и пишу эти строки. Придется излагать события и впечатления фрагментарно, потому что, как говорит поэт, «распалась связь времен».

     Ее образ ускользает. Это была невысокая, стройная девушка, миловидная, но некрасивая, скорее обаятельная. Возле правого уголка рта у нее был небольшой шрам, поэтому, когда она улыбалась, губы кривились,  и улыбка получалась сатанинской. Ее карие глаза не были чудесны, кожа не удивляла белизной и свежестью и на щеке была сильно повреждена оспой, зубы не были похожи на кораллы, а на маленькой ручке, на сгибе мизинца приютилась порядочная бородавка; но тем не менее она была очаровательна: очаровывали ее простые манеры, лишенные кокетства, ее наивность, ее спокойная нежность, в которой купаешься, как в благоуханной ванне, ее беззащитность и желание отдаться потоку наслаждений и плыть, куда бы он не вынес. С нею я впервые чувствовал себя властелином, покровителем, любовником.

     Как-то днем я увидел ее в коридоре, она улыбнулась мне, как старому знакомому, и тут мне пришла в голову спасительная мысль:

     - Заходи к нам, соседушка, - сказал я, и она пришла.

     С Драчевым она была знакома. Завязался разговор, она переводила глаза с меня на Драчева и, казалось,  была польщена беседою с нами. Деловой разговор перешел в  задушевный;  она призналась, что  любит  гулять  с  мальчиками, но непременно с разными; это было сказано с простодушной хитрецой, которая привела меня в неописуемый восторг. Я кстати сказал, что завтра уезжаю; так как завтра же намеревался уезжать и Драчев, решено было выпить вместе.

     Я принес вино. Галина Воронцова (графинюшка, как называл я ее: история русской литературы помнит имя графини Воронцовой), - итак, Галина согласилась состряпать нам яичницу, которую она так пересолила, что с трудом можно было есть. Впоследствии она объясняла мне, что для того и посолила яичницу так круто, чтобы я почувствовал, что меня любят. Однако я почувствовал другое – то, что за день до отъезда можно, пожалуй, развлечься любовной интрижкой. После выпитого вина состояние Галины изменилось мало, но усилилась, как я заметил, характерная для молодой девушки потребность в ласке, в твердой мужской руке. Мы двинулись на танцы, пригласив с собой Драчева лишь для проформы; он отказался, принеся эту жертву с видом страшно скучающего человека.

     Мы танцевали только вдвоем, она рассказывала всякую чепуху вроде того, как хорошо на танцах у них в городке, как плохо здесь, где нет знакомых, я скучал, злился, и мне казалось, что эти плотоядные мальчики, толпящиеся кругом и с вожделением посматривающие на мою принцессу, отнимают ее у меня. Вскоре танцы кончились, и мы с наслаждением уединились в тени акаций; впрочем, тени не было, наступала ночь, и аллея была темна.  Мы болтали вздор, прижавшись друг к другу, и вскоре я с ловкостью человека, привыкшего умствовать, и с тактом обольстителя, знающего, с какой стороны подъехать к женщине, воздвиг перед Галиной вопрос, который – я понимал это – она не могла решить. Я сказал, что если она поцелует меня первой, то, вероятно, я останусь еще на сутки, и наши наслаждения продолжатся и обострятся.  Таким образом снималось подозрение в моей неопытности, не задевалось самолюбие, вся инициатива переходила к ней, и от нее зависело, быть ли нашей любви. Б е с п о ц е л у й н ы м и  ласками я хотел принудить ее к выполнению этой формальности, обещал, что после этого разгорячусь, буду страстен.

     - Я не стану делать того, чего не умею, - просто и мягко сказала она, ласкаясь щекой. И я понял, что мне не сломить ее самолюбия, понял, что она еще не любит.  Был момент, когда я чуть не признался ей в своей робости, но скрепился и выдерживал роль сердцееда уже до конца, допустив лишь незначительные срывы. Я был бесстыден на словах и застенчив на деле. «Как мне поцеловать ее?» - этот вопрос вырос стеной между нами.

     - Ну, смотри! – сказал я предостерегающе. – Завтра я уеду. Мне так хотелось внести тебя в список своих увлечений под номером тринадцатым и со звездочкой… Но ты оказалась слишком горда, вернее, упряма.

     Она заинтересовалась моим списком, и я сказал, что заношу туда девушек, с которыми имел связь, и что четыре из них со звездочкой, то есть, целовали меня первыми, - словом, лгал грубо и пошло, так что,  будь на месте Галины более опытная девушка, она бы давно заподозрила неладное. Но эта только прониклась еще большим уважением, после чего играть роль соблазнителя стало невыносимо. Я проболтался ей о Миле Никитинской, сказал, что целовался с ней в пятнадцать лет; она, вдохновляемая моим примером, рассказала, как засиживалась за полночь с одним юношей по имени Сережа, которому частенько приходилось выпрыгивать из окна прямо на луковые грядки, как гуляла потом с Валерой Морозковым. Я знал его. Это был коренастый крепыш, над верхней губой которого лепились жалкие усики, а над открытым узким лбом торчал хохол смоляных кудрей; он подстригался коротко, громко смеялся и ходил, расставив руки и выпятив грудь, успехом у женщин не пользовался и был большим приятелем Драчева. Все трое – Драчев, Морозков и Галина, -  были уроженцы Красавино и знакомы, хотя Галина была еще абитуриенткой, Морозков сдавал государственные экзамены, а Драчев перешел на третий  курс.

     - Ну, и что же он делал, когда вы гуляли? – спросил я.

     - Читал Маяковского, - ответила она.

     Я рассмеялся.

     - Нет, серьезно, - прошептала она, словно соглашаясь со мной и обвиняя своего бывшего ухажера в ротозействе; я был польщен, ибо выходило, что из нас двоих – я лучший. – Нет, серьезно. Он так вдохновенно читал стихи, так прекрасно рассказывал о Маяковском, что мне было с ним хорошо.

     Морозков как соперник перестал для меня существовать.

     Она рассказала еще о нескольких своих связях, и я размышлял: что это? – она набивает себе цену? лжет? выгораживает свое самолюбие? призывает к энергичным действиям? Да, мне нужно ее поцеловать, но я не умею!!! А вдруг она догадается об этом? Ведь тогда она уйдет от меня.

     Рассветало. Ни мне, ни ей не хотелось уходить. Но уходить было нужно: я страдал без сигарет, которые кончились. Мы шли обнявшись, бедро к бедру, глаза в глаза. Я давно снял очки, контуры ее лица расплылись, и оттого она мне казалась красавицей; я не хотел расставаться с этой иллюзией.

     - Я поцелую тебя десять раз, прежде чем мы дойдем до общежития. – Так я говорил, когда оставалось пройти сто метров. – Ты сокращаешь расстояние. – Осталось десять метров. – На каждом метре по поцелую: ты согласна? – Я остановился, привлек ее к себе. Она покраснела, ресницы ее вздрогнули, она как будто хотела бежать, но внезапно лишилась сил; казалось, она сейчас упадет. Ее волнение передалось мне, и я отпустил ее. Сомнений не было: она чиста и наивна, как ангел, - или искусно притворяется.

     Заспанная девушка открыла нам дверь общежития, мы хотели расстаться в коридоре, но не смогли и вошли в мою комнату. Драчев храпел, а может быть, прикидывался, что спит.

     Мы сели на кровать, еще долго осыпали друг друга нежными ласками, а рассвет сочился в окно, и мы были влюблены, и не прощались бы никогда, если бы ночь тянулась вечно. Она прильнула ко мне в последний раз, крепко сжала руку и голосом, нежным как свирель, просящим и томным, приказывала мне не уезжать завтра. Я, как мудрый стратег, ничего не обещал; «лучше держать девушку в неведении, а следовательно, в страхе», - решил я, прощаясь с ней почти сурово.

     Далее вкратце следовало вот что: второй вечер мы провели вместе и сблизились еще больше. Я опять остался, и в третью ночь был вознагражден за свое долготерпенье: она отдалась. Драчев к тому времени уехал, мы могли бы насладиться уединением, но, к сожалению, нужно было ехать и мне: я заказал предварительно билеты. Двое суток я провел в Печеньге на даче, причем, почувствовав животную гордость самца, пробовал соблазнить Светлану Дурневу; но, слава богу, мою спесь посбили. Я заскучал, вновь устремился в Вологду, к своей возлюбленной, но осекся: между ею и мною наступила полоса отчуждения, любовь регрессировала, мы оба страдали. Ласки не согревали, не распаляли, мы только страдальчески морщились. Я понял, что все потеряно.

     16-30 июля. Оказалось, однако, что потеряно далеко не всё. (Записывать приходится на людях, поэтому не ручаюсь за утонченность стиля). Мы бурно, жестоко поссорились…

     9 августа. (В пароходе). Всё это время нахожусь в разъездах; устал от дорог, беготни, от вокзалов и той сосредоточенной скуки, которая сопутствует, кажется, всякому пассажиру.

     Поссорившись, мы помирились, и я, перед тем как ехать в университет на вступительные экзамены, провел еще одну счастливую ночь в 36-ой комнате. Я снова владел ее телом; нежность, накопившаяся за долгие годы нравственных страданий и одиночества, вылилась; я был счастлив и спокоен.  Казалось, что я люблю так, как никогда никто не любил; казалось, что Галина понимает и ценит это. И она любила меня, я не мог в том ошибиться.

     28 июля я уехал и, ей-же-ей, сердце мое было словно открытая рана.

     В Ленинграде я разыскал Ерохину, жил у нее родителей, людей весьма гостеприимных, почти неделю. Шли моросящие дожди, я заболел гриппом; университетские комиссии, беготня по городу, оформление документов, - всё это вымотало меня. Первого августа, поплавав с полчаса, я провалился на экзамене и, радостный оттого, что снова увижу Галину, и грустный оттого, что университет снова захлопнул передо мной свои двери, выехал в Вологду.

      Но я нашел уже не ту очаровательную, любящую Галину, готовую вместо ответа на нежные слова прильнуть всем телом и вытянуться отдыхая. На вступительном экзамене по немецкому языку она получила три балла, и это заставило ее насторожиться. Как человек материалистических взглядом, - будь они прокляты, - она решила, что от моей любви корысть невелика, но что ее карьере будет нанесен ощутимый удар, если она не поступит в институт (в тот самый, откуда требовательные люди, помышляющие не только о дипломе, бегут, открещиваясь и отплевываясь). Поэтому она всячески избегала меня и водилась с каким-то красивым юношей, тоже абитуриентом: они вместе готовились к сочинению. Нельзя сказать, чтобы я ревновал, но было досадно, часто бывая в ее комнате, никогда не заставать ее там, видеть насмешливые взгляды ее сожительниц, - короче, играть роль рогатого любовника. Я добивался открытого объяснения, но она категорически отказывалась уединиться хотя бы на пять минут. Я проживал день за днем, спасаясь от комендантши, которая донимала меня угрозами, болтался, не зная, чем заняться, хотел уехать, но оставался, надеясь на что-то. Еще в пору нашей безоблачной трехдневной любви, закончившейся апофеозом страсти, я сказал Галине, что если бы она стала изменять, я полюбил бы ее еще больше; теперь мне казалось, что она пользуется моей обмолвкой, сознательно привязывает к себе, не веря в прочность моей любви. О, если бы это было так! Но она с циничным, переигранным равнодушием воспринимала и мое присутствие, и мое отсутствие; когда я показал ей билет и сказал, что уезжаю, в ее карих глазах не было сожаления, ее гладкое чело не омрачилось печалью; мало того, она присовокупила, что «давно пора было». Ее холодность не раздражала меня, не разжигала мстительность, но принуждала тосковать. «Один раз полюбил, и тут надули! – думал я с ленивым отчаянием. – Неужели нельзя подсластить пилюлю? Уделила бы мне один день, приласкала бы и размягчила, притворилась бы, что любит, и ведь уехал бы я, успокоенный и умиленный. Может быть, я был неосторожен и сказал что-нибудь не так; но ведь влюбленному все прощается. А впрочем, черт с ней… Она свою миссию выполнила, сделала меня мужчиной; что касается любви, то  где ее найдешь? У этой вертихвостки? Обидно, конечно, что все вокруг словно сговорились отбить у меня охоту верить людям, ну да ведь большинство людей и без веры чудесно устроились, живут, не гнушаясь совершить мелкую пакость, по принципу: хочешь жить – умей вертеться…»

     Я сидел в комнате, курил сигареты, решал, что больше не пойду к ней: ведь в те три дня  о н а  ходила ко мне, о н а  просила запереть дверь, о н а  тушила свет, о н а  ласкала меня. Нет, в семнадцать лет нельзя быть такой лицемеркой. Боже: и родились-то мы в один день, только она тремя годами позже! Когда она почувствовала, что не может отдаваться мне? Тогда ли, когда я сказал, что не думаю жениться до тридцати лет? Ее должно было что-то оттолкнуть, но что? Э, что бы там ни делали с нею другие, она первая принадлежала мне, и, значит, она вернется, а то, что творится с нею сейчас, просто каприз. И как она может зубрить учебники, строить глазки другому, если за неделю перед тем спала со мной? Пусть мир пойдет прахом, но мы должны любить.

     Драчев ездил в Молдавию; к моему приезду он уже вернулся оттуда рогоносцем. Неудача придала много желчи его парадоксальному уму. За неимением другого места мы ночевали у каких-то девушек в комнате №116 и понравились им. Их было двое, дело клонилось к интриге, которая нужна была мне, дабы наказать неверную, показав, что я вовсе не страдаю, а напротив, - развлекаюсь, но Драчев неожиданно уехал, расположив сердца обеих девушек к себе…  У него оказался сильный импровизаторский талант; он импровизировал чисто, но медленно. Он рассыпал блестки своего ума, скептического и насмешливого, с расточительностью, которую я бы, например, себе не позволил.  Мы откровенничали, поучали, затрагивали самые интимные темы, девушки чувствовали живейшее расположение к нам, учеба не шла им на ум, и моя месть удалась бы, если бы, повторяю, Драчев не скакнул в сторону, как заяц, чувствующий, что сзади наседает гончая.  Он уехал.  Я ночевал еще дважды, провел с девушками еще два сеанса душевного стриптиза, которые опустошили меня, но ни одну из них не вызвал на вечернюю прогулку.

     Моего отъезда Галина не заметила: упрашивала свою подружку съездить с нею на базар и купить там картошки; обе весело щебетали.

     И вот я, один из тех, кто не угоден обществу, ибо нерадив, не пунктуален, не деятелен, снова иду – куда и зачем? – не знаю, да и вряд ли когда-нибудь узнаю, зачем я вообще.  Простите детский вопрос, читатель, но неужели нельзя жить, не вступая в эти дурацкие общественные организации: семья, школа, рабочий  коллектив, профсоюз, комсомол, нация, государство? Против нации и государства я особенно восстаю.  Ну,  ладно, семья – первичная ячейка, и черт с ней, если без нее нельзя! Но зачем же, кроме того, я комсомолец, русский, живу в СССР? Я человек,  прежде всего, черт вас раздери! Мне наплевать на то, еврей я или русский, негр или из Рейкьявика родом! Главное, я человек, во мне чувства человеческие, и вот в этом-то направлении и надо работать людям…

     12 августа. Я немного поглупел из-за любви, малость рассиропился, однако ведь и на старуху бывает проруха. Оказывается, чтобы стать писателем, одного таланта, наличие которого я за собой признаю, мало; нужно еще умение засесть за работу в то время, когда вокруг тебя цветет жизнь, поют пташки, благоухают растения и пленяют красотки. Его-то и недостает мне. А что, если до конца жизни так и не удастся написать какую-нибудь крупную вещь, которой бы я сам остался доволен? Что, если сгубит меня это проклятое карамазовское сладострастие и жизнелюбие?

     Нет, надо снова стать аскетом, подвижником. Если жить в свое удовольствие, - а есть во мне эта гаденькая склонность, - то, в конечном счете, извлечешь только горечь и пропадешь не за понюшку табаку. Чем самому участвовать в нелепом маскараде, именуемом жизнью, не лучше ли остаться сторонним наблюдателем: ведь проницательный зритель видит и актеров, и ход действия, и режиссерские уловки. Расходовать силы только на творчество, заточить себя в башне из словной кости, - это ли не выход для художника, который не уверен, сумеет ли приложиться к кубку жизни, не осушив его до дна?

     16 августа. Между мною и родителями зияет пропасть, переступить которую мы уже не в силах. Возьмите «Жерминаль» и супругов шахтеров оттуда – это мои родители. Совершенно невежественны, тупы, косны, в душевных движениях не разбираются; состарились, тяжелая работа взяла из них все. Я с трудом заставляю сказать себя с ними два-три слова в день; ощущение от этого общения то же, какое бывает, когда на зубах скрипит песок или когда роешься в вонючем тряпье. У меня, видно, нет сыновнего чувства; я стремлюсь пересилить эту брезгливость, но не могу, - должно быть, это дурно…

     И вообще, сдается, что «я пережил свои желанья, я разлюбил свои мечты». Опустошенность полная – ни бугорка, ни ложбинки, никакой зацепки. Я вовсе не рисуюсь этим; не до рисовки, если страдаешь, как Вечный Жид. Великие мира сего предлагают снадобья, избавляющие человека от этой болезни: забудь о себе, о потребностях своего эгоизма и полюби ближнего своего. Легко сказать! Кого любить, кому покровительствовать, перед кем радушие и приветливость проявить, если ты нищ, как придорожная ракита? От такой моей любви отмахнутся, как от докуки.

     В чем, наконец, мое противоречие?

     Я устал даже исповедоваться на страницах этого дневника… Предпринять, что ли, какой-нибудь отчаянный шаг, не раздумывая, что получится в итоге? По сути дела, мой недостаток в том, что я легкие житейские щелчки принимаю за здоровенные затрещины. Уверить себя надо, что не было никаких катастроф, что всё это шалости моего сознания, помешанного на негативизме. Можно даже хватить через край и сформулировать свою мысль так:  всё идет к лучшему в этом лучшем из миров (по Лейбницу). Тьфу ты, улитка, наделенная орлиным умом!.. Словом,  vivra que verra.

     Женщин, кажется, буду недолюбливать: крайне вздорные создания. И уж если нужна опора, то найди ее только в друге. Женщины разжижают мозг, который обязан работать четко. Исчадия ада, болтливые тряпичницы с зачатками умишка и есенинской чувствительностью, лгуньи, почти всегда истерички, люди, абсолютно не понимающие самих себя, - вот кто такие женщины, и не потому, что одна из них надула меня, а потому что все они почти наверняка прихлопнуты материнством, необходимостью зачинать, рожать и растить детей, прихлопнуты, словно крышкой гроба. Выращивание молодняка – почетная обязанность, спору нет, но чем дальше в лес, тем больше дров…

     22 августа.

     31 августа.  Подрался с отцом: он напился пьян, бил зеркала и посуду и грязно ругался. Отца я ненавижу с детских лет.

    Написал два рассказа для «Студенческого меридиана». Производительность крайне мала – шесть листов ученической тетради в день, правда, написано в каждой строчке и моим бисерным почерком.

     Хлопотал по делу о разводе, но мать опять – в который раз! -  пошла на попятную. Судья филистер.

     Выезжаю в Вологду устраиваться на работу – что-то получится…

     1 сентября. В Тотьме интрига с Ниной Басовой, новой квартиранткой. Лаская, я несколько раз назвал ее по ошибке Г а л е й, настолько сильна была иллюзия… Разумеется, она стала подозревать меня бог знает в чем и ушла. Однако   не слишком ли многих я стал ласкать?.. Вот логика жизни: в семнадцать лет сердце страдало без любви, но никто меня не любил; теперь, когда сердце окаменело и ссохлось, я пользуюсь популярностью. Нечестно это, несправедливо! – кричу я…

     Однако как скверно получилось. Теперь я в глазах Нины предстану, чего доброго, подлецом. Сегодня вечером следует оправдаться…

     5 сентября. Приехав в Вологду поздним вечером, я попал, как говорится, с корабля на бал. Вся наша группа «Б» - парни и девушки – была в сборе; все были пьяные, красные, потные… Пил и я, и мне казалось, что я муха на липучке: вытащу одну лапку, завязнет другая… Ощущение полноты жизни, ощущение молодости и гадливость оттого, что она так бесполезно проходит. Спал у девушек.

     Утром наведался к Соболеву. Он сидел за тетрадкой и что-то в ней писал. Моему появлению он обрадовался и тут же занял, - вернее, ловко подвел к тому, чтобы я одолжил, - пять рублей: сам он нищенствовал, на что указывал соленый надкушенный огурец в тарелке, стакан воды и ломтик черствого хлеба, разложенные перед ним. Я объяснил цель своего приезда. Положив в портфель несколько порожних бутылок из-под кефира, несколько книг и брошюр, чтобы сдать их в скупку, он закрыл дверь на ключ, и мы вышли из рабочего общежития. Болтали о том о сем, но серьезного спора, которого добивался истосковавшийся по остроумным дебатам Соболев, не получалось: я был вял и со всем, что он говорил, соглашался. День был жаркий, и черная жесткая интеллигентская бородка моего друга поблескивала волосками на солнце. Он хвалил болгарина Станева и его книгу «Антихрист». В центре города он отделился в поисках приемного пункта стеклопосуды, а я пошел в редакцию вологодской районной газеты «Маяк». Еще в коридоре услышал, как из редакторского кабинета через приотворенную дверь доносится неприятный металлический раздраженный голос: « Заготовка кормов далеко не везде по району идет успешно», - диктовал он, и ему вторил стук печатной машинки. Я прошел по коридору мимо двери, но заглянул в нее. Толстый обрюзгший человек в праздничной одежде и роговых очках сидел на стуле, закинув ногу на ногу. Мне он так не понравился, что, помявшись в коридоре, я вышел, не решившись, да и не желая переждать, пока редактор кончит диктовку, чтобы обратиться со своими заботами. «Не буду работать под началом этого брюзги», - решил я.

     Затем вместе с Соболевым таскался в редакцию «Вологодского комсомольца», и Шириков, молодой, подвижный и обходительный редактор, дал мне направление в редакцию многотиражной газеты «Вологодский строитель».

     Попрощавшись с Соболевым, я в три часа пополудни в своем великолепном пиджаке и штанах, протершихся на заду до того, что поддувал ветер, предстал перед Владимиром Карповичем Иванчуком. Это был высокий дюжий мужчина сорока лет, с большой головой и сутулый. Он просил подождать;  затем выслушал сбивчивую мою исповедь, посмотрел документы, даже те, что не требовались, и стал называть меня «ты», полагая,  очевидно, что это мне лестно. Я молчал раздражаясь. Он между тем затеял со своим сотрудником и машинисткой разговор о том, как вредно отражается потребление пива в больших количествах на мочевом пузыре, мочеточниках и мочеиспускательном канале, - и мне представилась возможность аккумулировать крупицы знаний по этому вопросу. Машинистка, бледная особа лет тридцати, в меру полная, с безликим лицом, смущалась, улыбалась и поддакивала, когда редактор с любезной улыбкой обращался к ней.

     Последующий разговор с парторгом, круглым и румяным воплощением пошлости, взбесил меня:  парторг сразу стал мне тыкать, грубо обругав за то, что я уже год не состою на комсомольском учете; еще немного – и я бы так же грубо пресек его речи, но он неожиданно переменил тон, и решено было, что я отправлюсь в Тотьму и оформлю там новый комсомольский билет. «Бюрократ!» - подумал я при выходе, но отчего-то вновь прихлынуло ощущение полноты жизни, и я решил, что,  несмотря на все преграды, козни, препоны, достигну своего, потому что молод. Захотелось сойтись ближе с сотрудниками, с парторгом, с редактором и с бледной белокурой машинисткой, чтобы отыскать в них людей.

     Редактор догнал меня на лестнице и как бы между прочим сказал:

     - Ты, кажется, замкнут?

     Я рассмеялся ему в глаза, грубость моя прорвалась, и я ответил, глядя прямо в
испитое багровое лицо собеседника:

    - Нет, просто я устал околачиваться в этом паршивом городе!

     Редактор  покачал головой, как бы говоря: «Смотри! На нашей работе нужны общительные и веселые ребята!»

     На улицу я вышел почти радостный, веря, что всё устроится.

     6 сентября. Образец отказа. «Уважаемый тов. Ивин! Должен огорчить  Вас – «рутинеры» из газеты «Ленинское знамя», не публикуя Ваших стихов, видимо, все-таки правы.

     Да, вы владеете ритмом, стих Ваш льется легко, но ведь одной гладкописи мало в творчестве. А возражения вызывает прежде всего позиция лирического героя – увы! – хвастуна и фразера, самовлюбленного донельзя (вплоть до желания утвердиться на пьедестале). Да, где-то чуть слышно бьется ирония («Исповедь»), но она теряется, тонет в строчках. Кажется, у автора  н е т  н и ч е г о  с в я т о г о  з а  д у ш о й, поэтому даже его праведный смех коробит. Заметьте, даже старый дом не вызывает светлых чувств, - а это ведь жизнь поколений!

     Даже безотносительно этого, главного, стихи печатать невозможно: слишком много небрежности, случайных слов, неточных оборотов. Думаю, прежде чем рассчитывать на публикацию своих стихов, Вам следует основательно п о р а з м ы ш л я т ь  о себе, научиться работать над строкой. С добрыми пожеланиями литконсультант редакции В. Оботуров».

     Уже по одному тому, что стихи мои не принимаются, я уверен, - они хороши. И еще: если я чего-нибудь добьюсь, все люди, сколько-нибудь талантливые, обращающиеся ко мне, получат поддержку. Ей-богу, как мне хочется заняться благотворительностью! Ведь талант становится светлее, чище, если он перед своим появлением на свет не получает зуботычин от невежественных пьяниц типа Оботурова и, следовательно, не озлобляется.

                * * *

     Слезы навернулись, когда читал «Кусаку» Андреева.
                * * *

     Каждому предоставляется свобода оценивать себя нравственно и стремиться к тому уровню, который он считает идеальным для человека. Каждый, кто не пользуется ею иногда или ежечасно, теряет облик человеческий и становится похож на зверя. Терзаться муками совести за других и за себя особенно – вот качество в человеке, при котором он не станет никогда сознательным злодеем.

     9 сентября. Время ознаменовалось несколькими событиями.

     Соболев и я, мы составили кружок, справедливо рассудив, что группе легче добиться признания; окрепнет воля, в спорах выяснятся цели и задачи. Мы предполагаем вовлекать в кружок новых лиц, и первый, кого бы мы хотели заполучить, это Матвеев. Назначение кружка в совместном овладении знаниями философии и литературы, в основательной подготовке к поступлению в университет; будут также обсуждаться работы членов кружка. Намечена предварительная программа.

    Вчера и сегодня за бутылкой водки мы ожесточенно спорили, возникли сразу же серьезные противоречия во взглядах на человека:  я больше интересуюсь нравственной и морально-правовой стороной личности вслед  за Достоевским и Толстым; Соболев в этом отношении материалист. В моем взгляде на мир, неожиданно для меня самого, наметилась пацифистская тенденция, космополитизм. Мы спорили раздраженно, иногда впадали в уныние, но дело, кажется, пойдет. Нас угнетает отсутствие положения в обществе и денег.

     Кроме того, отношения мои с Драчевым становятся враждебными. Причина в том, что он ведет себя недостойно, становясь то ли духовником Гали, то ли ее любовником. По меньшей мере, его растянутые и уснащенные книжными оборотами речи, обращенные ко мне, переполнены игривыми грязными намеками, расчетливыми недомолвками, которые призваны возбудить во мне ревность: амплуа утонченного эгоиста – встревать в любовные отношения двоих и тешить свое бесчестное сердце страданиями одного из них. Я бы простил ему многое, и это непрошенное вмешательство, если бы он не столь садистски обходился со мной: этот покровительственный тон (дескать, я понимаю, что тебя не любят, но, увы, как же быть?); эти двусмысленные замечания в мой адрес, которые стали возможны благодаря чрезмерной болтливости Гали. Я бы, кажется, готов ударить его, а может быть, еще ударю, если бы он всем своим поведением не показывал, что не испытывает никаких чувств к Гале. Человек глумится только из праздности, из назойливого любопытства знать, чем кончится наша история. Я боюсь, что вспышка гнева с моей стороны будет истолкована как проявление ревности, а это неверно: я не ревную. Меня оскорбляет позиция этого умного и растленного
негодяя Драчева.

     Поведение Гали Воронцовой меня ошарашивает. При поступлении в институт она не прошла по конкурсу и теперь работает на льнокомбинате. От Драчева я узнал, что с тем молодым человеком, с которым она готовилась к экзаменам, она не встречается, меня она избегает, и это всё нелогично, непонятно, необъяснимо. Она живет на частной квартире с девушками, которые, по рассказам Драчева, отличаются легким поведением и низким уровнем развития. Я боюсь за Галю. Когда-нибудь, хоть сегодня, нужно навестить ее. Драчев с наглостью утверждает, что она меня не любит; это, впрочем, не его дело…

     Ситуация становится мелодраматичной: А любит Б, Б не любит А и живет в доме с греховодницами, где встречается с В, пьет с ним вино, заигрывает. Боже мой, неужели женщине необходимо испытать ряд разочарований… Впрочем, к черту!.. Я как-то растерян… Неужели она – просто сука? А может быть, ее нужно насильно вывести из вертепа, в который ее случайные подруги превратили квартиру несчастного безногого инвалида? Да, но если так, почему она избегает меня? Я чувствую, что если она не возобновит прежних со мной отношений, я отступлю после первой же попытки наладить связь, потому что я не сторонник безответной любви: разве можно любить истукан, человека, который холоден, как лед, с тобой и напропалую развратничает с другими? Нет, нельзя, слишком большое унижение. Вздор всё и ноль.

     11 сентября. Это проклятый день. В этот день я узнал, как больно бывает, когда любимая девушка отвечает: «Нет, я не люблю тебя». Я шел по ночным улицам и… Сердце, боже мой! Будьте вы все прокляты, гадины!

     12 сентября. Я сейчас подумал, что всё гораздо проще, что я нанес Гале душевную травму: ведь ей всего-то семнадцать лет и, отдаваясь, она не думала, что всё выйдет так мерзопакостно. Пожалуй, она должна была почувствовать ко мне отвращение, тем более что я дал ей возможность одуматься, оценить свое поведение, ибо мы не виделись весь август. Возможно, она еще вернется ко мне: так сладко лелеять сердце этой надеждой! Переезжая в общежитие, я не оставлю ни ей, ни Драчеву адреса; в этом есть свой резон. Пусть я выдержу еще одно испытание – временем. И довольно об этом.

     14 сентября. Я поселился один и, кажется, схожу с ума. Комната большая, высокая, пустая, холодная; три койки ощетинились пружинами; одинокая муха гулко жужжит под потолком. Кто-нибудь придите, скажите ласковое слово!! Надоело играть жестокосердого равнодушного старика; надоело нянчиться только с самим собой, надоело боготворить только себя! Любви хочу! Неужели только инстинкт?.. Кого любить, кто откликнется?..

     17 сентября. Никто. Я – продавец газетной лжи, той самой, от которой еще недавно лез на стенку, я механизм, гоняющий строчку за строчкой и получающий за сие деньги – гроши, впрочем… Хожу, записываю, спрашиваю, тыкаюсь; у начальников – снисхожденьице, у рабочих – благоговеньице. Основной вопрос: о чем говорит с людьми, если говорить не о чем? Что я получу в итоге, поишачив в корреспондентах? Развязность в обращении с людьми, верхоглядство. Корреспондент – копировально-группировальная машина, особенно  - в многотиражке. Я познакомлюсь со строительством – это хорошо. Короче, суть такова: смогу ли я, расходуя свои силы на журналистском поприще, одновременно писать художественные произведения и добиваться такого положения среди писателей, при котором бы я  и м е л  п р а в о  писать честно, правдиво, критично? Дорога длинна, здоровье слабое, tabex не помогает, а иногда (добавлю по секрету) хочется и женских ласк. Жизнь моя богата черными мыслями и бедна светлыми впечатлениями; а самое прискорбное то, что я не могу разрядиться, а всё коплю, коплю, коплю энергию, образы, идеи, замыслы, и голова всё пухнет, пухнет… Эх, скорей бы хоть нож в сердце, инцидент какой или потрясенье, так чтобы вся Россия-матушка зашевелилась…

     Не нравится мне стройотрядовский психоз, зловредная бацилла которого прививается студенчеству через крикунов и пискунов с радиостанции «Юность». Бедному студентику вначале – удар по чувствам, потом по мозгам, а конечная цель такова: чтобы ты не шалил, не шарлатанил, не беспутствовал целое лето  или, чего доброго, не начал почитывать опальных авторов, стремясь к объективности, - ступай-ка на стройку, работай, пей водку, девок жарь – и время проведешь, и деньги получишь, и умствовать некогда.

     18 сентября. Опять Грин! С трудом достал два томика, читаю вслух, ошалел от восторга! Ну и ну! Записать даты – 23 августа 1880 – 8 июля 1932 – и выпивать по рюмке в эти дни, вспоминать как христианина, как душу человеческую…

     19 сентября. Прекрати!

     20 сентября. А.К.Толстой, чудесный поэт, удивительный словосмеситель, нигилистов порет,  только держись. Морской царь уговаривает Садко:

                Садко, мое чадо, уж очень ты груб.
                Не нравится речь мне такая;
                Когда бы твою не ценил я игру б,
                Ногой тебе дал бы пинка я!

     Версификатор отменный, чувства тонкие, благородные, насмешливость – всё или многое импонирует.

     Или:

                Не в пору, невежа, ты струны порвал,
                Как раз когда я расплясался!
                Такого колена никто не видал,
                Какое я дать собирался!

     22 сентября. Был Соболев, оставался у меня ночевать. Пили ром, спорили довольно вяло – как люди, не имеющие еще прочных убеждений, но уже потерявшие пыл.

     В пятницу на работе не был и редактор, надсадно крича в телефонную трубку, ругался и предостерегал, чтобы я не очень-то распускался. Еще не знаю, каковы будут последствия этого прогула, но уже наплевать. Живется тяжело в одиночестве, творческая работа ни с места. Курю, кашляю, из угла в угол брожу, скрипя зубами или бульварный мотивчик насвистывая. Галочка Воронцова, подлый корсар в юбке, такой нанесла удар, что до сих пор опамятоваться не в силах; ненавижу ее всеми силами, а люблю – уж так люблю, что готов каждый пальчик перецеловать.

     Соболев в своем коллективе со всеми на ножах: чуть не подрался с наладчиком, не уживается с мастером цеха. Хочет искать квартиру, говоря, что в общежитии невозможно заниматься плодотворно. Вообще, он законник и несхож со мной во всем. Впрочем, я повторяюсь… Эка, как тускло кругом! На дворе осень, и молодая березка с приметной желтизной в каждом листочке стучится в мое окно… В субботу, если не предвидится чего-либо непредвиденного, едем за город: костер, река, золотая осень, листья, листья, ворохи листьев на пожухлой траве… Хвачу кус пантеизма и, может, доживу как-нибудь…
                * * *

     Нужно ли быть искренним с читателем?
                * * *

    Песня, красочная, с запоминающейся мелодией, популярна как малый жанр потому, что она дает современнику, загнанному жизненными мелочами в тупик, мгновенный выход энергии или, наоборот, заряд сил, помыслов… часа на два! Она вроде гашиша. Впрочем, есть песни, которые благодаря философской позиции распространяются как поветрие: «Жизнь только миг», «Горечь», «История любви». Поп-музыка, культ любви – все актуально, как предсмертный стон.

     25 сентября. Испытываю подчас огромное презрение к самому себе, пытающемуся укрепиться в сфере лихоимствующего строчкогонства: мне кажется, я разыгрываю недостойную комедию. Получил доступ в синагогу бюрократии – обком. В обкоме комсомола культивируются педантичные выхолощенные хлыщи из самого продажного отряда молодежи – это сборное дерьмо. Я провел с ними час за перепиской бумаг. Красавцы-молодчики курили и спорили о комсомольских делах с амбицией воротил, тузов, магнатов, осознающих свое место на иерархической лестнице. Я был как волчонок, огрызался и все поползновения на сближение пресекал. Двуличные шелудивые псы и надушенные фанфароны! И под этой-то скотской протекцией находятся, пусть формально, миллионы молодых людей?!

     Рабочий жует свою бесконечную жвачку, интеллигенция двоедушествует, а правительство похихикивает… Тьфу!

     Мать расщедрилась и послала 50 рублей: она и тетушка, наверно, думают, что я полез в гору…

     Жизнь, душенька, дьявол тебя забодай, каналью, - долго ли мне еще идти наобум, в одиночку, по тернию?

     1 октября. Редактор – грубая скотина. Остальные при нем состоят в качестве подхихикивал и служек.
                * * *

     Идеал свободы, как ее признавал Грин: свобода «прийти и уйти». В переполненном людьми мире человек захочет свободы.

     Эта идея Грина в бесконечном коридоре необходимости – как потаенная дверь. Грин только наметил, дал почувствовать мысль, что ты одинок и свободен в прекрасном мире; он украсил ее образами благородных людей, оберегающих свою и не покушающихся на чужую свободу, и не опошлил разъедающим анализом. Я благодарен ему за то, что после каждого  его рассказа мне хочется бежать; назревающее мое примирение с мещанской средой срывается, как гнилое яблоко. Cit.: «Продавать жизнь за медный грош, тарелку похлебки и железную койку – это верх бесстыдства, Изотта».

     3 октября. Уже почти месяц не видел Галю и не звонил. А сегодня решил позвонить – руки тряслись и сердце билось, как птица в клетке. Ее не оказалось дома; она была на работе… Как я  люблю ее, боже мой! Ни одна девушка не причиняла мне так много боли, как она. Я останавливаю всех девушек на улице, если они похожи на нее… смеются! Но мне не до смеха. Проклятье всему на свете, и мне самому, если я не забуду ее через месяц. Это же пытка, черт побери, ей-богу!

     Пустая комната давит меня. Мне нужно наконец разделение; кому-то я должен отдавать себя, от кого-то должен получать наслаждение: ведь так и до сумасшествия недолго докатиться. Эти ходячие железки, кастраты, коим недоступна любовь, с сожалением смотрят на мою привязанность к Гале – я подразумеваю Соболева и Драчева. Исступленно возоплю на весь мир: «Галя-а!!!» - Что должно произойти, когда я осумасшествуюсь?

     И паки зыблется почва под ногами, и паки ищу, но не обрящу.

     Словно был шторм, шлюпку разбило, и я иду ко дну.

     Нервы, нервы, поберегите нервы! Вам еще в космос лететь, вам еще насладиться неизведанным…

     5 октября. Брет Гарт легкомыслен.

     Мое каждодневное состояние:
                [;;;;;;;^~~~;;;;~~~~]

     Быть может, многие наши блуждания происходят потому, что мы смертны. Черепахи и слоны, в отличие от москитов, флегматичны и миролюбивы. В десять лет мы уже начинаем осознавать свою обреченность во времени; в десять лет мир наваливается на нас – пестрый, как толпа балаганных актеров. Не секрет, что мы жаждем то покоя, то действий, то жизни, то гибели, любви или ненависти, памятую при этом о своей смерти когда-нибудь. Нет того, кто воздаст нам за грехи, а людской суд – суд тех, кто так же смертен, - нам не страшен. Мы свергли религию, прорвали ее, как морские волны дамбу, а в святость науки еще не уверовали и никогда не уверуем, видя, что ее семена восходят то пшеницей, то плевелами, а чаще – гибридом. В общество не верим, потому что оно не организовано, а верить в себя, попытаться перевоспитать себя в соответствии с достижениями мировой культуры мы не можем – это было бы все равно, что объявить недельную голодовку, обложившись деликатесами: слишком велик соблазн оскоромиться, пожить, не стесняя себя нормами.

    Мир велик, и человечество, может быть, не настолько глупо, чтобы не убраться с этой планеты в ближайшем будущем. Но если мелочная тварь, всецело преданная нравам своего штадта, бурга, виля, сити, города, перенесет мелочные воззреньица на другую планету, разве не заварит она прежнюю, еще более крутую кашу? Надо приучить человека к осознанию своего могущества, великодушия, трансконтинентальности. Надо обучить его пользоваться вещами, а не грести их под себя (что чисто в русском духе); надо обучить человека доброжелательности, не христианской – сознательной терпимости. Если не поднимется рука ни ударить, ни убить, более того – если не придет в голову мысль убить, можно считать, что миссия выполнена. Какая миссия? А хрен ее знает! Да, человек широк, но не свободен. И вероятно, никогда не будет свободен так, как это понимаю я. Но политика обуздания и разнуздания одинаково неприемлемы. Я говорю только, что недурно бы смягчить нравы, прежде чем пускаться в космические плавания. Но, коллективно работая в промышленных цехах, этого не достичь.

     Перемена декораций, именуемая революцией, произошла, и можно только пожалеть, что люди склонны участвовать в безобидных играх и околпачивать друг друга, вместо того чтобы пообтесать самих себя. Работа должна быть  направлена на формирование предупредительно-благожелательного отношения ко всему живому. В успех этого дела надо верить и открыто пожимать руку и тому, кого люди считают негодяем, и тому, кто чист. Потому что люди заблуждаются, и чисты все, и  это естественно, как мир. И потому тот, кто назовет Родиной не Землю, а один ее клочок, еще не человек, а скотина, потому что скотина знает только свой хлев. Это требование. Я не должен знать, что у меня есть враги, ибо я направляюсь в космос или, когда мне исполнится сто лет,  умираю – в обоих случаях важно знать, что я вернусь.  Я вернусь грустью, образами, словами, желанием подражать мне и превзойти меня – и это лучшее из надгробий. Я буду возвращаться до тех пор, пока будут убивать людей, потому что я двойник всех убиенных.  Вселенная  велика  и  враждебна, и  пока я не  почувствую себя в другом и другого в себе, я не тронусь с места, иначе дело обречено на провал. Пока мне не перестанут говорить: «Вот твой автомобиль, а вот – мой», я не тронусь с места, потому что мой автомобиль может отказать. Когда я захочу тишины и когда, угадав мое желание, меня оставят, я вернусь к людям тотчас же и возьмусь за работу – в этом будет моя душевная борьба, и долг победит. Курсируя по планете, я вижу радушные лица, живу с ними и расстаюсь – и это будет торжеством мобильной эпохи. Родина моя – вся Земля, и я волен ступать где захочу, и волен остаться с тем, кого выделю и полюблю и кто выделит и полюбит меня. Я не безлик – я не допускаю насилия – и в этом моя свобода и достоинство.

     Пора сводить, как веснушки с красивого лица, многие человеческие предрассудки.

    7-8 октября. Читаю и работаю, как фанатик, как бальзаковский Клаас. Когда-нибудь свалюсь от нервного голодания. Днем томительно скучно: никак не могу научиться писать по схеме, штамповать корреспонденции, зарисовки, информации, фельетоны, очерки. В редакции стоит атмосфера брюзгливости, недовольства узурпаторством шефа. Я старательно отмалчиваюсь, потому что не хочу ввязываться в мелочную склоку. Душа рабочего так, как она открывается корреспонденту, - простой кусок свинины, даже хрящи и прожилки видны.

    Где честные и мыслящие?..

    11 октября. Боюсь, что еще год жизни, столь богатой событиями, и я сыграю в ящик. Скука смертная! Зрение сдает. Ибо читаю много. Был в общежитии пединститута, смотрел на знакомцев и знакомок, без нужды снующих по коридорам, как больной смотрит на расцветающий за окнами май. Чувствую, что какие-то немощи подтачивают тело, а заодно и дух. М е н я  р а н ь ш е  н а д о  б ы л о  л ю б и т ь, г о с п о д а! Меня всю жизнь от рождения надо было любить!

     Клянусь с нынешнего вечера без надобности не упоминать имени Гали Воронцовой! О любви, понимании, разделении пишут, чтобы почесать руки; наши иллюзии уносятся ветром опыта, как пыльца с цветов. Эта любезница с лицом простолюдинки перевернула всю душу и оказалась настолько глупа, что не заметила этого. Надо искать людей своего круга, и нечего метать бисер перед тем, кто не понимает тебя.

    Для того, кто тяготится совестью, нет легче способа распроститься с нею, как идти в журналисты. Ложь, ложь, ложь!!!

     13 октября. Поздняя осень. Насвистываю грустный мотив. Отчаяние смертника
чередуется с осенней элегичностью. Голые ветви сиротливо стучатся в окно, кое-где еще трепещут чахлые листочки. Из коридора доносится громкая пьяная песнь: это здоровый, сильный и красивый парень проклинает свою жизнь. Если бы я был рослым и красивым, разве бы я стал пьянствовать! Нет, я бы впитывал жизнь и переполнялся ощущением ее полноты, - впрочем, это уже плеоназм.

   В комнату мою поселили – и, кажется, надолго, - какого-то мастера из Вельска по имени Василий. Это молодой человек лет двадцати трех с вульгарным открытым лицом и бородавкой на носу. Он увлекается коньками, любит женщин, хорошо одеться, иногда выпить. Как-то раз взял у меня «Илиаду» и сказал: «У, я не думал, что «Алиада» такая толстая!» Удивительно скоро засыпает: едва коснется подушки, как уже готов, - спит. Со мною держится настороже, считая, очевидно, чуждым элементом, а Георгию, известному умением располагать к себе, сразу выболтал всё –  о том, как учился в лесотехническом техникуме в Архангельске, о том, как намерен устроиться в Вологде, поведал все печали и все  projets d`avenir.

     Драчев был и читал мистику – три сопливых рассказа на манер гоголевского «Вия»; впрочем, это не его рассказы.

     Соболев нарисовал мне девушку, прелестную девушку – и теперь я люблю ее, только она всё косится чудесными карими глазами на дверь, словно хочет сбежать.

     Кружок наш, которому я дал название «Гениеныши», развалился. Георгий, не мудрствуя лукаво, ищет причины неурядиц в несовершенстве технологии производства. Я метафизично застыл на одной парализующей мысли: нравы людей никогда не изменятся, никогда, как бы об этом ни печалились, изобретая толстовство, ницшеанство, марксизм, ленинизм. Это нелепо – останавливаться здесь, но сдвинуться с мертвой точки я не могу.
                * * *

     Оля Харичева, наша институтская красавица, вышла замуж за Витю Короба. Это хорошо, когда два человека долго любят друг друга и женятся, два красивых человека…
                * * *

     Надо бы драться, надо раздавать пинки и зубодробительные удары, а я изощряюсь в сослагательном наклонении.

    От сестры моей нет вестей, но говорят, будто она плавает уже не поваром, а матросом.

   Kipling, «Жизнь дает фору».

     Георгий увлечен Носыревой. Я бы навряд ею увлекся: она ведет себя так, будто облачена в смирительную рубашку – ни охнуть, ни вздохнуть.

     Я никем не увлечен, потому что у меня, как выражаются косметологи, лицо цветет. Нарушен обмен веществ. Эта кажущаяся мелочь заставляет меня страдать. Черт возьми, оно цветет уже три года и никак не может принести плоды.

    Как бы там ни было, у меня есть два друга, которым я могу довериться, - Соболев и Драчев. Чудесные ребята, гром и молния! Мы с ними свернем рыло существующему положению, клянусь преисподней!

    16 октября. Я добром не кончу. Проснулся в шесть часов утра, Василий уже ушел. Мне вспомнилось детство, те ощущения, которые я тогда испытывал. И я заплакал. Рука упала с кровати, и сигаретный дым обвил спинку стула. Потом сам собою свалился портфель – и я видел, к а к  о н  з а х о т е л  э т о  с д е л а т ь. Господи! Всё-то, что было хорошего, это когда с открытым сердцем шел навстречу миру… И это уже всё чаще – когда нахлынет в точности то же ощущение, испытанное многие годы назад. Это ужасно; это помогает осознать, что ты сделал с собой. Ты со всем, со всем распрощался… Верь снова – не будь злым и скучным.

     17 октября. Драчев написал великолепный рассказ «Потерянный талант». Драчев талантлив, наивно верит в то, что его оценят другие. Но все же он легкомысленно относится к сочинительству, полагая, что можно выехать на одном вдохновении, что талант импульсивен и не нуждается в шлифовании постоянным трудом. Со своими сожителями он ох как считается – это расстраивает его мысли. Возбужден… Вот оно, брожение, и дай бог, чтобы доброе пиво заварилось.

     20 октября. Целую нарисованную девушку и тем доволен. Сегодня почему-то был в восторге: целых пять минут держалось хорошее настроение.

    21 октября.  Написал «Магазин». Доволен страшно, прыгал, потирал руки.

     22 октября. Нужно любить женщину холодно, сдержанно, замкнуто, предоставив ей свободу «прийти и уйти», потому что женщина не знает, чего хочет. Любовь должна быть горда.

     В рассказе главное – тонко задумать.

    24 октября. Галя, Галя, я люблю тебя и не могу забыть.

    26 октября.  Ни одного рассказа, который бы меня удовлетворил:

    Разочарование 1 - бестолков.

    Разочарование 2 – схематичен, прямолинеен,

    Прелюбодеяние – грязен,

    Поцелуй меня! – тенденциозен,

    Анализ и синтез – вздорен, не оригинален,

    Дуэль  - ходулен,

    Самоубийство – неудачен, немотивирован,

    Васильев – уныл, бесперспективен,

    Проповедь – панегиричен, длинен,

    Хилый цветочек – слаб, надуман,

    Благодарение человеку – темен, морализован,

    Современная пастораль – скучен, тщеславен,

    Как же быть? – дурашлив, мелочен,

    Мухолов – нелеп,

    Отчуждение – тосклив,

    Поворот – сентиментален, огринизирован,

    Василий Иванович – откровенно плох,

    Эта счастливая ночь… - фальшив, робок,

    Магазин – осторожен, тривиален.


     30 октября. Разрыв с редакцией. Я уволен. Потом, когда поуспокоюсь, расскажу, как назревал и разрешился конфликт.

    4 ноября. По-видимому, я стал гнуть слишком определенную линию. Едва поступив на работу, я понял, что эти люди не испытывают уважения ни к себе, ни к своей работе.

    Редактор Владимир Иванчук был волевым, резким человеком из той породы людей, которые, хотят или не хотят того, давят на окружающих. Дела газеты шли из рук вон плохо; это можно было заключить хотя бы потому, что она несколько раз награждалась почетными грамотами и дипломами. Первую полосу занимали бессовестные цитаты из Брежнева, набранные боргесом и заключенные в орнаментальную рамку, зарисовки о лучших бригадирах, передовиках производства, преисполненные той беспардонной нравственной лжи, которая часто неприятна даже тому, кого хвалят. Вторую и третью полосы занимали отчеты с собраний, хвалебные информации о пущенных в срок объектах, опять-таки бессодержательные зарисовки.  На четвертой странице помещались шутливые стишонки с последней страницы «Литературной газеты», заметки сенсационного характера, статьи с продолжением о том, как избегать геморроя, предотвратить сифилис, а также антиалкогольные филиппики, писанные докторами медицинских наук по принятии трех шкаликов; здесь же тискались клише, изображающие местные архитектурные диковинки.  Работа журналиста мало чем отличалась от работы каменщика, в обоих случаях главная роль отводилась сноровке. «Погоди, вот набьешь руку, и всё у тебя пойдет на лад», - с материнской заботливостью в голосе утешала меня Татьяна Пятакова, толстая живая женщина в очках, с которой я чаще других заговаривал.

     Как-то раз, сбегав в фотолабораторию и приложившись там к горлышку, она почувствовала ко мне неподдельную приязнь и поведала свою историю. Училась она в университете, проявила блестящие способности в английском языке, так что ее уже хотели направить переводчицей в Гану, но там произошел государственный переворот. Ах, как безжалостно опрокидывает история планы человека! Потом она преподавала в школе, потом встретила Пятакова, потом пошли дети. Как ей теперь трудно! Она уже подумывает, не пойти ли снова в школу… О, если бы она была так же молода, как я!.. Но ведь она уже совсем старуха…

    Она поучала меня, как бальзаковский Растиньяк поучал наивного Люсьена, почти в тех же выражениях. Я сдержанно улыбался, но возбуждение закипало внутри, как всегда при встрече с нечистоплотным человеком.

    Скучно было работать среди них, совершенно упавших духом, лишенных всяких перспектив, сознающих, что городят вздор, но не смеющих отказаться от обязанностей – из-за денег, из-за детей, из-за тысячи житейских мелочей.

     Валерий Питеряков, невысокий корректный господин, с готовой улыбкой сочувствия на губах, покинул редакцию незадолго до меня, потому что остро нуждался в квартире, которой его не могла обеспечить редакция. Он всегда молчал, писал свои 130 строк в день, заискивающе улыбался, если редактор изволил произносить сальность, и из угоднических соображений вставлял свое одобрительное слово. Со мной был вежлив, отвечал на мои вопросы, но в откровенности не вдавался, потому что не знал, чего от меня ожидать; молодую машинистку Риту – это тупое, бессловесное, бесхарактерное создание – расспрашивал о медовом месяце (она недавно вышла замуж), плотоядно смотрел на ее точеные ножки и плотно сбитую фигуру, норовил погладить или ущипнуть, насколько это дозволялось его корректностью, но не допускал, чтобы она называла его иначе, как по имени-отчеству. Вероятно, внутренне он бранил себя за то, что связался с журналистикой, не сулившей никаких восходящих перспектив, но перед нами в этом не сознавался. Вообще, вместо души удалось увидеть ряд ухищренных приемов, необходимых для выживания и медленного прохождения по службе. Так, с леденящей сердце поспешностью каждый из нас пересматривает юношеские принципы под напором жизни – лишь бы выжить, если ты среди людей, лишь бы выжить…

     Затяжной характер принял этот пересмотр у другого сотрудника редакции Юрия Обрядина. Это был симпатичный пожилой мужчина. Разлад души проецировался и на его поведение. Нервный, желчный, брюзгливый, он все делал так, будто пытался задушить, истребить что-то совестливое, честное и безумолчное, засевшее в душе. Он вступал в перепалки с редактором, единственный из всех; тот с омерзительной грубостью обещал отдубасить его, сотрудники были заодно с шефом (им не импонировало вечное брюзжанье, надоедливые себялюбивые жалобы Обрядина). Такие стычки, в которых Обрядин упрекал редактора в неумении вести дела,  заканчивались обычно тем, что он сникал, продолжая ворчать, апеллировал к своему стажу, ссылался на газету, где прежде работал и где с ним считались, заявлял, что не может писать 130 строк, что, кроме количества, нужно еще и качество. Уязвленный редактор, приступая с кулаками, увесистыми, как кувалды, отсылал его к чертям собачьим, но до разрыва дело не доходило. Обиженный, Обрядин уходил в свой кабинет, плакался мне или Питерякову и, получив в виде компенсации наши сочувственные улыбки, замыкался на неделю, работая как одержимый, злобно, исступленно, но потом взрывался снова. Им помыкали все, даже Рита, зная, что он никуда не уйдет, хоть и грозится. Говорить и убеждать он не умел; слушая его бесконечные «знаете ли» и «как бы это сказать», мы теряли терпение. Он был похож на петуха, который под градом издевательских шуток обращался в мокрую курицу. Редактора он ненавидел и, задавленный редакторскими матюгами, морщил нос, моргал глазами, бледнел, словом, щепетильничал, тогда как надо было бить врага его же оружием. Эта распря вполне мотивировалась презрением сильного характера к человеку-тряпке.

     Обрядин недолюбливал свою профессию, но пассивно. Как-то раз сотрудники показали мне его тетрадь, в которой содержались, пронумерованные и каллиграфически написанные, изречения философов и писателей, начиная с Цицерона, о неблаговидности журналистской деятельности. Самыми поносными, самыми справедливыми словами клеймили они журналиста, и я представляю, с каким смакованием перечитывал Обрядин эти инвективы.

    Однако если бы я стал искать у Обрядина какие-то твердые основания, какую-то систематичность недовольства, то, очевидно, ничего подобного не нашел бы. Он с одинаковой горечью говорил и о дурном направлении газеты, и об утрате собственного фотоаппарата, который сперли у него из стола. Думаю, он подозревал и меня в краже.

    Евгений Иванишкин, секретарь и заместитель редактора, упитанный, красивый и цветущий муж, флегматик и весельчак, не блеснул гранями своей души. Кажется, там было пусто. Уравновешенный и терпимый, он иронически посматривал на происходящее, никогда не теряя собственного достоинства. Что касается плоских шуток, иногда срывавшихся с его языка, - чего не простишь цельной натуре!

   Исподволь я подходил к разрыву. Я приходил утром, всегда опаздывая, равнодушно здоровался, получал от редактора задание вкупе с отеческими наставлениями, одевался и исчезал на весь день. Необщительный, я всегда собирал очень мало сведений, поэтому редко справлялся с нормой в 130 строк. Писал молча, изредка обращаясь за справками к сотрудникам; в кабинете часами стояла напряженная тишина, прерываемая телефонными звонками. Я чувствовал, что вызываю недоумение своей необщительностью, плохо скрываемое зудливое желание узнать, что я за человек; но я не менял выгодной позиции, которая позволяла вызнать соотношение сил в группе и держать себя независимо. «Куда?» - казалось, хотели спросить сотрудники, когда я одевался и уходил, даже не докладываясь редактору. «А вам какое дело? – мысленно отвечал я. – Строчите себе на здоровье». Шеф пенял за частые отлучки, но тоже необычайно сдержанно, даже с уважением, которое, бьюсь об заклад, усиливалось, когда, не обещая исправиться, но давая понять, что и такой вариант возможен, я на другой день отлучался снова. Делая скидку на мою молодость и полагая, что я мало-помалу знакомлюсь с чиновниками плановых и производственно-технических отделов, редактор, в конце концов,  не выдержал и, узнав, что я уже три дня не сдаю никаких материалов, приступил к решительным объяснениям.  Был, однако, опять достигнут компромисс, и моя безмятежность не поколебалась, так как вскоре редактор уехал в недельную командировку.

    Беда же моя заключалась в том, что я не мог писать о работе и людях, не говоря о работе и людях. Если у вас аллергия на тесто, вы не можете печь пирожки; а я пек – через «не могу». Я не признавал управленческих догм, благодаря которым рабочий становится тягловым скотом, сам того не замечая. Я видел образцы, по которым следовало писать о строительстве нового дома методом бригадного подряда, о комсомольском собрании, на котором решались такие-то и такие-то вопросы, о передовике ордено-значконосце. Но меня все это напрочь не интересовало. Отовсюду непроизвольно выпячивались такие пороки, несправедливости, которые так и подмывало критикнуть. Не замечать очевидного и потворствовать партийному вкусу, - вот требование, предъявляемое журналисту, и с ним-то я упорно не соглашался. Казалось, напиши я яркую разносную статью, пообнажи язвы в управлении производством, и читатели, и руководители устранят недостатки. Мальчишество! Редактор заметил эту вредоносную тенденцию, попрекая меня малым жизненным опытом (который состоит в том, чтобы прикрыть трусость здравым смыслом), советовал остепениться. Многое из написанного мною было забраковано, а то, что печаталось, отличалось такой сухостью и столь полным отсутствием анализа, что даже редактор винил меня в бездушии. Помню, я так же учился в школе: десятки пропусков, из дома выйду, а в школу не приду. Таким образом, следовало найти нечто среднее.

    Несмотря на кажущуюся беспечность, я был озабочен тем, что отстаю от всех по  н о р м е  в ы р а б о т к и. Однажды я сдал почти 500 строк, приготовив доклад плешивенького молодого человека из горкома ВЛКСМ и материал из жизни общежития. В докладе я пропустил несколько фактов, которыми, сказал шеф, могли воспользоваться западные агенты, а статью об общежитии написал саркастично, - и влип, наконец.

    Взбешенный редактор призывал  на мою голову громы и молнии, говоря, что из-за моих статей не хочет садиться в каталажку, что он и так виноват перед цензорством и консультантами издательства, что критика должна быть доброжелательной (!) и что, наконец, я еще не дорос, чтобы кого-то осуждать, а кого-то миловать.

    - Ваша эта доброжелательная критика не бьет, а ласкает, как мыльная пена, - возразил я разозлясь.

    - Ну и что! – воскликнул он. – Ну и что с того! Мы же выполняем предписания партийной организации. Если где-то зашли уж слишком далеко, коммунисты дадут нам знать, и мы мягко поставим их на путь истинный – мягко, ты понимаешь? А твоя статья – это же разнос! Это же издевательство! Я согласен: живут они худо. Ну и что? Ведь живут же… Согласен, пьянства, грязи много. Так ведь всё постепенно меняется. Ишь в какие мечтания ударился: двоих бы только в одну комнату селить, цветы бы им, в душе бы помыться после работы. А ведь надо из реального исходить… Всё со временем будет…

    - Когда будет? – спросил я. – Когда? Разве вы не видите, что работники ЖЭКа, да и вообще все трестовские бюрократы не заботятся о рабочем?.. Живи он свинья свиньей – им все равно, лишь бы себе ухватить кус побольше. Что же, по-вашему, их нужно мягкой критикой погладить? Они просто запамятовали, какую силу представляют рабочие. Достаточно рабочим осознать, что они плохо живут по сравнению с тем, как могли бы жить, и они потребуют – и их требования удовлетворят, будьте спокойны. Вот на это-то и направлена моя статья. Нужно расшевелить этих сонных тетерь, чтобы они поняли, что могут жить лучше, чем живут.

    - А, вот ты куда! – воскликнул редактор твердо и властно. – Ну, так вот что: либо научись писать как все здесь пишут, либо пиши заявление об уходе. Мы держать не станем, раз ты не понимаешь, что все мы  ж и в е м  н а  г р е ш н о й  з е м л е…

    - …которую не хотим превратить в добродетельную, - прервал я.

    Редактор ответил что-то, но,  чувствуя, что повторяется, вышел. Нравственная победа была на моей стороне и, чтобы насладиться ею сполна, я написал заявление, потом оделся и вышел, столкнувшись с ним в дверях.

    - Ты куда? – спросил он, строго взирая на меня сверху.

    - Обедать.

    - Обедать пойдешь позже, а сейчас садись и пиши, чтоб…

    - Да, но ведь я больше не работаю, - позволил я себе ехидцу.

    Что-то испуганное, растерянное и затаенно страдальческое появилось в его глазах: так чувствует себя человек, которого опять досадным образом не поняли.

    - А заявление где? – спросил он после секундного колебания.

    - На вашем столе, - отрубил я, торжествуя, и спустился по лестнице.

   «Чтобы эти полипы облепили меня? Ну,  нет! Это слишком жалкая смерть», - подумал я, выходя на улицу и подставляя лицо свежему ветру. Я улыбался от прихлынувшего чувства свободы;  я снова располагаю собой; после кратковременного тюремного заключения снова передо мною божий мир!

   В эти предпраздничные дни, когда на улицах и в магазинах толчея, я бессовестно дрыхнул до полудня и тосковал по Гале. Бледный, грустный, заспанный, я не знал, куда себя приложить,  в неизбывных тоскованиях перенапрягая и без того расстроенную нервную систему.  Наконец не выдержал, оделся и пошел к одной из тех самых девушек, с которыми сблизился, ночуя в 116 комнате. Галина Задворнева жила слишком близко, всего в ста метрах от меня, чтобы я смог побороть искус.

   Поднявшись на пятый этаж, позвонил. Открыл усатый бравый мужчина и, найдя во мне что-то джентльменское, впустил в апартаменты, указав на дверь. «Вот здесь», - буркнул он. Постучавшись, я вошел. Узкая и длинная, как гильза, комната с одним окном, возле которого стоял стол, с тремя раскладушками вдоль стен. За столом сидела молодая, некрасиво сложенная девушка в дезабилье и настраивала портативный транзистор. Что-то утиное было в ее лице, неряшливое, грязненькое и не вполне пристойное; она не потупилась при моем появлении, изображая невинность, а посмотрела нагло и дерзко, как панельная любезница. Я спросил о Гале. Оказалось, что она ушла в кино.

    Корреспондентские замашки пригодились; я много и эффектно расспрашивал, изощрялся, наступал и обращался в бегство, пристально следя за лицом девушки. За четверть часа я выведал все, что мог. Александра Малых, учится в пединституте на первом курсе физмата, неплохая собеседница по части молчать, жизнью довольна, скучает, характер с норовом, обузданию не подлежит, возраст далеко не девический, я ей нравлюсь, хоть и фанфаронист. Вероятно, и она бы мне понравилась, если бы  руки не были великоваты. Вскоре поспел чай и вернулась Галина.

   Это была милая, наивная городская девушка, воспитанная, как Эмиль у Руссо, только еще более оберегаемая от мирских треволнений. Ее обаянием и главным достоинством была бесхитростность; мягкость и располагающая задушевность манер – основным оружием. Но за всем этим чувствовалась внутренняя рассудочность, сдержанность, холодность. В разговоре ее, прежде всего,  привлекала возможность блеснуть самой; за бесхитростными словами скрывалось самолюбование, которое можно было умалить тонкой лестью, непритворным вниманием. Никогда ей не приходилось ни жертвовать собой, ни серьезно страдать. Она сразу с отменным мастерством переключила мое внимание на себя. Александра пересела на диван, поджав ноги по-турецки, и умолкла, сохраняя презрительную защитную улыбочку: ведь я пришел не к ней, а к Гале… Трудно балансировать между двумя девушками, одинаково требующими внимания, и мне это надоело. Я простился.

    «Ты, брат, еще можешь впечатлять иных смиренниц», - подумал я, придя домой, и лег спать.

   Н следующий вечер в мою бедную голову опять полезли мысли о Галочке Воронцовой, доведенные безудержным воображением до сладострастного  накала. Ох, нелегко умерщвлять плоть!

     Я позвонил Галочке. Казалось, она не прочь поболтать, но едва я заикнулся о свидании, она вознегодовала и шипящим от злобы выкрикнула, чтобы я больше никогда-никогда с ней об этом не заговаривал. И все же я назначил ей свидание в ее подъезде.

     - Жди хоть три часа – не приду! – отрезала она и положила трубку.

     «Тьфу, ослица, дщерь адова! – бранился я мысленно. – Предпочитает мыть полы, а миловаться со мной наотрез отказывается. Где тут логика?»

     Оделся и поплелся на рандеву, решив, что три часа для влюбленного – миг.

    Из подъезда была видна дверь ее квартиры, но я не смел зайти, опасаясь неприятностей, и всё ждал, ждал бог знает чего, нервно шагая в ореоле порхающих снежинок. Замерз, простудился, проклял изменницу и ушел через полчаса – с красным носом и смущенным видом побитого пса.

    Где моя воля? И долго ли я еще буду цепляться за жалкий обломок своей надежды? Я не внушил ей любви, я опростоволосился – зачем же убиваться? Странное сердце, смешная котомка пульсирующей крови!

    Вероятно, то, что я поведаю ниже, будет меня компрометировать, но я поставил заповедью дневника полную искренность и трезвый самоотчет; компрометаций боится тот, кто жил как щедринский пескарь.

    Движимый каким-то смутным желанием, поздним вечером седьмого ноября я постучался к Александре, зная, что она будет одна. Так оно и случилось. Она, немало изумившись и даже, кажется, перепугавшись (думала обо мне??), впустила в комнату, переоделась, сменив халат на платье, и согрела чай. Я сравнительно быстро разговорил ее, перевел беседу на легкомысленные темы и предпринял все, чтобы выветрить из мнительной головки ужасные подозрения. Через час после вторжения, считая, что почва прозондирована, я перешел в наступление. Однако нравственность Александры оказалась выше той, которую я ей приписывал; перед ее добродетелями все мои аффектированные приемы были столь нелепы, что я устыдился. Впрочем, мои домогательства были прикрыты шуткой, игрой -  м о й способ ухаживания. Как только я чувствовал, что меня подозревают в наглости и развращенности, я бросал отвлекающую фразу, и атмосфера разрежалась. Так, шаг за шагом, как волна подтачивает скалу, я разрушал ее недоверчивость и настороженность. Было приятно видеть борение души, управлять мыслями и вожделениями человека. Безусловно, я нравился Александре. Это, однако, не давало мне права щелкнуть выключателем и тут же овладеть этим роскошным, хотя и нескладным телом, ибо я добивался прежде всего любви и, кроме того, такая развязка была рискованна.

    С охотой, которая меня на время обескуражила и почти оскорбила, Александра согласилась погулять.  Мы вышли. Падал легкий снег. Я усердно метал бисер перед этим, в общем-то,  довольно глуповатым созданием, которое, несмотря на то, что обучалось в университете, затем в институте, а когда-то работало буфетчицей, не могло склеить и двух слов, чтобы они не прозвучали банально. Вдобавок, она тащила меня по самым людным улицам. Я сперва не понял, почему, а потом, взглянув на ее довольную физию, догадался: ба! да ведь она хочет показать, какой у нее красивый кавалер! Какие победоносные взгляды она швыряла в проходивших мимо девушек! Я не мог не расхохотаться от души над этой маленькой данью тщеславию.

    Наконец, прогулка кончилась. Мы остановились в подъезде.  Нагнувшись, я поцеловал ее; удовольствоваться сим актом не приходилось, ибо партнерша стиснула зубы и повисла на шее, словно мешок с требухой. (Ах, боже мой, как сладко вспоминать тот благословенный вечер, когда из ароматного рта Галочки Воронцовой я выпил целую кварту лимонаду:  она набирала его в свой ротик, а затем охотно делилась со мной, хотя и выговаривала после: «Оставь мне хоть капельку, какой ты жадный!»). Итак, поцелуй не удался; я тихонько ругнулся и кстати немного просветил Александру по теории целования. Этого не следовало делать:  женщины не признаются в слабостях и ненавидят тех,  кто узнал о них  что-нибудь такое, что они хотели  бы скрыть. Но беда, как видно, не приходит одна. Разохотившись и отчасти взволновавшись, я впопыхах и не заметил, как окрестил Александру Г а л о ч к о й. Конфуз был велик, но я ловко вывернулся и убедительно защитился, сказав, что назвал ее так потому, что хотел проверить

    -…не ревнуешь ли ты меня? Ты отнеслась к этому очень индифферентно, - добавил я, дабы польстить ее самолюбию.

    И тем не менее дело пошло насмарку, и я немного отыгрался, изобразив при расставании, будто страдаю и в полуобмороке.

    Назавтра я пришел на свидание в семь часов вечера. Сломав предубеждение, которым меня встретили, растопив хрупкий лед напускного равнодушия чистым поцелуем в лоб, я дернул сонетку – свет погас. И из благонамеренного я превратился в злонамеренного. Ну и что ж, моей вины тут нет; виноваты комментарии Мандевиля.

   Я целовал ее в губы, в шею и убеждался, что модель платья не ахти как практична. Четыре пуговки на груди поддались натиску, обнажив сказочные перси. Мои огнедышащие поцелуи возбудили девушку так, что дрожь пробегала по ее телу. Но так как кружевные оборки ночной сорочки были отнюдь не белоснежны, то я благоразумно умерил пыл. Я решил сделать перекур и тем погубил, а вернее – спас себя…

     Потом мы гуляли по улицам ночного города. Любопытно, что после всего случившегося Александра уже считала себя вправе читать мне наставления и морали. Это было ужасно, и я благодарил себя за то, что сдержался; в противном случае, я бы приобрел удручающе благовоспитанную любовницу. Не замедлила обнаружиться и новая черта в столь многогранном характере – грубость. Александра назвала меня «кобелем», каковое словечко не совсем благозвучно в устах девушки, и добавила, что-де вот так же забеременела когда-то ее сестра. Я покраснел, ибо никогда прежде мне не доводилось слышать, чтобы столь грубо, прямо и откровенно анализировали половые взаимоотношения. Разумеется, меня самого можно упрекнуть в похотливости, но как бы там ни было, я всегда (!) обставлял ритуал совокупления игрой, чтобы приукрасить и задрапировать  несомненный грязный смысл полового акта. Александра же говорила об этом так просто, словно мы были супругами, по меньшей мере, лет десять. Это мне не понравилось. «Не мешало бы тебе купить женственности и такта», - подумал я, почувствовав, что и ей во мне что-то не понравилось. А может быть, она уже не девушка?

    На третий день амурного приключения я опять таскался с ней по городу. Запомнился эпизод прощания.

    В подъезде я попытался поцеловать ее; она из каких-то соображений заупрямилась. Я сделал вид, будто едва сдерживаюсь, чтобы не ударить ее, и решительно направился прочь. «Окликнет или нет?» - подумал я.

    - Ты бы хоть сказал мне до свидания, - услышал я тотчас же, не сделав и десяти шагов. Было столько боли и робкой надежды в этих словах, что я возликовал: любит, любит, ура! Любит!

     Я остановился в нерешительности и вернулся, решив, что теперь-то она позволит поцеловать себя. Но не тут-то было. Александра вырвалась и, путаясь в длиннополом пальто, взбежала по лестнице, и до меня донеслось ее анафемское восклицание:

     - Д а   и д и  т ы   к   ч е р т у   в   т а к о м  с л у ч а е!

     Я поскреб затылок, встряхнул волосами, посмотрелся в карманное зеркальце и подумал, что Александра дура, раз отвергает такого красавчика.

     Ночью, свернувшись калачиком под одеялом, я в сотый раз думал о Гале и дрожал от возбуждения, mais honni soit qui mal y pense.

     13 ноября. Все мы гонимы в царство подземное:

                Крутится урна – рано ли, поздно ли, -
                Наш жребий выпадет; и вот он –
                В вечность изгнания челнок пред нами, -

полезно иногда повторять мысли древних, удивительно хладнокровно думавших о смерти.

     Еще не научился судить беспристрастно самого себя. Для этого надо верно анализировать те поступки, которые ты совершил, и управлять теми чувствами, которые возникают, когда ты описываешь то или иное событие, в котором участвовал. Процесс записывания в дневник должен быть третейским судом.

     Я не уверен, но, кажется,  связь с Александрой порождена моим тщеславием. Если бы я овладел ею, это возвысило бы меня самого в своих глазах, стимулировало бы мою жизнедеятельность на долгое время. Я не считаю себя сильным человеком: после поражения мне нужна победа, иначе я погибну.

     21 ноября, 18.00. Меня осаждают недуги, я слепну, чахну и завидую всем беззаботным здоровякам. Тело мое, вместилище немощей, я подлечил бы в грязелечебницах и санаториях…
     Гм…

                К вящей славе господней
                Опочил Алексей;
                Стало телу свободней
                И душе веселей.
                Мир избавлен от скверны,
                Бог приемлет раба.
                За грехи нас судьба
                Наказует примерно!

     Черта с два! Жить хочу!

     25 ноября. Из одной бездны ввергаюсь в другую. Склонившись на дверной косяк, стонал от одиночества; потом думал, что надо покончить с собой; потом подумал, что мир широк, и в нем нет тех нравственных норм, на основании которых можно было бы судить человека;  потом ощутил настоятельную потребность убить кого-нибудь или хотя бы измордовать;  потом решил, что и мы сами, и наши ученые, и наши мыслители, -  все мы не создаем иллюзий, а лишь разрушаем их, и что нужно написать роман-мираж;  потом вдруг постановил, что нужна воля и что с завтрашнего дня я буду заниматься зарядкой и брошу курить, и от этой мысли рассмеялся и почувствовал богоборческие силы; потом осознал, что меня никто не поддерживает и что я одинок – один против всех. Надо снова полюбить, но кого?  Александра и я, наши характеры психологически несовместимы, поэтому мы разошлись. Хочу поклоняться женщине, хочу преподнести себя, зарезанного и зажаренного, под соусом, но как совместить этот порыв с наблюдательностью, с укоренившейся привычкой мыслить? Совсем запутался, но это бы еще ничего, если бы не начал писать роман, на третьей главе которого прочно засел.

     28 ноября.  Я   л ю б л ю   А л е к с а н д р у. Эту фразу я написал, сидя в ее комнате, чтобы затем показать ей.

     Если тебя подозревают в том, что ты подлец и что изнасилование – единственное, чему ты предаешься; если за каждым словом твоим следят, за каждым шагом;  если все, все, кого я знаю, думают, будто мир населен одними головорезами, одними насильниками, одними убийцами, то как – спрашиваю я, - как добиться любви, дружбы, симпатии, простого человеческого слова? Как? Неужели всюду глухая стена? Неужели для того, чтобы заслужить людское признание, нужно умертвить тысячу человек, растоптать тысячи душ, разбить тысячи надежд? Только тогда в тебе признают человека? Только тогда?

     Что ж, если так, то теперь никогда никому никакого сострадания, никакой жалости, никакой! Взбираться на верх по месиву человеческих лиц – вот цель, если вокруг тебя зверье, подлые душонки, способные только бояться человека. Я вселю ужас,  я окаменею, я буду жесток, я добьюсь, или будь я проклят!

   PS. Обе мои дамы – круглые дуры, сегодня я порвал с обеими.

    1 декабря. А если же подойти к делу без излишней горячности, можно сказать только одно: мы бы счастливо любили, если бы ни во что ставили  людей и деньги. Это отлично удавалось Феокритовым пастушкам. Общество же накладывает на любовные отношения столь суровую лапу, что любовь превращается в моральное уродство. Чтобы любить ровно, спокойно, без ненависти и ревности, надо третировать буквально всех, от младенцев до глубоких стариков, а это невозможно, как невозможно родиться безголовым. Палитра при изображении  н ы н е ш н е й любви должна быть не буколической; напротив, резкие контрастные краски могу изобразить это знаменитое хочу и не могу, состояние отчаяния и мгновенного умиротворения на женской груди, яростные атаки и крошечные бреши в стене отчуждения. Без любви нам тяжело, а когда мы любим, наши страдания умножаются тысячекратно.

     Как скряга, который поглощен не только тем, чтобы удержать накопленное, но и прикупить еще сколько-нибудь как залог богатства, так и я отправился сегодня днем к Галочке Воронцовой, хотя не был приглашен: хотелось знать определенно, благоприятен ли будет исход моей любви. Я вошел в квартиру бестрепетно, но, войдя, наткнулся на какую-то девушку, потому что было темно и потому что мои очки запотели, попав с холоду в тепло. Этого было достаточно, чтобы моя решимость обернулась робостью. Я прошел вперед, ничего не видя перед собой, отдавил кому-то ногу, сконфузился, извинился. Сконфузился еще больше, ощущение всеобщей неловкости придавило меня, я стушевался настолько, что, почувствовав стыд и желание схорониться куда-нибудь, направился к дивану и бухнулся на него, вернее – на девушку, лежавшую там в свободной позе. Наглупить столько в одну минуту мог лишь человек, у которого психика явно не в порядке.

     Понемногу овладев собой, я осмотрелся. Четыре девушки, среди которых я признал и свою богиню, глядели телевизор; все делали вид, что не заметили моей мешковатости. Галочка смутилась: ей было стыдно, что я так глупо себя веду, что я так неожиданно появился и что, наконец, я-то, этакий раззява, пришел именно к ней, а не к кому другому. Она зарделась, как маков цвет, и убежала в спальню, не зная, как ей вести себя со мной, на глазах у четырех соглядатаев. Бойкая потасканная девушка, хозяйка квартиры, познакомила меня со своим братом, опустившимся субъектом лет тридцати; он был пьян, на мое «очень приятно» ничего не ответил и сунул руку – грубую, шершавую, безвольную руку скотоподобного мужчины.

    Женская сообразительность не подвела Галочку: вскоре она прошествовала на кухню; я понял, что должен следовать за ней, и вот мы оказались в темном помещении, тет-а-тет,  тактично оставленные всеми.

    Первым моим желанием было схватить мою милую любовницу и целовать, целовать ее, полузадушенную, смеющуюся, с голыми ручками, прелестную, обожаемую, любимую! Платье так плотно облегало ее красивую фигуру, что казалось – одно неловкое движение, и оно лопнет по всем швам. Я был счастлив и, задыхаясь от восторга, переполнявшего мои легкие, подошел к ней вплотную и взял ее за руки. О, если бы она прижалась ко мне, как тогда, о, если бы она позволила моим алчущим губам пронестись страстным ураганом по смуглой шейке… я бы разрыдался, я бы согласился умереть, ибо за миг столь полного счастья – цена всей жизни ничтожна!

     Но Галочка мягко отстранила меня, улыбаясь и краснея.

    Она была очень довольна; она видела, какое потрясающее впечатление производит собой, и это приятно щекотало. Я целовал ее руки – руки неопытной ткачихи, покрытые ссадинами, порезами и мелкими гнойничками, я сжимал их в отчаянии от того, что они меня больше не ласкают, я сжимал в тоске ее крохотное наливное плечико и крался ласковым прикосновением вдоль подбородка, ощущая знакомую теплоту человеческого тела – теплоту понимания и разделения.

     Не переставая улыбаться, Галочка поведала о своем женихе, о некоем механике Геннадии. Она говорила, что обязана сохранить верность ему, что, как только он вернется из армии, они поженятся, что она не любит меня – сколько раз можно это повторять! – что ни о каких прогулках не может быть и речи. Каждое слово било по сердцу, отрезвляло, но даже беспощадные ее слова я слушал как пение далекого хорала, и млел, и просил повторить, и, чувствуя, как рушатся все надежды, испытывал сладкую боль, и хотел, чтобы любимая крушила и уничтожала до конца, пока не останется камня на камне.

     В ее лице было что-то от старухи Смерти:  курносый нос, выдающиеся над маленьким подбородком зубы, обтянутые толстой кожей с бледными полосками губ, глубокие, широко расставленные глаза, широкий лоб. Показалось, что вот умрет она – и на месте глаз образуются черные провалы, широкая лобная кость зловеще забелеет во мраке ночи, выступят под заостренным обломком носа мелкие косточки зубов, подогнанные друг к другу, и косой срез подбородка скрестится с гладкими мраморностями щек. И всё  э т о  сейчас дышит, смеется, лукавствует и не любит меня, э т о  не любит  м е н я?!

     От такой странной ассоциации меня бросило в озноб, и волна жалости зашвырнуло сердце к горлу, и оно билось там, стесненное кольчугами позвонков.

     Галочка не заметила перемены, происшедшей во мне, потому что мы так же прямо и приветливо смотрели друг на друга, взявшись за руки. Она рассказывала о своей жизни, повторяя, что ей живется хорошо, что Геннадий ее любит и носит на руках, что он целует ее только в лоб и говорит спокойной ночи, что он драчун и пьяница, но в угоду ей даже на своих проводах в армию был не сильно пьян, а только под мухой…

     Пришли какие-то парни; они шумно раздевались в узком тамбуре и, по-видимому, чувствовали себя как дома. Хозяйка ворвалась на кухню и пригласила нас к столу, а когда мы отказались, грязно выругалась, сказав, что отказываться невежливо; я почувствовал в ее словах плохо скрытую зависть к Галочке и откровенную претензию ко мне,  как к  м у ж и к у, которого было бы неплохо заполучить для вечерних оргий. Открыв дверь кухни, Галочка, кокетничая, спросила у одного из парней, каково-то он вчера добрался до дому, не вывалялся ли в лужах.

     И восторг любви сменялся во мне брезгливостью, потому что я прощаю всё, кроме ограниченности. Грубы были приемы кокетства, жаргонна речь моей любимой; жизнь ее прочно  стала на рельсы грубых и простых мещанских радостей. Только сейчас я понял, с  к е м  имею дело; и осознание, что моя любимая недалеко ушла от самки млекопитающих рода  Homo sapiens, выжгло любовь дотла.

     Мы перешли в тамбур, там простились, и я ушел, устало волоча ноги.

     И все-таки я был похож на лису из известной басни, утешавшую себя тем, что Виноград еще зелен и им оскомину набьешь. Разбитый наголову на одном фронте, я тем сильнее хотел выиграть битву на другом. Из соображений любознательности, из экспериментаторского подхода к жизни, а заодно и из-за стремления внести ясность в наши отношения я дал Александре прочесть этот дневник. Результат был налицо. Если раньше Александра не подпускала меня близко, то теперь, войдя в ее комнату, я увидел ее, распростершуюся на диване и, не встретив возражений, не замедлил подсесть. Она говорила, что я подлец и что я очень жестоко обошелся с Галочкой; она гладила меня по головке, а я мурлыкал от блаженства, ощущая при этом к полным грудям, двойному подбородку и складчатой шее что-то, адекватное любви. В таких невинных ласках прошел вечер и, прощаясь, я решил никогда больше не навещать эту гермафродитку, у которой отсутствуют самые что ни на есть женские качества, как то: уступчивость, женственность, легкомыслие. Я доказывал себе, что Александра мне надоела, а теперь спрашиваю:  разве может надоесть женщина, которую ты не видел обнаженной? (И еще вопрос: где кончается цинизм и начинается благопристойность?). Исходя из этого, я решил продолжать ухаживания. Авось и полюблю, я ведь еще горячий…

    6 декабря. Моя  нескладеха  близка к идеалу пластической женской красоты – не современному, а средневековому. «Эта масса чудо-тела, эта девственность – колосс», удивительная белизна кожи (у Воронцовой кожа почти оливкового цвета), лицо, одухотворенное любовью, податливость, - всё это обязывает меня надеяться на успех.
                * * *

     Случилось так, что мы – Соболев, Драчев и я – остались без денег. Честолюбивые, перегруженные самыми смелыми надеждами на будущее, мы шатались по улицам на пронизывающем декабрьском ветру и не знали, где обрести кров над головой и побеседовать. Отсутствие сколько-нибудь прочного положения в обществе угнетает, раздражает, доводит до бешенства. Матвеев, предполагаемый четвертый член нашего кружка, по болезни вынужден был оставить институт и теперь также ищет работу. Вчера мы были у него на квартире и застали лежащим в темной каморке. Он не спал, а когда вошли, спросил – что сейчас, утро, полдень или вечер? У бедняги вид был далеко не свежий, он потерял счет времени; иногда заговаривается, но это у него и раньше было. На тумбочке я заметил трактат Стендаля и томик Фейхтвангера. Мы провели с ним, - тут дневник кончился, -