Андреева смерть

Антон Тюкин
Антон ТЮКИН

АНДРЕЕВА СМЕРТЬ
(самопародия?)

Он душу младую в объятиях нес
Для мира печали и слез.

Михаил Юрьевич Лермонтов

* * *

Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной.
Только с горем я чувствую солидарность…

Иосиф Бродский

- Ах, как больно. Как чертовски нестерпимо жить на белом свете. –неотступно билась мысль разрывая его молодую, истерзавшуюся за долгие годы одинокого отчаяния страданий грудь. – Снова люди. – думал Андрей. - Ненавистные люди. И как много. Как много… Эти наглые вот,.. эти вот равнодушные, эти сытые, наглые морды – думал он и мучился так. И страдал от бессонницы поминутно ворочаясь, и от холода под убогоньким, тоненьким, почти детским своим одеялом.
- Так и жить то весь век среди этих бесчувственно – серых, этих гнусных, ободранных стен. Как печально… Не то, нет … не то… - билась мысль неотступно в его голове говоря – Как безмерно противно так жить! Ровно так, как вчера и сегодня. В этом городе, в этом богом забытом Устьрятине. – будто бы от жутчайшей, нестерпимейшей боли но не только душевной, а вполне ощутимой - физической мучительно морщился он. Снова скривившись всеми черточками худовато - изможденного, лица, бледного как те простынные полотна белорусской выделки недорогой на которой он теперь вот лежал без ночного покоя зарываясь в подушку. И, казалось, затих попытавшись уснуть. Но все - тщетно. Но теперь это было – никак.  Это было уже невозможно… Сон к Андрею не шел – хоть ты плачь.
Вот он сжался в калач то ли просто от холода, то ли сгорбив привычно свои узкие плечи на которые будто бы не вчера и тем паче уже не сегодня, в такую бессонную ночь легла тяжесть огромного, страшного мира. Мира полного до последнего края своего страшными пороками людскими и роковыми тайнами. Мира зла  переполненного разными грехами и самыми жутчайшими преступлениями. И еще вот теми, теми самыми,  которые никогда и никем и наказаны вовек не будут.
О, их было так много. Так много… Но жутчайшее из них, отвратительное самое было – осквернение и отравление отчаяньем, убийство человеческой души живой …   
* * *

- И прошел Господь пред лицом его и возгласил:
   Господь, Господь, Бог человеколюбивый и милосердый,
   долготерпеливый и многомилостивый и истинный,
   
   Сохраняющий правду и являющий милость в тысячи родов,
   прощающий вину и преступление и грех,
   но не оставляющий без наказания,
   наказывающий вину отцов в детях и в детях детей до третьего и четвертого рода…

- вспомнил он роковую цитату Писания и затрясся как будто в припадке то ли от ужаса - страха перед ныне сдавившими его бедную душу холодящими, плотными кольцами, то ли просто от зимнего холода.
В равнодушной и злой темноте зимней, вымерзшей комнатки, леденящей пещеры монотонно – навязчиво, нервно и гулко молотками стукали в такт все – по черепу,   – по черепу,   – по черепу, и еще по ушам, по ушам, по ушам старомодные настенные часы марки “Чайка” – изделие давно умершей  фирмы .
- Пережиток советских времен. Чтоб тебя… - матернулся  Андрюша в сердцах и вздохнув глубоко и мучительно - горестно повернулся на бок.
- Хр – начинало сначала скрипеть и урчать в лакированной, древней коробке. А потом понеслось с тем же скрипом все снова и снова -  Бом… хр – бом… хр – бом, хр – бом, хр – бом… - принялись они бить так безжалостно – зычно.
- Да, заткнитесь же Вы! – стукнул в стену Андрей кулаком. Но часы продолжали звонить раз за разом лупя по расстроенным нервам.
- Чем они себя вообразили? – говорил он уже обращаясь не к этим дурацким часам, а скорее всего ровно к тем, кто повесил на стенке это древнее орудие для пыток. – Прямо над кроватью моей. Прямо над головой – Бом – бом – бом -… И зачем это? – вознегодовал Андрей – К чему эти их куранты домашние? В подражание Кремлевскими что ли? И вообще – зачем все? Ровно все – все это. Мерзкое, бессмысленное, злое. Самодурное, мелочно – гадливое, убого – хромое. Старое, нелепое… - задохнулся парень от нахлынувшей внезапно дурноты. 
* * *
- Бом – бом – бом… - не переставали бить часы сотрясая набегающими волнами воздух в ледяной, бедновато - промерзлой конурке. Сперто – тягостный воздух, нечистый. Форточку давно не открывали сберегая остатки тепла. Батареи парового отопления были только чуть теплые, а топить электричеством было в доме этом накладно. Потому и висела в квартире сейчас разлитая всю зиму вонючая смесь – запах пота и гари из кухни, запах стирки и масла прогоркшего. А еще – запах пыли и запах от оставленных кем то ненужных, словно брошенных и позабытых вещей.
- Вот ведь черт. – заругался по - новой Андрей. – Мать ети… Бьют и бьют, окаянные! Как отец – негодяй и сквалыга приобретя по талону подарочному к дню рожденья выданному аж покойному деду моему, в том давнишнем уже, в одна тысяча девятьсот девяностом, и как их над кроватью повесил – так и ходят, и бьют, и… бьют – хоть подохни! Еще, сука, смеялся тогда, ну когда их на стеночку вешал. Говорил, идиот, - в школу де просыпать сейчас не будешь! Вот ведь б…ь он какая! Хрен его забодай! Пес поганый!..
С каждым “бом” волна боли накатывала и … как только она отходила, вот как только казалось на миг, что вот все, что уже тишина и покой – приходила другая волна и вся мука опять повторялась.   
Вот и все. Часы смолкли. Но остались на месте, в той же комнатке, вот на этой стене. У него в голове, со своим вековечным – Тик – так… Вот таким же бессмысленным и таким  монотонным, и обрыдшим уже за десятки и десятки пробежавших бессмысленно лет.
Бросив взгляд в темноту с отвращением он посмотрел на часы, и волна воспоминаний раздирающих самую душу его словно бросилась на грудь и сдавила острой болью горло. И… невозможно не жить, ни дышать. Обида на всех в доме. Злая обида и горькая и душила, и мучила. И не давала уснуть в эту ночь.
* * *
- Сволочь, ты, поганая! – сжал Андрей свои бледные пальцы в кулачки. – Это ж он... – говорил он себе - Он специально их так вот повесил! – думал Дюша и слезы накатились ему на глаза .
– Помню, помню, - повторил он не раз - как гад этот тогда ухмылялся тогда, когда дырочку дрелью “Умелец” в стенке, в стеночке высверливал. Помню, как он смеялся нагло, когда пробочку ту деревянную молоточком вколачивал. Когда длинный, железный шуруп ловко вкручивал вгоняя ей в нутро.
Никогда не забуду – обожгло Дюшу снова… - Никогда не забуду, как он сверла в головке железной менял. Как специальным ключом в зажимном барабане так орудовал ловко… А пред этим, пред этим, – накатили ему на глаза снова горькие слезы обиды – как от белой розетки на кухне копченой, вот от той в паутине и  грязной, всей в побелке нечистой, в хлопьях серенькой пыли по темным углам удлинитель белесый тянул. Прямо через мерзкий коридор ободранный. Мимо стен со вспухшими, как какие то язвы иль чири  пузырями обоев – всех в пятнах. Всех разводах от сырости и в мерзкой плесени.
Вот так мразь! Вот так сука! Это – мука и… вечная мука. – задохнувшись от горя, забился несчастный Андрей. – Не забыть… Помню тот удлинитель. Век его не забыть… Помню  белую гадину, - повторил он еще - вроде бы как змею ту гремучую. Но “родную” змею. – покривился, закашлявшись Дюша. - Змея нашего, гада домашнего. Гада… - передернуло зябко его. -  До сих пор этот звук, этот шелест по полу и шевеление… Вижу, вижу и ныне я кручение старого провода по продавленному красному, словно бы в человеческой крови -  линолеуму. У меня, у меня перед глазами оно вечно уже. У меня в долгой памяти и вот этот впечатался звук. Он в звучит в голове и поныне. Он теперь у меня в голове. – говорил себе Дюша. -  Чтобы помнил его. Чтобы век ничего не простил. Отвратительным шумом и видом - он теперь уже вечно со мной. Навсегда. Даже в сердце разорванном острой болью и в больной душе – и там. Все шевелится, крутится гадом. Хитрейшим змеиным верчением…
Как противно… Ах… Ах… - принялся задыхаться Андрей от нахлынувшей волны новой выворачивающей самое нутро, рвотой и противнейшей дурноты.   
* * *
- Как противно. Как все это противно и мерзко. И как больно вот так. Как обидно так жить. Больно чувствовать, а верней еще быть, ощущать сам себя человеком… Нет, нельзя, - думал Дюша -  невозможно, нельзя мыслить о будущем в этом нашем проклятом Устьрятине. Здесь совсем невозможно свободно дышать. –  думал он через силу. А верней из последних уж сил  чуть ли не теряя сознание.
Мысли путались, бились бессильно у него в голове. Ударялись легким шариком пинг - понговым в стенку черепной коробки и летели прочь пропадая, теряясь как будто навеки в непроглядно – густой черноте. Одна мысль. Мысль вторая и третья. Бьется, бьется и бьется. И отскакивает, и отскакивает, и отскакивает. Монотонно, монотонно и долго. Без малейшего смысла. Без конца, без конца, без конца.
- Хочу дышать. Бежать – и невозможно.
   И чьи то … пальчики кровавые в глазах…
- дико, странно, нелепо - нездешне, искаженно и нереально – изломанно, но так страшно - отчетливо вылезла из закуточков затерявшаяся некогда среди серых борозд и  гребней воспаленного мозга, среди серых, изъеденных за бесконечные годы учебы зряшными, ненужными по - сути полузнаниями и знаньями стародавняя школярская искаженная цитатка.
- А к чему? А зачем? И откуда все это? – Я не знаю. Не знаю. Не знаю… “Гул затих…” Ну, а дальше? Не помню. Не знаю… – адски мучался  скорбя душой Дюша, беспрестанно ворочаясь на своем ночном ложе.
– Помню только ее. – говорил он себе и тонул. И тонул. Утопал не в постели сейчас вот как будто уже не своей, а валясь и падая в ту знакомую, страшно - беззвездную бездну черного отчаянья.
- Помню, помню ту, милую, - крикнуть утопая хотел но… осекся. Ужаснулся и будто отрезал. – Уж так смутно… И не сберег я… - забился и сник.  Передернул плечами и вжал свою голову словно бы ожидая из грозящей ему черноты страшного, смертельного, рокового удара. Так лежал он в поту в ледяном, липком  ужасе. И бессонном сознании билось  – Все в прошлом…
* * *
- Помню лоб ее белый. – думал он головою уткнувшись в подушку и поворотясь к стене, и пытаясь вот так вот заснуть безуспешно. - Рот ее алый. Чувственно – зовущий и широкий… Ты прости меня, грешного, что я так вот – про тебя! Не могу я тебя описать во всей прелести. Не умею. И стал забывать… – умолял он любимую представляя ее милый облик снова, снова и снова.
Так лежал он и широко закрытыми своими глазами бессонными забуравив перед собой ту чернейшую бездну, ту в которую она давно ушла…
- Помню имя нездешнее. – говорил он себе. – Имя панское. Имя ее… Бледный лоб. Губы ее сладкие, как бутоны цветка. Ушко маленькое и локон вьющийся подле виска. Помню длинные серьги - серебро с перламутром и чернью.
Так страдал и ворочался он час за часом с боку на бок. То трепеща своей бедной душой, то молясь и стеная, иль юля перед кем то смотрящим как – будто за ним из объявшей его темноты, огромнейшим, могучим и страшным. Тем что может его во мгновение ока прямо сейчас раздавить всей своей злой, безмерной и тяжкой пятой в черноте и бездонности ночи.
* * *
– Помню руки и помню я пальцы. – говорил себе Дюша и плакал. – Ее длинные пальцы. Музыкальные, страстные, пальцы. Пальцы, что сплетали во едино руки наши вместе –  в одно целое. Те доверчиво - милые – заливался слезами Андрей - у тебя в волосах в миг отдохновения от лобзания страстного или отдыха после соития. То вдруг ловкие и безжалостно – страстные,– вспомнил он и зардел - до крови раздиравшие спину длинными и острыми ноготками своими. Как когтями молодой, возбужденно – горячей, ненасытнейшей хищницы - зверя…  Помню рот ее этот кусачий, безжалостный. Помню зубки те острые, белые, и помню бедра ее  так влекущие властно. Помню всю тебя. Всю, - заливался слезами Андрей – всю в   твоей наготе своей властно, детски – бесстыдной… И помню лоб высокий, и скулы, и глаза твои черные… – вот так билась мысль поминутно блуждая по грезам, а вернее – по воспоминаниям  о том самом сладострастном теле некогда такой родной, такой близкой, а теперь несказанно – далекой подруги.
Мысль – желание и мысль – воспоминание. Яркое воображение Андрея распаленное им же сперва гнало несчастного словно бы в жар, в печь пылающую, раскаленную и обжигало там его нестерпимым дыханием давних страстей. Воображение Андрея яростно кружило ему голову и манило всею негой минувших любовных утех. Но потом оно вдруг  покидало Андрея предательски окуная в сегодня – больное и мрачное. Волокло в одинокое, гадкое, злое. В эту смятую, нечистую постель словно бросив со смехом его из огня в ледяной и жестокий мороз этой ночи.
– Я не помню. Не помню всего. Я уже позабыл. Я их путаю… Сколько их было? – лил он слезы и горько стенал говоря без конца это - Путаю. Путаю… И ворочался с боку на бок как медведь растревоженный среди спячки в берлоге.
- Ах, по – моему, - говорил он себе - все не так. Все не то – повторил он опять и задумался. - У другой были эти глаза, эти зубы и крепкие скулы? Или нет? Кто же знает? Где ж ответ? – вспоминал он сейчас, в этот час, в час полуночный, страшный всех своих беспредельно далеких подруг. Всех, которые ныне сложились в голове его в тот единственный образ, что он нынче ловил, но поймать был не в силах. Тот, что страстно искал, но не мог отыскать. 
* * *
Так часами лежал и ворочался наш беспокойный страдалец Андрей заплутав в лабиринтах слепых своего воспаленного разума и блуждая там до тех пор, пока он сам себя окончательно не потерял среди этой жестокой ночи без надежды на счастье и света. 
– Скулы были у той, c той, c которой я был в том две тысячи первом… На кладбище… Были вместе.  А как  – не забыть! Не забыть… - снова мучался он говоря жарким шепотом так – В старом склепе купеческом, на том кладбище старом мы бывали не раз и не два.  Помню небо над кладбищем. Помню - птицы среди летней сини. Словно точечки малые. Помню я серебро самолетика. След…
Помню, помню – как в жар его бросило вновь – старый копарь с лопатой идет нам на встрече по грунтовой дороге. Мы как будто - бы и не глядим на него. И проходим мимо взявшись за руки. Ну, а он  улыбается  криво так, так похабно и курит. И дымит в небеса. Рожа наглая. Синеватый дымок и… – догадка опалила Андрея. – Он же нам не мешал. – вдруг подумалось и с благодарностью даже. – А вот впрочем…
- Он ведь видел нас там! На том кладбище, вот так собака! Потому и не мешал наблюдая за нами, наверное, из – за кустов между делом своим. Вот уродец!  – с горьким негодованием понял смысл этой грязной, кривоватой ухмылки Андрей и хмельная волна жажды мщения жарко хлынула тут - же к молодой голове.      
- Ах ты, бес! Ах ты, черт косоротый! Да убить тебя мало… - забранился Андрей под нос, но… - Но где же ты, копарь? Где найти тебя нынче? Нигде! Ведь браниться на копаря все таки глупо. Глупо, глупо все это. Виноватые сами. – стал твердить он себе без конца повторяя все снова и снова то же слово - Позор… - и Позор…
Все - позор! – лезли юркие мысли, как змеи шевелясь и шипя у него в голове. – Преступление… Все - все есть преступление одно… - говорили они и смеялись. Смеялись. – Видишь сам, вот поэтому ровным то счетом ничего и не вышло у Вас, потому что такая вот грязная, потому что преступная страсть между Вами случилась, была. Это ж полный разврат, грязный грех, преступление совершали на кладбище Вы. Ну, в том самом – в том две тысячи первом. Вот на том – над мелеющей летом грязновато – иссохшей рекой. Не забыл? Не забыл! – хохотали они. – А забудешь – напомним все, что Вы совершили тогда под безжалостно – огненным куполом - небом давно миновавшего лета…
* * *
- Гнать Вас в шею! Уйдите навек! – закричал им почти что Андрей прогоняя наваждение и твердя – Все Вы врете! Нет и нет! Ведь любовь не преступна! Уйдите!.. Все бывает, а вернее все было совершенно и наоборот…
- Как же так? Наоборот? – голосили не сдаваясь без боя дьяволы. – Все обыкновенно. Хи – хи – хи. Все, как у скотины. Так что – полно то врать…
- Ах, уйдите! Знаю, знаю я Вас – вы есть бесы то блудные! – догадался Андрей и продолжил – Ну, а ежели так, то я Вас нынче Вашей же вот логикой и буду крыть. Так что слушайте Вы…
Конь с кобылкой и барашек с овцой… – это Вам хорошо?! Это все так естественно! – скажете. Верно? А коль мы – человеки: что же делать то нам? Умереть? Коли негде – тогда и на кладбище нам место любви. Не дадите другого? А, нет! Так тогда уж не знаем: куда б нам податься?.. Молчите… 
И кого мы обидели, к черту? – заязвил, засердился, задулся на бесов Андрюша - Отвечайте, паскуды и сволочи! – еле слышно шептал пересохшим, искусанным ртом  в равнодушно – холодный, мороженный мир гадкой комнатки бледный, как полотно бедный юноша. Отбивался от собственных призраков говоря – Нету в любви ни греха, ни порока! Вот покойники, вот хоть и те не в обиде на нас абсолютно. Да они бы… они бы и сами – стал доказывать Дюша веселящимся, пляшущим вкруг его ложа злым фантомам своей головы – к нам бы первые и присоединились, если б только, конечно, могли. Верно! Верно!..
Не дано им уже. – говорил с сожалением Дюша. - Не дано, а вернее, отнято у них всякое подобное такое и стремление уже, и желание даже и напрочь. Сами то посудите, Вы же бесы, Вы же видели то, чем они в Девятнадцатом веке своем сами то занимались?! Нет! Нет? Ну, не верю! Не верю!.. Ну, хоть тот же купец… что на кладбище том под крестом. Вон, поди, он не раз и с кухаркой, и с прачкой…? И по воле, и даже и  без? А в дома публичные купчина тот хаживал? Нет? Не верю… Не верю! Часто – часто, наверное, был.  Или эти военные… Тоже, наверное, “ангелы”?.. – говорил сам с собой расстающийся с разумом Дюша. – Тоже ведь, поди, не без греха? Это если мягко говорить. А так мы – знаем. Знаем… - уверял он нечистых. - Анекдоты слыхали про порутчика Ржевского… Или еще ба - арин, - протянул он с усмешкой кривясь – что навеки уснул под тем черным обелиском… Барин подле офицериков лежит и купчишек. Не кусается. Вечным сном смертным спит. Обелиск то богатый какой у него! Ой – ой – ой!.. А при жизни своей он же был - крепостник. Крепостник! – задыхался, как будто за ним кто то гнался Андрей и обливаясь поминутно потом то вдруг жарким, то снова - холодным. – Так вот барин то этот, поди, при деревне своей девок всех перепортил!? Собака!      
- А тебе то что, парнишечка, - завидно? – ухмылялись хихикали призраки. – Ты то чем его лучше? Скажи?!
* * *
- Как же, как же – читали – говорил не внимая на тот смех и остроты бесовские смертно бледный Андрей – помню как при восьмом еще классе средней школы своей… Школа в годы минувшие – пояснил он чертям - была Железнодорожной, номер шесть, а ныне… - чуть задумался он - ныне номер тридцать девять. И  как прежде стоит у вокзала, так и не ногой… А впрочем… А, о чем это я? Ах, да… да… - вспомнил Дюша -   читал я у какого - то классика похабель вот такую. Вы, послушайте, дьяволы. Так… Значит, девки все в баню на Святки уходят попариться, мыться. А потом домового и зовут. Это вроде, такой вот обряд, или, скажем, гадание… Но и это не главное. А тут главное в том, что они домового специально приманивают. Как же? – вспомнил старую байку Андрей. – А известно: жопу голую за порог  в полночь выставят. Так и ждут. Так и ждут домового. Потому что согласно поверьям их: если девку по жопе погладит кто мягкою лапкой – то богатая, якобы, будет она. Ну, жених у нее богатый будет. Ясно? Ну, а если гладкою ладонью кто – то, прости, не фига. Никакого богатства вовек не предвидится. Будет бедный жених… Вот такие то были приметы, а вернее гадания. И что ж? Год то было, иль два? Не фига. Не фига, мои черти и дьяволы.  Продолжалось “такое” – столетиями! Значит, значит и правда – задыхался, давился слюною и кашлял Андрей – кто то, кто то реальный приходил к девкам ночью, раз вся Русь в это верила. Если “нет”, то такое бы вряд ли осталось бы и укрепилось. Ведь народ, чтоб не думали Вы про него – не дурак. Ну, а ежели он “не дурак”, то зачем же ему весь вот такой шутовской балаган? Нет, тогда он – не нужен. Не нужен. В предрассудке и сказке почти что любой есть рациональное зерно. И, так – вот и моя версия. Послушайте!
* * *
- Не бывает дыма без огня. Не бывает причины без малейшего следствия. – принялся доказывать Андрей для себя сам себе ж очевидное. - Кто же, кто же к ним, к девкам глупым вот этим ночью Святочной с лапами теми ходил? Кто? – сказал он и крикнул почти – Это ж барин их! Барин!.. Барин приходил и гладил, гладил… - представлял себе Дюша и волна картиночку эту сладострастия опьяняла его без вина.
Ясно – ясно увидел он нынче эту самую зимнюю, эту ясно – морозную, эту вот яснозвездную ночку в северном, русском селе. Вот и баня в снегу деревенская. Отворяется в ночь с легким – легоньким скрипом дощатая дверь словно бы перед ним так - нарочно. А оттуда и голая девка - бесстыдница с огромнейшими титьками кажет для начала себя всю, а потом повернувшись покажет из открытого проема прямо в ночь огромнейший, сладострастно – зовущий и похабством влекущий к себе домового… (Ну, да что “домового”! Хоть Андрея, хоть черта и дьявола!..) толстоватый, мясистый задок.  Белый зад посреди черной ночи в мутном свете трескучей лучины то как будто уже догорающей, то чрез миг ярко вспыхивающей с новой силой живет своей жизнью, колышется. И как будто бы дышит уже и живет от хозяйки отдельною жизнью.   Снова меркнет, и снова пылает лучина. Пламя бьется, трепещет на лютом, январском ветру. Cквознячок… Вот уж девка  продрогла слегка. Чуть уже заморозила зад свой. Но ждет! Ждет чего - то, плутовка? Хочет, хочет она быть богатой! Ну, а как не хотеть, раз “обычай”?
Вот и он – он же сам - молодец, в длинной шубе собольей распахнутой, в щегольской белоснежной манишке, во фраке… - увидал ужасаясь Андрюша -  Подошел барин сзади к той девке, да и хвать за жопу то бесстыжую! И давай себе гладить, и гладить…
- Эко гадство - разврат! Ах, ты барин!.. – то ли негодовал, то ли грязно завидовал Дюша глядя на все это то как бы глазами барина, то как будто и со стороны – из вне. 
- Что есть это? Как страшно!.. – вмиг подумал Андрей и от мысли своей ужаснулся ощущая так ясно и страшно – Растворяюсь я нынче в пространстве. Растворяюсь, как ложечка сахара в чае. Ухожу в никуда – от себя самого. В бесконечность – потери рассудка…
Вот так сходят я с ума! – смертный ужас острою иглой пронзил душу его. -  Сам себя потерял, - говорил он себе - а верней из себя как бы вроде кому то другому, не совсем и знакомому вроде  – Да, теряю, теряю себя… Удержусь ли? – спросил. И ответил - Не знаю. Я уже на краю, - говорил себе Дюша - потому что я часто, я не раз проходил вот по этому краю… Сам не знаю себя? А кто знает - скажи? Помоги! Никого!.. И никто не поможет… - зашептали в ночи пересохшие, бледные губы. – Кто же ведает? Да никто! – билась мысль и болела, болела, болела страшной болью его голова. – Нет, никто то не знает! Не узнает - никто! Ах, никто… Не узнать никогда.  Не сойти со смертельного круга… – страшно билась о прутья железные пойманная в клетку тесную птица вольная - странная мысль его, больная у него голове. Билась, мучалась, страдала безмерно и он сам удивлялся ей – такой вот мысли. Как будто бы уже не от его. Как бы и не его она была. Не знакомая ему до селе. И  чужая совсем уж. Совсем… 
- Да, чужая! Чужая она! – заорали, заплясали и задергались черти в адском хороводе вкруг его. 
– Да она - понял Дюша и истаял душою - бесовская!
Вот лежит он в поту, сжался телом в комок. Жуткий ужас вдавил его голову в узкие плечи. Сердце стало как маленький камешек и куда то закатилось и пропало. А куда закатилось оно? Где оно – его сердце? В пятках ли, или нет его вовсе? Не понять. Да и понимать тут нечего
- Запропал! Запропал, ты! – захихикали бесы в голове у Андрея. – Так оно и бывает… Теперь ты вот пробуй! Ты теперь вот тот барин!.. – предлагали нечистые Дюше глумясь пуще прежнего. – Нынче ты барин тот!.. Ну, давай!.. - вдруг гремучей змеей зашипел ему в уши словно бы воспарив над всей бандою нечисти главный бес страшно - страшно. – Ты попробуй! – настаивал он – Ведь разврат то сподручнее в Святки… Это ведь у них вот такой вот обрядик, обряд. – хихикали и заблеяли в унисон с ним нечистые все – Мы и сами хотим, да не можем. Потому что мы - духи…      
* * *
От наплывшего в душу его наваждения злого, от полнейшей пугающей реалистичности сцен и образов странных, что бывает лишь только во сне, когда кажется - руку протянуть – достанешь все - все, и… такой вдруг нахлынувшей немочи, невозможности Дюше сбежать и тем самым спастись вот от ада захотелось пропасть, умереть, раствориться в чернеющей ночи. То есть вовсе не быть. То есть больше не жить абсолютно.
- Не кричать, не бежать от смертельного ужаса - страха невозможно. – подумал Андрей -  Что ж делать? Что делать? - Дюша сжав кулаки застонал. Не во сне застонал. Наяву. Сжался крепче в комочек, в комок жалкий - жалкий, маленький под тем холодным своим одеялом в гадкой комнатке и плакал. Плакал. Плакал.
Он рыдал. Горестно и долго заливаясь потоками слез Дюша ловил судорожно перекошенным, иссохшим ртом черный воздух ночной комнатенки.
- А ведь все таки то я ее любил… – думал он и размазывал, размазывал по щекам льющиеся реки горьких слез. – Но тогда кто ж осудит? Да никто! – неожиданно сам для себя вознегодовал несчастный продолжая перед кем то оправдываться, сам себе говоря - Ну, подумаешь – с девкой на кладбище… Велико преступление… Ведь я так ее любил… – говорил он себе и воспоминания вновь потекли перед его глазами. -  Только жаль, только жаль, - брызгали из глаз орошая подушку его горькие слезы - что она не любила меня… Вот, так – так и бывает… - матерился, молился и вздыхал, и ворочался он затихая в конец без движения, хоть совсем и без сна лежа среди мокрых от пота простынь перемятых, чутко вслушиваясь в шорохи беспроглядно – бездонной своей и бессонной ночи.
Вдруг задумался снова и мгновенно и чутко встрепенувшись душой вспомнив то, что не в силах был уже забыть - Да. Да, это она. Вот она и пришла в этот час. – вылез образ ее словно из ниоткуда. Новое, вернее старое прежней муке вдогонку. И полезло, и начало вспоминаться словно материализуясь страшно, зримо она:  черные глаза и широкие скулы, груди ее с страстно – пьянящими, яростно  влекущими к себе сосками будто сами на ладони послушно ложащиеся. Вновь пригрезились в темноте ему виноградные ягоды те, так лезущие, ему бедному и тогда еще юному в перекошенный мукой любовной в кровь искусанный рот.
Вот и час наступил. Час когда ты в ее полной власти.  И охота, охота твоя станет пуще неволи. И приходит соития сладость, и мука, и страсть – ровно все. Ты пред нет – и уже нет спасения. И… – окружили и стали дурманить Андрея снова злобные, хитрые бесы.
- Ах, уйдите. – прошептал еле слышно Андрей. - Одолела. Уйди. – прошептал он неслышно наважденью прямо в наглую, злую ухмылку его. Но фантом и не думал уйти. А смеялся и скалился белыми зубками.
– Ты, уйди. – умолял он ее, но фантом все острил перед ним широченными скулами. И буравил Андрея своими глазами. И тянул свои жадные руки к нему.
- Ведьма… Ведьма… Пропал – так пропал… – застучало у него в висках. Ледяной, смертный пот выступал на челе и на всем поминутно так вот странно тяжелеющем и уже, казалось, ему не родном будто теле. Теле словно бы сапогом или чем то тяжелым придавленным.
- Словно бы сапогом исполинским. – вдруг подумал Андрей. - Будто ты червячок или просто какое то там насекомое без души и без всякого смысла, без мозга. То есть не человек. Будто и не человек уже ты вот сейчас. Или просто никогда им не был… 
* * *
Одинокий, белесый фонарь бросал остренький лучик, проникая через щелочку пыльных портьер скудно освещая жилище Андрея  равнодушным и мертвенным светом. Вот он бросил полосочку тонкую на книжный шкаф высветив из нутра, из его застекленных, почти что подводных глубин корешки разноцветные, пыльные. Книжек ныне забытых и брошенных ныне, как ненужный и страннейший хлам отгоревшей, прошедшей эпохи.
- Вот и книжки мои… - бросил взгляд свой Андрей словно бы прощаясь с жизнью. Из последних слабеющих сил пристально вгляделся полутьму комнатенки и опять слезы жаркой волной накатились на глаза.      
- Вот они стоят рядом – толпой – книжки некогда “смелые”. – думал Дюша и плакал. - Книжки прочно забытых “прорабов” отшумевшей и сгинувшей прочь  перестройки. Рыбаков, Волкогонов, Дудинцев… Вот на полочке нижней номерки “Огонька” все трепанные. От редактора Коротича они. От того, что живет уже годы… Ну, да что же там “годы”?  Целые десятилетия не тут, а в США. Рядом книжки поэта Евтушенко обитающего ныне там же, где и “смелый” редактор. 
Зажелтевшая брошюрка газетной бумаги на второй книжной полке.  Трепаная и густо ляпанная пятнами. Масляными даже как, вроде б. На обложке - в свете лучика – Явлинский. И пониже - “Пятьсот дней. Программа…” Рядом – номер стародавней “Юности” с заложенной закладкой. На “Сто дней до приказа” Полякова - писателя. Никому не нужный, равнодушно – досадливый хлам.    
Подле пыльного книжного шкафа - кривоватые венские стулья принесенные, а вернее все - таки у кого то украденные еще дедом Ароном. Это точно. Это было известно Андрею. Стулья эти реквизированы были дедом  его, еще до поры той, когда тот стал работать, а вернее служить в лагерях под Кунгуром. Подле стульев - стол круглый. “Барский стол” – как у них про него говорили. От  Прокопия – прадеда Дюши достался. Тоже память, а верней словно дальний привет в настоящее от большевика архангельского, старого, который этот вот самый стол у кого то из “буржуазии” (если верить семейной легенде) и отнял… Вот и шкаф платяной – от времен “культа личности”. Бегемот на массивных, гнутых ножечках. Подле на журнальном – лакированный ящик “Рекорда”. Мертвый телеприемник не работавший уже с десяток лет, но  зачем то хранимый… А зачем? Помнит он вот те самые Съезды тех из минувших и канувших в Лету бурную лет? Депутатов народных припомнит?
- Впрочем, ныне уже все равно. – знал он твердо. Как старого ворога различил в темноте он вот эту ненужную, злую гробину. – Ни страны, ни народа… - думал он холодея душой – Как вот тот телевизор – все мертво. Все ненужно. Все зряшно… Все – ненужная, злая комедия. А еще – и позор! Ах, какой же все это позор!   
Мысли путались и снова нестерпимо заболела голова. Но вот, вот поплыло мучительно из глубин. Или это все – бесы? Впрочем, он то не ведал. Не знал. А они – эти – пели, шептали ему говоря -  Ни страны, ни народа…Ни того президента, который был первый – проклинаемый ныне - Е. Б… Телевизор молчит, ровно так, как замолкнут все скоро. Мертвым, лишним, ненужным отгорев и стремясь стать прахом станут все. Станет все. Ничего не минует общей для всего судьбы. Ничто… Все стремятся ко гробу и падая в гроб пропадают навеки. Навеки…   
* * *
- Вот не стало никого. Не стало… - говорил он себе. – Я, они, мы все, все люди – так зачем же, зачем же все это? Кто в любовь теперь верит? Молчи… - дернул сам он себя. Осадил разум Дюша – Нет любви. Нет и не было. Всюду расчет. Да еще вот такие развраты… В справедливость поверить? Ну, бред. Потому что такого понятия не бывает в природе. Потому что если грабят тебя, то тебе, для тебя это “не справедливо”…    
- Ну, а ежели наоборот? – в уши ему пели бесенята подсказку – Если ты у кого, то тогда – все в порядке? Ведь так?!   
- Так и есть. Так и есть. – застучало в висках и запело, как колокол. Зашипело вползая под ребра злым, тупым холодком разрезая острейшею болью, как ножиком.  Заскрипело повсюду. Все члены зажалило пчелами. Миллионами пчел. Все укусы, укусы, укусы – и в сердце.  Заструилось после по телу и будто   вскипело ворча – бормоча пузырями прямо в бедных мозгах у Андрея странно – страшною мыслью разрывая  нахлынувшей яростью разум. – Все едино. – твердила она. - Палачи – это жертвы. Жертвы же – палачи. И не правого, ни виноватого… Вот такой то весь свет. Привыкай! Привыкай!.. - -  заливались, хихикали бесы говоря – Всюду только лишь страсти – страстишки – страстишечки. А что “истина”? Нет! Нет ее. Вот теперь и живи, если можешь. Если это тебе не противно – копайся, язви и юли. Проживешь еще столько же лет или больше. А толку?..
Выбирай… Выбирай… - все твердили они и Андрей им действительно верил.
* * *
- Всюду грех и везде одно тление. – знал Андрей уже твердо. 
А бесы - Ты слыхал: до седьмого колена вина? И вина эта та, от которой уже не уйти. От которой уже сбежать невозможно. И сбежать невозможно. И жить невозможно никак. – говорили они и смеялись, отчаянно злобно смеялись. – Ведь тебе невозможно дышать, - говорили они. – Ведь ни жить, ни любить невозможно и … стыдно. И стыдно…
- Помню день, - думал Дюша пребывая в отчаянье полном, когда белый тот шнур юркой, странной,  гремучей змеей волочился по нашему полу… Помню наглую батину рожу когда высверлил дырочку он в этой стенке бетонной. Визг истошнейший помню такой, словно вся преисподняя заголосила тогда. Помню сор, помню пыль эту мелкую и песок из прорехи, из под сверла. Вон из той, червоточинки, щелочки, ранки что валится – вижу. Помню, как он летел и летел посыпая наш красный линолеум. Красный – красный, как кровь человечья. А отец все сверлил и сверлил, и сверлил. И сверкал нагло зубом своим золоченым. Зуб ему этот самый когда то из за бабы какой то, вроде, в пьяной бы драке бутылкою водочной повыбили. Дело было еще в Ленинграде. В славном городе “революций трех”. В доме старом - престаром на Васильевском острове, где когда то мальцом ты бывал… Где когда то слыхал про такое… - вспоминал он сейчас мимоходом услышанную байку. Их семейную как бы легенду про папашино горькое горе давнишнее.
– Все о зубе печалится, сука! – обругал он папашу в сердцах.
- О тебе то он будет печалится? Разве? – захихикали злобные бесы и добавили гадко с усмешками – Анекдот. Вся Вселенная, жизнь, люди, правда, неправда – говорили они и хихикали – есть один лишь дурной анекдот! 
* * *
- Анекдот? – вновь подумал Андрей и поднялся. И сел на кровати. Из последних сил бросил на пол свои бледные ноги. Поднялся. Было тяжко. И слегка кружило голову. 
Встал не зажигая света подле взбороненных простыней в темноте белевших смертным саваном. Зябко ежась среди зимнего холода, посреди темноты отыскал рубаху свою и накинул на плечи. И пошел к окошку тому, из которого дуло и дуло. Холодочком легонько тянуло.
- Вот и щелочка. – думал Андрей. - А без щелочки и позадохнешься вовсе.  Думал сперва –заклеить бы надо. – вспоминал он теперь свои давние мысли. – Ведь и холодно, и так - нехорошо… а потом… – он подумал, и все показалось ему это странным.  Действительно – странным.
- Впрочем, нынче уже все равно. – вдруг подумал Андрей и от мысли нахлынувшей этой решительной на душе у него стало вдруг почему то легко и спокойно.
- Все равно. – говорили Андреевы бесы и игрались, смеялись над ним, ловко дергая слабые нервы его. И тревожили, и щекотали  его мозг. И дразнили сознание всяким в него наплывающим вздором и бредом все  шепча и шепча – Все равно. Все равно… - без конца и начала.
- Все равно. – накатило холодной волной на Андрея. – Все равно… - думал он бросив взгляд свой прощальный на пустую печальную улицу по которой мела и мела завывая, как зверь, снеговая, январская, злая поземка. Поглядел на ряды темных окон у дома на против и сказал сам себе – Все равно. – как отрезал.
- Все равно ничего не исправить. Не связать воедино уже эту нитку - вовек. Не дано одолеть мне все это. Как тянет… Впрочем – все – все равно. – ясно чувствовал и твердо знал Андрей и думал - Не преодолеть мне этого… Проклятие… До седьмого колена – так знаю…  Навалилось мешками на плечи и давит меня нестерпимо груз обид этих личных… И вот этих – безмерно -  всемирно – вселенских, этих вот грандиозно – все - всечеловеческих грехов нестерпимая тяжесть. Без надежды. Без веры. Без смысла малейшего. А зачем? А к чему? Не известно. А впрочем – подумал Андрей – Анекдот. Все – один анекдот. Анекдот!
Горы, горькие горя у меня на плечах. – он теперь это знал. Это он ощущал так отчетливо, ясно. Было тяжко, и страшно, и хотелось бежать. Но бежать было некуда и невозможно. А потом… 
А потом его губы выдавили зло и холодно последнее решительное слово – Не хо – чу… “Не хочу“, как “прости” и “прощай”.  “Не хочу“, как билет в этот мир возвращаемый Господу Богу.
* * *
- Не хочу! Ненавижу! Не надо! – нестерпимо хотелось ему закричать в темноту, в пустоту, в роковую бездонность равнодушной, холодной ночи. Но Андрей не способен был больше, просто не способен был, не мог выдавить ни единого слова. В горле будто стоял  плотный ком и дыхание сперло. Сердце стаяло и билось с трудом редко - редко. Ударяя слабеющим пульсом по черепу бесконечно и безостановочно колотилась кровь и от этого так  нестерпимо ломило в висках. Немощь, слабость и пот. Липкий пот – непрестанно. Потоками.   
Перекошенный рот издавал только лишь непонятные слабые стоны да глухие рыдания, словно бедный язык навсегда отказался нести службу. А глаза, те что кроме всемирного, общего горя уже более ничего в этом мире не видели заливали потоки из слез.
- Словно рыба выброшенная на берег. – малой искоркой на какой то миг краткий загорелась мысль в голове у Андрея. Догорела и канула. И пропадала во тьме без следа.
– Словно рыба сейчас… - вдруг подумал Андрей находясь в этот миг уже то ли в странном, больном  полуобмороке, то ли в полубреду - А ведь рыба, – полезло откуда то вдруг из глубин мозговых, серых борозд – есть старинный символ христианства.
- Впрочем, - усмехнулись нечистые в голове у Андрея – и  зачем тебе это? Если есть… - говорили, шептали ему бесы - то есть ежели есть ровно то, что случилось на свете и приключается тут ежечастно и ежеминутно, то есть это вот все - говорит нам о том, что Господь и действительно умер!
- Да, Бог умер! – осенила Андрея безумная мысль осветив воспаленный, истерзанный мозг, как прожектором. – Это так. Нет спасения и все в этом мире напрасно. -  поражен был Андрей этой грозной догадкой своей прямо в бедное сердце. 
Он стоял, словно дерево пораженное молнией. Он еще был как будто живой. Но уже обреченный и к смерти готовый.    
– Коли так, – принялся вновь нашептывать в уши хитрый, будто бы змеем шипящий, щепелявящий, противный голос словно бы из каких то из глубин, из под толщ прорываясь и булькая -  что ты делаешь тут, человече? – вопрошал он Андрея.
- Если Бога совсем уже нет, - говорил ему бес – сатана - то зачем тебе жить? Расскажи? Все равно – говорил этот голос - всем известен и ясен конец. Он известен. Известен. – смеялся лукавый. - Смерть, погибель и только она. Абсолютное, полное небытие … и без всякой надежды. Так зачем, – повторял он опять и опять монотонно  – объясни мне: длить тебе всю вот эту цепочку бесконечных и горьких страданий? Ведь надежды то нет у тебя никакой. Никогда и не будет…
- Слышишь? Слышишь, -  запел с придыханием сладостно он – как визжит бормашиною адовой дрель под руками отца твоего? Видишь ты, видишь ты сам своими глазами, как из ранки, из этой воронки летит, сыплется прах и песок? Летит едкая пыль покрывая все сереньким по верху. Вниз струится тончайшею струйкой, как в песочных часах. Вниз на красное – сверху. Что это? Это время в песочных часах утекает. – захихикал лукавый. - Это время твое. Время нынче стремительно, быстро и споро. Чуть родился, и смерть. Ничего не успел, а уже прочь уходишь… Так к чему все страдания? – говорил ему бес предлагая свое, завлекая – Кончить и – ничего. – уговаривал демон. - Кончить и – никого. Ни тебя и не рож вкруг тебя этих наглых и подлых не будет уже. Ни потери, страдания, прошлой любви – ничего – ничего уже больше ты и век не увидишь. Не будет. Не случится такое. Все сгинет на век… Вспомни: как нестерпимо выла дрель над кроватью тогда страшно – страшно? Как гремучей змеей волочился по полу проклятый шнурок удлинителя? Не довольно ли это терпеть?..
* * *
- Вот и смерть, вот и сметь наступает моя. Вот и смерть… - думал он примеряя петлю из того удлинителя белого что свисала с сортирной трубы ледяной, пропотевшей холодными каплями. Дело сладил. Доволен был - справился. Хоть и слабость, и руки тряслись – ничего.
- Словно черт помогал… - кривовато, болезненно усмехнулся Андрей уголками своих бледных, в кровь искусанных губ. Улыбнулся невесело будто бы извиняясь за что то, или просто прощаясь так с этим миром навек, с его скорбными горестями. Сунул голову в петлю. Оттолкнулся от края. И скользнул, прыгнул вниз с унитазного фаянса, и… Ухватил на последок глоток грязно - спертого воздуха и затрясся, задергался страшно. Хрустнули позвонки. Дрожь прошила его заслабевшее тело…
Он и пропал уносимый неведомой силой в безвозвратно – холодную, злую и уже беспрерывно, и вечно хохочущую всеми силами ада над ним пустоту – черноту, роковую погибель, беззвездность…   
* * *
По утру в коридоре заприметил отец, что “какая то сволочь с вечера не погасила свет в уборной”. Заворчал недовольно, ходя, матерясь у двери для начала. После взялся за ручку,  потянул на себя не закрытую дверь  … но отпрянул в испуге уже через миг. Отступил от открытой двери, обомлел и ослаб, втиснув голову в плечи. Перед ним на ободранной, старой трубе, на шнуре от удлинителя висело  бездыханное, мертвое тело его сына Андрея. Восковой, бледный лоб мертвеца и валящийся на бок язык изо рта с отвалившейся бессильно челюстью вызвал бы отвращение у любого смотрящего на безобразную сцену, бросив бы слабонервного в настоящий панический трепет… Смертным саваном домашняя рубаха свисала до самых колен с его нешироких плеч. Не живых, как у куклы, за ночь окоченевших. Но, как будто бы вдруг распрямившихся плеч. Распрямившихся, словно бы эти андрюшины плечи стали ныне свободны от какого  то ранее нестерпимо давящего и непосильного, страшного груза.