Из Жизни Серых Журавлей

Алекс Олейник
          "Ну, посмотри, доченька! Хорошо ведь, правда? - повторяла мама, одергивая рукава шубки из искусственного меха, заметно потертого на сгибах. Рукава не закрывали худых Оленькиных запястьев. - Ну, посмотри, можно еще сезон поносить, а в десятом классе купим тебе новую. Хорошо?"
          Оленьке Журавлевой хотелось плакать. Но мама заглядывала ей в глаза так заискивающе, так трогательно старалась изобразить оптимизм, что Оленька подавила обиду и небрежно повела плечами:
          "Конечно, мама. Вполне пристойные меха. Можно показаться в свете."
          Обе они рассмеялись с облегчением, мама обняла Оленьку за плечи, та ткнулась носом в ее шею. Любви и взаимной нежности в их маленькой семье было пруд пруди. Не хватало только денег. Зато не хватало совершенно.

         Мама Оленьки, Ирина Андреевна, преподавала английский в музыкальном  училище. Сама Оленька была первoй, неизменной, и, безусловно, самой старательной маминой ученицей. Сколько она себя помнила, каждый вечер на круглом столе у окна раскладывались учебники английского, карты Лондона, расписания поездов, меню ресторанов, брошюрки музеев. Каждый вечер над пожелтевшими клочками бумаги, над чашками некрепкого чая создавался мираж чарующего мира, одновременно удивительного и знакомого, мира Биг Бена, фонтанов Трафальгарской площади и древних воронов Тауэра. Там жила ее душа.

          Ее тело существовало совсем в другом измерении. Это странное, грубое  и чужое место населяли угрюмые бабки на лавочках у подъездов, алкаши с тревожными глазами у входа в гастроном, пышная белокурая красавица Лена Сивашко, похожая на цыганку модница Света Павлович, приблатненный двоечник Внучков. Здесь важно было одеваться в импортные шмотки, курить в затяжку и ругаться матом. Говорить по-английски было здесь смешно, хорошо учиться в школе не рекомендовалось. Оленька прощала этому непонятному миру его очевидное несовершенство за одно-единственное достоинство.
          Здесь жил Стас Яхницкий.
          Он появился в их классе в начале прошлого года, высокий, светловолосый и бесконечно уверенный в себе. Полтора года Оленька наблюдала за ним с  терпением охотника, выслеживающего редкую дичь. Никогда и ничем не выдала она своего интереса, впитывая волнующие детали, хмелея от внезапных открытий. Как умел он сдержанно улыбаться, с тонкими складками у глаз и с ямочкой на щеке! Каким точным движением бросал он на парту спортивную сумку! Как вздымались под футболкой его мускулы, когда он подтягивался на перекладине! Никогда не сказали они друг другу ни слова, никогда не признал он ее существования. А она продолжала давать его лицо каждой своей мечте, юному Вертеру, храброму Айвенго. Он был мостом между ее мирами, недосягаемым идеалом. С такими не дружат. Таким поклоняются издали.
         
          Дружила Оленька с толстушкой Наташкой Юрченей, добродушной и туповатой активисткой. Оленька неустанно решала Наташкины контрольные и охотно писала за нее сочинения, а та всеми силами пыталась привлечь подругу к разным мероприятиям, от которых Оленька испуганно отбивалась.
         Однажды Наташка все же включила Оленьку в свои планы. Она просто не оставила ей никакого выхода, решительно заявив:
         "Записалась с тобой в агит-бригаду. К октябрьским праздникам будем делать номер с мировым революционным движением. Нужно на разных языках стихи читать..."
          "Я не могу!" - в панике перебила Оленька.
          "Ну, так иди к Солдатке, объясняйся почему ты не хочешь праздновать октябрьские! Я ж говорю, я записала тебя уже! Ты же по-английски говоришь. Как раз там и стихи есть английские. "
         О разговоре с Солдатовой, заместителем завуча по идеологии, и речи быть не могло. Оленька покорилась судьбе.
         Для постановки пригласили профессионального режиссера. Солдатова лично прошлась по классам, беззастенчиво отбирая красивых девочек и юношей, выбрала и Стаса. Массовка создавала фон, попеременно выражавший волю к борьбе и страдания под гнетом тирании. Оленька получила возможность смотреть на Стаса не скрываясь, и ее стихи о мучениках Ирландии звенели высоким чувством. Режиссер заметил ее, похвалил и добавил к английским стихам русские. Стас взглянул на нее, будто увидев впервые.
          Неожиданно, представление имело успех. Октябрьские праздники прошли, а агитбригада продолжала выступать, на каких-то конкурсах, на встречах ветеранов, в других школах.

        Это случилось в помпезном Доме культуры в центре города. После выступления Оленька задержалась, она всегда задерживалась, чтобы красавицы и модницы не видели ее потертой шубки и войлочных бурок "прощай молодость".  Она столкнулась со Стасом в фойе, перед тяжелыми створками по-сталински основательной двери.
        "Мисс Журавлева," - он склонил голову в пушистой лисьей шапке и церемонно распахнул перед ней дверь.
       "Thanks," - автоматически пробормотала Оленька.
       "Вот это я понимаю, вошла в роль!" - ответил он, смеясь, и она рассмеялась ему в ответ. Это оказалось так просто, смеяться вместе с ним, так радостно и легко!  Жестом приглашения он оттопырил локоть, она просунула в кольцо мягкой овчины свою ладонь и пошла рядом с ним, как во сне, как в сказке, легко подстраиваясь под его шаг.
        "Что делаешь на каникулах?" - спросил он с улыбкой в голосе, и она ответила: "Не знаю еще. А ты?"   
         Он стал рассказывать о своих планах, о родственниках в Вильнюсе, о зимней рыбалке. Она задавала вопросы, он отвечал, но важнее смысла его слов был сам звук его голоса, надежная твердость его руки, пар его дыхания.
        Станция метро распахнула им навстречу стекляные двери, они прошли ее, не сговариваясь. Спешили вокруг прохожие, светились витрины магазинов, и важная круглая луна заливала голубым сиянием укутанные инеем деревья старого парка, а они все шли по заснеженному городу, по ту сторону реальности, по грани между явью и сном. Уже поздним вечером остановились они на пороге ее подъезда.
        "Спасибо за компанию," - она подняла на него сияющие глаза.
        "А ты, ничего, симпатичная, - улыбнулся он сверху вниз. - С тобой интересно."
        С той же спокойной улыбкой он наклонился к ней и мягко поцеловал ее в губы. От неожиданности она не успела среагировать, лишь почувствовала на мгновение теплую влажность его рта, а он уже повернул прочь, зашагал через двор, поднимая легкие фонтанчики снега.

       В ту ночь они с мамой почти не спали. Оленька пыталась пересказать ее разговор со Стасом и не находила слов, а мама смеялась и плакала, и говорила о том, как быстро растут дети.
      На следующий день мама достала свое нарядное платье из серо-голубой парчи и, взмахнув им, как боевым знаменем, решительно объявила:
      "Вот, перешьем тебе к новогоднему вечеру! Будешь у меня королевой!"
      Шить никто из них не умел, но платье все же выложили на освобожденном для такого дела столе и распороли по швам. До новогодних танцев в школе оставалась целая неделя.
      Неделя прошла быстро, даже незаметно. В школе Стас по-прежнему не замечал Оленьку, но это ее не огорчало. Что-то радостное и теплое поселилось у нее под ребрами и преображало ее дни дыханием настоящего чуда. А по вечерам они с мамой шили платье, не огорчаясь неудачам, не сомневаясь в конечном успехе.

          День школьных танцев застал их в состоянии веселой паники. Дошивалось упрямое платье, разыскивались целые колготки, набивались ватой узкие носки маминых парадных лодочек, Оленьке немного великоватых.
          И, наконец, последние штрихи были нанесены. Мать и дочь застыли перед зеркалом древнего трюмо.
          Мама тихо всхлипнула:
          "Ну, вот и все. Мой гадкий утенок превратился в прекрасного лебедя."
          Оленька не видела ни утенка, ни лебедя, лишь серебристое мерцание в глубине мутного зеркала, лишь серые глаза и губы в бледно-розовой помаде. Но она решила маме поверить и ободряюще улыбнулась обеим женщинам по ту сторону стекла.
          Народу в актовом зале было много, танцевали быстрый танец, самозабвенно кивая и виляя бедрами. Оленька едва разыскала Наташку, пристроилась рядом, сдержанно раскачиваясь в такт музыке. Подружка кивнула ей радостно, чуть округлила глаза и качнула головой: ты даешь! Оленька поймала бойкую мелодию, легко закружилась, вскинув над головой обнаженные руки. Ей было хорошо, весело и немного тревожно.
           Она увидела Стаса, когда заиграли медленный танец. Он танцевал с Сивашкой, крепко обняв ее за талию. В следующем танце он смело кружил легкую Павлович. Оленька знала, ее очередь настанет.
           И вот, заскользили по темным стенам синие звезды, мечтательный Джо Дассен запел "Еt si tu n'existais pas..." и ди-джей многозначительно проворковал: "Белый танец, дамы приглашают кавалеров..."
          Центр зала сразу опустел, дамы не спешили с выбором.
          Сердце Оленьки сорвалось и застучало, радостно и испуганно. Она шагнула вперед.
         Один шаг по скользкому линолеуму, другой... Как по тонкому льду, каждый шаг - подвиг, ужас и отвага, радость, почти болезненный восторг... И вот он рядом. Холодея от собственной смелости, она присела в шутливом книксене: "позвольте вас пригласить..."
         Он ответил не сразу. Сначала она услышала, как трещит под ней лед. Потом его слова, без смысла, ядовитым гневным шипением:
          "Ты что, с коня упала? А ну, вали отсюда!"
          Все еще улыбаясь, она повернула прочь. Лед проломился под ее ногами и она тонула, тонула в душной темноте с серебряными звездами... "Еt si tu n'existais pas?" - удивлялась плотная вода, сомкнувшись над ее головой.

          Дома она заперлась в душе, под струями обжигающе горячей воды поревела всласть, раздирая свою мечту ногтями, смывая с тела, мутной воронкой спуская в водосток.
          Мама решилась спросить:
          "Что ты так рано?"
          Ложь пришла к Оленьке легко:
          "Мальчишки курили в туалете. Завуч их застукала, велела прекратить танцы."
          "Ничего, доченька, еще успеешь с ним потанцевать," - тихо проговорила мама. Она, конечно, заподозрила неладное, но приставать с расспросами не стала.
         
         Каникулы Оленька просидела за книгами, пытаясь забыть о своей гибели, радуясь отсрочке возвращения в ненавистную школу. В последний день каникул мама вернулась с какой-то учительской выставки и торжественно выложила пред Оленькой трофеи: открытку с конным гвардейцем перед дворцом Сейнт-Джеймс и полиэтиленовый пакет с Британским флагом.
         В понедельник Оленька взяла пакет в школу, засунула в него физкультурную форму. Она надеялась, что ее позор успели позабыть. Как бы ни так. Кто-то хихикал за ее спиной, кто-то подошел с наглым и глупым: "Ну что, Журавлиха? Натанцевалась?" Она промолчала.
         "Что это у тебя?" - кивнула на пакет Павлович.
         "Мамин ученик вернулся на прошлой неделе из Лондона," - ровно обронила Оленька.
         "И что, - фыркнула Павлович, - привез ей целлофановый мешок?"
          Я утонула, напомнила себе Оленька. Бояться мне нечего.   
         "Он привез маме кольцо с бриллиантом, - ответила она без выражения. - А мне - шубу из чернобурки."
        Вокруг стало вдруг очень тихо.
        "Звездишь, косая," - убежденно заявил Внучко. Оленька не стала спорить.
        После уроков ее ждали в гардеробе.
       "Это, что ли, твоя чернобурка?" - спросила Сивашка, презрительно приподняв пальцем полу поношенной шубки.
       Оленька холодно бросила: "Не в школу же ее носить."
       "А куда ты еще ходишь?" - пошипели у нее за спиной.

       Тем же вечером к ней домой нагрянула целая делегация. Ей повезло, она увидела их в окно и успела подбежать к маме:
         "Мамочка, там ко мне пришли. Пожалуйста, скажи им, что меня нет дома! Что я ушла гулять! Пожалуйста!"
         Раздался звонок, мама пошла открывать. Через минуту она вернулась, настороженная, строгая: "Хочешь мне что-нибудь рассказать?"
         Оленька ответила тихо и спокойно: "Нет."
         Назавтра в школе допрос продолжился.
         "Заходили к тебе вчера вечером, спросить что по химии," - начала одна из модниц-красавиц, руки на бедрах, глаза горят.
        "Мы с Артуром ходили ужинать," - проговорила Оленька, раскрывая учебник.
        "Куда?" - встряла Павлович. Они стояли перед ее партой, как расстрельная команда, с такой же мрачной решимостью людей, взявшихся за неприятное, но нужное дело.
        "В Юбилейку, " - Оленька взглянула им прямо в глаза.
        "Ну, и как было?" - отозвался со своего места мелкий фарцовщик Димон.
        "Так себе, - вздохнула Оленька, вовремя вспомнив случайно подслушанный разговор модниц-красавиц. - С публикой не повезло. Иностранцев мало было, зато полно южан."
        "Понятно, - протянул Димон сочувственно. - Под лезгинку целый вечер танцевали."
         На нее начали поглядывать с любопытством. Ее взяли под колпак. И однажды днем, сразу после школы, застукали, вломились к ней в квартиру, когда она собиралась выносить мусор.
       "Ну, давай, показывай! - скомандовала Сивашка. - показывай свою шубу!"
       "Поздно, нет больше шубы. Сдала в комиссионку. Деньги нужны были."
       "На что?" - последовал строгий вопрос.
       "На аборт, - ответила Оленька нее задумываясь, и про себя порадовалась абсурдному шоку на лицах любопытных девиц. - Все? А теперь проваливайте! Давайте-давайте! Некогда мне с вами трепаться!"
       Слишком пораженные,чтобы сопротивляться,  модницы ретировались. Оленька захлопнула за ними дверь, чувствуя необычную легкость, хмельной кураж. Лишь позже пришла тяжелая и горькая тревога.
       Сначала ее сторонились, за ее спиной шептались. Потом кто-то из младших классов бегал за ней по школе с нескладной дразнилкой "Олька-давалка." В  физкультурной раздевалке на нее набросилась та же Павлович:
        "Врешь ты все, не было у тебя никакой шубы и никакого аборта ты не делала!"
       
        После этого от нее отвернулась даже верная Наташка.
        Сидела Оленька теперь одна. С ней демонстративно не разговаривали.

        Она спрашивала себя: может ли реагировать на мелкие уколы человек, с которым произошло большое горе? Оказывается - может. Большое горе сдирает с человека кожу, и каждая пощечина вызывает агонию. Ей было больно, когда на лыжном кроссе кто-то из сильных мальчишек легко столкнул ее с лыжни. Когда сиденье ее парты вымазали мелом и она целый день ходила с испачканной юбкой, пока ее не отозвал в сторону учитель математики. Когда не перемене ее портфель выбросили в окно; изломанными крыльями бились в слякотной луже страницы раскрытого учебника. Мелкие уколы, унизительные насмешки, тупые грубые шутки, все это накапливалось, разрасталось в ее мозгу, в ее крови, как болезнь, как раковая опухоль.

         Однажды она спросила маму:
        "Можем мы переехать в другой район?"
         Мама ответила не сразу, сказала тихо:
        "Куда бы ты ни переехала, все проблемы ты возьмешь с собой."
         Оленька поверила этому, сразу и без сомнений, и уже не услышала, как мама добавила: "Юность, девочка, надо просто пережить."
    
       В день субботника Оленька давилась непонятными слезами. Все казалось ей особенно мучительным, словно ее обида достигла предела, невидимого, но ощутимого, в крепко сцепленных зубах, в морозе по коже, в нервах, взведенных до дрожи. Им выдали метлы, выстроили вдоль улицы и, конечно, она оказалась в конце колонны. Она задыхалась пылью, поднятой другими, и казалось ей, что черные стены сдвигаются вокруг нее, как толща холодной воды, беспощадно, бездумно, жестоко.

        Она отстала. Стая журавлей попалась ей на глаза, она проводила ее напряженным взглядом. Заметила черные фигурки рабочих на крыше девятиэтажки и, еще не имея никакого плана, никаких определенных мыслей, будто повинуясь чужой воле, побежала к подъезду.

          Бежать оказалось легко, так легко! Перепрыгивая через ступеньку, почти смеясь, она взлетела на девятый этаж.  Люк, ведущий на крышу, стоял открытым, под ним блестела металлом пожарная лестница. Оленька взобралась по ней без труда. На крыше было ветренно и холодно, и по-весеннему свежо. Рабочих она не увидела.

          Оленька подошла к краю крыши, к невысокому, до середины бедра бордюру. Она сразу увидела их, с высоты  показавшихся ей похожими на стадо, сбившееся в кучи, шевелящееся, тупое. Все было ясно, легко и радостно, из каждой ситуации есть выход - этот выход, через который ты не пронесешь своих проблем. Она стянула с шеи шарф, с ненавистью, отрывая пуговицы, содрала с себя шубу, быстро и легко сбросила бурки. Вскочить на бордюр быстро и легко не удалось, пришлось помочь себе руками.  Зато каким жутким счастьем было стоять на пронзительном ветру, дышать полной грудью и плакать вголос, не стесняясь слез, плакать от страха и боли, от восторга, от жизни! А кто-то внизу уже заметил ее, закричал непонятное, не достигающее такой высоты, и через миг все стадо уже глядело на нее. Она подняла руку: да, это я, глядите. Кто-то побежал к подъезду, но она рассмеялась - не успеете. Я больше не тону. Я лечу по небу, серым журавлем... Какая глупая красивость... Как глупо. Сейчас!
     Да, сейчас, - ахнула она в ужасе, в безмолвном визге, в неудержимом  движении вперед. Холодный бетон выскользнул из-под ног, и острый ветер хлестнул ее по щеке.

            *                *                *                *                *


         
          Падая, она перевернулась, раскинула в стороны руки, как будто хотела схватиться за воздух, и глухо, неожиданно громко ударилась об землю.

           Девки завизжали, Сивашка повисла на мне, кто-то побежал смотреть, а я все стоял, как столб, все глядел туда, где на грязном асфальте лежала ОНА.

       Только один раз я видел покойника. Когда умерла моя бабка, ее хоронили в крематории, все, как надо, венки, музыка, речи. Я, тогда еще совсем малой, совершенно ее не боялся. Помню, мне казалось, что она сделалась чужой и более важной, как будто она узнала большой секрет, что-то из сказок или из фантастики. Я еще долго вспоминал ее и представлял, как ее опускают в огонь, а она лежит среди языков пламени, торжественная и строгая, как Маргарет Тэтчер. И это простая деревенская бабка в платке. А тут - Оля Журавлева. Странная... Белая... Мертвая.

        Выскочил из подъезда Димон, тоже что-то заорал, кинулся к Оле. Вернулся весь белый, трясется, "Ну, бля, пацаны...", да вдруг как блеванет... Хоть бы отвернулся, жлоб. Подъехала скорая, милиция, да так быстро. Поздно уже суетиться, раньше надо было... Оля... А я все с места сойти не мог, стоял, как каменный, даже дышать забыл. Тут и к нам менты подошли, стали всех переписывать, вопросы всякие задавать, а я даже адреса своего вспомнить не смог.
       Вот, погнали нас в школу, подержали там сколько-то, а в вестибюле меня предки встретили. Дома мать таблетку какую-то дала, чаю горячего, в постель  уложила, как маленького. Да, сходил на субботник, еханый бабай!..
       Так я два дня в постели и пролежал. Колбасило меня по-страшному. Только глаза закрою - сразу ее вижу, Олю, Оленьку... Как мы с ней гуляли по проспекту, а она все про меня спрашивала, не то, что другие телки, трындят всякую муру, слово вставить некогда. Как глядела на меня снизу вверх, а у самой в глазах то ли звезды, то ли фонари, свет такой, из самой души. И как я поцеловал ее около подъезда, губы мягкие, прохладные... Но самое главное - как послал ее на этих гребаных танцах. А главное из-за чего! Из-за Сивашки этой! Она мне сказала, что даст после танцев, а у этих телок вечно все на соплях, вроде договорились, а потом придерется к какой-нибудь херне, и давай из себя целку строить. Вот я и психанул. Идиот. Если бы назад, на те танцы, я бы и не отошел от нее. Оля...
          Я сразу понял, это из-за меня она с крыши прыгнула. Другие ей по фиг были, а я, как бы... Ну, не знаю. Обманул ее. Предал. Показал себя не таким, как все эти жлобы, она мне и поверила. А я и есть не такой, Оленька. Я хуже. Урод я, вот кто.
         
         На похоронах, в том же крематории, встал нарочно около самого гроба. А как взглянул на нее, просто воем взвыл, но молча, конечно, в себе. Тяжесть какая-то под дыхом появилась, железная, прямо дышать нечем. Такая она лежала, белая, нежная, одетая как невеста, с цветами в волосах. Руки тонкие, ресницы светлые, пушистые... Принцесса из сказки.
         Опять были речи, бред всякий. Наташке Юрчене плохо стало, ее вывели в коридор. Потом прощаться стали. Все подходили и клали в гроб белые розы. Оказывается, их на входе раздавали, а я и не заметил. И хорошо. Затравили человека на смерть, а теперь розами совесть свою заткнуть пытаются. Я последним подошел. Постоял еще, поглядел на нее, такую прекрасную, какими живые люди и не бывают. И поцеловал ее в губы, как тогда возле подъезда, и губы у нее были такими же, нежными, холодными.
   
        В ту же ночь я увидел ее, да не во сне, а вроде как наяву. Никакой связной истории, одна всего сцена: ночь, фонари, густые старые деревья, мокрая мостовая. Подъезжает лимузин, длинный, сверкающий, я бросаюсь открывать дверцу, и она выходит. Но как выходит! Сначала показывается лаковая черная лодочка, опускается на влажные камни мостовой, потом ее рука, длинная, тонкая, с перстнем, я взял эту руку и поразился ее холоду. И наконец, появляется она сама, плавным красивым движением поднимается с сиденья, мне навстречу, придерживая у шеи складки черного меха, глядит на меня снизу вверх, и звезды горят в ее глазах. Странно все получилось, я видел книжную полку и плакат Терминатора на стене, но также и блики света на узком носке ее лодочки, на камне ее кольца, в ее глазах. На следующий день - опять то же самое, но я уже знал, чего я ждал под фонарями, и волновался, как на первом свидании. И так каждый день. Мать мне еду приносила, я ее видеть не мог. Отец пробовал поговорить со мной по-мужски, по-майорски, значит, я послал его открытым текстом. Хорошо, что до драки дело не дошло, я мог бы его убить. Школа, друзья, все по фиг. Психиатр приходила, тетка в очках, сама, по-моему, психическая. Прописала таблетки, от которых только хотелось спать и чтобы все от меня, наконец-то, отстали.
   
      А потом мать как-то пришла и стала тихо так, как с психом: "Сынок, я должна знать наверняка. Пожалуйста, не обижайся, выслушай и постарайся меня понять. Ходят слухи, что эта девочка была беременна. Скажи мне, Стасик, у вас с ней что-то было?"
     Меня как ветром с кровати смело: "Что? Беременна? Да чтоб у них язык отвалился, уродов! Кто это сказал? Кто? Оленька - беременная? Да она святая была, ты это понимаешь или нет? Святая, как икона в церкви!"
     Вмешался отец. Вышел скандал. Но я понял тогда однозначно: пора мне с постели подниматься и идти туда, в школу, в магазин, в парк, пора мне кое-кого взять за яйца. Мне-то что, меня не убудет. А вот Оленька уже оправдаться не может. Я должен за нее вступиться. Знаю, что поздно, но должен.
   
     Школа меня, конечно, не интересовала ни с одного бока. На Сивашку мне смотреть не хотелось. Зато я ходил по проспекту, как мы с ней однажды, к той же девятиэтажке, шлялся неизвестно зачем возле ее подъезда. И однажды увидел ее мать, очень похожую на Оленьку, такую же светловолосую, тонкую. Она тащила две тряпичные сумки, по виду тяжелые. Я подошел к ней и брякнул: "Разрешите Вам помочь?"
     Она молча отдала мне сумки. Я пошел за ней следом. Зашли в квартиру, и я просто поразился, как бедно они жили, ни ковров, ни хрусталя, ни телевизора, только книги, везде книги, даже на кухне.
    Поставил я сумки и спросил: "Может еще чем помочь?" - а в глаза ей взгянуть не решился. А она мне вдруг: "Вы Стас? Садитесь, Стас, сейчас будем чай пить."
     К чаю она порезала батон и достала банку варенья. Батон был черствым, варенье - засахаренным. Я сам не заметил, как съел все. Она только руками всплеснула:
      "Вы ведь голодны! Отчего же я сама не догадалась! Погодите, я сейчас разогрею борщ."
    
     И пока она возилась с этим борщом, я вдруг понял, она мне рада! За два месяца после Оленькиной смерти, никто из нас, уродов, не удосужился к ней заглянуть, проведать ее, предложить помощь. Так меня эта мысль ударила, что я просто уставился в чашку, в золотой обод с выщербленным краем, и вдруг зашелся, завыл, да уже не про себя, а вслух, во весь голос. Так я ревел тогда, так ревел, как никогда в жизни, как будто вся эта тяжесть холодная, вина, злоба, так и перла из меня, разрывая на части, с кровью, с болью. Она про борщ свой забыла, подскочила ко мне, обняла меня за плечи, стала гладить, да приговаривать:
      "Горе, горе какое! Поплачь мальчик, поплачь, легче будет..."
      Потом она плакала, а я пытался ее утешить, потом мы просто сидели, взявшись за руки, молча, ни о чем не думая. Я попросил ее рассказать об Оленьке, и она достала альбомы, стала показывать мне любительские фотки, черно-белые, пожелтевшие, будто из прошлого века. Мне казалось, я знал о ней все. Мне казалось, я всегда был рядом.

      Дома я совершил неожиданный поступок: помирился с отцом. Я сам первый попросил прощения, и он обнял меня, постучал по спине. Мы поговорили немного. Он сказал мне: "Знаешь что, Стасик, тебе отвлечься надо. Школа почти закончилась, запишись в секцию, займись спортом."
      Я сходу сообразил: "Может мне английский учить? Я хорошего репетитора знаю."
      Назавтра я заявился к Ирине Андреевне, как жених: с тортом и цветами. Сказал ей заранее заготовленную речь:
      "Не можете ли Вы позаниматься со мной английским? Но только, если за деньги. Если я не буду Вам платить, то и стараться не буду."
      Я приходил к ней каждый вечер, видел с каким нетерпением она ждала меня и очень старался ей угодить. Мы занимались языком, потом пили неизменный чай и говорили. Об Оленьке, конечно, но и о других вещах: о книгах, о потустороннем мире, о религии, даже о смысле жизни. Никто из моих знакомых и не думал о таком, слов таких не знал.
         
     В августе мы с родителями поехали на море. Сначала я скучал, потом придумал себе игру: представил, будто Оленька рядом со мной, живая и здоровая, ходит на пляж, купается в море, встречает меня на берегу, протягивая махровое полотенце. Вернувшись, я рассказал об этой игре Ирине Андреевне. Она взглянула на меня с удивлением и вдруг сказала:
     "Знаешь, Стас, а ты переменился."
   
     Она не ошиблась, я переменился. Переменил себя. Сделал себя таким, каким видела меня Оленька. Сделал себя достойным ее любви.
         
          Не знаю, как сложилась бы моя жизнь, не окажись в ней чуда этой любви. Как пережил бы я кризис смутных лет, какую дорогу выбрал бы в дебрях крутых перемен? Подался бы в бизнес, как Димон, спился бы, как Внучко? Ясно одно, нынешней моей жизни, с ее комфортом и баллансом, с хорошей позицией в уважаемой фирме, с интересными людьми и достойным положением, у меня бы не получилось.

          Я часто бываю в Лондоне, городе Оленькиной мечты, и всякий раз в день приезда бросаю с Тауэрского моста белую розу. В воздухе она переворачивается,  ударившись о поверхность воды, поднимает фонтан легких брызг, и уплыват вдаль, белой искрой в холодной темноте.
          
          "Тебе надо жениться, Стас, - повторяет мне Ирина Андреевна. – Время идет так быстро, и чем дальше, тем быстрее."
           "Я бы с удовольствием, - отвечаю я, смеясь. – Но ведь вы не согласитесь?"
          
          Она, конечно, права. Я женюсь, как только найду нужную мне женщину. А найду я ее неприменно, ведь я очень хорошо знаю, какая она.

         Белая искра в холодной темноте.