Чей я сын

Сергей Лифантьев
Богат я был, да родовит. Дом мой велик, а двор – в семь раз больше. Много было в роду ровесников, а малышни – по трое на родительскую чету. По весям мы славились скобарным делом да песнями. Как сейчас всех живыми помню: сестру Роску, шурина Твердислава, брата Щуря да невестку Ладинку. Жена моя, Вереся, до сего мига перед глазами стоит. Детишек целый десяток без одного по двору бегал – кур пугал, божьих коровок заклинал, горохом из сухой дудки перестреливался.
Посередь двора капище о трех образах стояло: Мокошь-дароносица, Перун-защитник, а впереди Сварог-трудяга. Благодарили мы богов каждую седьмицу. За род богатый, за родичей добрых, да за подмогу нужную. Улыбались нам образа: Мокошь -–чуть устало, Перун – снисходительно, Сварог – испытующе.
Был я богат да родовит, а в одну ночь всего лишился. Уехал по утру из дому – цены на железо вызнать, а вернулся на другой день к углям жарким: спалили вороги дом.
По углям алым, по огням сытым, по седому пеплу метался я, завалы руками расшвыривал, боли не чуя. Звал родню по имени, да не слышал отклика. Всех их нашел. И сестру Роску в рубахе порванной, и брата Щурю окровавленного, и Твердислава-шурина под завалом сыскал, и невестку Ладинку рядом… Вересю нашел с сыновьями, да всех прочих детишек племянников. Всю родню нашел на пепелище. Только живых – ни одного не сыскал. Не плакал – жар те слезы высушил. Пепел на волосы сивую шапку нахлобучил – на, носи на память! Будто без седины такое забудешь! На том пепелише и схоронил их… И грешил бы я на татей лесных, аль печенегов степных, что, на добро наше заоючись, ничьей жизни не жалели, да сыскал на пепелище приметочку. Брат Щуря в кулаке сжимал, мертвою рукою мне подал – возьми, братушка, узнаешь ли? Волком я тогда выл, медведем ревел! Мне ль ту застежку узорную не знать, что сам ковал для соседнего рода?! Те, чужие, не детьми малыми – зрелыми мужами-ратниками богаты были. Как дружина, за лесом жили да князя хулили – обделил, мол, богатою наградой,  нищими в род со службы отправил. Знать, решили через кровь да ратную науку богатства достать! Дело доброе, да только что же за зависть у них была, что пошли не по вражьи головы, а к соседям-ближникам, с коими пиво по праздникам пили?!
Из клети порушенной доставал я свою рабочую снасть. Не тронуло ее ворье, малостоящей сочло. А на капище нашем, где лежали образа посеченные да сожженные, искал я воли божьей. Сыскал. Плохо горит мореный дуб, кислым дымом дышит. Вытянул я из обломков перунова образа кусок его руки. И не стало меня. Не я, а другой, спокойный, брал в руки молот и сбивал с меча прежнюю роговую рукоять. Не я, а другой, что богов слушал да кивал в ответ, рубил кусок дуба на пять частей, обтачивал, на черен меча рукоятью насаживал. Все пять насадил от креста до яблока, медными прокладками разделил. Стал черен, как рукою взятый. И уж глуп тот, кто спросит – чьей.
Та рука да моя меч держали, когда я через лес на ворога не таясь шел. Две десницы, моя да божья, тем мечом ратных татей разили. Справными они были бойцами, иных князь и не держит. Да только любой человек свою жизнь уберечь старается, а я о своей не думал. Вместе с родичами она на той земле осталась, в отчем доме сгорела, на мертвом капище пеплом рассыпалась. Богат был тот род ратниками. А ни одного не стало. Каждого мой меч в две руки убедил в неправоте его. Да не все это воздаяние. Разве в один миг задумали мой род сгубить? Разве не подгадывали времени, когда мы товар на деньги сменяем? Разве в нашем дворе измыслили детей малых губить? Нет. Никогда тать один не бывает. И эти одни не были. Снова меч мой бил. Бил родителей, что убийц воспитали. Бил сестер да жен, что грабителям в грабеже потакали. И детей их бил, что в злых разбойниках для себя пример видели, что по татям себе жизнь-дорожку ладили. Бил меч -–не гнулся. Было у того большака четверо детей – стало трое. И последнего бы я убил, да, треснув, изломалась рукоять дубовая – хватит! Взял я себе того мальчонку, со двора горящего ушел. В той земле жить мне не хотелося.
Осел я в ином княжестве. Меня в селе одном приютили. Ни о чем не спрашивали: взгляд у меня был шалый, голова седая, одежда гарью разила, да на руках ребенок покашливал.
Отошел я. Избу нам сладил. Снова скобарничать начал. Мальца сыном звал. Как пришел срок – учил его по лесу ходить, рыбу с реки удить, дерево ножом стругать да гвозди забивать. Одним богам молились. У одного костра на ночевках грелись. Обучал я его и мечом владеть да на кулачках биться. Ждал я, пока в возраст он войдет. Судью я себе воспитывал, если правду молвить. Но и детства паренька не лишал, вместо друга быть ему во всем старался, не только за отца. Или видел я в его глазах очи своих погибших сыновей? Того не знаю. Лишь так я скажу: убил я тех, кто разбой творил, тех, кто разбой вскормил, кто разбоем жил да разбою потакал, да тех, кто, на разбой глядючи, разбою же учился. И больше не хотел убивать. В новом селе за тихоню слыл.
Вот, стало сыну названному шестнадцать лет. Рассказал ему все без утайки. Как свой род мертвым нашел, как его родню убил, как самого в сыновья взял. А еще сказал, что отец его настоящий жив остался: не нашел я его среди трупов. Рассказал и замолк. Чуял я обгорелой своей душой, что отсек от себя по живому собственное сердце. Будет парень судить. Коли рода не вспомнит – за измену казнит: что отцом его звался, всей родне его кровь пустив. Не простит мне своей мальчишеской боли. Что же, ему судить. А лгать молчанием – на земле кривду множить.
Не стал парень меня казнить. Ни железом, ни словом. Молчанием ударил, да хлопнувшей дверью по сердцу – во второй раз.
Сгорбило меня одиночество. Дрожь в руках поселилась. Стал я древесным обрубком свою жизнь доживать – без родни.
Народился новый месяц – вернулся парень в село. Твердым шагом ко мне подошел, под ноги метнул человечью голову. Покатилась голова, пыль седым оселедцем мела. Голова его отца и первого убийцы моих детей.
А парень на меня глядит, губы дрожат. Духом собрался, да выпалил:

- В хорошем роду татей терпеть не положено.

Помолчал чуток, и говорит:

- Ужель ты подумал, что я вора ночного отцом звать стану?

Я понял, сын. Прости, что иначе думал.