Отель барачного типа

Валерий Клячин
                Рассказ


     И вот я ехал на встречу с ней в том городе, где сам когда-то ждал её появления, и даже машина ощущала возрастающий с каждой верстой груз моих воспоминаний, так что приходилось то и дело глушить мотор и ждать, пока он остынет. В каком-то маленьком и почти безлюдном городке я, наконец, решил найти гостиницу и после долгого кружения по зелёным, но пыльным улицам остановился у ветхого бревенчатого барака, прочитав на криво висевшей у входа в него дощечке неуместное здесь название «Отель». Каково же было моё удивление, когда из проскрипевших, как ржавый матрац, дверей вышел на крыльцо вполне современный швейцар в чёрном костюме и белой рубашке с галстуком и, приподняв левой рукой фуражку с кокардой над лысой головой, вежливо осведомился о серьёзности моих намерений.
         - Вы не смотрите на наш фасад, – предупредил он, закуривая приготовленную сигару. – Внутри-то всё тип-топ, по высшему разряду. Даже сауна с бассейном имеется…
         И действительно, прямо с крыльца я спустился по мраморным ступеням в просторный и светлый холл, блистающий пятизвездочной чистотой, и увидел вставшую при моём появлении за стеклом администратора стройную женщину моих лет в чёрном вечернем платье с белым передником и с голубыми ромашками во вьющихся по плечам русых волосах.
         - Какие номера предпочитаете? – спросила она и, увидев моё замешательство, стала перечислять: – Есть двухместные с интернетом и ванной или же без оных, но с выходом в сад. Есть с одной кроватью и бильярдом; по желанию можем заменить его на пианино. Есть двухуровневые с батутом и тренажёрами… Но если вам нужна романтика – в мансарде у нас устроено что-то вроде беседки на берегу пруда, в который за особую плату можно запустить и лебедей… Впрочем, скажите сами, чего вы хотите, и мы постараемся исполнить любую вашу прихоть.
         От растерянности  я даже попятился назад и хотел уже сказать, что ошибся адресом, однако мой язык, во всю жизнь бывший коварнейшим моим врагом, пролепетал очевидную чушь о том, что мне якобы позарез нужна  каюта на паруснике, только не в твиндеке, а на верхней палубе и, если можно, с видом на бушприт.
         - Вы любите полный штиль или умеренную качку? – нимало не задумавшись, уточнила портье, глядя на меня, так, словно целую вечность мечтала о встрече со столь желанным клиентом. – А может быть, вам нужен шторм, такой, чтобы ванты гудели и рвались паруса?
         - Нет, для начала пусть будет штиль, – продолжал паясничать я. – Но на обратной дороге – если мне придётся возвращаться обратно – конечно же, потребуется шторм, а то и настоящий ураган.
         - Хорошо, – с понимающей улыбкой кивнула она. – Клиент всегда прав, даже если и ошибается. Давайте паспорт, а метрдотель проводит вас в вашу комнату… Простите, в каюту, если я правильно вас поняла.
         - В чём же это я ошибаюсь? – послышались скандальные нотки в моём дрогнувшем голосе, хотя сам я вдруг почувствовал себя настолько равнодушным к происходящему, что чаял лишь поскорее закончить этот спектакль и упасть хотя бы и на батуд, хотя бы и на берегу пруда с бильярдом и пианино.
         -   Вы меня не правильно поняли, – последовал вежливый ответ. – Я просто сообщила вам основное правило нашего отеля. Не принимайте, ради Бога, мои слова так близко к сердцу. Всё у вас будет хорошо, и ураган вам заказывать не придётся.
        - Да откуда вам знать, что и как у меня будет? – не унимался мой враг. – Или на моём лице написано, куда и зачем я еду?
        - Но вы же сами сказали «если придётся возвращаться», – заметила она, и лёгкая тень грусти мелькнула в её карих, слегка подкрашенных глазах. – Значит, вам этого не очень-то хочется, и вы едете с надеждой остаться с ней навсегда.
        - Ого! – воскликнул я. – Вам даже известно про «неё»?
        - Простите, но если бы вы ехали к «нему», вам не с чего было бы помышлять об урагане…
        - Вам бы Мессингом в Кремле работать, – признал я, наконец, своё поражение и, сунув в окошко паспорт, поплёлся вслед за ожидавшим меня стариком в шитой золотом ливрее.
  «Во, попал! – думал я, чувствуя, что главные сюрпризы для меня здесь ещё и не начались, что каюта на паруснике не шутка, а лишь прелюдия перед каким-то опасным плаванием, в котором шторм может быть устроен администрацией этого невероятного отеля в любую минуту, и я окажусь в их руках чем-то вроде подопытного мышонка. Мне бы развернуться и поскорее унести отсюда ноги, однако я покорно шёл за моим провожатым по бесконечным коридорам, спускался и поднимался по блестящим в свете вычурных бра лестницам, точь-в-точь как баран, тащимый на кухню отнюдь не за манной кашей…    
         Но, слава Богу, комната, в какую проводил меня старик, оказалась никакой не каютой, а обыкновенным гостиничным номером с кроватью в одном углу, умывальником в другом и столом у окна с неизменным графином и двумя перевернутыми стаканами на подносе. Завешенное простенькими ситцевыми шторками окно выходило во двор, на котором чернела гора не израсходованного за зиму угля, и значит, отопление поступало в «отель» из собственной котельной, а висевшие на бельевых веревках наволочки и простыни указывали и на штатную прачку, которая как раз и снимала это бельё с верёвок и складывала в стоявший прямо на земле широкий таз. Возле обтянутых узкими джинсами ног её вертелась маленькая бородатая собачка дворовой породы и драный рыжий кот, вызывающе эту собачку презиравший… Короче говоря, в моей подоконной идиллии, во всём налаженном здесь исстари порядке нашёл я полное душевное успокоение и скоро заснул безмятежным сном доверчивого младенца в пахнувшей чуть ли ни парным молоком уютной постели. Казалось бы, и присниться мне должно было что-нибудь обломовское, до слёз сентиментальное, с чем было бы жалко расставаться по пробуждению, минуту которого я откладывал бы до тех пор, пока не сознал острой необходимости продолжить свой столь удачно начатый путь.         
         Однако сон побаловал меня отнюдь не пасторальными видениями. Привиделось мне, будто я угодил именно в тот номер, который сдуру заказал у похожей на боттичеллеву Флору портье. Но со штилем у администрации отеля вышел конфуз, и, невзирая на то, что я не только не возвращался из моего путешествия, но ещё и не совершил его, мой парусник был помещён в такой ураган, какого и в океанах-то никогда не бывало. Какой уж тут бушприт! Стоило мне взглянуть от порога на иллюминатор – сразу стало понятно, что уснуть мне здесь не суждено, и ладно хоть палуба под ногами не подпрыгивала к потолку, так что можно было присесть на привинченный к переборке стул и даже испить водицы из графина, без риска выбить себе зубы.
         Между тем кипучие и страшные волны всё яростнее разбивались о борт моего корабля, и уши мои буквально глохли от стонов и грохота, словно сам Посейдон выделывал на палубе танец пьяных пиратов в компании со всеми бесами Древней Греции, а Зевс приветствовал их своими погибельными громами. И не было бы в этой какофонии решительно никакого смысла, если бы ни начал я различать в беспорядочном нагромождении сатанинских звуков некую знакомую мне мелодию. Так во времена моей глупой молодости, когда ещё богиней радиосвязи была морзянка, я наслаждался заглушаемым в судовом приёмнике тяжёлым роком, казавшимся мне в ту пору лучшей в мире музыкой, и не обращал никакого внимания на едва-едва слышимое попискивание в эфире упорядоченных точек и тире.  Но однажды я всё-таки к ним прислушался, и с мучительным стыдом вдруг понял, что они безнадежно складываются в чей-то затерянный во вселенной сигнал «SOS». Теперь же всё случалось наоборот: из оглушительного ураганного вопля о помощи ко мне прорвались ноты забытой, но сохранённой где-то на дне  моей памяти музыки, и не малых сил стоило мне узнать в ней  мотив… «Школьного вальса».
 
 
                * * *
 
 
         «…В саду берёзки с клёнами встречают нас поклонами…» Плавно и торжественно, как первые сентябрьские листья с тополей, кружились в этом вальсе мучительные слова и куплеты, и если бы не дикий вопль урагана, продолжавшего ломиться в мой хрупкий сонный мир, я бы нашёл счастье и в этом видении, вполне согласном с образами моих  реальных воспоминаний.
         «…Сюда мы ребятишками, с пеналами и книжками, входили и садились по рядам…» Из музыкальных звуков стали рождаться, наконец, зрительные, а за ними и телесные ощущения, и самое время было бы явиться героине набоковского рассказа, но в мой иллюминатор ударила вдруг столь отчаянная волна, что я невольно вздрогнул, потом перевернулся на другой бок и – увидел в своей руке тонкую и прохладную ладошку. И вот уже я робко топал в шеренге первоклашек по широким ступеням нашей старенькой школы и изо всех сил старался не взглянуть на будто спущенную мне в пару с самого неба девочку.
         Уже потом, когда мы с ней были усажены за крохотную парту под высоченным потолком пронизанного солнечными лучами класса, я исподтишка разглядел её имя – Таня. Заключено оно было в коричневое платьишко с белоснежными кружавчиками вокруг шейки и запястий и в подобный ангельским крылышкам фартучек, однако лицо его мне вновь помешал запомнить неистовый ураган. Только глаза блеснули в разбившихся об иллюминатор двух огромных каплях, и я, как Левенгук, был ошеломлён заключённым в них таинственным миром…
         Да, я был так ошеломлён, что проснулся и долго не мог понять, что происходит со мной, где я и зачем. В номере и за его окном стояла тихая ночь, только чуть слышно шуршали тараканы за обоями, да со двора доносились поскуливания собачки и отдалённый кошачий писк. Между тем и ураган ещё не угомонился в моём сознании, так что кажущаяся тишина таила в себе не меньше тревоги, чем продолжающие смотреть на меня по-девчоночьи строгие, но и по-женски ласковые Танины глаза. 
                Я сидел, спустив босые ноги с кровати, и всё пытался вспомнить, почему я еду на встречу с той, с которой почти никогда в своей жизни  не расставался? Что это за шутка такая, и как она может относиться ко мне, вроде бы вполне счастливому в жизни человеку? А «Школьный вальс» продолжал звучать во мне, рождая едва ощутимую тупую боль в груди и лёгкое головокружение. Но почему? Я же всегда, в каждый год, час и даже миг моей жизни знал, что именно тот первый день в школе подарил мне начало не только всей моей сознательной жизни, но и чистой, как слезинка распятого Христа, любви. Почему же мне так хотелось теперь кричать, вторя Ему: «Отче, Отче! зачем ты оставил меня?!», тогда как следовало безпрерывно благодарить Бога за каждый день моего пребывания на этой земле? Неужели причиной моей тревоги стал этот «отель», который, на самом деле, вовсе и не отель, а всего лишь провинциальная гостиница средней паршивости? Только ведь это можно допустить лишь в том случае, если он не встретился мне во время моего решительного устремлении к ней, а давно уже был со мной, как будущее рядом с прошлым, как смерть по соседству с жизнью…
                И вот опять я вынужден был пристально вглядеться в эту свою минувшую жизнь. Снова меня заставлял кто-то призрачный и немилосердный думать о Тане не как о себе самом, но словно была она, хоть и со мною, но не во мне, хоть и самой близкой, но и далёкой, как солнце, касающееся и даже объемлющее нас своими проникновенными лучами, но недостижимое ни разумом, ни мечтой. Одно только утешало в этой мучительной необходимости – ночь, вряд ли ожидавшая скорого рассвета, и мало вероятно, чтобы позволявшая гостиничной обслуге беспокоить меня до утра. Правда, оставалась где-то поблизости опасность внезапного нападения пережитого во сне урагана, однако я уже научался слышать сквозь его завывание спасительные ноты забытого вальса…
 
               
                * * *
 
            Улица начиналась от школьного порога и заканчивалась футбольным полем, в дальних воротах которого чернели терриконы городской свалки. Булыжная дорога, по которой с грохотом проезжали мусорные самосвалы и гулял с утра до вечера безвозрастный Миша-дурачок в коротких штанишках, подпоясанной верёвкой гимнастёрке и мятой офицерской фуражке с зелёным околышем, ничуть не портила спокойного облика её домов, спрятанных в густых зарослях сирени, под кронами берёз и тополей, и ещё убедительней подчёркивала её символическое значение в жизни не только проживавших на ней горожан, но и тех, кто хоть как-то был связан с нею. Не помню, когда и как я догадался об этом символизме, но душа моя во все её юные годы пребывала в решительном неприятии столь явного указующего перста, и если бы не выпало на этой улице родиться и с портфелем по этой каменке ходить Тане, я бы и вовсе старался не смотреть от дверей школы в столь благополучное с виду, но ведущее к безобразному и смрадному концу будущее. Между тем, именно пугающая возможность устремиться со школьного порога на свалку, заставляла меня прилагать мучительные усилия для того, чтобы отправиться по жизни иным путём, конечно же, увлекая за собой и Таню.
         К сожалению, сама Таня не знала об этих моих усилиях, как не знала об авторе возникавших по ночам на снегу под окнами её дома признаниях, о множестве неотправленных ей записочек и писем, о воздушном поцелуе, посланном одним из тех парашютистов, за  которыми из окон школы следил весь класс, о соловьях в моём саду, внимавших моим безумным просьбам исполнить для неё романс о выходящем по ночам на дорогу одиноком поэте…  Она смотрела на уроках своими умными глазами  только на классную доску, стояла на переменах у окна только с книжкой в прозрачных пальцах, улыбалась на улице только при виде безобидного Миши-дурачка, а в соловьиных трелях узнавала только свою сокрытую от всех девичью мечту. Когда же случайно встречались наши взгляды – я видел недоумение в её глазах, словно она пыталась понять, не зачем я на неё смотрю, а для чего сижу в одном с нею  классе, дышу тем же воздухом, живу в том же городе и даже почти рядом с ней, но так далеко от неё, что нам нечего сказать друг другу. И правда, что мог я сказать ей тогда, чтобы она стала слушать меня и хотела бы слушать всю жизнь? Я был таким же, как все мальчишки в нашем классе и в нашей округе, носил ту же школьную форму, пел те же блатные песни, покуривал те же дешёвые сигаретки, а если мечтал о чём-то, так и мечтать в наши годы умели все.
         Впрочем, тогда уже приближалось время тяжких испытаний  для всех нас, унаследовавших от предков жажду осуществления своих юношеских планов, однако имеющих для этого всё меньше и меньше сил. Чёрные тучи начинали заволакивать чистое небо над Россией, и хотя неспешным и поначалу не всем заметным было их наступление – иссякала воля в русском народе, как иссякает во время засухи жизнь в плодоносных злаках. Те же из нас, кто с надеждой ждал от находящих туч живительной влаги, мечтая облечься в завораживающие импортные тряпки, утешиться бесовскими воплями зарубежных ансамблей и усладиться блестящими картинками эротических журналов, не имели возможности разглядеть в этих тучах смертоносные капли чумы и с детской доверчивостью подставляли лица ветрам, все успешней доносящим брызги тех капель до нашей земли.
         Может быть, Тане казалось, что и мои глаза были подёрнуты поволокой неведомой ей и потому ещё вернее пугающей её  взгляд заразы, а может, и сам я пугался невидимого тумана за горизонтами её ресниц, от которого покрывались испариной не только мои лоб и щёки, но и невольно сжимавшиеся в кулаки ладони, и замиравшее с дыханьем сердце. Как бы там ни было, но с каждым отлетающим в глубины памяти годом, я всё яснее сознавал, что и наши с Таней миры разлетаются во вселенной, как таинственные галактики в безмолвном полуночном небе. Лишь однажды, уже на выпускном вечере, позируя для прощальной фотографии, мы оказались с нею так близки, как будто были преданы друг другу в течение всех закончившихся с детством лет и только рука в руке могли уйти со школьного двора в грядущую жизнь. Осмелься я слегка наклонить свою голову и шепнуть ей заветное слово – может быть, наши миры и оказались бы сродными, как две капли родниковой воды. Но я был счастлив и тем, что вдыхал конопляный запах её волос и прикасался к крыльям её столь же белоснежного, как и в день нашего первого звонка, фартучка, забыв не только заветное, но и все на свете слова. Скоро сблизивший нас фотограф выпустил птичку, и тотчас счастье моё разбежалось по опустевшим школьным этажам, закружилось в нестареющем вальсе и покатилось под гул поездов и самолётов в ту сторону, в какую, как Илья-Муромец, смотрел из-под парализованной руки ни разу не покинувший каменку Миша-дурачок.
         Однако первой моей мечте не суждено было сбыться, и я вернулся домой похожим на подбитого в начале перелёта в солнечные края грачонка, которому предстояло пережить долгую холодную зиму на ставшей смертельно опасной для него родине. То, что переживал я тогда, можно сравнить только с утратой веры в мою страну, в точности повторяющей ныне портрет того Миши, за которым, как за самим собой, подсматривал я в день своего возвращения. Конечно, и прежде, в мои детские годы, я много раз бывал свидетелем его трудолюбия, но тут оно буквально заворожило меня.
         Он перетаскивал к себе во двор от магазина какие-то разбитые и тяжёлые ящики. Сложив на обочине каменки высокую кучу из них, относил один ящик на десять шагов вперёд (дальнейшего счёта он не знал), потом возвращался за следующим, таща его на столько же шагов дальше первого, но по дороге за новым почему-то относил этот первый обратно и брал из кучи другой, волоча его на десять шагов дальше второго. Через час или два он садился передохнуть, робко, искоса взглядывал на жалкие плоды своей работы и вдруг принимался горько плакать, размазывая слёзы по обожженным на войне щекам скрюченными и грязными пальцами. Невозможно было обучить его правильным действиям, а когда кому-то приходило в голову ему помочь, то получалось ещё смешнее и безнадёжнее. Если Миша, в конце концов, складывал всю добычу возле своей калитки, то учитель его был обречён пробегать по каменке с ящиками и до утра, и до конца нового дня, если ни целой недели, но так и плюнуть на это занятие из-за страха оказаться в сумасшедшем доме вместо Миши.
         И вот я, сидя на своём дорожном чемодане в кустах отцветшей акации возле каменки и наблюдая за работой упрямого дурачка,  невольно погрузился в расчёты и даже начал чертить на земле схему оптимальной транспортировки, но в какой-то момент словно взглянул на себя со стороны Таниными глазами и понял вдруг, что никогда не сможет она полюбить меня. И даже не потому, что мне не посчастливилось поступить в лётное училище, о каком я мечтал чуть ли ни с пелёнок, а потому, что из меня получилась всего лишь копия этой ведущей на свалку дороги. Как бы я ни старался, мне не по силам было изменить и судьбу нашей несчастной родины, в которой суждено было родиться и когда-нибудь умереть не защищённой мною девочке. Сколько бы я ни клялся в своей любви, и как бы ни были искренни мои клятвы – жизненный путь мой упирался в свалку, пусть на месте неё ныне высится новый микрорайон, символически названный «Московским», а каменка на Таниной улице закатана толстым слоем асфальта.
         
 
 
                * * *
 
 
            ...Дождливым ноябрьским вечером я бродил по безлюдной и тихой каменке, с каждым шагом всё острее чувствуя, что углубляюсь в её невидимый плен, подобно рыбе, угодившей в сквер огромного трала и ищущей спасения не в просторных ячеях сети, пугающей всего лишь знанием о ней, но в той неотвратимой глубине, где ячейки превращаются в непробиваемые тюремные стены. То, чего опасался я во все свои школьные годы, окружило меня, опутало по рукам и ногам, заключило в смертельные объятия, и вот уже я не видел школы с оставшейся у её порога на прощальной фотографии Таней, зато свалка всё отчётливее чернела предо мной, опьяняя сладким дымом тлеющих отбросов. Однако память о том, что стоял ещё в этой безысходной улице похожий на потухший маяк в штормовой ночи Танин дом, хранила меня от последнего шага за роковую черту в воротах грязного и скользкого футбольного поля. Нужно было только развернуться, только закрыть глаза, чтобы не видеть манящих огней в избушке свалочника, заткнуть уши, чтобы и не слышать разгульные голоса и женский смех в этой халупе, и остановить дыхание, дабы свалочные испарения не рождали в голове наркотические видения легко доступного счастья. Но уже сделать всё это было почти невозможно: попалась рыбка, и ничем не перегороженный, вполне свободный путь в просторный океан стал непосильным для неё;  лишь одна ячейка в траловой сети таила в себе спасительный выход на свободу, вот только отыскать её было так же не просто, как увидеть в затянутом хмурыми тучами небе одну-единственную  заветную звездочку.
         Рядом со свалкой жили многие наши бывшие одноклассники: большей частью те из них, кому хватило восьми классов для того, чтобы встать рядом с отцами и у станков примыкающих к свалке заводов, и возле пивных ларьков, утоляющих жажду скорее разбросанных по каменке колодцев. По вечерам натруженный грохот самосвалов сменялся оглушительным мотоциклетным воем, пьяными криками, звоном расстроенных гитар или кичливыми переборами баянов; непременными были здесь и женский визг, весьма отдалённо походящий на весёлый смех, и лай собак, довольных их соучастием в людских забавах, в какие оказался вовлечённым и я.
         Я редко видел Таню, потому что когда она спешила на лекции в институт, я вытачивал на токарном станке детали для тех самых станков, которые теперь или ржавеют в безлюдных цехах ненужных гибнущей России заводов, или оказались вывезенными из страны в грудах металлолома. В час же её возвращения домой я и вовсе боялся попасться ей на глаза после посещения примыкавшей к проходной завода пивной. До поздней ночи прятался я от Тани в сараях моих друзей, любимым занятием которых было ударять себя в грудь кулаками после очередного стакана и громко кричать всему миру о своей принадлежности к рабочему классу. Заветной мечтой для всех было стать своим в доме свалочника, каким-то чудесным образом богатевшего день ото дня, хотя свалку уже закрывали, сжигая и закапывая в её болотной трясине накопленный веками ядовитый мусор.
         В ту пору всем нам казалось, что с исчезновением свалки не только каменка, но и весь наш город, а с ним вся наша страна начнут какую-то новую, свободную и богатую жизнь, а застившие закат грозовые тучи пронесутся над нами очистительными дождями и явят нам никем и никогда не виданный восход. Так думал и я в тот ноябрьский вечер, промокая под струями переходящего в мокрый снег дождя и ни мало не догадываясь о том, что ненужной свалкой становилась в эти часы вся моя родина. Скорее по бессознательной закоренелой привычке пытался я отыскать среди заборов и колючих кустов погружавшейся в ночь улицы светлый Танин дом, но невзначай оказался у дырявой калитки Миши-дурачка, за которой в тускло горящих и ничем не завешанных окнах несколько местных старух готовили многострадальное тело Миши к погребению.
 
 
                * * *
 
 
 
         Когда я вступил под низкую притолоку его ветхой избёнки, где жил он со старенькой матерью, и увидел уже стоявший на столе дощатый гробик, на меня вдруг зашикали со всех сторон отнюдь не одобрительные голоса, словно именно я был виновником Мишиной смерти. Всюду в этой убогой комнатке горели свечи, а пред устроенным во всю стену киотом мерцала, чуть покачиваясь на медных цепях, зажжённая лампадка, отражаясь стойким пламенем в приколотой к Богородичной иконе медали «За отвагу». У изголовья усопшего невесть откуда взявшаяся здесь древняя монашка не читала, а горестно пела, как посаженная в клетку синичка, псалмы, и мне показалось, что я зашёл не в один из самых бедных домиков на каменке, а в единственную в городе церковь, в которой остатки выживших в безбожной России верующих прощались с их добрым пастырем.  Конечно, никаким пастырем Миша-дурачок быть не мог, но старушки имели выстраданное право шикать на меня, и я бы не обиделся, если б они меня ещё и побили. Робко поклонившись улыбавшемуся мне из последнего своего ящика Мише и положив ему в ноги случившийся при мне рубль, я поспешил выйти на улицу и тут впервые в жизни безутешно заплакал.
         Вряд ли могла так опечалить меня смерть почти не знакомого мне дурачка, оказавшегося контуженым героем минувшей войны. Вряд ли и жалость к себе самому, столь безсмысленно начинавшему самостоятельную жизнь, могла довести меня до слёз. Наверно, и сам я не знал тогда их причины, однако же, душа страдала, предчувствуя, может быть, грядущие после ухода Миши с каменки в вечную жизнь смутные и невыносимые для всех оставшихся здесь людей времена. Ещё я не мог и предполагать, что уже следующим утром погибнет от сердечной недостаточности один из школьных моих друзей, следом за ним повесится другой, замёрзнет зимой в сугробе у своего дома третий, сядет в тюрьму четвёртый, а потом начнут приходить цинковые гробы из армии, перед отправкой в которую устраивались на каменке весёлые и пьяные, как свадьбы, проводы. Невозможно было вообразить, что  грядут на оставшемся от свалки пустыре кровавые бандитские разборки, станут закрываться в городе заводы и фабрики, пойдут торговать на рынок наши учителя и появятся у магазинов и в трамваях толпы безпризорных детишек… Я не мог предвидеть и малой толики этой надвигавшейся на нас беды, но сердце моё так громко стучало в груди, словно превращалось в гудящий похоронным набатом колокол…
         Вспомнив об этих самых печальных в моей памяти минутах, я вдруг подумал, что приснившийся мне в здесь, «отеле», ураган был во многом с той ненастной ночью схож. Во всяком случае, чувства, возбуждённые им в моей душе, несомненно были повторением тех чувств, какие испытал я в далёкой юности моей в унылом и тревожном Мишином дворе. И, несмотря на то, что я давно не спал, мне вновь вдруг стало холодно и страшно, и показалось, что вот-вот опять я окажусь в заказанной каюте и, в то же время, рядом с гробом Миши.
         Но тут тревожный крик донесся до меня из-за окна, а за дверью моего номера по коридору прокатился усиленный гулким эхом топот чьих-то воинственных шагов. И пока я, бросившись к окну, пытался рассмотреть освещённый слабым лунным светом двор, в коридоре звучали то пьяная брань, то усталый женский голос.
         - Кто посмел поселить этого хмыря в мою комнату?! – слышал я через дверь, тогда как во дворе возле угольной кучи видел какие-то расплывчатые фигуры, что-то стыдливо белеющее во мраке и что-то с блеском отражающее лунный свет. – Я забронировал этот номер на всю жизнь! Там в графине моя вода, а под кроватью мой чемодан!
         - Простите, – извинялась женщина, в какой не трудно было узнать вселившую меня сюда портье. – Верно, я перепутала… или вы…
         - Ты, дура! Ты! – всё злобней становились захлёбывающиеся в хрипе басы, а я уже не сомневался в том, что вижу сцену насилия и даже узнавал в жертве давешнюю прачку, а в палаче не одного, а сразу двух здоровенных мужиков.
            - Если ты сейчас же не вытряхнешь этого постояльца из моего одеяла – я разнесу ваш отель по брёвнышку! – уже мою запертую дверь дёргали за ручку, пинали тяжёлыми сапогами, толкали могучим плечом, и вот-вот она готова была распахнуться.
            - Не надо. Этого никак нельзя. Он приличный человек, и нам необходимы такие клиенты…
            - Я! Только я ваш клиент! Без меня вы все сдохнете, а сначала сожрёте друг друга, как голодные крысы!..
            Нужно было что-то делать, но что? Я понял, что тот, кто ломился ко мне, и те, кто насиловал женщину во дворе, из одной шайки, что на милицию в этом городке вряд ли можно рассчитывать и что у меня нет иного выхода, как только смириться со всем происходящим, уступить номер хаму и забыть об увиденном в окне.
           - Но как ты сможешь жить-то после этого? – вдруг услышал я знакомый мне до боли голос и тотчас разглядел стоявшую передо мной в накинутом на плечики плаще и почему-то в Мишиной фуражке… Таню.
 
 
                * * *
 
 
 
           Она строго глядела как будто не в глаза мои, а прямо в душу, и я не смел спросить её, откуда она тут взялась в столь не подходящее для нашей встречи время.
          - Знаешь, я всегда – с самого первого класса – смотрела на тебя как на героя, – призналась она и притронулась горячими пальчиками к моей озябшей щеке. – Даже боялась лишний раз взглянуть на тебя. Ты был такой… особенный какой-то, не похожий на других мальчишек. Всегда стремился к подвигам: в детстве что-то чертил на снегу под моим окном, писал мне смешные записочки, пел романсы на гитаре, то и дело появлялся в классе с перебинтованной головой, прыгал с крыши школьного сарая, а потом с настоящих самолётов на парашюте… Что же с тобой случилось? Почему ты стал такой… потерянный?
            - Таня, – наконец, осмелился сказать я. – Танечка… Ты ведь уже знаешь, что Миша умер…
         - Какой Миша? – с подозрением глядя на меня, спросила она.
         - Так ведь вот, на тебе его фуражка, – дрогнул, как перед новым парашютным прыжком, мой голос. – Значит, ты…
         - Это фуражка папина, – чуть слышно прошептала Таня, отстраняясь от меня. – Он был лётчиком во время войны…
  Последних слов её я уже не расслышал, ибо распахивал дверь моего номера с яростной готовностью усмирить ночного скандалиста. Однако в коридоре никого не было, только в тускло освещённых притушенными светильниками зеркалах многократно повторялось отражение спящих в волнах русых завитков ромашек. В недоумении я поспешил обратно к окну, но, с шумом распахнув его, увидел лишь бледное предрассветное зарево над дальними городскими крышами, да спящих под лавкой возле угольной кучи собачку в обнимку с котом.
Но обиднее всего мне было не обнаружить и Тани… Хотя где бы я мог её увидеть? В этом странном, если не сказать сумасшедшем, «отеле»? Или в моём воспалённом, если не безнадежно больном, воображении? А может быть, во сне, если допустить, что я в то раннее утро спал, а не метался, как псих, по гостиничному номеру в одних трусах, тревожимый голосами то ли моего прошлого, то ли чьего-то будущего? В случае же их принадлежности к настоящему времени, я бы предпочёл лучше вновь оказаться в каюте швыряемого ураганными волнами парусника, где, по крайней мере, можно было вслушиваться в сулившую счастливый покой мелодию «Школьного вальса»…
 
 
 
                * * *
 
         
          Именно так я и думал, когда ожидал появления Тани у трапа снаряжённого в дальнее плавание «Крузенштерна», на который я был зачислен курсантом, и который терпеливо зевал у причала, пока я, вместе с двумя сотнями таких же олухов, учился безошибочно натягивать нужные фалы парусов и взлетать по вантам на верхний брамсель стремительней круживших над водою чаек. После ночного разговора с вышедшей ко мне под дождь девушкой, я оставил мечту о небе и летом решительно поступил в мореходку. Мне казалось, что на небо я не имею права, потому что принадлежит оно не мне, а её отцу и отлетевшему в заоблачную высь Мише. 
         Почему я надеялся, что Таня непременно приедет провожать меня на тот причал, до которого последний троллейбус добирался от города как раз ко времени выхода на маршруты всех первых? Она никогда не обещала мне этого, да и я у неё об этом не просил. Однако я не просто надеялся, а прямо-таки был уверен, что пробьёт та минута среди вечности, когда Таня так живо вспомнит обо мне, что сбежит с лекций в своём институте, наденет свой белоснежный фартучек с крыльями и полетит за тысячу вёрст от своей каменки и нашей школы на ней – к морю, которого она тогда ещё и представить себе не могла. Именно к морю полетит она, думал я, потому что для неё думать о море должно быть то же, что думать обо мне, как для меня теперь мысли о Тане неразрывны с памятью о море, иначе я заказал бы в этом отеле барачного типа не каюту с видом на бушприт, а пруд с лебедями и батудом, либо, на худой конец, тихий номер с бильярдом и пианино.
         И хотя видел я за окном не бушприт на фоне вспоротого акульими плавниками горизонта, но отгороженный трухлявый забором сад и трубы над крышами чахлого приволжского городка, а комната моя походила на каюту так же, как походило на солнце отражение моей лохматой головы в тусклом оконном стекле, – сердце моё замирало в предчувствии встречи с Таней у трапа, а не возле ворот или за  каким-нибудь обшарпанным рваными тапками порогом. 
В то романтическое лето оно не обманулось, и однажды Таня прилетела ко мне, и оставалась со мною во всё время моего кругосветного плавания. Она прилетела ко мне, и уже мы не разлучались с ней никогда, как если бы не десять, а пятьдесят лет просидели за нашей крохотной партой в просторном, как Вселенная, классе, боясь прикоснуться друг к другу и пряча несмелые взгляды. Полвека звенели над нами, уподобляясь, то звукам рынды в штормовой ночи, то африканским там-тамам в непроходимых джунглях, то гудению колоколов над сводами Божьих храмов, заботливые школьные звонки. Полвека склонялась над нашими пестревшими грубыми ошибками и случайными описками  тетрадями первая и вечная наша учительница, бережно сохранившая в нас непорочную юность, запечатленную в начертанных несмелыми руками рисунках на вырванных из этих тетрадок и пожелтевших от времени листочках…
         Между тем, мне всё противней было сознавать, что с началом моей жизни вдали от свалки наша засыхающая, как старая акация у каменки, родина оставалась всего лишь фоном для моей судьбы, как будто я и не жил вовсе, а бродил все эти годы по картинной галерее, заглядывая в залы то к холодным маринистам, то к грустным передвижникам, а то и к мрачным, несмотря на внешний блеск, художникам эпохи Возрожденья. И лишь когда я вдруг случайно угодил в запасники иконописных ликов, и вспомнил висевшую в тени под образом Богородицы медаль доверчивого Миши-дурачка – в душе моей свершилось горькое прозренье. И ясно понял я, что нигде и никогда после единственного нашего свидания под ночным дождём мне не встречалась Таня, тогда как родина всю жизнь была во мне и то чуть слышно, то оглушительно гудела в моём сердце тревожным набатом.
         В конце концов, когда моя страна оказалась у последней черты, за которой ей светила могильным светом в зачумлённых окнах только свалка, набат этот сделался столь громко взывающим о помощи, что мне необходимо стало вновь услышать не выдуманный для самообмана, а реальный и живой голос Тани. Я отыскал её по интернету и был немало удивлён, узнав, что много лет она живёт в той самой бухте, где некогда стоял мой «Крузенштерн».
         Вот почему был так тяжёл мой путь туда, и вот о чём сказала мне портье, так поразительно похожая на Таню, что даже и слова её можно было понять как Танин ответ на все мои вопросы.            
         
 
 
                * * *
 
 
         Покидая ранним солнечным утром «отель», я опасался только одного: как бы, действительно, ни оказаться снова после желанной встречи с Таней в сетях своей глупости, захотев остаться с ней и заглушив призывный набат в своём сердце. Конечно, я был почти уверен, что Таня даже в мыслях не допустит позволить мне дожидаться мирной смерти под её уютным кровом. Ведь и в ту давнюю ночь она не подозревала, что я, воскреснув для геройства и борьбы за светлое будущее нашего народа, отгорожусь от родины мечтами о какой-то возвышенной и неземной любви, как Данте, ставший всего лишь тенью Беатриче. Она хотела думать и, конечно, думала всю жизнь, что я её защитник, а не трус, боящийся не только ураганов, но и всего, что может помешать спокойной жизни в грёзах о бессмертье. И если бы не случился на моей дороге к ней этот странный «отель», в котором одной только решимости моей восстать против насильников и хамов хватило, чтоб они исчезли, как пустой ночной кошмар, я бы так и предстал перед Таней жалким ничтожеством, да ещё бы и всплакнул о погубленной кем-то, но не мной самим России.   
         - Может быть, вы хотите забронировать этот номер за собой навсегда? – спрашивала между тем меня проснувшаяся за стойкой при моём появлении в холле портье.
         - Я бы оставил, – притворно вздохнул я. – Но боюсь, во время моего отсутствия вы по ошибке заселите в него какого-нибудь хмыря, и что я потом буду делать?
         - Так не уезжайте, – посоветовала она, лукаво улыбнувшись, и даже положила на мою потянувшуюся за паспортом руку свою прохладную и лёгкую ладонь, вдруг показавшуюся мне давно знакомой.
         Я нагнулся к окошку, чтобы получше вглядеться в её нисколько не помятое неловким служебным сном лицо, но когда встретились наши взгляды – вдруг ослепли мои глаза, и гулко застучало сердце, точь-в-точь как ту дождливую ночь, о которой я вспомнил, наконец, благодаря устроенному мне «отелем» урагану.
         - Ну, правда, оставайтесь, – ласкал мой слух плавный, как звуки «Школьного вальса», голос. – Если хотите, мы поменяем в номере занавески на бархатные шторы и даже поставим бронированную дверь, чтобы впредь никто не потревожил ваш покой…
         Она слегка перебирала своими невесомыми пальцами, остававшимися на моём запястье, но уже ярость вскипала грозовой волной в моём сердце, и я поспешил схватить лежавший на стойке паспорт и, не попрощавшись, устремился к выходу.
 

                * * *
         
         Я возвращался домой, не боясь превысить скорость, ограниченную на каждой пяди моей родной земли похожими на адские символы дорожными знаками, и с радостью думал о том, что Тане не придётся снова спрашивать у меня, почему я выгляжу потерянным.


                2012