Моя первая книжка

Константин Кикоин
                Ну, так и пишите: еврей,воспитанный на Пушкине.
                Из анекдота застойных 70-х

     В высоких валенках, в горностаевой мантии внакидку, в мономаховой шапке, сдвинутой на затылок, царь перетаптывается позадь забора, скрипя зернистым снегом, вглядывается в морозный узор на слепом оконце и вслушивается, изнывая от любопытства, в певучий девичий говор, доносящийся из протопленной горницы. Это первая картинка на первой странице первой книжки, прочитанной мной самостоятельно от корки до корки. Книжка в картонном переплете лежит передо мной на столике с голубой пластиковой столешницей и желтыми деревянными ножками. Иллюстрации цветные, неотчетливой послевоенной печати, но воображение, подгоняемое волшебным словоплетеньем, легко дополняет их до ярких объемных сцен. Тяжелая бочка, выплеснутая мрачным морем на мокрый песок пустого брега. Бедная белка, ломающая зубки об орешки, в которых вместо вкусной сердцевины какой-то никчемный камень-изумруд. Три тетки, обсевшие со всех сторон поглупевшего Салтана в зале с низким сводчатым потолком, подпираемым пузатыми колоннами. Черный фашистский коршун, пикирующий на белопенную царевну-Лебедь... Мне четыре года и это мой первый Пушкин. По другую сторону столика сидит моя младшая сестричка, ревниво наблюдает за  успехами брата и тоже понемногу обучается искусству чтения Пушкина. Справа налево и вверх ногами.
А вот и второй Пушкин. Я уже в школе, хотя и в начальной. Книжка солидная со взрослым мелким шрифтом и взрослыми же картинками – иллюстрациями Александра Бенуа, как я понимаю теперь. Я с замиранием сердца слежу за тем, как маленький черный человечек на подгибающихся ногах пытается убежать по подсыхающей после потопа пустынной улице от огромного коня со всадником. Всадник и неподвижно восседает, и одновременно тяжело-звонко скачет по потрясенной булыжной мостовой. Улица пуста, ни прохожего, ни милиционера, и никто-никто не спасет бедного Евгения. А через полсотни страниц – трагедии, но почему-то очень маленькие. Одна из них оканчивается удивительным вопросом: – И не был убийцею создатель Ватикана? Я обращаюсь к маме за разъяснениями насчет Бонаротти, она, немного подумав, достает из какой-то заветной шкатулки со старыми письмами открытку – иностранную, еще дореволюционной рельефной  печати – на которой изображен старик со всклокоченными волосами, редкой бородкой, недобрыми глазами и тяжкими морщинами на щеках. Такой старик вполне мог и убить. Вопрос так и остается вопросом.

     Жизнь, казавшаяся длинной, тем не менее подбирается к своему законному концу. Почти все предметы, наполнявшие маленький мирок человечка, рожденного во глубине сибирских руд (ну, уральских, какая теперь разница!), обратились в пыль и даже призрачные формы их исчезли из культурного пространства: нелепая детская сбруя с пуговками и резиночками, надевавшаяся на тощих послевоенных детишек; страшные клизмы, отвратительная английская соль, цитварное семя, рыбий жир и сладкий церковный кагор, которыми нас пользовали от тогдашних детских болезней; черный картонный раструб радиоточки, из которого иногда на радость детям доносился писклявый голосок Рины Зеленой, но чаще – мобилизующая «Пионерская зорька» и «Последние известия», почти не менявшиеся ото дня ко дню; красные железные трамваи, ледяные зимой и душные летом, враскачку громыхавшие по разъезженным рельсам; трофейные «оппели» и «виллисы», деревянные «газики», кургузые «москвичи» и шикарные «победы» с шашечками, изредка проезжавшие по булыжным проспектам областного центра. Проспекты обставлены двухэтажными особнячками (каменный низ, деревянный верх) вперемешку с конструктивистскими домами, выстроенными Советской властью для Ивана Козырева, его сотоварищей по литейному цеху и полезных евреев-«специалистов». Ряды домов прерываются высоченными непроницаемыми заборами, за которыми гудит и ухает что-то железное... Ничего этого больше нет, а «Сказка о царе Салтане» в картонном переплете осталась, и стоит она теперь на книжной полке в моем доме в стране, которой отроду меньше лет, чем мне, и которую в годы моего детства на родине Советов иначе, как наймитом британского империализма не называли. И вся-то моя жизнь умещается в этот картонный переплет. За что ни ухватишься – все там коренится.

     Половина этой жизни прошла в Первопрестольной, откуда я регулярно наведывался в развенчанную новую столицу, возведенную чудотворным строителем, про которую будто-бы некий  Альгаротти где-то сказал: "Petersbourg est la fenetre par laquelle la Russie regarde en Europe". В те времена называть Ленинград окном в Европу язык никак не поворачивался. После того, как этим окошком воспользовались утекшие из той самой Европы большевики, воровски влезши в него недобрым апрельским утречком семнадцатого года, оно было ими же накрепко заколочено. Но идея осталась. Я получил этот город из рук моей мамы – выученицы предвоенного филфака ЛГУ, вывезенной со своим факультетом на Большую Землю ранней весной 42-го года и сохранившей в своей памяти Ленинград 38-го – 41-го в полной неприкосновенности. Вместе с рассказами о тогдашних  корифеях филфака – Гуковском, Эйхенбауме, Жирмунском. Вместе с ее филфаковскими подругами, пережившими войну, блокаду, и все послевоенное. С колонным залом бывшего Дворянского Собрания и легендарным Мравинским, к моему времени высохшим почти до костей, но по-прежнему властно раздававшим партии и голоса своим дирижерским жезлом послушливым оркестрантам. С желтым домом по роковому адресу Набережная Мойки 12, где навсегда закатилось солнце русской поэзии.
Мы, племя младое, незнакомое, жили уже при лунах Серебряного века, подсвечиваемых из-за горизонта нашим Главным Светилом. И с изумлением замечали, что на любое событие недоброго двадцатого столетия находится в корпусе его сочинений предсказательная цитата. Вот аллюзия на переворот, погубивший Россию через восемьдесят лет после смерти Поэта: Над омраченным Петроградом / Дышал ноябрь осенним хладом. А вот удалой кромешник, который ледяной московской ночью летит через площадь на свидание к милой после дня, проведенного на царевой службе, когда он на той же площади яростно топтал конем, усердной местию горя, / лихих изменников царя. Конь захрапел и стал под глаголем, с которого свисает мерзлый труп вчерашнего подследственного, а бестрепетный гебешник оглаживает его плетью, готовый мчаться дальше. Или краткая формула вечнозеленой российской сырьевой экономики: щепетильный Запад по балтическим волнам / за лес и сало возит к нам продукты своего «хай-тека».


Описанный литыми ямбами потоп вновь повторился через век, но откликнуться на него новым «Медным всадником» было некому. Великий Петр вместе с конем и змеей намертво прирос к своему утесу. Впрочем, отыскался человек, не побоявшийся погрозить медному истукану. Это был Хаим Ленский, литовский еврей, нелегально проживавший в колыбели революции, ивритоязычный поэт, воспитанный на Пушкине и выбравший пушкинский псевдоним. Герой его поэмы «Делатор» (по-советски – «сексот») гонимый властями Иосиф во время потопа 1924 года оказывается на той же роковой площади, что и пушкинский Евгений, но жест простертой руки самодержца он принимает за указание милиции схватить беглеца, во гневе обзывает царя сексотом и лишается разума. Поэму эту, написанную на запрещенном иврите, никто, кроме ближайших друзей не прочитал. Ленского через несколько лет изловили (естественно, при помощи делатора) и сослали в Сибирь. Да и жизнь из переименованного Петербурга утекла к тому времени назад в Первопрестольную.

В Москве времен глубокого застоя и лихорадочной перестройки, на которые пришлась б;льшая часть моей взрослой жизни, присутствие Пушкина как-то не ощущалось. Несмотря на трогательные заклинания Булата Окуджавы. Несмотря на музеи, улицы, площади и транспортные узлы, нареченные в его славу. Несмотря на снос безобразного двухэтажного лабаза с продмагом по всему полукруглому фасаду, добрых полтора столетия заслонявшего вид на церковь Вознесения Господня, где венчались раб Божий Александр и раба Божия Наталия. Несмотря на отреставрированный и подкрашенный особнячок на Арбате, куда Пушкин ввел свою молодую жену. Опекушинский монумент, кощунственно переставленный со своего законного места в начале Твербуля на пустырь, оставшийся от взорванного Страстного монастыря, призывал милость к падшим на фоне легкомысленной стекляшки кинотеатра «Россия». Призыв этот потерял убедительность к концу столетия оптовых смертей, о которых большинство соплеменников поэта предпочитало не вспоминать, имея на то веские причины. Да и сам бронзовый Александр Сергеич был всего лишь фоном для снимающегося семейства, пьедесталом для откормленных московских птичек и удобным местом встречи для плохо знающих московскую географию гостей столицы.

Соломенный вдовец Салтан, отвоевашись в молодости, засел в своем застойном царстве, где из года в год ничего не менялось. Только и развлечений, что сезонный визит купцов с гостинцами, надо полагать, плававших на заветный Запад ганзейскими путями через Псковское и Чудское озера мимо острова Буяна. На сакраментальный вопрос самодержца: –  Ладно ль за морем иль худо? – путешественники честно отвечали: – За морем житье не худо... – к неудовольствию боярского верховного совета и бабского политбюро. И мы, которым, как и Пушкину, про заморское житье было известно только из сочинений разрешенных иноземных классиков (да еще трофейных кинофильмов), повторяли со вздохами – За морем житье не худо..., хотя Александр Сергеевич трезво предупреждал князя Вяземского, а через него и нас, что не следует воспламеняться зовами свободной стихии, ибо На всех стихиях человек – / Тиран, предатель или узник.   
Когда наша молодость уже окончательно миновалась, да и от зрелых годов остались одни огрызки, пресловутое окно в Европу стало со скрипом   приоткрываться и мы, наконец, пустились по воле волн мимо острова Буяна без надлежащего оснащения, но с Пушкиным в башке. Оглядевшись на Западе и вступив в культурные контакты с туземцами, мы с некоторым удивлением обнаружили, что русская литература для них -  это Толстой, Тургенев, Достоевский и Чехов, а про Пушкина они в лучшем случае что-то такое слыхали. Есть у меня знакомый канадец, человек многих качеств, проживший довольно извилистую жизнь, в которую уместилась диссертация по философии, защищенная во Франции, недолгая карьера уличного певца с гитарой в той же стране, вторая диссертация уже по теоретической физике, профессорство в Голландии, профессорство в Британской Колумбии, знание тонкостей всех разновидностей английского языка от Ванкувера на западе Канады до Крайстчерча на юге Новой Зеландии. Как-то раз, доедая спагетти в столовке университетского кампуса в небезызвестном калифорнийском городке Santa Barbara (я с помощью вилки, а Филип по-простому, пальцами), мы плавно перешли в ходе застольной беседы от длинной истории английской литературы к короткой истории русской словесности. Я тут же выставил транспарант с Пушкиным, а Филип искренне изумился – как это можно объявлять кого-то «нашим всё». Я со смешком сослался на исторические традиции,  а потом всерьез сказал, что именно Пушкин научил нас писать по-русски, а не переводить с церковнославянского, немецкого и французского. Филип, конечно, читал Пушкина в переводах. По его понятиям А.С. был добросовестный культуртрегер, донесший до тулупной Москвы и чиновного Петербурга хромой романтизм Байрона и трезвый скептицизм Мериме. Я пустился в объяснения насчет невероятной для подданного его императорского величества внутренней свободы, которая претворилась в безупречную гармонию вольно летящих строк. Филип покончил с макаронами, облизал пальцы и направился к выходу, исполненный внутренней свободы. Похоже, что я его не убедил. Но это не удалось и Набокову. Увы, золотой запас, которым обеспечиваются бумажные ассигнации русской поэзии, не конвертируется в твердую международную валюту. Подъезжая под Ижоры, я взглянул на небеса. Как это по-французски?

А теперь о неизбывном. П у ш к и н   и   е в р е и. Нас, русскоязычных, всегда горько обижало сознание того, что наши любимые авторы, на сочинениях которых нас старательно воспитывали школьные училки, русские писатели, мастера слова, открывшие нам неисчерпаемые сокровищницы родного языка, по части еврейского вопроса в большинстве своем были немножечко... не того. У Пушкина, впрочем, евреи и в стихах, и в прозе встречаются не часто и почти всегда мимоходом. Видно, что тема его не слишком интересовала. «Презренный еврей» – проходной персонаж в «Черной шали». Мария в богохульной Гавриилиаде – «молодая еврейка», но не в этом суть. В знаменитой эпиграмме на поляка Фаддея Булгарина сказано «Будь жид – и это не беда». А беда в том, что он доносчик по полицейскому ведомству. Но есть у Пушкина один детально разработанный образ – финансист Соломон в «Скупом рыцаре». Младой Альбер не скупится на энергичные ругательства в ответ на намеки жида, что имеется у него знакомый аптекарь Товия, который мог бы помочь рыцарю разрешить его финансовые проблемы (заодно и Соломону должок вернуть). Соломон – мелкий провинциальный Шейлок? Однако, давайте немножно подумаем. Этот корыстный, но сообразительный еврейский коммерсант призван Альбером, чтобы хоть на время избавиться от гнета собственного отца – ростовщика, жестокого бессмысленного скупца, гноящего сокровища в сундуках, не имеющего ни капли жалости ни к бедной вдовице, ни к собственному сыну. Скупой рыцарь – отнюдь не еврей! Он по крови – благородный барон, в молодые годы служивший своим мечом герцогу Фландрскому. Он богат и сам, как жид. Еврей Соломон на его фоне – безобидный гешефтмахер.

Ну что ж, евреи, воспитанные на Пушкине, доехали наконец до земли обетованной. Некоторые прихватили с собой заветный десятитомник. А там на 415-й странице третьего тома любопытный сатрап Олоферн, собравшись походом на Иудею, вопрошает у своих разноплеменных советников:
«Кто сей народ? и что их сила,
  И кто им вождь, и отчего
  Сердца их дерзость воспалила,
  И их надежда на кого?..»
Военачальник Ахиор встал, чтобы ему ответить, но тут поэма оборвалась, как и многое другое в жизни Пушкина.
       Любознательный русскоязычный, едва выучив древний двадцатидвух-буквенный алфавит, спешит узнать, как звучат ивритские стихи. И открывает Пушкина в переводе Авраама Шлёнского, и разбирает по буквам: Онегин, едиди миноар / Аль гдот нэхар Нева нолад... Продолжая углублять свои познания в ивритской литературе, он выясняет, что ее основатели в большинстве своем были воспитаны на том же самом Пушкине, что и он. Но задули новые ветры, и ивритская поэзия присоединилась к обозу англо-американского авангарда, ссадив Александра Сергеевича с корабля современности. Он потихоньку знакомится с новообретенной исторической родиной, русскоязычные ватики приводят его в Яффо на улочку Пушкина, которая упирается одним концом в Микельанджело, а другим в Песталоцци. Он ходит по улицам израильских городов, разъезжает в автобусах «Эгеда» и везде ему встречаются тоненькие эфиопские мальчики в форме солдат ЦАХАЛа с неизменными М-16 через плечо, которые разговаривают на немыслимой смеси иврита с амхарским. Тоненькие эфиопские мальчики с медально вырезанными пушкинскими профилями.