Поэзия

Ангелина Калинкина
    Когда я была маленькой, я очень не любила стихи. Первое стихотворение, которое я запомнила, было таким:

            Ладушки, ладушки,
            Где были? У бабушки.
            А что ели? Кашку.
            А что пили? Бражку.
            А что на закуску?
            Пирожки с капусткой.
            Шу! Полетели,
            На головку сели.

    Мне его, видимо, рассказывали дольше, чем было бы нужно. Когда меня, уже совсем большую девочку, как я себе представляла, сажали на колени и начинали рассказывать про ладушки, я брыкалась, извивалась и вырывала руки. Особенно ненавистным для меня было то обстоятельство, что пирожки с капусткой летали и садились на головку. Поэтому, если кто-нибудь пытался прочитать мне стихотворение, даже вполне соответствующее возрасту, я орала и убегала. Я была убеждена, что стихи – это что-то вроде пустышки, их надо читать самым маленьким, чтоб не орали, а поскольку я уже большая, нельзя позволять взрослым делать из меня грудного младенца.
    И так было до того прекрасного дня, когда моя мама и её сестра тётя Шура собрались в гости к тётишуриной подруге Женьке Сераковской. (Я, конечно, называла её тётей Женей, Женькой её называли у нас  дома взрослые.) Меня в этот вечер оставить было не с кем, поэтому они взяли меня с собой. Я очень была этому рада. У Женьки Сераковской был комод. А на нём стояла целая куча совершенно потрясающих вещей: фигурные флакончики из-под духов, красивые коробочки с кисточками и разными пудрами, гипсовая кошка-копилка, вся в голубеньких цветочках, стеклянный шар с плавающими в нём разноцветными рыбками, изящные длинные вазочки с торчащими из них бессмертниками, караван мраморных слоников, пластмассовая куколка в   красивом платьице из розовых ленточек и много чего ещё, о чём я сейчас уже забыла.  Комод стоял рядом с кушеткой. Залезая на неё, я легко могла до всего дотянуться и всё хорошенько рассмотреть. К счастью, каким-то чудом ничего из этих замечательных вещей удавалось не уронить, поэтому мне разрешали сидеть на этой кушетке, пока не надоест. А мне и не надоедало.
    В этот вечер я снова сидела на кушетке и совсем не мешала взрослым сидеть за столом, рассказывать анекдоты, чокаться, хохотать и поедать, похваливая, треску в маринаде и винегрет, заправленный горчичным соусом. Народу было много. Я за стол не пошла, такая еда и дома была. После чая, от которого я тоже отказалась, потому что к чаю были только пряники и противное жёлтое драже, Женька Сераковская сказала:
    – Если вы готовы, давайте читать.
    – Давайте читать, – сказал какой-то дядька, – что, мы сюда жрать, что ли, пришли?
    Все засмеялись. Интересно, подумала я, а зачем же они сюда пришли? Интересно, а чего это они читать собираются? Ответы на свои вопросы я получила сразу же, потому что этот самый дядька встал, раскрыл невесть откуда взявшуюся книжку, обвёл всех внимательным взглядом и предупредил:
    – Я начну со своих любимых.
    Чуть откашлялся и начал:

            Дай, Джим, на счастье лапу мне,
            Такую лапу не видал я сроду.
            Давай с тобой полаем при луне
            На тихую бесшумную погоду.

    Я была в ужасе: он читает стихи! Он же не мне их читает, успокоила я себя, вот сижу я здесь, отвернулась, играю со слониками и мне всё равно.

            Но та, что всех безмолвней и грустней,
            Сюда случайно вдруг не заходила?
    
    Интересно,  что  это   он   всё   собаке  говорит?  Наверное, думает, что собака всё понимает.  Я, вообще-то, тоже так думаю.

            Шаганэ ты моя, Шаганэ!
            Потому, что я с севера, что ли,
            Я готов рассказать тебе поле,
            Про волнистую рожь при луне.
            Шаганэ ты моя, Шаганэ!

    Шаганэ… Наверное, какая-нибудь ужасная красавица… Что ж это за стихи такие необыкновенные?

            Отговорила роща золотая
            Берёзовым, весёлым языком,
            И журавли, печально пролетая,
            Уж не жалеют больше ни о ком.
   
    Я слушала. И слушала очень внимательно. И про то, что читаются ненавистные мне стихи, я забыла. Сидела, открыв рот, боясь пропустить слово, в одночасье всем сердцем полюбив поэзию.
    Когда чтение закончилось, все загалдели, выражая восторги и стали записываться в очередь: кто за кем берёт книгу. Тётя Шура сказала, что перепишет нам и Женьке, ну не всё, конечно, самое-самое. Я спросила:
    – А что это за стихи такие?
    – Это стихи поэта Сергея Есенина. Тебе что, понравились?
    Я кивнула, потому что горло перехватило, говорить не могла.
    – Это хорошо. Вот тётя Шура перепишет, я тебе их ещё почитаю, – сказала мама.
    Потом я по несколько раз на дню спрашивала у тёти Шуры – переписала она или нет, надоела всем, конечно, но в конце концов в нашем доме появилась чудесная общая тетрадь в шершавой коричневой обложке, где были записаны стихи Сергея Есенина, примирившего меня с поэзией.
   
    Вас удивляет, что стихи переписывались в тетрадь? Не проще было бы купить книжку в магазине? Может быть, вы подумали, что в те времена бедные советские люди получали за свой самоотверженный труд такое маленькое вознаграждение, что не могли купить книгу? Нет. Книги стоили копейки. В буквальном смысле. И вознаграждение за самоотверженный труд было достаточным,  чтобы купить самое необходимое. Но! Все грамотные жители Страны Советов читали книги. Причём, читали постоянно. Очень многие любили стихи, разучивали их наизусть и читали друг другу. А большие тиражи были доступны не многим издательствам, в основном – Политиздату. Поэтические сборники, разумеется, издавались не такими большими тиражами, чтобы книг хватило всем желающим. Даже в библиотеках, которых по всей стране было великое множество, стояли очереди за наиболее популярными книгами. Наличие тетрадки с любимыми стихами – это обыденное и распространённое явление того времени. Прозу переписывать было трудновато. Но цитаты из любимых произведений в тех же тетрадках тоже встречались. Ксероксов в те времена не было. И даже личная пишущая машинка была редкостью. Некоторые ухитрялись печатать на работе, но это было и опасно, и мало кому доступно. В те времена не было такого несметного количества офисов, набитых офисным планктоном, целый день играющим в крестики-нолики на рабочем компьютере. Тогда те, кто печатал на машинке, делал это с девяти утра до шести вечера с часовым перерывом на обед и отчитывался за расход бумаги.
    Тем, кто утверждает, будто бы в «ЭТОЙ» стране никто не работал, потому она и развалилась, стоит  вспомнить прошедшее и сравнить с настоящим. Утверждение весьма спорное, а вернее, просто лживое, как, впрочем, многие утверждения, исходящие из уст тех, кто жил, или живет в «ЭТОЙ» стране.

    Обрадовавшись, что я не брыкаюсь, услышав стихи, все принялись мне их читать. Про детские стихи я не пишу, их и так, к счастью, помнят до сих пор. Чуковский, Михалков и Маршак читались постоянно. Но были и другие произведения. Не из книг. Тётя Шура, например, с удовольствием читала мне следующее стихотворение.

            Однажды, галок, поп, пугая,
            Увидел в клетке попугая
            И слышит – молвит попугай:
            Ну что же, галок, поп, пугай,
            Однако, галок, поп, пугая,
            Пугать не смеешь попугая.

    Мне это стихотворение не нравилось. Оно раздражало меня своей бессмысленностью, а игра слов совсем не впечатляла. Но, когда на праздничных сборищах тётя Шура и дядя Коля танцевали нечто среднее между полькой, кадрилью и русской плясовой, припевая при этом дуэтом:

            Гоп-со-смыком – это буду я.
            Граждане, послушайте меня:
            Ремеслом я выбрал кражу,
            Из тюрьмы я не вылажу,
            А тюрьма скучает без меня.

            Сколько бы я, братцы, ни сидел,
            Не было минуты, чтоб не пел.
            Заложу я руки в брюки
            И пою романс со скуки,
            Что же делать, если снова сел;

я была в восторге и всегда просила их спеть «Гопсосмыком», если они вдруг об этом забывали. Смысл многих слов был не совсем мне понятен, но дух свободы, сквозившей из-за «тюремной решётки» этой разудалой песенки, был несомненно близок моему сердцу, в отличии от формалистических изысканий автора «попугая».
    Мама не одобряла ни тех, ни других поэтических пристрастий тёти Шуры. Мама возмущённо фыркала, когда та пела подобные песенки. Она предпочитала что-то более серьёзное, печальное и глубокое.
    Однажды мама пришла поздно, а я ещё не спала. Она стала сердиться, а я стала баловаться. Тогда она предложила:
    – Если ляжешь, положишь ручки под подушку и закроешь глазки, я спою тебе две очень хорошие песенки. Я обрадовалась, улеглась, глазки закрыла.

            Слава тебе, безысходная боль!
            Умер вчера сероглазый король.

   Я вытаращила глаза. Мама дала мне возможность дослушать песню с открытыми глазами и  сказала, что если я их всё-таки закрою, она споёт ещё одну. Я постаралась зажмуриться как можно крепче.

            Я маленькая балерина,
            Всегда нема, всегда нема,
            И скажет больше пантомима,
            Чем я сама.

    Я боялась, что мама песню не допоёт, поэтому глаза не открывала, но сон, разумеется, как рукой сняло. У меня было очень много вопросов, но я предполагала, что если начну их задавать, повтора этих песен мне не дождаться, поэтому я лежала очень тихо и молча размышляла о не вполне понятном содержании песен, горячо сочувствуя их героям. Потом я выспрашивала у мамы: зачем надо было будить дочку, чтобы посмотреть ей в глазки, почему королева улыбалась улыбкой слёз, и почему мокрая подушка знает, что балерина – усталая игрушка больших детей. Про то, что такое пантомима, я не спросила, потому что была уверена: это – музыкальный инструмент. Спутала с мандолиной. Мама рассказывала мне про Вертинского и они с тётей Шурой вспоминали слова других его песен.
    Я была немножко разочарована, увидев Вертинского в фильме «Анна на шее», где он играл князя. Я представляла его молодым и красивым, а он оказался старым и лысым. Но тем не менее, любовь к его творчеству я пронесла через всю жизнь. Позже я узнала, что автором «Сероглазого короля» является не Вертинский, а Ахматова. Да и вообще, многие песни написаны не Вертинским, он их только исполнял. Ну, что ж. Слава им всем – авторам и исполнителям. Жаль только, что некоторые имена забыты.
    Ещё я любила, когда дядя Коля и бабушка, распив бутылочку жигулёвского пива, на пару  заводили песню,  которую я ни от кого больше не слыхала:

            Быстры, как волны, дни нашей жизни.
            Что день, то короче к могиле наш путь.
            Налей же, товарищ, заздравную чару,
            Кто знает – что с нами случиться впереди.

    Я выспросила их однажды – что это за песня и почему они её так любят петь. Бабушка сказала, что когда она была маленькая и молодая, её всегда пели её дядья, а она своих дядьёв любила и вот теперь она эту песню поёт и их вспоминает. А дядя Коля сказал, что когда он был маленьким, эту песню пели его старшие братья и отец, а поскольку они все уже умерли и никто больше эту песню не поёт, он очень рад, что тёщенька его любимая тоже её знает и вместе с ним поёт.
    Дядя Коля был на много лет старше тёти Шуры, и, хотя во время революции был ещё ребёнком, много чего из той ушедшей жизни помнил. А бабушка во время революции была, собственно, уже взрослой. Поэтому, наверное, они находили общий язык.
   
    Бабушка неохотно и скупо говорила о той жизни, но однажды, в ответ на мои приставания, она открыла свою заветную шкатулочку и показала мне фотографию. На ней была изображена большая веранда, пристроенная к дому из толстых брёвен. На веранде стоял большой стол, покрытый белой скатертью с бахромой.
    («Эту скатерть мне потом моя бабушка на свадьбу подарила, а ты, озорница, всё время косички из бахромы плетёшь, портишь её, а с ней надо осторожно обращаться, видишь какая она старенькая, сорок лет уж ей», – ворчала бабушка.  Скатерть эта была совершенно белоснежная. Когда на ней появлялись пятна, бабушка их замачивала и откипячивала. Правда, в двух местах таились две маленькие, очень аккуратно заштопанные, дырочки, но их было совсем не заметно. Сорок лет – это было что-то трудно вообразимое, я не могла в это поверить. А косички плести из бахромы – потрясающее наслаждение.)
    На столе, покрытом этой исторической скатертью, стоял самовар и много разной чайной   посуды. За резными перилами веранды виднелись стволы берёз. А за столом сидело много народу. И бабушка  говорила  мне: «Вот это дядя Саша, это дядя Ваня, ты их не знаешь, они умерли давно, а вот эта маленькая девочка – тётя Нина, к которой мы с  тобой в Винницу ездили, а  этот молодой человек – наш  дядя  Миша.»  «А ты здесь где?»  «А меня здесь нет. Я в это время со своими родителями жила в Москве, а к ним в Быковку редко приезжала.» «А кто эту маленькую девочку держит?» «Это няня её.» «А это?» «Это жена дяди Сашина. Ты больше никого из них не знаешь, все умерли.» «А кто теперь в этом доме живёт?» «Никто не живёт. И дома больше нет.» «Почему нет?» «Разрушился. Давай ужинать пойдём.» «А где эта Быковка?» «Далеко.  Помнишь,   мы с  тобой  к  дяде  Феде в Каширу  ездили?»   «На Оку?»  «На Оку. А Быковка – подальше Каширы.» «Бабушка, а поедем в Быковку!» «Не к кому туда теперь ехать. Пойдёшь ты за стол, неслух?» «А ты мне ещё расскажи про Быковку!» «Поужинаешь, тогда расскажу. В Быковке, если дед говорил «за стол», так все шли без разговоров. Не было тогда таких неслухов, как вы теперь.»
    Последнее замечание бабушки мне не понравилось. Я всегда сопротивлялась дисциплинарным требованиям и подумала, что если там такие порядки, так и ехать туда незачем.
    Но не раз потом я рассматривала эту фотографию. И, к счастью, могу рассматривать теперь, потому что она сохранилась.
    На ней запечатлено мирное благоденственное житие и во всем благое поспешение, дарованное этой большой семье. Белые берёзы, женские фигуры в белых кофточках с оборками, белое платьице на маленькой девочке, белый китель на одном из мужчин, белая скатерть с бахромой… Свет, витающий под навесом веранды… На обороте написано: Быковка, август 1916 года. Через шесть месяцев произойдёт февральская революция, через год с небольшим – октябрьская. По всему этому благоденствию пройдётся колесо истории… не колесо, пожалуй, а каток. Маленькая девочка в белом платьице в девяностые годы закончит свою жизнь за границей: в украинском городе Винница, ошалев от того, что в одночасье случиться со страной. А от дома в Быковке останется полуразрушенный каменный фундамент и остатки летней кухни, которой на фотографии нет, она была с другой стороны дома.
   
    В детском саду на меня обратила внимание педагог, ведущая музыкальные занятия. Это была высохшая беленькая старушка с печальным взглядом выцветших голубых глаз. Она носила белую блузку с ажурной брошкой у ворота и чёрную длинную юбку. Она сказала моей маме, что меня обязательно надо учить музыке.
    Мама страшно обрадовалась. Она забегала в поисках самой лучшей музыкальной школы, в поисках недорогого пианино, в поисках советов – что лучше петь на экзамене и вообще, как себя вести. Некоторое время она приставала ко мне, чтобы я отхлопывала за ней ладонями разные ритмы, пела разные звуки и разучивала со мной песни: «На зелёном лугу, их-вох» и «Во поле берёза стояла». Однажды она завязала мне большой бант, надела моё любимое маркизетовое платье с оборками и повела на экзамен в музыкальную школу.
    Когда меня спросили: что я хотела бы спеть, мне и в голову не пришло, что я хотела бы спеть «На зелёном лугу», или  «Во поле берёза». Я сказала, что хочу спеть свою любимую песню «Плывут, плывут, плывут». Комиссия удивилась, не понимая – что это за песня такая, но разрешила петь. Я запела:

            Чайка крыльями машет,
            За собой нас зовёт.
            Пионеры, друзья и товарищи наши
            Собираются в дальний поход.

                Плывут, плывут, плывут над нами облака,
                Зовут, зовут, зовут привольные просторы:
                Зелёные луга, широкая река,
                Родимые, любимые леса, поля и горы.

    Члены комиссии переглянулись, а одна тётя сказала:
    – Достаточно. Иди, деточка.
    В коридоре мама, вытаращив глаза, зашипела:
    – Ты зачем эту песню пела? Мы же с тобой разучивали!
    – Они сказали петь – какую хочу! А я эту хотела, а не «их-вох» твой!
    – Ну смотри, получишь дома, если тебя не примут!
    Меня похвалили, приняли и направили к одному из лучших педагогов. Мама купила мне целую коробку моих любимых пирожных. Не в коня корм. Музыканта из меня всё равно не получилось,  хотя музыкальное образование сыграло важную роль в моей взрослой жизни.
    Историю об экзамене я рассказала потому, что действительно очень  любила (да и люблю) эту замечательную песню. Каждое её слово отзывалось в моей душе воспоминаниями, уже тогда мною приобретенными. Какие простые слова – что в них такого? А произнесёшь – и всё оживает в душе. Вот я иду по высокому берегу Оки. Совсем рядом плывут облака. Слева простирается зелёный луг, вдали чернеет лес… Я еле сдерживаюсь чтобы не прыгнуть с этого крутого высокого берега, потому что мне кажется, что прыгнешь и полетишь рядом с этими  пузатыми облаками над этой широкой манящей рекой… Я слышала несколько раз эту песню по радио и почти сразу запомнила, так она мне понравилась. В восторге я пела «плывут, плывут, плывут» и мне представлялось, что я плыву над Окой  вместе с облаками…
    Только недавно я узнала, что слова этой песни из кинофильма «Огни на реке» написаны Сергеем Михалковым. (Музыка Анатолия Лепина). Будучи взрослой я не раз читала своим детям стихи Михалкова и удивлялась их свободной простоте. Михалков никогда не лез на рожон, но внутренне был свободней многих правдоискателей.
   
    Ничего из того, что мы разучивали в детском саду и в школе, я не помню. Но ещё об одной песне обязательно надо рассказать.
    После окончания какого-то из первых классов, меня отправили в пионерский лагерь, с которым связано много радостных воспоминаний. Нашими вожатыми были Люся и Рубен. Мы их обожали. Почти все вожатые в лагере были студентами, ну и наши – тоже. Поэтому, наверное, лагерная жизнь протекала так весело и интересно. В конце смены у нас планировался грандиозный концерт, на котором каждый отряд должен был спеть свою отрядную песню. Только студентам могла придти в голову шальная мысль разучить с младшим отрядом студенческую песню «Глобус». Мы были в восторге. На репетиции бежали, как на крыльях, без сожаления бросая любые игры.

            Я не знаю, где встретиться
            Нам придётся с тобой.
            Глобус крутится, вертится,
            Словно шар голубой.
               
                И мелькают города и страны,
                Параллели и меридианы,
                Но нигде таких пунктиров нету,
                По которым нам бродить по свету.

    Кто написал эту песню, я не знаю. Тогда Люся сказала, что её написали студенты. Я подумала, что, наверное, это очень здорово – вместе писать песню. Тогда и зародилась у меня мечта – что-нибудь написать.
   
    И следующее поэтическое впечатление было связано с моим собственным творчеством. Мне было уже лет десять. Я услышала по радио воспоминания тех, кого называли тружениками тыла. Я,  конечно,  и до этой передачи много раз слышала жалобы бабушки и мамы, переживших тяготы войны в Москве, и рассказы тёти Шуры, копавшей лопатой уголь в Караганде. Но когда говорят домашние, слушаешь вполуха. А по радио я такой передачи ни до, ни после не слыхала. Она произвела на меня сильное впечатление. Так и получилось, что первое моё стихотворение было посвящено войне. Причём, без каких-либо рекомендаций со стороны взрослых.  В памяти осталось такое четверостишие:

            Повсюду детский плач голодный,
            Да разрушенные дома,
            Да ватник рваный, холодный,
            Да в ведре ледяная вода.

   
    Надо заметить, что я никогда не видела разницы между стихотворением и песней. Есть стихотворение. Его можно прочитать с выражением, можно прочитать нараспев, можно напеть. Если стихотворение хорошее, оно всегда таковым и останется. Поэтому мне никогда не были понятны рассуждения музыкантов типа: «что это за музыка – два притопа, три прихлопа». Песня – это поэзия. Будете симфонии слушать, тогда и думайте про притопы и прихлопы. Поэтому, когда случилось следующее поэтическое событие моей жизни, я была полностью готова к его восторженному восприятию, несмотря на плотное знакомство с классической музыкой. (Мама всё время таскала меня в Консерваторию, Зал Чайковского и Большой театр.)
    Как-то раз один мамин знакомый притащил нам магнитофон и катушку. (У нас магнитофона не было.) Он сказал, что слушает запись по нескольку раз на дню. После такого вступления я навострила уши. «По смоленской дороге», «Шарик», «Бумажный солдат», «До свидания, мальчики», «Троллейбус», «Ванька Морозов»… Мы упросили нашего знакомого оставить нам магнитофон хотя бы на день и тоже слушали эти удивительные песни много-много раз, пока магнитофон был у нас. Булат Окуджава. Это имя поселилось в моём сердце навсегда.
    Лет через десять я написала целый трактат о творчестве Окуджавы. Другой  наш  знакомый  решил составить антологию советской поэзии. Я, конечно, сразу спросила про Окуджаву. «Да что – Окуджава? Он песенки пишет. Я о серьёзных поэтах пишу.» Меня чуть не  разорвало  от  возмущения.  Я  только  пыхтела, и сказать ничего не могла. А потом подумала – да не буду ничего говорить. Напишу. Может, дойдёт до него. К моему сочинению знакомый отнёсся снисходительно и сказал, что может вставить мой трактат  в свою антологию, но только в качестве приложения.
    Много раз я замечала, что серьёзность поэта, или писателя, измеряется странными категориями, например, количеством изданных томов. Может быть, это измерение вполне допустимо, но, по сути, и у самых плодовитых авторов читатель находит одну-две книжки самого любимого, а все остальные тома – приложение к этому любимому. У почитателей творчества Окуджавы есть такая книжка самого любимого. А приложения к ней – нет. Ну и что?
    Через несколько лет, услыхав, как песни Окуджавы на музыку в общем-то хорошего композитора Матвея Блантера поёт Эдуард Хиль, я долго смеялась. Неужели никто не понимает – как это плохо? А Окуджава-то зачем согласился? За долгие годы жизни я поняла, что хорошие взаимоотношения драгоценней каких-либо произведений. Хотя, конечно, эти взаимоотношения зачастую занижают планку. Если бы в мире вообще не было вражды, а планка лежала ниже плинтуса, было бы неплохо. Плохо, если и планка – на нуле, и вражды – по горло. Впрочем, это мы на старости лет становимся такими миротворцами, а по молодым-то годам растерзать готовы всех несогласных. 
    То обстоятельство, что Окуджава крестился перед смертью, совершенно естественно вытекает из того, какая у него была жизнь и, вообще, из его творчества, самого по себе, независимо даже от его намерений, пропитанного христианским духом. Вот он пишет:

            Не верю в бога и судьбу.
                Молюсь прекрасному и высшему
            предназначенью своему,
                на белый свет меня явившему…
            Чванливы черти, дьявол зол, бездарен бог –
                ему не можется…
            О, были б помыслы чисты!
                А остальное всё приложится.

    В какого бога он не верит? Какому богу не можется? О каком боге речь? Не о том, который сказал своим ученикам: «Ищите же прежде Царства Божия и правды Его, и это всё приложится вам.»

            Господи мой Боже,
                зеленоглазый мой!
            Пока Земля ещё вертится,
                и это ей странно самой,
            пока ей ещё хватает
                времени и огня,
            дай же ты всем понемногу...
                И не забудь про меня.

    Как это можно сказать Богу: «Зеленоглазый мой»? Тому, кто сидит на троне и грозно взирает из-под купола храма на несовершенство рода человеческого, конечно, нельзя. Но тому, кто сказал своим ученикам: «Без меня не можете творити ничесоже», наверное, можно.
    Всё его творчество – проповедь добра. И не того гуманистического добра, в которое хотели бы загнать человечество атеисты, а того добра, которое тихо льётся с небес, как дождь, как солнечный свет, и, хочешь – мокни, хочешь – загорай, хочешь – под зонтиком сиди, или под навесом прячься. Окуджава не прятался. Царство Небесное рабу Божьему Иоанну, (имя, данное Булату при крещении).

    Но вот я добралась и до самого главного поэтического события моей жизни.
    У меня есть подруга Маша. Мы познакомились в шестом классе, после того, как класс, где я раньше училась, расформировали, и я попала в другую школу. Проучились мы с Машкой всего два года, после седьмого класса и эту школу расформировали. Дело было в те времена, когда в массовом порядке расселялся центр и заселялись спальные районы. Машка поступила в какую-то очень хорошую специальную школу, в которую надо было далеко ездить. А я – чтоб поближе к дому. Но дружить мы продолжали. И до сих пор переписываемся и перезваниваемся. Она живёт в штате Колорадо, в Москву приезжает редко.
     Так вот с этой моей подругой мы гуляли как-то по Чистым прудам и, невесть зачем, решили заглянуть в Дом пионеров и школьников на улице Стопани. Там мы увидели объявление: длинный список кружков, в работе которых школьникам предлагалось принять участие. Нас заинтересовал кружок литературного творчества. Мы с Машкой часто сочиняли шутливые стишки про себя и про наших одноклассников. А я пробовала писать ещё и что-то такое грустное, можно даже сказать – глубокомысленное.
    – Что вы, девочки, – сказала тётя, сидящая на вахте, – учебный год уже кончился, приходите в сентябре. Это у нас объявление для нового учебного года повесили.
    Ладно, придём в сентябре, решили мы. Но в сентябре Машины родители устроили её на какие-то очень хорошие курсы английского языка. Учёба в очень хорошей специальной школе, курсы и двухчасовая дорога туда-сюда, не оставляли Маше времени посещать ещё и кружок. А у меня, бездельницы, не делающей даже уроков, возможность посещать кружок была.
    И вот, 16 октября 1964 года я, наконец, собралась записаться в кружок литературного творчества и пошла в Дом пионеров. Видимо, я пришла поздновато, потому что навстречу мне из комнаты выходили несколько подростков. В углу комнаты, за круглым столом сидел человек с чёрными, торчащими дыбом волосами. Он записал в маленький блокнотик мои фамилию, имя и нарисовал возле неё кружочек. Наверное, обозначил, что я – круглая дура. Вот принесу ему свои мудрые произведения, тогда узнает. Он поинтересовался – чего я пишу.
    – Всё пишу! – заявила я гордо.
    – И романы? – испугано вскинулся он.
    – Нет. Я всё короткое пишу. Краткость – сестра таланта, – похвасталась я своей осведомлённостью.
    – А! – обрадовался он, – ну приноси на следующее занятие то, что ты пишешь.
    Я принесла. Никаких особых восторгов он не высказал. И я с его равнодушием к моим произведениям внутренне согласилась. Другие кружковцы тоже читали свои произведения, и были они очевидно не хуже. Я сразу притаилась. А сделать это мне было непросто. Все кружковцы были маленького роста. Один только руководитель был выше меня. Так что торчала я там, как жердь, посреди всех этих маленьких хороших поэтов и сначала думала, что они младше меня. А когда оказалось, что они мои ровесники, или старше, я совсем завяла. Позже к нам пришёл, наконец, высокий человек, одногодок, писавший хорошие стихи. Тогда я перестала чувствовать себя представителем другого биологического вида и успокоилась. 
    Мои глубокомысленные вирши потухли на фоне того, что писали маленькие поэты, поэтому я переключилась на прозу.
    Вообще, в основном, все писали стихи, но попадались и прозаики. Чужие стихи мне нравились больше, чем собственные, а рассказы больше нравились свои. Вскоре я потерпела поражение и на этом фронте. Одна наша маленькая хорошая поэтесса привела свою подругу, которая и стихи, и рассказы писала лучше. Я лихорадочно забегала в поисках сюжетов и форм. Переворошила кучу журналов: «Юность», «Новый мир», «Иностранную литературу». Мне это не помогло. Помог руководитель.
    Руководитель… Владимира Ильича Порудоминского мы, конечно, руководителем никогда не называли. Позже стали называть Учителем. Мне всегда казалось, что с того памятного октябрьского дня до времени, когда я уже закончила школу и перестала регулярно посещать занятия, прошло много-много долгих лет. Будто целую жизнь прожила. Каждое наше занятие я воспринимала как большое событие. В тумане воспоминаний мерцают неясные впечатления, проносятся вихрем отдельные эпизоды… Их последовательность во времени, как и чему нас учил Владимир Ильич, я определить не берусь. Точно знаю только одно – всё было прекрасно! Мне кажется, что всему научила нас Его неповторимая мягкая улыбка. Вот Он что-то говорит, объясняет, приводит удачные и неудачные слова, строчки, фразы… Я слушаю, запоминаю… Но вот Он улыбается. И слова доходят до сердца. И сказанные слова тащат за собой громаду несказанных слов. И все эти слова, мысли, знания непостижимым образом становятся вдруг твоими.
    На самом деле кружок просуществовал пять лет. Состав понемногу менялся. Старшие ребята после поступления в институты приходили редко. В последующие годы пришли несколько мальчиков и девочек младше меня, но очень талантливые. В последние годы, когда мы стали уже совсем взрослыми, ходить на все занятия было неудобно. Но и не приходить совсем… Пусто как-то было. Приходили к концу занятий, показывали свои новые творения, с интересом посматривали на малышню. Мне этих пяти лет на всю оставшуюся жизнь хватило. Не будь этого кружка, сложилась бы она как-то иначе, полагаю, – менее счастливо.
   
    Вдохновение, творческий порыв, ощущение восторга и счастья, любовь, религиозный опыт – всё это такие категории, которые невозможно описать словами. То есть, конечно, все, кто пишет, пытаются это сделать, но, согласитесь: до тех пор, пока не испытаешь сам, все описания – пустой звук. Поэтому я всем сердцем желаю вам испытать такие же чувства, какие испытывала я и, надеюсь, другие наши кружковцы, пока мы занимались в Доме пионеров и школьников, давно не являясь пионерами, а последние годы – и школьниками.
    Конечно, у нас, кружковцев, завязались свои отношения вне Дома пионеров. И до сих пор мы встречаемся и перезваниваемся. С кем – почаще, с кем – пореже. В 2004 году мы решили выпустить сборник в подарок Владимиру Ильичу. Думали успеть к сорокалетию кружка, то есть к октябрю. Но не тут-то было. Сборник разрастался, перекраивался, дополнялся и, в результате, мы напечатали на ризографе сто экземпляров только в 2006 году.
    Владимира Ильича мы нашей книжкой порадовали. И он нас порадовал, ответил прекрасным чутким письмом, где были такие строчки:

            Спасибо, милые творцы
            Природы вечно вешней.
            Спасибо, милые скворцы
            Стопаньевской скворешни.
   
    Теперь мы с ним только перезваниваемся и переписываемся, Владимир Ильич с 1994 года живёт в Кёльне. И до сих пор пишет замечательные книги. Он настоящий Мастер. Настоящий Учитель. Настоящий Человек.
    Скоро уж и пятьдесят лет будет нашему кружку. Надеюсь, опять чего-нибудь придумаем.
   
    Профессиональными литераторами из кружковцев стали Виктор Коркия и Евгений Никитин. Ольга Астафьева стала членом Российского Союза Писателей. Ольга Буракова закончила литинститут, но судьба в литературе не сложилась. Володя Полетаев учился на переводческом отделении литинститута… Незадолго до своего девятнадцатилетия покинул этот мир. У остальных профессиональные занятия с литературой не связаны. Но до сих пор мы пишем стихи. Прозу мы тоже пишем, но не то важно – что именно мы пишем, важно, что импульс, возникший тогда в нашей комнате на Стопани, до сих пор не угас. Творчество по-прежнему приносит радость, независимо от того, приносит ли оно и ещё что-либо. Владимир Ильич научил нас радоваться творчеству. Маленьким победам, маленьким находкам, каждому откровению, дарованному нам Богом, каждому короткому мгновению, соединяющему нас с Вечностью.

       Если  сложилось  такое  впечатление,  что кроме песенок, я ничего воспринимать не способна, спешу это неверное впечатление исправить. Творчество Пушкина, Гоголя, Лермонтова, Тютчева, Тургенева, Лескова, Чехова, Блока, Шмелёва, Есенина, Пастернака, Тарковского, Рубцова, Кушнера и, конечно, не только «песенки», но и всё творчество Окуджавы, нашли в моём сердце надёжное пристанище. По нескольку любимых стихотворений я находила и у многих других поэтов – от Державина до Евтушенко. Недавно вот познакомилась с поэзией Евгения Бунимовича и её полюбила. Я читаю и перечитываю книги Порудоминского, до сих пор учусь у него  мастерству, и вообще – жизни. У меня есть ещё такие любимые поэты, которых мало кто знает – наши кружковцы. Но о них, может быть, я когда-нибудь напишу отдельно.
    Будучи уже взрослой, кроме Чуковского, Михалкова и Маршака, я с упоением читала своим детям Хармса, Заходера, стихи для детей Кушнера, Ирины Пивоваровой и книжку Вадима Левина «Глупая лошадь». Мои дети так её любили, что зачитали до лохмотьев. Одна знакомая показывала мне «Глупую лошадь», выпущенную в 2003 году тиражом десять тысяч экземпляров издательством «ОКТОПУС». Я весьма удивилась, мне казалось, что хороших детских книг вообще больше не выпускают. И порадовалась, что у нас остались кое-какие детские книжки, будет чего почитать внукам. На сто пятьдесят миллионов жителей десять тысяч экземпляров –очень маленькая вероятность встречи книги с читателем.
    Жаль, что некоторые дети выросли без стихов. То есть, конечно, они разучивали стихи в детском саду и в школе, но поэзия в их жизни не вошла, в их сердцах не поселилась. Есть и радостные исключения, конечно… Радостные и редкие.
    Я вот это всё написала в надежде: а вдруг кто-нибудь… Поэзия – прекрасная страна. Загляните.