Пока следы тают

Станислав Калиничев
ПОКА  СЛЕДЫ  ТАЮТ




      Она понимала: если человек теряет физические силы, ему часто отказывает и воля. Легко сопротивляться, когда ты здоров и сила в крови до поры таится. А если дышать тяжело и боль вымотала? Поэтому она, пока были силы, старалась внушить себе только одно: нет!
Ещё третьего дня профессор, проходя со своей белой свитой, задержался у её койки. Доносились лишь обрывки фраз. Но несколько слов она поняла хорошо:
   
  -   Тут большой риск…  ампутировать…

      Смуглые лица на белом фоне халатов закачались, поплыли, соглашаясь, очевидно, с таким решением. Это было страшно, как приговор.

      -   Резать? Мою руку? Не дам! - Настенька сжалась в комок и здоровой рукой ухватилась за край кровати, как будто её сейчас же собирались отвезти в операционную.

      -   В опасности ваша жизнь. Подумайте, - сказал профессор. – Мы говорим о возможности…

      -   Неправда! Я лучше умру. Не подходите ко мне!

      -  Успокойтесь и отпустите койку. Вам вредно волноваться. Насильно никто вас забирать не собирается. - И, обращаясь к свите, сказал вполголоса:

      -   Вызовите родных. Кто у неё есть?

      А на следующее утро ей передали записку от матери: «Настенька, доктор хуже не хочет. Если надо - соглашайся. Не помирать же…»

      «Мамочка, - думала она, - ты добрая, тебе я нужна даже такая, какой и сама себе не нужна. Почему же раньше мне никогда не приходило в голову, какая я была счастливая! Очевидно, всё шло слишком гладко. Своя комната, такая хорошая работа… Даже звучало не совсем обычно: женщина – наладчик станков. И вдруг этот дурацкий случай. Как меня захватило в передачу? Всё-таки халат оказался велик. Надо было подвязывать рукава. Неужели теперь ничего нельзя сделать? Ведь руку не оторвало. Врачи не хотят рисковать. Какая это жизнь, если у меня не будет руки? Доктор говорит, что дадут хорошую пенсию. В двадцать один год протягивать руку за пенсией? Нет, нет. Лучше умру вся…»

      Она смотрит в окно, за которым исходят слезами мартовские сосульки, и чувствует, что у неё самой щёки мокрые.

      И ещё боялась надолго потерять сознание. Чудился профессор, который немедленно воспользуется этим, чтобы отнять у неё уку.

      Напрягала все силы, как бы не забыться, не потерять разум от боли, от слабости, не отдать вою руку, пока жива.

      На следующий день лечащий врач долго просидел у её постели. Он был по-человечески взволнован и, отбросив всякую медицинскую этику, чуть ли не кричал:

      -   Глупая! Умрёшь же! Ну, сутки, ну ещё двое… А потом всё. Поздно будет.

      -   Я… хочу быть с двумя руками. Хоть в гробу!

      Ещё сутки пролежала в каком-то нечеловеческом напряжении. Приносили записку от матери, она не стала её читать. Смотрела в окно и считала капли с большой сосульки.

      Потом прошёл ещё день, и ещё…

      Врач появился в палате и, как всегда, первым делом направился к её койке. От волнения у нее стучали зубы. Она вся сжалась, готовая сопротивляться до конца. Никогда ещё не было так страшно. И этот страх исходил  от сознания того, что силы кончались. Она больше не могла. Чувствовала: ещё немного, и ей всё будет безразлично. Всё. Даже смерть.

      Врач откинул простыню, больно надавил возле ключицы, потом вдруг вспылил:

      -   Да не напрягайтесь вы так, чёрт возьми! Вам это вредно. Что вы на меня, как на живодёра, смотрите? Успокойтесь. День-другой ещё подождём.

      Проснулась она на рассвете. Редели сумерки. Больничная палата казалась большой, тени в углах – далёкими. И такое спокойствие вокруг… Посапывает, разметав на подушке волосы, Даша. Не сегодня-завтра её должны выписать.

      Настенька смотрит в серое окно, стараясь разглядеть почти стаявшую сосульку. Напряжённо всматривается. Неужели сосуля снова выросла? Она угадывается большой и какой-то рыхлой. Начинают слезиться глаза. Закрывает их, чтобы отдохнули, и лежит несколько минут, прислушиваясь к тишине. Потом открывает глаза. В посветлевшем окне виден кусок мглистого неба, соседний, новый корпус больницы и – ничего больше. Сосулька, очевидно, стаяла.

       С удивлением чувствует, что ей хочется есть.

      А через неделю разрешили вставать с постели. Приходила мать. Они присаживались в коридоре на деревянный диванчик. Мать старалась не смотреть на перебинтованную, взятую в гипс руку.

      -   Долго, наверное, пробудешь тут.

      -   Наверно… Вот во вторник сделают ещё одну операцию, там видно будет. Главное, чтобы кости правильно срослись.

      -   А хотели того… совсем отрезать. А!

      -   Я бы всё равно не дала.

      -   Упрямая ты, - с одобрением сказала мать, но в ту же минуту губы её дрогнули, и, вытирая слезу, вздохнула горько: - Не сносить тебе головы, Настенька! Не всякая дверь впору, иногда надо и голову пригнуть, чтобы не расшибить лоб.

      -   Ой, мамочка, я всегда говорила, что ты у меня философ.

      -   Болит? – деловым тоном спросила мать.

      -   Нет, теперь совсем немножко.

      Они сидели рядом, рассматривая проходящих мимо больных, санитарок, посетителей.

      -   Ну, мне пора, -  сказала мать и стала укладывать пакеты и посуду, в которых приносила передачу.

      Проводив ее взглядом, Настенька возвратилась в палату. После свиданий с близкими больничный казённый быт казался особенно тоскливым. С нетерпением ожидала девчат с фабрики. Перед ними отступала больничная казёнщина, вместе с ними по коридору летел шум, в палату врывались запахи талого снега, улицы. Дежурной сестре всегда с трудом удавалось их выпроводить.

      По вечерам она ходила в Красный уголок смотреть телевизор. Сюда собирались ходячие больные со всего корпуса.

      Выздоравливающие всегда немного рассеяны. Каждое, даже небольшое событие вызывает у них повышенный интерес. Они могли бы стать слушателями самых заумных лекций. Они усаживались перед экраном и смотрели всю программу: и передачу для детей, и урок английского, и тем более - сентиментальные фильмы.

      У Настеньки был общительный характер. Уже после второго посещения Красного уголка она знала почти всех выздоравливающих. На правах хозяина тут был Иван Свиридович – шофёр. За послевоенные годы он уже несколько раз попадал сюда. И каждый раз из него вытаскивали очередной осколок -– острую память о Курской дуге. Был Генка – мальчишка лет двенадцати. Он лишился двух пальцев при неудачном запуске самодельной ракеты. Лилю и Веру Фёдоровну извлекли из опрокинутой «Волги». У мастера спорта Кучкина сломана нога. Он очень переживал, что получил травму не на ринге и даже не в драке, а просто на улице вступил в открытый канализационный люк.

      Больные сидели кучкой перед телевизором. На экране шла традиционная, в десятках фильмов повторенная сцена рождения любви. Он гонялся за нею между деревьями, и оба нервно смеялись.

      Вдруг дверь в Красный уголок с глухим стуком отворилась, и в полоске свете, что падал из коридора, появилась коляска. Её толкал перед собой один из выздоравливающих. В коляске сидел мужчина –  упрямо пригнутая голова, руки на подлокотниках коляски, ноги прикрыты больничным одеялом.

      -   Дымов явился, - шепнула Настеньке Лиля.

      Коляска остановилась рядом.

      -   Левей поставь меня, не видно, - сказал Дымов хрипло. Он даже не повернул головы. Больной, который его привёз, потянул коляску немного назад, а затем поставил левее. Она видела при свете экрана заросшее щетиной лицо, глубоко посаженные, как  провалившиеся, глаза.

      Дымов вёл себя так, как будто кроме него тут никого не было. Разговаривал в полный голос, вертелся в своей коляске. Потом, ни к кому не обращаясь, произнёс:

      -   Мура. Не жизнь, а образцовое общежитие. Разве это фильм?

      Он сунул руки под одеяло, которым были прикрыты колени, и вытащил оттуда папиросу. Только тут Настенька заметила – у Дымова нет на руках пальцев. Ни одного. Он двумя руками поднёс папиросу ко рту, с треском дунул в неё и закусил мундштук.

      -  Психопат какой-то, - шепнула Лиля, - его не в больницу, а в тюрьму следовало бы поместить.

      Лиле при катастрофе повредило голову.

      В Настеньке росло глухое раздражение. Поведение Дымова коробило её. А тут ещё двое больных одновременно чиркнули спичками, чтобы дать ему раскурить папиросу.

      -   Здесь же нельзя курить, - робко заметила медсестра.

      -   Без тебя знаю, - ответил Дымов, не вынимая изо рта папиросу.

      -  Не хочет, чтобы его лечили, - шептала Лиля, - пытался с четвёртого этажа из окошка выброситься. Стащили с подоконника… У него и ступней ещё нет. Совсем калека. А что он вытворяет! Профессор грозился выписать его из больницы за хулиганство, а он: «Чем, - говорит, - напугали! Сделайте, - говорит, - одолжение». Его все жалеют, к нему по-хорошему, а он волком смотрит.

      К чувству глухого раздражения, которое она стала испытывать к этому Дымову, примешивалась досада. Ведь нечто подобное могло произойти и с ней. Чего она больше всего боялась тогда, прислушиваясь по ночам к шагам в коридорах? Жалости. Она боялась человеческой жалости, которую встречает калека во взглядах – любопытных, виноватых. Дымов, очевидно, тоже боялся этого. Но тогда зачем он выпячивает себя, зачем привлекает внимание? Другие больные разговаривают вполголоса, их речь даже не звучит, а скорее шелестит в этом полумраке, они передвигаются бесплотными тенями, а он  врывается, будоражит нервы, само его присутствие – как гвоздь в ботинке. Она пыталась сосредоточиться на телепередаче, но присутствие Дымова болезненно проникало в сознание, как капанье воды из крана, когда безуспешно пытаешься уснуть.

      В это время он сова сунул культяпки рук под одеяло и вытащил папиросу. Тут же, как по сигналу, кто-то услужливо чиркнул спичкой.

      Настенька долго потом и сама не могла понять, как произошло всё дальнейшее. Она вскочила, со злостью дунула на зажжённую спичку и, обращаясь к тому, кто её зажёг, выкрикнула:

      -   Как не стыдно! Зачем потакать? Зачем вы ему прислуживаете? Разве он такой уж калека, что и спичку зажечь не может? Слюнтяй просто, а вы потакаете!

      Она хотела выйти, даже шагнула к двери, но потом решительно повернулась и села на прежнее место. Сидела, уставясь в экран телевизора, хотя уже не видела ни танкистов, ни их верного Шарика.

      Все напряжённо застыли. Дымов сидел с не зажжённой папиросой в зубах – ещё чего-то мучительно ждал. Но все, виновато отвернувшись от него, смотрели на экран.

      Тогда он, по-бычьи пригнув голову, двумя руками достал из-под одеяла коробок спичек. Одной рукой прижал его к колену, другой – каким-то выступом на изувеченной ладони – открыл. Но достать одну спичку не удавалось. Со злостью вытряхнул содержимое коробка на колени. Слышно было, как он тяжело дышит. Складкой культи взял одну спичку, чиркнул ею по зажатому в коленях коробку.

      Настенька хорошо видела, как от напряжения на его лбу, обтянутом восковой кожей, выступила испарина. Она видела, что спичка вспыхнула и горит, облизывая пламенем ладонь. «Печёт же!» – думала. Но Дымов, тыча трясущейся папиросой в огрызок ладони, прикурил и лишь потом углом рта задул пламя.

      Несколько раз, жадно втянув в себя дым, он вдруг опустил культи на резиновые покрышки колёс своего кресла. Напрягаясь, стал толкать их. Велосипедные колёса кресла качнулись – двое мужчин поспешно поднялись, чтобы помочь ему.

      -   Уйдите, не трогайте меня, - выкрикнул он.

      Закачались спицы, и кресло медленно поплыло к выходу. Зло сверкала папироса.

      «А злой…» – и почувствовала себя опустошённой, виноватой.

      Тыча культями в покрышки колёс, он проехал по коридору, свернул в свою палату и остановился у койки.

      В палате никого не было. В изнеможении Дымов откинулся на спинку коляски и только тут почувствовал, как болят ладони. Ныли пальцы, которых не было. Он хотел сунуть в рот ладонь, послюнить обожжённое место, и только тут увидел кровь.

      Стало жалко себя. Опираясь на подлокотники, приподнялся, перевалился на койку и,  прижав к груди мокрые культи, лёг на них. Хотелось выть, грызть подушку.

      Лежал, не шелохнувшись. Со стороны могло показаться, что он спит. На самом деле он вёл давнишний спор с вымышленным оппонентом, со своим вторым «Я». В этом споре произносились длинные речи. Шёл разговор начистоту. И каждый раз Дымов, обессилев от этого спора, грубо обрывал своего собеседника -– боялся быть побеждённым.

      Вспоминал последние декабрьские дни прошлого года. В памяти всплывали суровые картины Севера.

      …Геологи жили на берегу речушки со странным названием Плескач. Их бревенчатый домик, покрытый тёсом, притаился в низкорослых, изуродованных ветром кедрах. До ближайшего села было километров тридцать. Это напрямик. А по Плескачу и все пятьдесят набиралось. Но скучать не приходилось – работы хватало всем семерым.

      Ещё в июле группа Козьмина нашла здесь обломки минералов, содержащих редкоземельные элементы. Теперь надо было чётко определить контуры месторождения, подсчитать его промышленные запасы, чтобы решить будущую судьбу этих мест. От них сейчас зависело – стоит ли взорвать эту первозданную тишину рокотом самосвалов, рассечь тайгу надёжными дорогами, заселить звонкоголосыми людьми берега Плескача.

      Однако несколько месяцев работы точного ответа на этот вопрос не дали. День и ночь  тарахтел бурильный станок, переходя с места на место, но сотни проб оставались всего лишь отдельными пробами. Между ними никак не удавалось  установить чёткой связи, которая позволяла бы завершить характеристику месторождения. Каждый раз, когда казалось, что победа близка, когда на свет извлекалась хорошая проба – другая, взятая неподалёку,  показывала случайные вкрапления очень бедной руды, непригодной для промышленного освоения.

      Кончался год. Вчера улетел последний в этом году вертолёт, который увёз образцы пород и неутешительный отчёт старшего группы Козьмина.

      Ещё накануне он разговаривал по рации с начальником отряда. Разговор был не из приятных.

      -   Завтра с утра у вас вертолёт будет, - говорил начальник, - чем ты нас порадуешь? Отчёт твой как будет выглядеть, примерно?

      - А никак, - глухо отвечал Козьмин, опустив перед микрофоном голову и потирая переносицу, - напишу, что есть. А что есть – оно известно: ничего нового.

      -  Зачем же ты сидишь там? – грубо спросил начальник. – Чем кончаем мы первый год пятилетки? Ты обязательства брал.

      -   Чтобы дать точный ответ: стоит или не стоит закладывать тут рудник, - невозмутимо ответил Козьмин. – Тут же не главное: положительный или отрицательный ответ я дам. Главное, чтобы точный.

      -   Ну, послушай, Иван Лукич, - мягко заговорил начальник, - у тебя же были обнадёживающие пробы, да ты и сам лучше меня знаешь, что не сегодня-завтра нащупаешь настоящую структуру… Так ты бы округлил там… Научно обоснованный аванс, так сказать. Понимаешь, по сути ведь всё равно, сегодня или завтра ты поднимешь нужный  керн. А для отчёта, для годового отчёта, это очень важно. И опять же – обязательства. По этому и премию начислять будут – для твоих же людей надо.

      -   Я ничего не знаю, - упирался Козьмин, - анализ всех данных не даёт ещё определённого представления. Рисковать я не могу, тем более, что такой риск не что иное как приписка! Кроме того… Алло! Вы меня слышите? В чём дело?

      Козьмин повернул к радисту своё аскетическое, заросшее рыжей бородой лицо.

      -   Почему он молчит?

     Радист бросился вертеть ручки, но ни шорохов, ни обычных тресков из динамика не доносилось.

      -  Что-то рация барахлит, - сказал, наконец, радист. – Кажется, лампа того… сгорела.

      А на следующий день прилетел вертолёт. Пилот привёз почту, горючее, продукты, а увёз неутешительный отчёт и просьбу радиста: в следующий раз захватить лампу взамен сгоревшей.

      Поздно вечером вместе с клубами морозного пара в избу влетел Лёха Куратов.

      -   Хлопцы, огольцы чёртовы! Козьмин, хрыч ты скрипучий! Посмотри, какой керн мы подняли!

      И он вывалил на стол, прямо на разложенные Козьминым бумаги, несколько камней цилиндрической формы.

      Козьмин побледнел. Над ним застыли вскочившие с постелей радист и Дымов.

      -  Уйдите от света, - тихо сказал Козьмин, а, подняв голову, закричал: - Уйдите от света!

      Да, это была ценная находка. Та самая, к которой они шли несколько месяцев. Правда, она ещё не давала определённой картины, ещё им предстояло бурить и бурить, но этот керн оправдывал расчёты геологов, оправдывал новое направление их поисков, а значит, и существенно мог бы изменить отчёт. Камни переходили их рук в руки. От них отламывали кусочки, их любовно поглаживали.

      -   А как же теперь быть с отчётом? – спросил радист.

      -   Да, поправка существенная, - будто соглашаясь, ответил Козьмин.

      -   Рация-то не работает. Следующий вертолёт дня через три-четыре будет, а если завьюжит, то и
через неделю, - забеспокоился радист.

      -   Это  уже мелочи, - не отводя глаз от керна, сказал Козьмин, - пешком отнесём поправку. Дымов, дай семь спичек!

      Дымов отчётливо, как будто это случилось только вчера, помнил, как он подошёл к столу, вытащил из коробка семь спичек, сломал одну из них – и протянул Козьмину.

      -   Нет, одному идти нельзя, - глядя на сломанную спичку, сказал Козьмин, - второй будет вот эта горелая.

      И он быстро зажал в пальцах семь спичек.

      -   Тяни…- сказал радисту.

      -   А как же те хлопцы, что дежурят?

      -   За них по второму кругу потянем.

      Горелая спичка досталась Лёхе Куратову, сломанная ему – Дымову. Утром, до рассвета, они должны были выйти.

      В ту ночь Козьмин допоздна писал, завесив лампу обрывком газеты. Дымов тоже долго не мог уснуть. В низенькой бревенчатой избушке, где пять шагов в длину и три в ширину, было душно. Потрескивали дрова в железной печурке, потом они затихали, покрывались серой плёнкой пепла. Козьмин вставал, подкладывал полено, и снова раздавался весёлый треск.

      Хорошо было тогда на душе у Дымова. «Козьмин, может быть разрешит  на пару дней там задержаться. Тогда к Вере схожу, Новый год в селе встречу!»

      Счастливым человеком был тогда Дымов! А теперь, лёжа на смятой больничной койке, прижимая к груди огрызки ладоней, с горечью думал: «Козьмин сволочь. Этакого принципиального из себя разыгрывал.  Ведь знал, что через день, через неделю, да хоть и через месяц, но нащупаем настоящие контуры месторождения. А вот как себя повёл: плевать, мол, мне на славу,  на премию. Ишь, бескорыстный скромняга! А может быть, просто трус. Ведь погнал же меня с этим Куратовым, чтобы обрадовать начальство. Да и начальник хорош...

      А та сегодня меня «слюнтяем» назвала. Что она обо мне знает? И никто за меня не вступился. Она – хоть по-честному поступила. Не стала разыгрывать из себя добренькую. Подумала – сказала. Напрямую. Эх, знала бы она, что мне стоило самому прикурить! А таки прикурил! Сам»
Дымов схватился на постели, слез коленками на пол и стал искать папиросы, спички.


      На следующий день во время обхода врач обнаружил, что Дымов пьян. Такое случалось с ним не в первый раз. Правда, раньше он выпивал по вечерам, когда в больнице оставался только дежурный персонал. А тут – уже до утреннего обхода.

      Врач даже растерялся: что делать? Как больные на это посмотрят? Нельзя же допускать, чтобы больницу превращали в кабак! Надо что-то делать… А что?

      -   Оденьте его и – на балкон, - сказал потихоньку сестре. – Ничего ему не станет! А где взял водку – разберёмся.

      Балкон лечебного корпуса огибал угол здания со стороны сада. Прямо под ним купались в лучах апрельского солнца голые ветви  клёнов. Поглотившая снег земля вздулась, воздух над нею был плотный, густой.

      Настенька ещё в палате почувствовала едва уловимый запах весны. Она вышла в коридор. По нему легко тянуло свежестью, как бывает во рту от растаявшей сосульки. Она пошла вперёд по течению этого весеннего ручейка и увидела неплотно прикрытую дверь на балкон. До сих пор эта дверь была заклеена чистыми карточками историй болезней.

      С озорной улыбкой выкралась на балкон и будто шагнула в весну. Воздух пронизан запахами лесных ручьёв, молодой земли, юного неба. Сердце замерло, напряглось, как кленовая почка, готовая вот-вот лопнуть от предчувствия первого свидания с миром. Она окунулась в весну, закрыв глаза от удовольствия и страха. С минуту стояла у перил, пока не поняла, что на балконе кто-то есть. Повернула голову.

      С кисловатой улыбкой на неё смотрел Дымов. Она повернулась и хотела уйти, но спокойный, насмешливый голос заставил остановиться.

      - Испугалась? Воспитательница. Не бойся, не кусаюсь. Вегетарианец.

      -   А я и не боюсь, - ответила она, понимая, что Дымов близок к истине. Испугалась она. Но, набравшись решимости, добавила: - Просто такое общество мне, я думаю, не доставит удовольствия.

      -   Что, слюнтяй? Калека?

      -   Да какой вы калека, Дымов! – с горечью сказала она. – Оставьте.

      -   Ну, конечно, Чехов говорил, что если зайца бить, его можно научить зажигать спички.

      - Мне кажется, вам хочется, чтобы вас били. Доброта вас раздражает.

      - Доброта! Грош цена всему этому. Доброта – чтобы собой полюбоваться. Когда у человека есть совесть – она как здоровый зуб, не  болит, она действует. А если от неё одни корешки остались – они болят, ноют, их всё время успокаивать надо, задабривать. Про такую совесть только и разговоров, а коснись дела – нету её. Нету.  Больное место!

      В другое время, в ином месте, она бы и не подумала поддерживать с ним разговор. Но в больнице, как и в поезде, люди какое-то время обречены на общение. Да и уходить отсюда в пропахший лекарствами коридор не хотелось.

      -   Вы злы, Дымов.

      -   Вот и ты лицемеришь. Слюнтяем назвала и вдруг на «вы». Что ты меня – уважаешь, что ли? «Вы злой. Вы идиот». Смешно даже. Говорит человек и сам собой любуется – как же, даже с дураком я на «вы».

      -   Ну что же, ты злой, Дымов. Ты просто не знаешь людей.

      -  Я? Да я пять лет был в тайге. Там нет никакого, как говорят, здорового влияния. Медведи влияли, мороз влиял, жара влияла. А люди были – как они есть. Никаких стен: и смеялись, и плакали на виду.

      -   Ну, и какими ты их видел? Плохими?

      -   Не знаю.

      -   С совестью?

      -   По крайней мере, они не говорили ни о совести, ни о доброте.

      -   А поступали как?

      Он ответил не сразу. Впился в неё взглядом, потом сник. На фоне голых деревьев, чёрной земли, которую оттеняли оставшиеся  кое-где островки грязного снега, он выглядел жалким.

      -   Как поступали? – хрипло переспросил он. – А ты думаешь, что у меня болит? Думаешь, раз я калека, так мне от этого на людей смотреть противно и жить не хочется? Покалечили – так случилось: стихия… А вот оплевали меня, в грязь затоптали… Как жить?

      -   Я ничего не поняла. Что с тобой случилось?

      -   Это не интересно.

      Он замолчал, уставясь невидящим взглядом в одну точку. Какая-то тень легла на его лицо. Оно обмякло, пропала угловатость. Она поняла, что он сейчас не здесь, а где-то в своём непонятном прошлом. Поэтому тоже молчала. Она понимала: сейчас одно неосторожное слово, и он замкнётся, спрячется за нарочитой грубостью.

      -   На Севере я работал, - не глядя в её сторону, сказал, наконец, он. – Редкоземельные элементы искал. На совесть вкалывали. Всякое приходилось. Ну, да это долго рассказывать. Короче, заблудился я в тайге с одним другом.

      Он иронически улыбнулся каким-то своим мыслям.

      -  Заблудился! Разве то заблудился! Вот сейчас заблудился. Эх, ладно… В общем, несли мы образцы и поправку к годовому отчёту. Друг был со мной, Лёха. Я его однажды из-подо льда вытащил. Одежду  и сапоги в Плескаче – это речка такая – оставил. Потом километра два по снегу босой бежал и его,  сукина сына, бежать заставил. Мороз был, правда, небольшой, градусов пятнадцать, но если бы начальник не  раскошелился на поллитровку спирта – плохо пришлось бы обоим… В общем, я мог быть уверенным в своём напарнике.


      …Вышли задолго до рассвета. Низкое северное небо ложилось на самые верхушки кедров. Но дорогу было видно хорошо: стерильно чистый снег, как фосфор, отливал голубизной.

      Широкие, подбитые мехом лыжи легко скользили по смерзшемуся насту. Размеренно, как маятник, покачиваясь, шёл Дымов. За ним в клубах пара пыхтел Лёха.

      Мимо проплывали укутанные снегом, похожие на облака, берега Плескача.

      Скользят вночи двое. Медленно выступают навстречу им огромные шапки белых грибов снега и, склонив головы, пропускают мимо. Вот уже позади пять километров, десять, показался  мысок, где  летом стоял их бурильный станок. Треть пути пройдена.

      Дымов останавливается, смотрит на часы: десять часов утра. Скоро будет светать. Но тайга как-то нахохлилась, ветерок потянул, гуще стали сумерки.

      Подождав, пока подойдёт Куратов,  спросил у него:

      -   Может, тайгой махнём?

      -   Ты, никак, по Вере соскучился? – ответил Лёха. – А мне какой интерес?

      -   Скажешь такое! – вспылил Дымов. – Время дорого.

      -   Вообще можно, - отступил Лёха, - только с уговором: больше часу не задерживаться. Смысла тебе нет, понимаешь? Там Айболит есть.

      -   Знаешь!? – не на шутку рассердился Дымов. – Пошёл бы ты к чёрту! Топаем по реке, чтобы трёпу лишнего не было.

      И он уверенно заскользил дальше, бурча себе под нос: «Вот люди – все они к одному сворачивают. Только бы язык почесать!»

      Честно говоря, он хотел немного схитрить. Если не идти по Плескачу, который делал в этом месте большую излучину, а проскочить тайгой – час-два ходу можно сэкономить. Это одна сторона дела. А другая – если идти по тайге, то где-то в конце пути, уже километрах в шести от села – звероводческое хозяйство. Одна бригада совхоза. Там работает Вера – такая девушка, что лучше не бывает. В этом Дымов уверен. Все знают об этой уверенности, хоть и не все её разделяют.

      Всё было бы хорошо, но на ферме работает ещё молодой зоотехник. Рыжий, лопоухий, нескладный, но с «безразмерным самомнением». Всё вокруг Веры вьётся. Ребята Дымова утешали: «Из этого Айболита жениха не выйдет. Ему – волкам зубы лечить. Да разве Вера не видит, что он только с чернобурками умеет разговаривать. Не горюй, Дымов, все шансы на твоей стороне». Дымова бесили эти утешения. Одно упоминание имени Айболита приводило его в ярость. Мотористу за это он даже надавал по шее.

      А когда у Дымова был день рождения, на своей койке он нашёл пакет с надписью: «От друга, пожелавшего остаться неизвестным». Развернул пакет, и оттуда выпала книжка «Доктор Айболит» с иллюстрациями.

      Теперь, упомянув некстати Айболита, Лёха Куратов сам сожалел об этом. Дымов осерчал и прибавил шагу. Он хорошо ходил на лыжах. Лишний десяток километров ему были не в тягость. А Куратову приходилось туго. Он еле поспевал. Морозный воздух резал горло. Пар изо рта, оседая инеем на ресницах, слепил. Но просить Дымова убавить шагу или, действительно, свернуть в тайгу теперь было бесполезно.

Лёха знал, каким упрямым бывает его приятель, разозлясь. Тогда, вытащив его из реки и заставляя бежать по снегу, Дымов чуть не избил его: страшно ругался, больно совал кулаком в бок и всё тащил и тащил за собой, не давая перевести дух. Этим, пожалуй, и спас.

      «А по тайге было бы лучше пойти, - с сожалением думал теперь Лёха. – Зря я насчёт Айболита ляпнул. По тайге и короче, и ветру нет, и, смотришь, передохнули бы на звероферме. Правда, в тайге легко заблудиться, будешь тогда сутки кружить. Но Дымов уже несколько раз так ходил».

      Километра два шли молча. Только скрипели лыжи по насту. Лениво вставал рассвет. Бледнели, теряли свою голубизну сугробы. Всё настойчивее и ощутимей тянул встречный ветерок.

      Дымов остановился, подождал, пока подойдёт Лёха. Надвинул ушанку поглубже и, не говоря ни слова, пошёл дальше. А ветер крепчал. Легонько стали дымиться нависшие по берегам верхушки сугробов.

      -   Дым! Слышь, Ды-ым! – окликнул Лёха.

      Дымов остановился, подождал товарища и спросил:

      -   Ну, чего тебе?

      -   Тяжело. Забивает ветром. Свернём в тайгу.

      -   Поздно теперь, - и снова заскользил, не оглядываясь.

      Рассвет, казалось, так и не смог одолеть тьму. Он задержался на полдороге. Ветер поднял снежные шапки, сдул их с незащищённых, выбежавших к реке деревьев. То ли так отстал Лёха, то ли ветер слепил, но спина Дымова, отчётливо видная раньше, стала расплываться, таять в снежной замяти. Ветер, не в силах проникнуть в тайгу, где плечом к плечу встали миллионы могучих кедров, бесчинствовал над рекой. Он мотался по широкому, открытому руслу, налетал на упругую стену деревьев и, завывая в бессильной злобе, снова возвращался сюда, легко раздувая намёты снега.

      Лёха даже согнулся – спешил. Ведь в одну минуту успевало замести лыжню, проложенную Дымовым.

      -   Ну что? Дует? – услышал он над собой голос.

      И только тут увидел Дымова, который остановился, поджидая его.

      -   Слышь, Дым… айда в тайгу. Пересидим хоть, - сгибаясь от ветра, кричал Лёха.

       Дымов не стал возражать.

      -   В другой раз слушайся старших, - весело шумел, приставив варежку к щеке.

      Оба повернули и по прибрежному мелколесью, петляя меж островков низкорослых сосёнок, направились к тёмной стене тайги. Ветер разбойничал. Он дул со всех сторон, кружил, толкал в спину
и бросал в лицо пригоршни колючего, полежавшего на речном льду снега.

Но чем глубже уходили они в тайгу, тем слабее становился ветер. Когда спустились в какой-то ложок, стало совсем спокойно. Лишь где-то высоко над ними пела вьюга, осыпала снеговые шапки  с кедров. Могучие стволы только покачивались, стонали от натуги.

      Под двумя могучими стволами парни вытоптали в снегу площадку, сбросили лыжи и уселись на выступы корневищ. Дымов расстегнул полушубок и вытащил из-за пазухи завёрнутый в тряпочку огромный ломоть хлеба и кусок колбасы.

      Поели.

      Покурили.

      Даже не верилось, что всего в полукилометре от них пляшет белый морок. Только сумерки, чуть поредевшие, но так и не ставшие белым днём, да стон стволов подтверждали: вьюга разгулялась не на шутку.

      -   Ну что, так и будем сидеть? – спросил Лёха, обрывая сосульки с лохматого треуха.

      -   Подождём малость, скоро выдохнется.

      -   А может, двинем потихоньку? По тайге.

      -   Я тут дорогу не знаю. Этим краем никто не ходит.

      -   Да мы чуть влево возьмём, пока снова к Плескачу не выйдем, а там ещё разок… Всё лучше, чем сидеть.

      -   Разве что, - сказал Дымов, неохотно вставая. – Говорил же тебе – от излучины надо было идти. Там хоть летняя тропа есть. А тут, что идти, что сидеть – всё равно.

      Метров сто шли, выдерживая направление. Потом начался кустарник - не продерёшься. Пришлось обойти. Не успели обойти, Дымов, шедший первым, провалился почти по горло. Очевидно, тут был овражек. С трудом выбравшись из него, свернули в сторону, отыскивая место, где можно кое-как пролезть. Дымов старался запомнить все повороты, чтобы хоть  приблизительно выдержать взятое направление. Но это было не так просто. Вдруг перед ними выросла отвесная стена – метров пять высотой. Это встали дыбом корневища вывороченного бурей кедра.

      Так они мыкались часа полтора – взмокли от снега, вспотели.

      -   Слышь, Дым… Айда к Поескачу. Гори оно всё! Буря, вроде, стихает. А нет – посидим малость. Там и идти нам осталось с десяток километров всего.

      Дымов испытующе посмотрел на Лёху, как бы прикидывая: промолчать или ответить ему. Потом решился.:

      -   Эх, Лёха, я уже минут двадцать, как свернул к речке, да только всё нет и нет её.

      -   А… почему же я не заметил?

      -   Ты ничего не замечаешь. Пошли.

      Они прибавили шагу. Куратов вроде и шагать стал бойчее. Он теперь не отставал и перед каждым поворотом спрашивал:

      -   Дым, а не лучше ли нам эту чащобу слева обойти?

      -   Дым, а не лучше ли нам правее держаться?

      Они петляли ещё с полчаса, пока Дымов не остановился и не сказал решительно:

      -   Блукаем. Так мы можем и сутки за своим хвостом вертеться.

      Куратов побледнел. Он собачьими глазами смотрел на Дымова, почти уверенный в его всемогуществе. Лёха был убеждён, что если Дымов захочет, он сделает всё.

      -   Так что же будем делать, Дым?

      -   А вот давай подумаем. С трёх сторон нас окружает Плескач. Если идти прямо, в любую сторону, то семьдесят пять шансов из ста, что выйдешь к реке. Только идти надо прямо, не сворачивая ни на шаг. С четвёртой стороны – летняя тропа. Я её сразу узнаю. Да если на нее ближе к селу выйдешь, то и с закрытыми глазами узнаешь – по запаху. Километров за пять по тайге идёт запах. Или  дымком, или зверьём потянет… От зверофермы.

      -   Так пошли прямо! – обрадовался Лёха. – Тут в любой конец километров семь-восемь. Не больше.

      -  Попробуем, - сказал Дымов и направился в самый глубокий просвет между деревьями.

      Но легко сказать – идти прямо! Это тебе не парк и даже не лес – тайга. Они продирались через кустарники, барахтались в глубоком, рыхлом снегу, царапали руки и лица в буреломе, пока не упёрлись в большой завал Столетняя ель упала на густой подлесок, подмяв под себя с десяток деревьев помоложе. Сухие голые лапы частоколом вздыбились к небу. Летом такую ель только обойти можно. Её кора, обросшая мохом, отделилась от осклизлого луба, хоть  ещё и покрывает ствол толстенной лепёшкой. Стоит только ступить на эту кору, она легко скользнёт и… повиснешь на вертикально поднятых сучьях.

      Дымов секунду колебался.

      «Сейчас примёрзло…» - понял его мысль Куратов и хотел первым полезть через ель.
      Дымов рукой отстранил его. Снял лыжи, перебросил их через ствол и, схватившись за сучья, легко подтянулся на руках. Зацепившись ногой за какой-то нарост, стал осторожно перебираться на ту сторону. И когда он уже взобрался на ствол, когда чуть согнул ноги в коленях, намереваясь спрыгнуть, раздался треск. Вздрогнули обломанные сучья, и Дымова не стало, как будто с той сторону кто-то одним движением сдёрнул его вниз.

      Через секунду донёсся его сдавленный голос:

      -   Лёнька, обойди! Слышишь – обойди!

      Лёнька, делая большую петлю, пошёл вдоль ствола. Раздвигая руками ветви, метров через двадцать он свернул и, петляя между деревьями, крикнул:

      -   Где ты, Дымов?

      -   Чего орёшь? – раздался совсем рядом голос Дымова. Он стоял, держась обеими руками за молодую ёлочку. Метрах в пяти от него валялись лыжи.

      -   Ну, что ты смотришь? Я ногу сломал. А, может, вывихнул. Не могу на неё стать.

       И Дымов, вытянув вниз руку, осторожно опустился на снег.
   
        -   Не могу!

        Лёнька опешил.

      Он смотрел на Дімова и никак не мог представить себе, что всё это правда.   

      -   И… ты не можешь идти?

      -   Не могу.

      -   Совсем? Даже потихоньку?

      Лицо Дымова скривилось в болезненной улыбке.

      -   Не могу даже потихоньку…

      -   Так что же делать? – с отчаяньем и злостью воскликнул Лёха. – Как же нам теперь быть?

      -   Пойдёшь сам.

      -   Хорошо… - с облегчением выдохнул Куратов. – Только как же ты? Я же не имею права бросить тебя!

      -   Я понимаю, - сказал Дымов, как будто и сам сожалел, что Лёнька не имеет права оставить его одного. – Но если бы это мы на речке были… А  так: откуда ты знаешь – из тайги меня потащишь или глубже в тайгу? Дорогу-то мы не нашли! Ты вот что: не теряй времени, иди дальше прямо. Мне кажется, до речки не больше километра. Ну, два – от силы. Как найдёшь речку, так по своей лыжне вернёшься. А я к тому времени из своих лыж салазки свяжу.

      Лёнька бросил тоскливый взгляд на Дымова, на злополучную ель и, не оглядываясь, пошёл. Его безвольно согнутая спина мелькнула между еловых лап и исчезла.

      Дымов посмотрел ему вслед, а потом, окуная в снег руки, выполз на  боку к лыжам. Он достал большой складной нож, срезал еловую лапу и стал мастерить перемычку. Лыжи можно было соединить в двух точках: на высоко поднятых носках и в местах креплений. У Дымова, как у человека, знающего кочевую жизнь, в карманах можно было найти и моточек прочного шпагата, и отрезок медной проволоки, кусочек свинца, и даже цыганскую иглу с концом просмоленной дратвы.

     Работал он не спеша. Салазки так или иначе, по его мнению, сделать не трудно. Труднее – дождаться Лёху. И не спешил – чтобы меньше оставалось времени ждать. При резких движениях стреляло в ноге. Дымов привалился плечом к стволу большой ели, работал и старался ни о чём не думать. А время шло. Буря утихла. Крепчал мороз. Короткий зимний день, который и без того не был светлым, таял, растворялся в таёжных сумерках. Медленно падал сухой снежок.

      Вначале он торопил время, но теперь, глядя, как под снежным пухом исчезает лыжня Куратова, как всё слабее в вечерних сумерках видны его следы, Дымов готов был крикнуть времени: «Стой!». Вот уже два часа, как ушёл Лёха. Скрывается из вида лыжня – последняя нить, с которой в тайге их было двое. Ещё полчаса, и он останется  один. Один будет и Лёха. Ждать больше нет смысла. Дымов продрог. Всё ощутимей болела нога.

      «Значит, Лёха заблудился, не нашёл реки, - подумал Дымов, - слишком вправо, наверное, взял. Зачем я его отпустил? Пропадёт парень».

      Дымов не выносил безделья. Он всю жизнь что-нибудь делал, мастерил, был чем-то занят. Он даже во сне метался, разбрасывая руки, шевеля губами…

      Ждать он не умел. И только сознание опасности, которая угрожала им обоим, позволило ему отпустить Лёху. Дымов несколько раз, хватаясь за ветви, вставал, пробовал ступить на ногу. Он вытерпел бы любую боль – но нога сама подкашивалась, он падал в снег. Тогда, взобравшись на салазки,  стал отталкиваться палкой, помогая здоровой ногой. Салазки, тычась то вправо, то влево, поползли по присыпанной снегом лыжне.

      Проползая под низко нависшей лапой сосны, Дымов остановился и обломил её. Это было последнее, самое последнее, что он мог сделать для своего спасения.

      «Не надо было отпускать Лёху! – с горечью подумал. – Ведь без меня он и этого сделать не догадается. Разве его найдёшь в тайге?»

      Дымов прополз ещё метров тридцать и снова остановился, чтобы сломать молодую ёлочку. Снег забивался за голенища сапог, хотя в них были плотно заправлены ватные брюки, снег был в рукавицах, вкус снега был во рту. Дымов полз. Темнело: то ли оттого, что мутилось сознание, то ли оттого, что надвигалась ночь.

      Опять какой-то куст, он ломает его и снова вспоминает Лёху. «Ведь не сообразит след за собой оставить… Не сообразит. Как его найдут завтра?»

      Так он полз, обламывая по дороге кусты, ветви, глотая снег. Пока не наступил мрак…


      -  В общем, очухался я не скоро, - со злостью, волнуясь, рассказывал Дымов. - Говорят, несколько дней бредил, чепуху всякую нёс, Лёху вспоминал. А я ничего не помню – только кругом всё белое: потолок, стены, койки.

      -   Где я? – спрашиваю.

      -   Лежите, больной, - говорят мне.

     -   Лёнька где?

      -   Лежите, больной.

      -   Зло меня взяло. Хотел подняться, посмотреть, кто это надо мной каркает. Рванулся, а меня как будто по голове: трах! Искры, зелёные круги и стены, как белые сугробы завертелись… А когда снова пришёл в себя, ночью, сообразил: в больнице лежу. Руки, как куклы, ноги в марлевых валенках… Не знал ещё, что на руках пальцев, а на ногах ступней не осталось.

      Настенька продрогла. Всё время, пока он  скупо, с какой-то злостью на себя, рассказывал, она мысленно представляла себе какого-то другого Дымова - здорового парня, хозяина тайги, спокойного и уверенного в себе. Она видела раненого, но сильного человека, который подминает под себя торчащие из снега верхушки подлеска, тянется, морщась от боли, к свисающим лапам столетних елей и с хрустом, одним движением кисти, ломает скованные морозом ветки. И до последнего, пока теплится в нём сознание, остаётся непобеждённым.

       Когда он умолк, задумавшись о чём-то своём, она пристально, как будто только что проснулась в незнакомом месте, осмотрелась вокруг. Какая-то тревога и растерянность овладели ею. Она вначале не поняла, отчего это? И вдруг поймала себя на том, что никак не может совместить образ Дымова, который представила себе, с этим, сидящим на балконе, человеком. Так бывает, когда рассматриваешь фотокарточку тридцатилетней женщины и не можешь представить себе, что это знакомая тебе старуха, снятая сорок лет назад. А ведь Дымов ещё два-три месяца назад ходил по тайге, мог спать в снегу и не считал за труд пробежать лишний десятое километров.

      Настенька очень внимательно посмотрела на него и увидела чистый, широкий лоб, толстые и добрые губы, искажённые горькой гримасой, и крепкие, перекатывающиеся желваки на скулах. Но устало согбенная спина, безвольно брошенные руки – как это всё не вязалось с представлением о том Дымове!

      Она машинально нащупала свою ещё больную руку, и ей стало страшно. «Неужели, - думалось ей, - и я могла бы так перемениться? Вся перемениться из-за одной руки? Неужели оттого, что есть какие-то физические недостатки, у человека меняется и характер, и отношение к другим, и даже выражение лица? Нет, не может быть. Дымов не всё рассказывает. С ним ещё что-то было – более страшное».

      Она смотрела на него уже другими глазами и находила в нём что-то привлекательное, какие-то мальчишеские конопушки, еле приметные у самого носа. Ей очень хотелось сказать ему, что не такая уж она злая, что ничего, кроме добра, она ему не желала бы. Хотелось, чтобы он поверил в её дружеское расположение, рассказал, о чём думает, когда останавливается взглядом и смотрит в одну точку. Расскажет человек о каких-то невзгодах – и ему легче станет.

      Совсем позабыв, с чего начался их разговор, она открыто, приветливо заглянула ему в глаза. Он заметил это, вздрогнул и хрипло, как случайному, но назойливому прохожему, сказал:

     -   Вот схватишь воспаление лёгких, Дымов будет виноват. Иди-ка в палату. Здесь, на балконе, больным не положено. Это «холодная» для пьяных.

      Она растерялась. Такой неожиданный поворот в разговоре озадачил её. Он хотела сказать, что его бесцеремонность граничит с хамством, но посмотрела на него и поняла – бесполезно. Всё равно не поймёт. Дымов снова нахохлился, ушёл в какие-то свои мысли. Он натянул на голову одеяло и  смотрел в пустой сад. Она почувствовала, что для него её уже здесь нет. Зябко подёрнув плечами,  открыла дверь и осторожно вошла в больничный коридор.

      «Всё-таки он не так плох, как иногда кажется, - думала она, и от этого на душе становилось легче. – Но откуда такая злость, ненависть к людям? Почему во всём видит плохое? Неужели собственная беспомощность так озлобила его? Не может быть. Он, кажется, сказал, что его «в грязь затоптали». О чём это? Наверное, главного он и не рассказал. Это, очевидно, долгий разговор. Всё-таки хорошо, что люди лучше, чем они с первого взгляда кажутся».

      Весь день у неё было хорошее настроение. Когда после обеда пришли девчата с фабрики, ей на какое-то время показалось, что никакого несчастья и не было, что она, как и прежде, в их кругу – здоровая, ловкая и удачливая. Только ощущение жизни было острее, как запах цветов на морозном воздухе. Усевшись в кругу подружек, она засыпала их вопросами.

      -   Что на фабрике? Как там новый мастер? А замки на шкафчиках в раздевалке по-прежнему висячие, как на амбарах?

      Девчата начинали говорить все враз, а потом так же дружно все умолкали.

      -   Ты лучше о своём здоровье расскажи. Что говорит доктор? Будут ещё делать операцию? И
вообще – что у тебя нового?

      -   Смешные вы все. Ну, что нового тут в четырёх станах? А доктор говорит – время  покажет. Всё от меня, от моего здоровья зависит, как поведёт себя рука после гипса.

      Сидели бы долго, но дежурная сестра стала их выпроваживать. Настеньку позвали в перевязочную. Вернувшись в палату, с тоской подумала, что впереди такой долгий и скучный вечер. Она с трудом выносила больничный режим, вернее – больничное безделье. Её нормальным состоянием было беспокойство. Она привыкла что-то организовывать, о ком-то заботиться. А в больнице ей оставалось думать только о своём здоровье. Это слишком скучное занятие.

      Вечером снова пришла в Красный уголок, смотрела телепередачу. Дымов, отгороженный от всех своей нелюдимостью, сидел в коляске немного в стороне и дымил папиросой.

      «Какой всё-таки злой» – с горечью подумала.

      Передавали концерт по заявкам колхозников. Но между отдельными номерами были продолжительные паузы, во время которых читали списки фамилий людей, заказавших очередной номер, говорили о видах на урожай, о темпах вывозки удобрений и многое другое, не имеющее никакого отношения к концерту. Настенька, потихоньку встав, ушла в палату. Встреча с фабричными девчатами взбудоражила её. Никогда в жизни у неё не было ещё такого долгого вечера.


     А на следующий день, когда она проходила по коридору, её окликнули. Оглянулась. Голос донёсся из открытой двери мужской палаты.

      -   Да заходи к нам в гости, чего испугалась?

      Вошла. Посреди комнаты в коляске сидел Дымов.

      -   У нас тут свои хлопцы. Садись. Скучища такая, хоть сдохни.

      Настенька присела на стул.

      -   Они сейчас придут. Познакомишься. Занятный народ. Этот, - он показал на пустую койку в углу, - водитель собаки. Должность у него такая – собаку-ищейку водить. А этот специалист по селёдке, с рыбокомбината. Видишь на его тумбочке балычок лежит, икорка – сослуживцы приносят.

      -  Чьи это костыли, - спросила она, заметив у стены новенькие, покрытые светлым лаком костыли.

      -   Бесхозные. Мне их выписали. Идиоты. К костылям хоть одну ногу надо иметь, а и держать их как – не в зубах же.

       Дымов заволновался. Культяпками рук взял с тумбочки пачку «Беломора», встряхнул её и ловко закусил одну из высунувшихся папирос. Спички лежали у него на коленях. Каким-то выступом ладони открыл коробок и долго шебаршил в нём, пытаясь взять одну спичку. На  правой ладони у него оставался выступ мышц большого пальца. Достал спичку, чиркнул по прижатому к коленке коробку и прикурил.

      «Ты ещё сам не знаешь, что можешь!» - обрадованно подумала Настенька, стараясь не смотреть на его руки.

      -   Но ведь врач, который тебе костыли выписывал, рассчитывал на что-то.

      -   Дурак твой врач. Я тоже кое-что смыслю. Чтобы ходить, надо иметь площадь опоры. Площадь – понимаешь? А у меня только пятки целыми остались.

      - Не горячись, Дымов. Подушки костылей можно зажимать  подмышками. Локтями придерживать.

      -   А площадь опоры?

      -  Глупости. Люди по проволоке ходят, на одной руке стоят! Да возьми балерину – на одном пальчике вертится.

      -   Это же профессия!

      -   Так и овладей ею. Это для тебя жизнь.

      -  Плевать… - с вызовом, с неосознанным расчётом на капельку жалости, сказал он, - мне ногами к полу прикоснуться больно.

      -   А ты хотел, чтобы сладко было? У-у1

      Она, удивляясь себе, вспылила. Встала и, не глядя на него, вышла в коридор. Сожалея о своей минутной вспышке, подошла к окну. «Ишь, плевать ему! Несчастного разыгрывает. В чужом сочувствии понежиться захотелось», - думала она с неприязнью.  «Тут что-то не то, - вдруг укорила себя, - или он просто наврал про тайгу – может же быть такое. По пьянке обморозился под забором, и всё, или… чёрт его знает, как понимать!»

      Послышался звон посуды, глухой стук. Опрометью бросилась к палате Дымова. Это там что-то тяжёлое грохнулось.

     Он лежал на полу рядом с какими-то банками, сброшенными с тумбочки. Рядом валялись костыли. Вслед на Настенькой в палату вбежала сестра. Вдвоём стали поднимать его. Настенька была плохим помощником. Что она могла сделать своей одной рукой! А Дымов был костист и тяжёл. Когда его усадили в коляску, он, не поднимая головы, сказал:

      -   Уходите. То меня врач воспитывает, то эта однорукая. Оставьте меня.

      Сестра вышла, а Настенька остановилась у порога. Что-то её удерживало. Она стояла молча. Он тоже молчал. Потом сказал, не поднимая головы:

      -   Ты думаешь, почему они обо мне заботятся? Им не терпится сделать из меня здоровый обрубочек, чтобы поскорее выписать отсюда.

      -   Но тебе ведь тоже хочется поскорее быть здоровым.

      -   Зачем? Перебраться из больницы в дом инвалидов?

      -   У тебя нет родных?

      -  Есть мать. Но она не такая… Она в очередной раз собирается выходить замуж.  От меня, от здорового, не чаяла как избавиться, когда ещё пацаном был. А теперь и видеть не захочет.

      -   Но друзья! У каждого хорошего человека есть настоящие друзья. А всем необходимым на жизнь государство, надеюсь, тебя обеспечит.

      -   Да? – встрепенулся Дымов. – На вот – читай.

      Он протянул ей какую-то бумажку. Пока она  разворачивала, пояснял:

      -  Отсюда уже писал, когда очухался. Не я, конечно, диктовал собаководу. Это ответ. Точнее, не ответ мне, Дымову, а копия того письма, что они начальству послали. Мне её в конверт положили и хоть бы слово по-человечески – что так, мол, и так, Дымов, или – как твоё здоровье? Жди! Я им как родным написал: «Здравствуйте, друзья-товарищи, соскучился по вас, как там дела, что с Лёхой?». А они мне ни слова, прислали копию вот эту.

      Бумага была официальная, со штампом в левом верхнем углу, напечатанная на машинке, второй или третий экземпляр.

      «Довожу до вашего сведения, что несчастный случай с сотрудником Дымовым произошёл не по вине производства и не на производстве. Вышеуказанный Дымов, будучи посланным по производственной необходимости в управление, бросил в тайге товарища, свернул с заранее согласованного маршрута и направился через тайну с целью попасть на звероферму, где работала его сожительница. Был застигнут в тайге бурей, заблудился и обморозился.

      В связи с  вышеизложенным, производство никакой ответственности за действия Дымова и за несчастный  случай с ним не несёт»

      У Настеньки на душе стало гадко.

      -   Как же они смели написать такое? Это просто… чёрт знает что! Бессмысленная жестокость.

      - Смысл есть, - горько сказал Дымов, - во-первых, нет производственного травматизма. Ни в каких
отчётах не будет значиться, что человек искалечен на производстве. Сам дурак – по бабскому делу обморозился.

      Он поднял лицо. На скуле начинал сгущиться синяк. В заблестевших глазах было столько муки, что Настенька, казалсь, готова была остаться без своей руки, лишь бы как-то его утешить.

      -   Но разве главное в деньгах? – продолжал он. – Понимаешь, у меня были товарищи, друзья, с которыми я костьми сросся. Теперь я для них умер. Нет меня. Дымов товарища бросил. Лёху Куратова оставил одного в тайге. Может, погиб Лёха. Кто со мной говорить станет? Видишь, я им братнее письмо, а они мне – копию официальной бумаги. Ну, что нет будущего у меня – случай. Ничего не попишешь. А прошлое у меня отобрали – за что? Моего несчастья им показалось мало.

      Настенька молчала. До неё ещё не дошёл полностью смысл услышанного. Это было так чудовищно, так жестоко, что не укладывалось в сознании.

      -  Успокойся, Дымов, успокойся. Видишь ли, может, я чего-то не понимаю – извини, но… неужели нельзя доказать, что ты ногу вывихнул, что пожалел Лёху и поэтому отпустил?

      -   Доказать! А ты знаешь, как это доказывать, что ты  хороший? Доазывать, когда у тебя рук-ног нет? Понимаешь, тем, кому надо доказывать, что я – хороший, невыгодно, чтобы я хорошим оказался. А свидетелей у меня нет. Если Лёха погиб – он не свидетель, а если он живой, значит, он тоже помогал сочинять эту сказку! Ведь если нас послали вдвоём, то его, наверное, первым обо всём расспросили. Вот в чём загвоздка!

      Очевидно, он думал об этом не раз, и его выводы, к сожалению, были логичны.

      -   Вот если бы мне хоть на неделю стать таким, как я был, я смог бы доказать. Стал бы на лыжи и пошёл в тайгу. Сейчас весна, и в тайге, как по книге, всё прочитать можно. Тогда никто ничего узнать не мог – наши следы снегом засыпало, зато теперь, когда снег начнёт таять, как на ладони всё видать будет. Рыхлый снег, где нога не ступала, растает раньше, осядет, а лыжная дорожка – под которой снег примят, медленней тает, она будет долго стоять. Лыжня, как рельсы, стоять будет, водой напитается, застекленеет и растает аж в начале лета. По ней станет ясно, что не сам я шёл, что почти до того места, где меня нашли, я с Лёхой топал. А там, где сам полз, ветки ломал…

      -   Но неужели это без тебя никто не может сделать? – спросила она с надеждой в голосе.

      -   Может. Отчего же не мочь. Любой таёжный охотник расскажет, как по писаному. Хоть Кирей Бобылёв со зверофермы или Афанасий Соснин. Только им кто-нибудь сказать должен, чтобы проверили Их на такое дело уполномочить должны. А кто? Опять же – начальник наш да профсоюзный инспектор – это те, которые первую бумажку писали. Вот ещё месячишко пройдёт, последний снег в тайге стает, и только ручьи будут знать правду. А у них разве спросишь?


      Настнька весь день не могла думать ни о чём другом. Разговор с Дымовым не давал ей покоя. «Нет-нет, так не должно быть. Не может быть. Это же невозможно…» – думала она.

     Когда пришли к ней девчата с фабрики, она была рассеянна, невпопад отвечала на их вопросы.

      -   Что с тобой, Настя, о чём думаешь?

      -  Ой, девочки, не спрашивайте. В общем, вы знаете нашего юриста? Ну… в конторе, рядом с бухгалтерией сидит, лысый такой. Яков Львович. Знаете? Пусть он завтра придёт ко мне. И  Коля Никитин – комсомол наш, тоже пусть придёт. Скажите, что обязательно надо. Пусть оба – и Коля, и Яков Львович – придут. Если там какие дела у них, пойдите к директору, ну, скажите, пожалуйста, что Настенька очень просит, чтобы они пришли. Пусть повлияет на них. Коля, я знаю, придёт, а вот Якова Львовича – обеспечьте. Скажите, что я никогда ничего не просила, а тут… ну  вопрос жизни и смерти.

      -   Да приведём… Притащим. Шуму наделаем всей бригадой. Только что с тобой, Настенька?
    
 -   Не спрашивайте. Это невозможно так вот… Ну, не сейчас. Очень прошу вас!

      Минуло несколько дней.  Как и обещали девчата, они выполнили её просьбу, и к ней в больницу, правда, в разное время, приходили и юрист, и секретарь фабкома комсомола. Потом она ещё звонила им по телефону, напоминала, поторапливала. Часто можно было слышать, как она говорила: «Снег тает!» Это звучало, как «Пожар!».

       Она написала письма в ЦК профсоюза, в Министерство соцобесечения, в прокуратуру. Писала от имени Дымова. Везде поясняла: «Конечно, почерк это не мой, это пишет другой человек под мою диктовку. Ведь я даже расписаться не могу». Ей казалось,  что такая приписка должна произвести впечатление.

      Не дожидаясь ответа на одно письмо, посылала вдогонку следующее. За несколько дней только один раз поговорила с Дымовым. Говорила сухо, как будто отчитывала его:

      - Я за тебя письма пишу. Даже в газету. Ясно? И если не сегодня-завтра придёт кто-то разбирать твою жалобу – не удивляйся. Нечего беспомощным прикидываться, дурь на себя напускать. Драться надо!

      Он молчал. Жалко было расставаться с затеплившейся надеждой, но разговор этот был ему неприятен. Дымов боялся  надежды, потому что ещё раз потерять её – это было бы уже слишком. Настенька чувствовала это, она решила сказать только самое необходимое и тут же уйти. Но с порога обернулась:

      -   Почему костыли стоят? Набил шишку и расплакался? Привыкаешь к коляске, в ней удобнее. Эх, Дымов!

      Резко закрыла за собой двери, не давая ему возможности ответить.


      Вечером к ней в палату пришла дежурная сестра и сказала, что её спрашивает один больной. Запахнув потуже халат, вышла в коридор. У окна стоял полный мужчина. Кургузая больничная пижама едва прикрывала его большой живот. Создавалось впечатление, что его лицо находится по другую сторону баррикады. Это был специалист по рыбе. От него и тут попахивало хорошо прокопчённым балычком.

      -  Приношу свои извинения… Поверьте, я впервые в жизни выступаю в подобной роли. Но с ним просто невозможно. Вы должны подойти к нему, поговорить… Понимаете, вы приняли какое-то участие в его судьбе, и он вдруг как с цепи сорвался. Целые дни с этими костылями, побился весь, ни одного целого стакана, ни одного графина в комнате не осталось. Нас с Андреем Петровичем извёл…
      Она не знала, что ответить этому взволнованному толстяку. Ей было неловко.

      -   Хорошо, хорошо… Я поговорю с ним. Где он?

      Дымов сидел в коляске у окна. Здесь коридор расширялся – справа была закрытая стеклянная дверь на лестницу. Несколько стульев под чехлами придавали этой лестничной площадке вид небольшого холла. Дымов тоскливо смотрел в окно, где в наступающих сумерках растворялся сад. Не сегодня-завтра он в одну ночь мог одеться зелёной листвой. Дымов ждал этого со страхом. Он почему-то был уверен, что вместе с появлением клейких листочков здесь – там, в тайге, растают последние ледяные слепки следов. И хоть уже давно уверил себя, что следов этих никто никогда не захочет увидеть, всё же, пока они существовали, в нём продолжал жить тот самый Дымов из геологоразведки. Обмороженный, искалеченный, оклеветанный – и всё же тот. А растают они – не станет и Дымова. Будет существовать некая списочная единица дома инвалидов.

      Настенька подошла и села перед ним на стул, держась настороженно прямо, как садятся в кабинете большого начальника.

      -   Мне, Настя, поговорить с тобой надо. А вот о чём… я это не придумал пока, - сказал заплетающимся языком.

      И только тут она поняла, что он пьян. Резко встала. Хотелось сказать ему что-то обидное, злое. И она, вытянув руки по швам, с неуместной торжественностью выпалила:

      -   Ты пьян. Ты безвольный пьяница.

      Повернулась и пошла, не оборачиваясь. Дымов почувствовал её состояние. Понял: в эту минуту она горько сожалела, что приняла участие в его судьбе, что пыталась увидеть в нём того Дымова…

      Ему стало так горько, как никогда. Впервые за всё время, проведенное в больнице, захотелось жить. Жить хотя бы для того, чтобы доказать этой девчонке, что сожалела она преждевременно.

      Вскоре она настояла, чтобы её выписали из больницы. Профессор вначале протестовал. Рука заживала плохо. После повторной операции медленно сростались швы, иногда ей удавалось уснуть только после обезболивающего укола. Но молодой организм постепенно брал своё. Рука всё свободнее сгибалась в локте, всё меньше болела по ночам. И когда она, наверное, уже в десятый раз, спросила, когда же её выпишут, профессор пообещал:

      -  На будущей неделе. Конечно, вам придётся ещё посещать кабинет лечебной физкультуры, а месяца через два вам снова придётся вёрнуться к нам. И, возможно, увы, не в последний раз.

      Она выскочила из палаты как на крыльях. Хотелось немедленно поделиться с кем-то своей радостью. Увидев в коридоре санитарку тётю Лену, обняла её, расцеловала.

      -   Ой, тётя Лена, дня через три обещали выписать!

      Кому бы ещё рассказать? К Дымову неудобно идти, но как хотелось и с ним поделиться этой новостью! Он тоже будет рад за неё.

      Шлёпая больничными тапочками по ступенькам, сбежала вниз по лестнице, чтобы позвонить на фабрику подругам. Там в вестибюле стоял телефон. Но не успела снять трубку, как подошёл специалист по рыбе.

      -   Прошу прощения… тут, понимаете, серьёзный вопрос.

      Отойдя в сторонку, озадаченно повертел перед нею газетой:

      -   Читали?

      Нет. Она, конечно, ничего ещё не читала. Но специалист по рыбе, спрятав газету за спину, не поспешал поделиться новостью.

      -   Мы за него боимся. Он эти два дня странно себя ведёт. Зажмёт свои костыли под мышками и, как одержимый. Падает, скрипит зубами, ругается. А с костылями не расстаётся. И ходит! Мало того – писать пытается. Нервничает, ничего у него не получается. Вчера долго возился и только три слова написал: «Настя», «рыба» и «собака». А всё остальное – не разберёшь. Чёрточки, дуги… Как малый ребёнок.

      Специалист по рыбе замолчал. Настенька тоже молчала. От того, что рука у специалиста была за спиной, живот, казалось, ещё больше выдался вперёд.

      -   Но я склонен думать, что это к лучшему, хоть он и стал какой-то помешанный. А как он встретит статью – не знаю. В этой газете…

      Наконец-таки он вытащил из-за спины газету.

      - Вот здесь статья о нём. «Следы в тайге» называется. Корреспондент из Москвы летал в тайгу, разговаривал с геологами, охотниками… Знаете, интересно.

      Она торопливо взяла из его рук газету и, волнуясь, побежала глазами по столбцам.


      Лёнька Куратов, простясь с Дымовым, размеренно шагал по тайге, оставляя за собой ровный, с небольшими изгибами, след. В его душе ещё жила дымовская уверенность, что человек в любых условиях – хозяин положения. Дымовское спокойствие позволяло ему разумно, экономно расходовать свои силы. Ещё километр, ну, ещё два, ну, на самый худой конец – пять и он выйдет к реке. А там уже бояться нечего.

      Шёл, как по невидимой трассе, проложенной прощальным взглядом Дымова. Старался ни о чём не думать. Только бы выдержать направление. Буря утихла. Громко скрипит снег, трещат от мороза сучья. А иногда так бабахнет – только держись. Мороз-трескун. Лёха чувствует, что озяб и прибавляет шагу. А реки всё нет и нет.

      Нехорошо замирает сердце. Ему большого труда стоит  не побежать. Вот впереди вроде светлее, реже стена деревьев, чаще кустарник. Лёха почти бежит. Несколько раз по лицу больно хлещут ветки.

      Как затравленный зверь, бежит по тайге Лёха. В глазах у него слёзы от тоски и бессилия. Бежит, чтобы не замёрзнуть. И вдруг тайга обрывается, отодвигается от него на добрых полтора километра, чернея вдали глухой стеной.

      «Да ведь это -  уже на том берегу!» - думает он. И, как безумный, бежит между поредевших деревьев, падает, снова бежит.

      Но вспышка радости вдруг угасает, и в Лёнькино сердце, куда-то «под ложечку» вползает леденящая струйка дурного предчувствия. Он понимает, что в эту же секунду ему следует повернуть назад и быстро, очень быстро, пока не стемнело, бежать по своим следам назад, к Дымову. Это – закон, иначе поступить нельзя.

      Понимает это Лёнька, но не может остановиться, ноги не слушаются. Четверть часа назад они отнимались от страха, а теперь сами бегут, и Лёнька утешает себя тем, что ещё успеет повернуть, ещё успеет, надо только уточнить, в каком именно месте он вышел из тайги. Уточнить, чтобы наверняка знать.

      Как широко расступились берега Плескача! Да это же поворот, конец излучины. Девять километров до села. Полтора часа ходу. Засветло не успеть, но на реке и  в ночи не заблудишься.

      Всё ясно. Пора возвращаться. Но бегут ноги. «А Дымов лежит под елью, ждёт», - думает Лёнька и, сделав над собой усилие, останавливается. С тоской смотрит на чёрную, зловещую стену тайги. «Отдохну, - думает, - и быстро вернусь». Но чем дольше стоит в нерешительности, тем страшнее становится ему. Продрог. И такая жалость к себе, хоть плачь! Колотит Лёньку крупной дрожью от холода и от страха. «А начнёт темнеть, - думает он, - и его не найду, и сам заблужусь. Пропаду». И, взвыв от досады, Лёха делает первый шаг к селу.

      Вскоре выбирается на лёд и – дай Бог ноги! Плывут мимо него в вечерних сумерках берега. И вот уже что-то радостное, обжигающее, как глоток горячего чая, переворачивает всё Лёнькино нутро. Это дымком хвороста потянуло.

      Совсем же близко село.

      Но чем ближе подходил к конторе, тем гаже и неспокойней было у него на душе. Вот уже крайние избы села, горбятся на морозе тесовые крыши, припудрились наполовину занесённые снегом окна.

      Лёха с ужасом чувствует, что сил у него ещё много. А ему так хотелось бы дойти до первого крыльца и потерять сознание.

      Возле самой конторы сбрасывает лыжи и долго стоит на крыльце, не решаясь войти. Потом снимает шапку и несколько раз хлопает ею по валенкам, обметая снег.

      Наконец открывает дверь. Открывает, как будто поднимает тяжёлую надгробную плиту. В полутёмном коридоре пахнет табаком, сыростью,  человеческим жильём.

      Сам коридор  пуст, но светится двуглазое окошко над дверью начальника, светится стеклянная дверь лаборатории.

      -   Никак с участка Козьмина человек, ай ошиблась?

      Это подошла к нему со шваброй в руках уборщица Савельевна. Она же – курьер, она же – вахтёр, и ещё её  зовут инспектором по кадрам, потому что знает всех рабочих отряда.

      -   Да. С участка Козьмина.

      -  Бтюшки-светы! Эй, люди! – она метнулась в лабораторию и с порога: - От Козьмина человек!

      На шум вышел начальник. Лёха стоял в коридоре, держа в одной руке шапку, в другой рюкзак. Не ожидая дальнейших расспросов, он  сказал:

      -   Вот – поправку к отчёту принёс. После вашего звонка мы богатые керны подняли, а рация из строя вышла… Сегодня ведь двадцать девятое…

      Начальник завёл его в свой кабинет, усадил, разложил на столе образцы пород, принесённые Лёхой, стал расспрашивать о делах. Тут же стояли, разинув рты, два геолога из лаборатории и вездесущая Савельевна.

      Лёха как-то оттаял, почувствовал себя спокойнее. Ему принесли стакан горячего чаю.

      -   А как же это Козьмин тебя одного отпустил? – вдруг нахмурился начальник. Это же чёрт-те что!

      Лёха чуть не уронил стакан.

      -  А я… не один шёл, - сказал он, чувствуя, как кровь прилила к голове, как горят уши… - Мы с Дымовым выходили.

      -   Где же он?

      Горячий чай, Савльевна, образцы, яркая лампа в кабинете начальника – всё полетело кувырком в глазах Лёньки.

      -   М-мы расстались… - еле выдавил он из себя.

      -   Где? Когда? Куда он пошёл?

      И тут Лёха увидел просвет, какую-то нить к своему спасению:

      -   А  он… это – не захотел по реке идти. Через тайгу пошёл, на звероферму. Там у него Вера есть, - зачастил Лёнька, боясь, что его прервут, не дадут сказать, не поверят. – Он её к Айболиту, ихнему зоотехнику, ревнует. Вот и решил под Новый год проведать. Он там дорогу через тайгу знает. Не раз ходил. Только меня просил это… не говорить, переночевать в селе, не заходя сюда, чтобы утром вместе зайти…

      -   Да это ж анархия! – хлопнул ладонью по столу начальник. – Да его за такие штучки гнать в три шеи надо! До чего народ распустился. Ему дали важнейшее поручение, а он зимой в тайге бросает товарища! Завтра же выгоню. Под суд отдам! Ни на что не посмотрю!

      Лёнька сидел ни жив, ни мёртв. Он и не ожидал такого оборота дела. Он просто хотел выкрутиться. И, солгав с самого начала, уже не мог остановиться. И чем больше лгал, тем больше боялся разоблачения. Это была цепная реакция лжи.

      -   Савельевна, - сказал начальник, - определи его на ночлег. А я сейчас позвоню на звероферму, узнаю, пришёл ли этот второй.

      Но Дымова на звероферме не оказалось. Не пришёл он и через час, и через два. Поздно вечером организовали две поисковые группы. Одна пошла из села, друга – от зверофермы. С первой пошёл и Лёнька Куратов. И тут, встретясь с сельскими мужиками, людьми искушёнными, он больше всего боялся разоблачения, и потому с ещё большей настойчивостью обвинял брошенного в тайге товарища.

      Нашли Дымова только к утру. Он был жив, но как ни бились врачи, привести его в сознание не смогли. Вертолётом отправили в район, а оттуда, как особо тяжёлого – сюда, в довольно известную в стране клинику.

      Сам Дымов не знал всего того, что стало известно корреспонденту. Лёнька Куратов так и не вернулся к Козьмину. Прожив несколько дней в селе, он  взял расчёт и уехал неизвестно куда. Корреспондент удивлялся лёгкости, с какой начальник партии отпустил Лёху. Не находил он объяснения и другому факту: письмо, которое Дымов послал товарищам, в группе Козьмина не получили. Им сообщили, что Дымов умер, не приходя в сознание. Начальник утверждал, что в этом сообщении, переданном по рации, было слово «кажется». В то, что Дымов бросил Лёху, никто не верил. Но акт, составленный сгоряча, в первый день после случившегося, никто не хотел переписывать, чтобы не давать неприятных объяснений. Статья была написана зло, и Дымов выглядел в ней настоящим человеком.

     …Прошло минуты две-три. Медленно, как от лёгкого ветра, открылась дверь, и появился Дымов. Впервые она увидела его в полный рот. Он шёл, а не выезжал в коляске, шёл на костылях, прижимая их под мышками и упираясь культями. Невнятно поздоровавшись, остановился и с  надеждой посмотрел в сторону глухого коридора.

      И он, и Настенька стояли в таком напряжении, будто оба впервые надели коньки и вышли на лёд. Напрягая каждый мускул на лице, он  медленно переносил костыли, высоко приподнимая плечи. Она шла чуть позади него и, затаив дыхание, ступала по паркету осторожно, как будто и сама боялась упасть.  Впервые заметила, что Дымов на голову выше неё. Боялась, что он вот-вот растянется на полу больничного коридора.

      Подойдя к закрытым стеклянным дверям боковой лестницы, он остановился  возле  одного из поставленных тут стульев. Потом взял костыли в охапку, какое-то время стоял только на пятках, обтянутых шерстяными носками, покачнулся и плюхнулся на сиденье.

      У неё отлегло от сердца. Облегчённо вздохнула и села рядом.

      Вот здесь же он сидел пьяный, и она тогда не стала с ним разговаривать. Теперь он смотрел на неё выжидающе, даже с каким-то плохо скрываемым волнением. Почувствовав это, Настенька и сама растерялась.

      -   Кстати, Дымов, как тебя зовут?

      -   Николаем, - недоумённо ответил.

      -   Ах, да! Я и забыла. В газете ведь сказано.

      -   В какой газете?

      Она растерялась. Со специалистом по рыбе они договорились, что до времени про статью помолчат, пока не будет на неё хоть какой-то реакции. Но проговорившись, она торопливо развернула газету и положила ему на колени так, чтобы перед глазами был заголовок «Следы в тайге». Он прижал культёй газету, изогнул спину и пробежал глазами по строчкам. Потом замер и, не поднимая головы, попросил:

      -   Оставь, пожалуйста, меня одного. Хотя бы минут на десять.

      Ушла.

      А когда вернулась, он сидел всё в той же позе, только газета, неаккуратно свёрнутая, торчала из кармана халата.

      -   Спасибо тебе, Настенька. Я вот думал-думал… Ты такая, вроде, слабенькая, а делаешь всё уверенно, просто. Вроде бы и не пытаешься расшибить лбом стену, а оно как-то получается. Не могу понять!

      -  Дымов, и ты об этом думал? Какие глупости. У меня столько друзей, я тут живу, это мой город.

      Дымов поднял голову и  долгим,  таким долгим взглядом посмотрел ей в лицо.

      -   Да, - задумчиво произнёс, - у каждого человек должен быть свой город.

      Она отвела глаза и сказала:

      -   Завтра меня выпишут.

      Его культи вздрогнули.

      -  А как же я? – выпалил, не подумав. И тут же сбивчиво стал объяснять: - Я, это… ну, даже телефона твоего не знаю. Понимаешь, когда выпишусь, позвонить хотелось бы.

      -   Мы ещё придём тебя проведать. Да и с моей рукой сюда ещё надо наведываться, а потом операция, надеюсь, что последняя.

      -   Настенька! – почти выкрикнул он в отчаяньи.

      -   Что тебе?

      -   Знаешь… Это может быть жестоко с моей стороны, но меня не радует твоё выздоровление. Прости, не так сказал. Я  рад за тебя, но такая тоска…

      Он посмотрел ей в глаза, как человек, который совершил то, что хотел, а теперь, если надо, и ответить за это готов  Ей стало жалко его.

      -  Я не обижаюсь, Дымов, понимаю. Мне самой кажется, что поторопилась. Но я уверена, что ты теперь станешь на ноги. Я имею в виду не ортопедические ботинки, в которых научишься ходить без костылей – но и вообще,  в жизни. Уверена, понимаешь? Вот… А завтра  ты не провожай меня. До свидания.


      Вскоре после её ухода он получил записку. Её принесла дежурная сестра. Она хотела помочь ему развернуть сложенный в несколько раз листок из тетради,  но Дымов торопливым жестом остановил её.
      -   Я сам! Сам… Оставьте.

      Настенька писала:

      «Дымов! Не строй из себя калеку и не разыгрывай несчастного. Ты очень сильный, сильнее многих. Прошлый раз ты всем своим видом хвастался, что пришёл на костылях! Нашёл, чем утешиться! Пора их выбросить и учиться ходить в ортопедических ботинках. Без костылей.  Тебе надо учиться делать всё. Даже самому попробовать бриться. Не бойся порезаться – мужчину шрамы украшают. (Это я, конечно, шучу) Но вообще, не думай, что ты вот один, что все тебя бросили. Я уверена, что мы уговорим нашего юриста помочь тебе оформить бумаги, чтобы подать, как он сам говорит «регрессивный иск». Если ты выиграешь, а у тебя все шансы, будешь получать процентов восемьдесят от того, что получал там в тайге. Дымов, я верю, ты всё сможешь, только не жалей себя. Рассчитывай на нашу дружбу. Настя».


      Она жила в каком-то радостном ожидании, как в детстве за несколько дней до Нового года. Это настроение появлялось с первых разговоров о ёлке. Жизнь шла своим чередом, по утрам мама отводила её в детский сад. В трамвае было тепло и уютно. Потом мама шла на работу – всё было как и вчера, как и позавчера. Но Настенька ждала. И приходил день, когда по комнате разливался сладкий запах хвои.

      -   Кажется, принёс, - говорила мама.

      -   Кто принёс?

      -   Кто – дед Мороз, говорю, ёлку принёс, кажется.

      И под мамиными глазами собирались лукавые ёлочки морщин. Потом приходил день, когда, открыв глаза, она видела пронизанную золотым дождём, сверкающую игрушками ёлку. И всё было так хорошо и необыкновенно, как может быть только в детстве.
      
-   А когда подарок принесёт дед Мороз?

      -  Сегодня ночью.

      Она очень хотела увидеть деда Мороза. Просыпалась ночью и долго таращила глаза, осматривая залитую отблесками белого снега комнату. А утром совала руку под подушку и  кричала: «Ура!»

      Мать спрашивала: «Кем ты будешь, Настенька, когда вырастешь?» Она, не задумываясь, отвечала: «Дедом Морозом!»
   

  Вот и теперь, в первые дни после выхода из больницы,  ей казалось, что вернулись те радостные ощущения детства.

      Но рука ещё побаливала, её движения были ограничены. Когда закрывала больничный лист, врач посоветовала ещё взять отпуск. Она пошла на  фабрику, чтобы узнать на месте, удобно ли именно сейчас, после столь долгого отсутствия, просить отпуск.

      -   Ты, главное, лечись, сказал ей начальник цеха, а тут и без тебя обойдутся.  Людей, конечно, всегда не хватает… Но вот в Черкассах  пустили новое производство, так мы им несколько поммастеров на помощь отправили. А что делать. Нам тоже когда-то помогали.

      -   Ну, хорошо, - сказала она, - в таком случае я всего недельки на две за свой счёт возьму.

      Она дождалась обеденного перерыва и зашла к девчатам в свою бригаду. (Это так говорится «к девчатам», хотя в бригаде были и такие, кому уже под сорок). После обмена новостями, кто-то из них спросил: «А как там твой подопечный?» Она сама не ожидала такого от себя – покраснела. Почувствовала, как стали гореть щёки.

      -   Старается…

      И не спросила, о ком идёт речь, ведь фамилию Дымова никто не назвал. Смутилась ещё больше, хотя, вроде бы, никаких причин для этого не было. Вполне естественный интерес к человеку, которого они видели,  про которого  читали в газете. Почему же смутилась?

      -   Учится ходить без костылей, карандаш в руке держать. А я как раз хотела вас  просить… Понимаете, сама я не смогу, мне предложили оформлять инвалидность. Пока на один год. Но работать при этом я имею право. Не исключено, что надо будет потом делать ещё одну операцию. В общем, вы… это – помогите ему собрать документы, чтобы назначили пенсию, и вообще.

      -   Не можешь или не хочешь? – в упор, глядя на неё, спросила Акимова, она была постарше них и немало повидала в жизни.

      Настенька не нашлась, что ответить – она и сама этого не знала. И со слезой в голосе, повторила:

      -   Помогите ему.

      Подруги почувствовали эту неловкость и зашумели:

      -   Конечно, конечно!

      -   Обещаем. Сделаем. Да ты только не волнуйся!


       Больше недели она не появлялась в больнице. Но все эти дни не могла не думать о том, что там сейчас происходит. Хотелось бросить всё и бежать туда – и сколько могла сопротивлялась этому желанию. Ей было страшно. Уже не за него – за себя.

      В магазине встретила ткачиху из своей бригады. Поздоровались. «Как здоровье?» То да сё…

      -   Да, - оживилась подруга, - мы честно выполняем твою просьбу. Вот вчера и я ходила к твоему Дымову. Не захотел выйти из палаты. Костыли сдал, а в протезных ботинках ходить ещё не научился. Сидит в них, как в кандалах, и пуговицу огрызком ладони то застегнёт, то расстегнёт…

      После этой встречи она вернулась домой расстроенная. То, что Дымов не сдаётся, учится ходить без костылей, упрямствует и не жалеет себя, должно было, если судить здраво, тешить её самолюбие. Ещё бы! Ведь в этом и её заслуга.

      Но почему в её душе нет удовлетворения? Почему всё происходит наоборот: когда она слышит о его стараниях, упрямстве – ей становится немного стыдно. И чем больше она думала об этом, тем больше убеждалась, что оставила его в очень трудную минуту. «Ведь могла же пойти проведать… Он мне доверился, а я поступила …как Лёха  Куратов!»

     И она не выдержала. Те, кто бросал курить или набирался решимости похудеть, перейти на жёсткую диету, тот поймёт такого рода облом. Вот проснулся с заранее  выношенной мыслью: «Я не курю. Я никогда больше не закурю. Всё!  Навсегда!» И вот час не курит, пестуя эту правильную мысль, день не курит, а то и неделю… Но однажды нить таких мыслей обрывается, рука сама, помимо воли, как на автопилоте, берёт сигарету… Или в другом случае открывает холодильник… И всё пошло как было.

      Так случилось и с нею. Ходила по делам в контору, встретила девчонок, которые собирались навестить Дымова. И, не подумав, какие у неё сегодня были планы, куда только что направлялась, сказала: «И я с вами». Это как-то само из неё выскочило.


      …Больничный сад шумел клейкими листочками, в нём не было так тоскливо, как в первые дни её лечения. Теперь сад показался ей приветливым, уютным. Дышалось в нём легко. И только когда вошли  в вестибюль хирургического корпуса, в самую душу ворвались едкие, неистребимые запахи лекарств. И сразу девчата, которые только что, проходя по саду, хохотали, притихли, стали говорить вполголоса.

      Санитарка попросила их подождать в коридоре на диванчике, а сама пошла позвать Дымова.

      -   Наверное, сегодня уже сам придёт, - полушёпотом казала одна из девушек. – В прошлый раз его сестра приводила.

      -   Стеснялся, - заметила другая, - за плечи её обнимает, чтобы не упасть, а сем краснеет.

      «Интересно, - подумала Настенька, - как это Дымов краснеет. Обычно, если он чувствует себя неловко – злится».

      Вдруг девушки умолкли. В полутёмном конце коридора показалась высокая фигура человека, который шёл, держась за стену – как слепой. Настенька посмотрела на его ноги. Они тяжело отрывались от пола, словно были обуты в водолазные ботинки.

      Она машинально встала и поспешила навстречу, чтобы помочь ему. Дымов остановился, всё ещё держась за стенку. Поднял на неё испуганные глаза и попросил:

      -   Не надо. Пожалуйста, я сам…

      Так же осторожно он подошёл к девушкам и, тихо поздоровавшись,  присел.

      Разговаривали о делах, о здоровье. Он сидел неестественно прямо. Иногда Настенька перехватывала его взгляд – такой неспокойный. Она и себя поймала на том, что прячет от него глаза.

      Ей было не по себе. Стала торопить девушек. Попрощались как-то вдруг. Хотели проводить Дымова в палату, но он отказался.

      -   Я ещё посижу здесь.


      Она не могла объяснить, почему возобновились сильные боли. Врач, осмотрев руку, назначил посещение физкабинета и ещё на неделю выписал больничный лист. Но не это изводило её. Чёрная тоска сжимала сердце. Она прекрасно понимала, на что обрекает себя, поддавшись чувствам. Поэтому всячески гнала от себя мысли о нём. Но они не уходили, они постоянно маячили где то рядом, готовые в любую минуту снова захлестнуть её.

      В тот день она решила, что на процедуры больше не пойдёт. Рука уже перестала болеть. Правда, врачи говорили, что угол сгиба в локте ещё не тот, что в кисти какая-то «остаточная недостаточность» движений… Но ведь не всё сразу!

      По дороге домой зашла в магазин и теперь поднималась по лестнице, сгибаясь под тяжестью набитой сумки. На площадке третьего этажа остановилась, чтобы поменять руку. Но потом раздумала: нельзя ещё такую нагрузку больной руке.

      Ей вдруг показалось, что этажом выше, возле её двери  кто-то есть. В первую минуту подумала, что это мама. Она жила у старшей сестры на другом конце города, но работала тут недалёко – санитаркой в скорой помощи. Она часто заходит по дороге с работы и всегда, перед тем, как позвонить, с минуту стоит на площадке, пока не отдышится. Но по какому-то едва уловимому шороху поняла, что это не мать. Гулко заколотилось сердце, но вовсе не от испуга, а скорее от какого-то предчувствия. Поднявшись ещё на одну лестницу, она увидела, что прямо на ступеньках, посасывая папиросу, сидит Дымов.

      Он был неузнаваем: вместо привычного больничного халата на нём ладно сидел тёмно-серый костюм, ворот белой рубашки расстёгнут, густые волосы аккуратно подстрижены.

      -   Ты? Как ты нашёл?

      -   Язык-то мне не отморозило. Спроси лучше, как я на четвёртый этаж взобрался!

      -   И действительно… Дымов, ты своими ногами?

      -   И руками. Перила тоже помогли. Испугалась, что я пришёл? Не хотела бы?

      -   Что ты! Рада за тебя…

      -   Кстати, здравствуй, Настенька!

      -   Здравствуй, проходи. Извини, я сейчас отопру дверь.

      Она принялась греметь ключами, открыла дверь, а он всё сидел на ступеньках.  Когда обернулась, он протянул ей руку:

      -   Помоги подняться.

      Больной рукой (а здоровой всё ещё держала сумку) взяла его повыше культи и помогла встать на ноги.

      -   А теперь помоги мне взять чемоданчик.

      И только тут она заметила стоявший на ступеньках небольшой кожаный чемоданчик.

      Вошли в квартиру. Она усадила его на диван, потом отнесла на кухню покупки и, вернувшись, остановилась посреди комнаты.

      -   Вот так мы живём, - развела  руками.

      -   Хорошо, - отозвался он, думая о чём-то своём.

      -   А где ты остановился?

      -  Нигде. Я только из больницы. Два часа назад выписали. Хочу сегодня же уехать в Донецк. У меня там есть комната.

      -   Постой. Дымов, ты же сам не доберёшься. В вагон подняться и то без чужой помощи не сможешь

      -   Свет не без добрых людей.

      -   Да для тебя эта дорога… Не понимаю, о чём думали в больнице, когда тебя вот так отпускали?

      -   Они не при чём. Мне в провожатые дали сестру. Командировку ей выписали, чтобы меня отвезла. Отказался. Даже поскандалил на прощанье. Соврал, что у меня здесь, в городе, друзья, что меня проводят и без сестры. Даже за ворота ни с кем не хотел выходить. Сам.

      Он говорил так, как будто просил у неё извинения за своё упрямство.

      -   Зачем тебе это надо было? Ради чего?

      -   А ты что, сама не понимаешь? К тебе хотел зайти. В гости. Глупо, конечно, но мне казалось, что поговорить с тобой – это важнее, чем заполучить на два дня провожатого.

      Настенька пыталась что-то сказать, но он опередил её:

      -   Нет, нет. Я хотел зайти к тебе один. У меня был разговор не на троих. Был… только он, очевидно, не состоится.

      -  Оставим это. Лучше давай подумаем, как тебе в Донецк добраться. Может, пока не поздно, вернуться и попросить провожатого?

      -   Ну уж!.. Эти советы оставь при себе. – Он опёрся о подушку дивана и резко встал. – Я пойду. Помоги взять чемоданчик.

      -   Дымов, постой! Куда же ты, вот так, сразу? Посиди. Когда твой поезд?

      -   В четыре.

      -   Посиди, ещё есть время.

      -   Помоги, прошу, чемоданчик взять.

      Он резко повернулся и пошёл из комнаты. Чемодан стоял у порога, в коридоре. Сделав два шага, споткнулся и грохнулся на пол. Она  бросилась его поднимать.

      -   Я сам…

      -   Ты не ушибся?

      -   Тебя это волнует?

      Она долго смотрела на него, потом схватила карандаш, вырвала из тетради листок бумаги и быстро стала писать:

      «Мамочка, так получилось, но мне надо немедленно ехать. Не волнуйся. Вернусь дня через три. Приеду – всё объясню. Целую! Настя».


      Дымов сидит у окна, смотрит на проплывающие мимо поля и рощи, вздыхает.

      -   Эх, что сейчас в тайге делается! Буйство весеннее. Всё цветёт, поёт, радуется солнцу. По ночам, правда, ещё холодно. Зато утром вся зелень росой умывается. Утром и не вздумай сойти с тропы. Через километр весь мокрый будешь. Роса до нитки промочит. По логам – туман косами. До высокого солнца держится. Потом, вроде нехотя, тает. Лучи его прожигают. А воздух такой густоты, что хоть в пузырьки его наливай вместо духов. Смолистый, черёмухой пахнет и грибницей. Знаешь, Настенька, вот идёшь по тайге – пить захочется. Начинаешь прислушиваться. Где-нибудь в низинке услышишь – бормочет потихоньку ручей. Так его и не видно. А листву разгребёшь – вода. Зачерпнёшь пригоршню – и хоть пей, хоть целуй её. Как будто эту воду соком смородинового листа подкрепили. Нет, лесу до тайги  далеко!..

      Дымов грустно улыбается. В купе, кроме них двоих, едет худая старуха с перевязанным бечёвкой чемоданом и девушка-студентка. Девушки нет, она в соседнем купе, где едут её друзья, а старуха занята собой. Она о чём-то сосредоточенно думает, уставясь в одну точку.

      Никогда ещё время в поезде не летело так быстро. Обычно, если случалось ехать поездом, Дымов не мог дождаться конца дня. А тут не успел и поговорить с человеком,  как солнце стало цепляться за верхушки придорожного леса.

      Настенька положила свою ладонь ему на руку и мягко сказала:

      -   Не расстраивай себя. Не надо. Зачем ты о тайге? Понимаешь, мне иногда кажется, что сила людей – в их привязаностях. Хотя в этом и слабость их. Вот возьми – живут мать и сын. У неё, допустим, кроме сына, никого и ничего – ни других детей, ни увлечений, ни интересов. В общем, она ходит, думает, что-то делает, и всё это так или иначе связано с сыном. И вдруг жизнь отнимает у неё сына. После этого и сама жизнь ей не нужна. Главное – оборвалась нить, которая связывала её с миром. А есть человек, у которого несколько привязаностей – любимая работа, друзья, сильное увлечение чем-либо. Он так врос в жизнь, что его ничем из неё не вырвать. Потерять ребёнка ему будет не легче, чем той матери, но справиться с горем – легче.  Оборви любую нить, отними любую привязанность, он всё равно останется сильным человеком. Ты любил тайгу, любил свою работу, людей, с которыми жил. Но не надо витать в прошлом. Ты сильный. Жить прошлым – удел слабых. Это я так думаю.

      -   Правильно думаешь, - после паузы ответил он, - я смогу уйти от прошлого. Я снова нашёл точку опоры. Но если и она сама… как это – не даёт мне уверенности? Я хотел снова стать человеком и почти стал им. Ты думаешь, ради чего? Ты знаешь, какая у меня сейчас главная привязанность? – и добавил почти шёпотом, - почти единственная…

      -   Не надо, Дымов, не убеждай себя, что единственная. Это тебе во вред. Да и я тоже – нашла тему для разговора. Лучше пойду принесу чаю.

      Они пили чай, говорили о ничего не значащих пустяках, но к разговору о главном, о том, что волновало обоих, не возвращались. Какое-то время это им удавалось. Но когда Настенька убрала со стола, а за вагонными окнами сгустилась тьма, оба умолкли, почувствовав какую-то неловкость.
   

    -   Вот ты всегда так. Только заведёшь с тобой серьёзный разговор, а ты – в сторону, - не поднимая глаз, сказал он.

      -   Не надо.

      Он посмотрел на неё и в его голосе появились нотки отчаяния.

      -   Может быть, сейчас в моей жизни решается самое главное. Я уже понял, что снова, как говорят, поднимусь в седло, и институт, наконец, закончу, а то седьмой год в заочниках хожу, и работать сумею не хуже других. Надо будет – по проволоке научусь ходить. Только для этого мне нужна звезда. Моя звезда – и не меньше.

      -   Не будь ребёнком. Есть же вещи, которые мама не может купить.

      -   Что ты говоришь! Это, как и цель в жизни, приходит к нам само, не спрашивая разрешения.

      -  Ненужный разговор, Дымов. Не к месту он. Хотя… я ещё поспорила бы. Может быть, дороги, по которым нам шагать, и приходят к нашим ногам. Я говорю – может быть. Но человек – главный воспитатель самого себя. Ой, я сама уже запуталась. Ты думаешь, мне легко всё это?
      

      Она рассчитывала проводить Дымова, помочь ему добраться до своего порога и в тот же день возвратиться. Но в Донецке все её расчёты опрокинулись. Честно говоря, это её и не очень огорчило.

      Дымова не пустили в квартиру.

      Раньше он жил здесь с матерью. Когда уезжал работать на Север, ему гарантировали «сохранение жилплощади». Года полтора назад мать сообщила, что выходит замуж, и просила его письменного согласия обменять жилплощадь. Её будущий муж имел небольшую квартиру, а она – право на одну комнату. Она писала, что хочет свою квартиру и квартиру мужа обменять на большую в центре. Дымову было безразлично, кто займёт вторую комнату в квартире, и он дал согласие.

      И вот оказалось, что занята не одна, а две комнаты. Пришлось Настеньке помочь ему разыскать по новому адресу мать. Их встретила полнеющая женщина с выщипанными бровями и нелепо подведенными карандашом уголками глаз.

      Увидев Дымова, театрально хлопнула в ладоши, сделала шаг назад и, закатив глаза, выкрикнула:

      -   Коля, вернулся!

      -   Как видишь…

      Настенька удивилась. Она ожидала, что мать выкрикнет: «Дымов!» – до того ходульными были её жесты.

      После слёз, вздохов мать, узнав, что у Дымова хорошая пенсия, перестала сетовать на судьбу, и разговор принял более или менее спокойный характер. Потом она спросила с тревогой:

      -   А это твоя жена?

      -  Нет, - поспешила ответить Настенька, - я его должна была проводить. Сопровождающая.

      -   Вот и хорошо. Понимаешь, Коля, я сдала только одну комнату. Но Клавдия Петровна, да и я,
рассчитывали, естественно, что ты останешься там работать. Иначе Клавдия Петровна и не
обменялась бы… Право у неё на одну, но занимает она обе. Ты можешь пожить несколько дней у меня. Без прописки, конечно. Ты же у матери в гостях, кто тебя упрекнёт за это: А как инвалиду, тебе дадут комнату, может быть даже однокомнатную квартиру… Ну, что ты хмуришься?

      -   Ладно, Дымова, не надо об этом.

      -   Коля, я уже не Дымова, а Мухина.

      -   Ну, будь здорова, мам…

      Он резко поднялся и вышел в коридорчик. Настенька открыла защёлку, обернулась, чтобы попрощаться, но Дымов первым вышел на лестницу.

      - Пошли, - сказал он,  не поднимая глаз, - проводи меня, пожалуйста. Помоги устроиться в гостиницу и можешь ехать.

      -  Нет уж! – резко возразила она. – Мы эту Клавдию Петровну заставим потесниться завтра же. Я тоже переночую в гостинице, а утром заберу все бумаги и пойду в горисполком, в милицию, к прокурору. Ишь! Они рассчитывали!…

        Конечно, дело одним днём не ограничилось. Пришлось ей задержаться в Донецке. И вот они сидят в этой комнате. Точнее – сидит он. На широком подоконнике. Настенька стоит. В комнате, кроме стола, который Клавдии Петровне некуда было вынести, ничего нет. Пусто.

      -   Итак, Дымов, с грустью говорит она, - я побывала у тебя в гостях. Надеюсь, больше моя помощь не понадобится.

      -   Давай выпьем вина, - говорит он.

      -   Нет, я пить не буду. Мне надо успеть выписаться из гостиницы и не опоздать на поезд.

      -   Ты сегодня решила уезжать? – тихо спросил он.

      -   Да. Сегодня. Сейчас же.

      -   Почему вдруг?

      -   Не говори глупостей. Послезавтра мне уже выходить на работу.

      -   Настенька, я люблю тебя, люблю!

      -   Помолчи, помолчи… - чувствуя себя как в лихорадке, попросила она.

     Он спрыгнул с подоконника и упёрся руками в стол, чтобы не упасть.

      В это время дверь отворилась, и вошла соседка по лестничной площадке, его старая знакомая тётка Пелагея.

      -   Никак уезжать намерилась, - нараспев спросила она.

      -   Да…

      -   Нет! – сказал Дымов.

      - А то… можно уже, - сказала озадаченная тётка, - вы не беспокойтесь. Я уж присмотрю тут и посудку кое-какую попервах свою принесу. Или к нам отобедать можно прийти. Мы со стариком рады будем…

      Соседка ещё что-то говорила и говорила, понимая, что она тут  появилась не вовремя. А Настенька ещё под впечатлением его откровенного порыва, думала: «Кого я уговариваю?  Разве я его уговариваю? Это я себя, себя, себя все эти дни пытаюсь убедить в том, чему всё мое естество сопротивляется. Господи! Что же мне делать?»

      -   Чуть чего – вы меня кликните, - сказала соседка, пятясь к двери.

      Настенька, увидев, как решительно рванулся к ней Дымов, упреждающе выставила впёрёд руку и, вдохнув, как перед прыжком в воду, тихо  сказала:

      -   Успокойся, Коля… Я остаюсь.