Вино для победителей

Кирилл Ладнюк
Вот оно.
Хари Кришна и Рама!
Вино для победителей
С привкусом вольфрама.

- Что дают сегодня? - спрашиваю я у тулупа и шапки-ушанки, вставая в очередь к продуктовому.
- Говорят, портвейн. - Ушанка поворачивается и оказывается, что она надета на голову, а на голове, представьте себе, есть лицо. Неприятное такое – с маленькими, заплывшими глазками, толстыми щеками и маленькими светлыми усиками под пухлой губой. И сам носитель усиков неприятный - толстый, замызганный, и с отдышкой. От него дурно пахнет немытым телом и дешевым одеколоном.
- Трансцендентально, - отвечаю я, - а еще что-нибудь слышно?
- Ливию разбомбили к чертям, - подумав, отвечает ушанка.
- Какое мне дело до Ливии? – Злюсь я, а я жуть какой злой, когда не высплюсь, аки цербер просто, - мне бы кильки.
- Всем бы кильки, - философски замечает ушанка, - тогда мы бы зажили.
- Здоров, схоласты, - за мной в очередь встает дед, похожий на спившегося Фому Аквинского с бородой, - чего дают? Никак портвешок?
- Не исключено, - говорю, - но полной уверенности в этом нет.
- Молодой ты, горячий, - отвечает Фома Аквинский, - и в маркетинговой философии откровенно слаб, как я погляжу. Зато, вестимо, художник хороший.
- Дед, - говорю, - ты никак дуришь, я ведь за свою жизнь даже половых органов на заборах не рисовал. Вследствие криворукости.
- Рисовал – не рисовал, особой роли это не играет, - как маленькому объясняет мне Аквинский, тряся бородой, - тут дело в метафизике. Сиречь в начале начал. То есть в конце концов. В начале начал явственно видится мне конец концов, в независимости от того, рисовал ты их на заборах или нет. А забор - это лишь схоластические палки в колеса твоего восприятия.
- Я тебе говорю, что не художник я, а про маркетинговую философию, я в душе не ведал никогда.
- По тебе видно, что ты только о том, как бы девку какую-нить за ляхи пожамкать думаешь. Да только если ты не смотришь в бездну, это не значит, что бездна не смотрит в тебя. И не усмехается над тем, какой ты дурачок у мамки вырос.
- Дед, - вяло огрызаюсь, - я хоть на философа не учился, послать-то могу. А то и ударить. Возможно, даже в лицо. К мамке-то чего привязался? Она у меня, между прочим, врач. И инженер в том числе. А может и капитан дальнего плаванья.
- Ну, к мамке, я, пожалуй, зря, - соглашается Аквинский, - а вообще суть-то я уловил.
- Ничего ты не уловил, дед, - говорю я ему.
- Да запросто, - смеется он,- чего ты стоишь-то тут? На идейного ты не похож, что портвейн тебе не нужен, это по морде твоей видно, на порывы душ наших тебе определенно плевать, все мы тут тебе априори противны. Значит, пошел ты сюда из-за бараньего упрямства, выдуманной смертной тоски и сопливости, замаскированной под страдания.
- Какой такой тоски? – удивляюсь я, - каких таких страданий?
- Не помнишь что ли? – язвительно щурится Фома, поглаживая бородку.
- Нет.
- Так вспоминай, милок, вспоминай, - голос Аквинского становится вдруг ласков и по-отечески мягок, - а то как же ты без памяти будешь, когда время придет.
- Что за время? - от нечего делать я смотрю в хмурое небо, точнее на тусклый фонарь над моей головой. «Там, за толстым и грязным стеклом, - думаю я, - некто вольфрамовый страдает в абсолютном вакууме. Ну, или в каком-нибудь инертном газе, что не многим-то лучше». Одновременно я слушаю Аквинского, который с неимоверной важностью вещает, подняв вверх указательный палец.
- Время, - глаголет он, - когда прогремит труба навроде Иерихонской, и все мы, значит, пойдем туда, куда должно. Спокойно и безо всякой очереди. Ибо там всем хватит места, но не все дойдут, и всем тем, кто дойдет, смуглые девы с шальными очами нальют вина. А тем кому не судьба…
Но я уже не слышу его. Я смотрю на фонарь, потому что мне вдруг слышится приглушенный крик, доносящийся оттуда. Мне ничего не остается, как слушать его, напрягая слух. И вот фонарь начинает приближаться ко мне, будто наклоняясь, чтобы сказать что-то важное. А, может быть, это я, оторвавшись от земли, медленно лечу на режущий мертвый свет, щуря глаза. Потом меня вжимает в грязное стекло, свет становится нестерпимым, крик оглушающим, я зажмуриваю глаза, но вместо черноты там горячее алое марево. А потом все заканчивается. Остается только абсолютный свет, рассеянный в пустоте. И некто вольфрамовый, заходящийся в немом крике. Заметив меня, он подмигивает, не переставая кричать.
- Почему ты кричишь, вольфрамовый? – спрашиваю я. И сам понимаю, что он не услышит моих слов, потому что тут, наверное, вакуум.
Но вольфрамовый улыбается и подмигивает снова.
- А думаешь, легко светить, легко, когда такой ток через тебя идет? – звучит усталый голос прямо у меня в голове.
- Так не свети, вольфрамовый, зачем тебе это? – снова спрашиваю я у исковерканного вечным воплем серого лица.
- То есть как это «не светить»? – в усталом голосе слышится усмешка, - если не светить, что тогда тебе остается?
- Что остается?
- Думать и вспоминать, - вздыхает голос, - Ну что, готов ты светить?
- Нет, не готов, - мне страшно смотреть на то, как дергается в крике вольфрамовый рот, под какими немыслимыми углами изгибается тело. Неужели этот ад хуже мысли и памяти?
- Ну, тогда вспоминай, - спокойно отвечает голос, - и до встречи.
И я начинаю вспоминать.
Мы лежим рядом на широкой кровати, на простынях белых, будто снег на вершинах Гималаев. Окно отрыто, и в комнату врывается свежий воздух, принося с собой шум моря. Она любит шум моря, я это знаю, и потому, хоть терпеть этого моря не могу, не тороплюсь закрыть окно. Прикрыв глаза, она потягивается как кошка (ничего не могу с собой поделать, метафора пошла и избита, но предельно близка к истине) и томно спрашивает:
- О чем ты задумался?
- Я вот думаю, - отвечаю, - с каких вообще радостей ты сейчас тут со мной лежишь, а до этого занималась всякими непотребствами, и тоже со мной.
- Дурачок, - мурлыкает она и гладит пальчиком мой нос, - потому что я люблю тебя. Или ты сомневаешься в этом?
- Да ну, - говорю, - если б ты меня не любила, чего бы ты тут со мной делала? Только вот в упор не понимаю, с чего ты вдруг меня любишь и за какие такие заслуги?
- Дурачок, - констатирует она, - разве ж любят за что-то? Ты есть и только потому достоин того, чтобы я тебя любила. Вот ты меня почему любишь, можешь так сразу ответить, а?
- Еще бы, - отвечаю я, гладя под одеялом ее бедро, - знамо почему. Потому что ты красивая рыжая баба. С чего бы еще мне тебя любить?
Она перестает гладить пальчиком мой нос.
- Ты недобрый, - говорит, - но я-то знаю, что это только маска, на самом деле ты самый нежный и трогательный. Мой Глебик.
Я приподнимаюсь на локте левой руки и бью кулаком правой ей в ухо.
- Какой я тебе Глебик, дура? - увещеваю я ее ласково, по-отечески, - Попутала ты, что ли, пределы допустимого?
- Попутала, милый! – отвечает она, и в глазах ее любовь, - Глупая я, неразумная, прости меня! И люби меня так, как можешь и твори со мной всякие шалости, и витай в эмпиреях, и торжествуй духом и плотью тоже торжествуй!
И я торжествую. О, вы не можете представить себе, как я торжествую, как сливается шум моря с фокстротом седьмого неба. Везувий, стахановщина страсти, сплетенье рук, ног и того, что и сплетаться вроде не должно.
- Нимфа! – я кричу от восторга, - Валькирия! Наяда! Девушка-лосось в струях ночного водопада!
Она смеется и гладит пальчиком мой нос. И в смехе ее звучат и взмахи крыл серафимов, и свист плетей Шеола, и стук невидимых колес. Я вскакиваю с кровати, потому что меня распирает, я подбегаю к окну, чтобы выплеснуть себя всего в море, но не вижу в окне ничего, туман застилает глаза. Не существует ничего, кроме этой женщины и шума моря, который, может вовсе и не шум моря, а чей-то крик, доносящийся через завихрения тумана.
- Я тебя нарисую, - слышу за спиной ее голос, - ты только не сутулься. Если ты не будешь сутулиться, то я нарисую тебя рыцарем на гнедом коне.
Я вздыхаю, возвращаюсь на кровать и бью ей в челюсть.
- Какой я тебе рыцарь, - голос мой полон грусти, - совсем ты дурная баба. Но рыжая. И поэтому я не властен. Ты прекрасна и ирреальна, как сон.
- Потому что я и есть сон. – отвечает она голосом Фомы Аквинского. От неожиданности я падаю на пол.
Пол мягкий, рыхлый и почему-то жутко холоден. Подняв голову, вижу, что я не на полу, а в снегу, отвратительно желтом. «Никогда не ешь желтый снег, вряд ли его польют лимонадом» - от всплывшей в голове чукотской народной мудрости к горлу подкатывает тошнота. Но тут я замечаю, что снег желтый из-за света от меланхолично-горбатого фонаря над моей головой.
- Очнулся, - несколько пару рук заботливо помогают подняться, - эк ты занырнул, мрачная рыба астральных глубин. – пухлые губки ушаночника улыбаются, но как-то нервно.
- Это бывает он недостатка женской любви и ласки, - закурив «беломорину», рассудительно и со знанием дела говорит Аквинский, - который наложился, к тому же, на несчастную любовь.
- Какую несчастную? – я не понимаю, о чем говорит это неопрятный старик. Не понимаю, почему он улыбается с такой гаденькой иллюзией понимания.
- Ну-ну, не прикидывайся, - из-за правого плеча Аквинского высовывается голова. Голова не покрыта и имеет интеллигентный вид. Даже очки в роговой оправе присутствуют на тонком носу. И мятущийся дух в очах, разумеется. Но при всем этом чувствуется в этом непокрытом какая-то фальшь, испорченность и пошлость. То ли из-за нервных поворотов головы, то ли из-за чуть опущенного левого века, не знаю. Это все неуловимо, но осязаемо.
- О чем вам рассказать? – мне холодно и я устал стоять тут, под этим безрадостным фонарем.
- О том, кто она, эта валькирия, чего ж тут неясного! – восклицает Фома. – Хотя… погодь, я сам отгадаю! Судя по твоей роже, какая-нибудь учителка тебя зацепила! - Непокрытый одобрительно кивает и похабно облизывается из-за плеча.
Я молчу. Аквинский смотрит с ожиданием. Я отворачиваюсь. Аквинский деликатно хлопает меня по плечу.
- Отвечай, - говорит он мне, когда я нехотя поворачиваюсь в его сторону, - не виляй, щенок. Отвечай: угадал я или нет. Училка?
- Почти угадал, - вздыхаю я, - продавщица из овощного. Филолог по образованию, но в капитаны дальнего плаванья не взяли.
Непокрытый томно вздыхает и закатывает глаза.
- Ну, почти что, - разводит руками Аквинский, - старею все ж таки. А подружки у нее были, ну-ка расскажи?
- Были две, - непонятно откуда наплывают воспоминания, - одна была тощая и черствая. Про нее совсем неинтересно, потому что она на лошадь похожа.
- А вторая? – дрожащим от возбуждения голосом спрашивает непокрытый интеллигент, облизываясь то по часовой стрелке, то против.
- Вторая была интересней, - продолжаю я, - Надей звать. Внешне, конечно, не импонировала совсем, да и смотрела на меня как на фекалию какую-нибудь. Впрочем, она так на всех смотрела, с кем моя ясноглазая продавщица встречалась. А которая лошадь, та, конечно, ни с кем не встречалась. Так вот, хоть и Надежда она на меня плохо, но в глазах ее отражалось ко мне некоторое уважение, пожалуй. Наверное, из-за того, что духовна она была сверх меры и признавала даже во мне, стало быть, личность и божественное начало. А если во мне божественного начала нету, что вероятнее всего, то уж божественный конец во мне должен быть определенно. А она и его уважала. Очень уж хорошая была, и глаза умные и глубокие, хоть и взирала она на меня погано, конечно. Но тут я ее не виню, никого не виню. На том ей спасибо.
Гляжу, а непокрытый уже на бок завалился и вроде бы не дышит, только язык на добрых сантиметров десять вывалил. И на губах его застыла улыбка. Чистая и искренняя. Аквинский же прищурился и блаженствует, пуская дым через мохнатые ноздри.
- Да… - довольно растягивая слова, говорит он, - это ты порадовал старика, тут ты молодец. Душа радуется.
В ответ у меня получается  только шмыгнуть носом и ткнуть пальцем в лежащего на земле.
- А, фиг с ним, - машет рукой Аквинский, - кому он нужен? Он никому не нужен, но ты не бойся за него, когда мы доберемся до вина, когда одержим решительную победу, всем полегчает. И вознесем мы хвалу небесам, тешась в объятиях юных сарацинок в дыму гашиша.
- Погоди, дед, каких сарацинок? - прерываю я очередную тираду, - какого гашиша? Нам и портвейн-то не светит.
- Ты дурак, - мягко улыбнувшись, ответил Фома, - зачем ты сюда пришел, если не хочешь вина? Да ты даже в портвейн не веришь, чего уж тут говорить. А ведь я мог бы доказать тебе минимум пятью способами, что он тут есть и стоим мы тут не зря.
- Докажи! – злюсь я.
- Не дождешься, - грубо отрезал Аквинский, и рассмеявшись, продолжил как ни в чем не бывало, блаженно прищурившись, -  Но какова девка-то! Надюшка-то какова! Эх, вот таких берут в дальнюю авиацию – сознательных, признающих, с умными глазами. Чтобы бомбами не просто так хреначили, а с осознанием, понимаешь, божественности начала и конца, с уважением, значит, и с гуманизмом. Иначе никакого смысла нет. А когда все с душой и разумением делается, то тогда как оно надо и выходит. Я вот тоже знавал похожую…
Но слова его тонут в визге сирены. Этот звук заполняет собой все, рвет барабанные перепонки. Кажется, что вот-вот мир лопнет как мыльный пузырь, не выдержав этой пытки. А потом, как гильотина, падает тишина.
- Пора. – говорит тот, что в ушанке. И в голосе его звучит такая сила, такая уверенность, внезапно вырвавшаяся из-под рыхлого сальца, заглушив отдышку и запах грязного тела.
- Пора! – в едином порыве выдыхает наша очередь. Удивительно, сколько народу в ней! Кажется, сотни, а может и тысячи. Туман мешает разглядеть, не видно ни начала, ни конца этому строю.
- Чего застыл, - толкает меня в бок Аквинский, - не зевай, коня седлай. Наше время пришло. Час триумфа и воздаяния близок.
Он поправляет ножны на поясе. И трепетно проводит ладонью в тяжелой стальной перчатке по нашитому на белые одежды кресту.
Мне не остается ничего иного, как седлать коня и надевать шлем поверх кольчужного капюшона хауберка. Конь явно застоялся без дела и сейчас рвется вперед. Еще бы, столько денег за него отдано! Выносливый вороной красавец, звать, кстати, Стратопедархом.
И вот, началось. Трубят наступление, и я перестаю удерживать коня. Мы срываемся с места и лавиной несемся вперед, рассекая предрассветный туман. До меня доносятся приглушенные крики, кто-то взывает к господу, кто-то выкрикивает имя дамы сердца, а кто-то, по-моему, грязно ругается. И все это сливается в страшное гудение, волной идущее впереди нас, дающее врагам понять, что смерть их близка. И когда я понимаю все это, из моих легких будто сам собой вылетает клич. Не имя божье, и не имя женское, а имя родной земли, которую покидал я в тоске и печали. Которую уносил в своем сердце в далекие земли, которую с кровью ронял на ненавистные пески.  «Лотарингия!!!» - кричу я. И слышу, как еще несколько голосов подхватывают мой клич, бросают его в лицо врагам. И враг трепещет от грозного имени земли, чьи сыны уже который год огнем и мечом добиваются победы.
С криком врываюсь я в стену песка, поднявшуюся от ветра, обнажая клинок. Будто сам дьявол решил остановить нас, бросив навстречу нам демонов бури. И тут враг встречает нас. Стрелами. В круговерти песка я вижу, как слева от меня кто-то падает с лошади. Режет глаза, и я не могу узнать его, а через секунду он уже оказывается позади. Крики предвкушения битвы сменяются кашлем, воплями раненых и воем ветра. Но я уже вижу стены, которые отчаянно защищают сарацины, задыхаясь в дыму пожара, вспыхнувшего сразу в нескольких местах. Вижу осадную башню, которая уже готова перекинуть мост для решительной атаки. И я скачу туда, где развеваются знамена славно герцога Годфруа и Танкреда Тарентского. Я хочу снова крикнуть «Лотарингия!», чтобы Годфруа увидел, что подмога близится, но тут мой конь, мой славный Стратопедарх, падает, утыканный стрелами, а я лечу головой в горячий желтый песок, который выбивает из меня сознание.
Лицо саднит, ободранное о красную плитку замысловатой формы. С трудом встаю на четвереньки. Голова кружится, руки дрожат и левый глаз совсем не открывается. «Не подняться» - только успел подумать я, как сильная рука поставила меня в вертикальное положение. Ноги у меня подкашиваются, поэтому я заметно покачиваюсь. А когда поворачиваю голову и вижу, кто помог мне встать, то ноги совсем перестают мне подчиняться, и я опять падаю.
- Ты! – кричу я с земли, - что ты делаешь тут?!
А она улыбается и смотрит на меня, наклонив голову. А потом вздыхает и снова без видимых усилий ставит меня на ноги. На ней одето короткое серебряное платье с пятью крестами, вышитыми золотом на груди. Один крест большой, с Т-образными концами окружен четырьмя маленькими.
- Я пришла воздать тебе тех почестей, которых ты так жаждал, – как дитю малому объясняет она мне, - за которые ты проливал кровь под Никеей, в Антиохии, в очередях, в дурацком университете.
- Это не должна быть ты, - отвечаю я, - ты предательница. Я изгоняю тебя. Прочь беги от меня, цокая каблуками!
- Дурачок, - снова вздыхает она и приводит ладонью по рыжим волосам. - ты же не властен.
- Не властен, - я млею, хотя млеть вовсе не собирался, - потому что ты красивая рыжая баба.
- Именно, - улыбается она, - тогда не капризничай и пей. И подает мне простую деревянную чашу, наполненную рубиновым напитком.
Я не спешу брать чашу, а задумчиво окидываю взглядом пространство вокруг себя. Город кажется знакомым, этот мост через овраг, серебристо-голубой дворец с мраморными шарами перед входом, предающийся сейчас разграблению. Троллейбус с цифрой «3», лежит на проезжей части, а благородный Танкред Тарентский с остервенением обрубает ему рога огромным топором, вопя молитвы на латыни, а его люди столпились вокруг и, затаив дыхание смотрят на подвиг своего господина. Мимо меня два крепких солдата, ухмыляясь, несут сопротивляющуюся темноволосую девушку в джинсовой мини-юбке и синем свитерке.
Остановившись возле меня, парни почтительно склоняют головы, не отпуская при этом девушки.
- Милорд, ваш подвиг будет жить в веках, - говорит один из них, с веселыми голубыми глазами, - эк вы отчебучили!
- Ворвались первым! – захлебываясь от восхищения, картавит второй, - даже сам великолепный Годфруа и тот за вами был. Потом говорил, что не мог позволить такому славному рыцарю погибнуть и лично прикрывал вас, когда вы изволили лишиться глаза от сарацинской сабли и потерять от этого сознание.
Они снова наклоняют головы и удаляются к ближайшим гаражам, откуда уже доносятся женские крики, причина которых сомнений не вызывает.
А я остолбенел и стою так, и не могу отыскать в себе сил для того, чтобы коснуться левого глаза.
А рыжая смеется:
- Ну что, - хихикает паскудная, - будешь пить?
И я понимаю, что мне уже ничего не остается. Только взять эту деревянную чашку и опорожнить ее. А раз дело решенное, то и тянуть нечего И я принял скромную посуду из ее рук.
И немедленно выпил.
Предпоследняя мысль была: «Будь что будет, все равно все Иерусалимы не стоят пути к ним».
Последняя мысль была: «Паленка!»
Первая мысль была: «Терпеть не могу шум моря».
 Второй мысли не было, потому что я открыл глаза и узрел. Я узрел Лизоньку. То есть, конечно, Елизавету Михайловну, но я не смог называть ее так про себя, уж простите. Все потому, что она нависла надо мной, и лик ее был испуган и озабочен, но дело не в этом. Дело в том, что и грудями своими она надо мной нависла соответственно со всей прекрасной неотвратимостью. Лизочка была молоденькой классной руководительницей восьмого «Б», и я был готов возлюбить вместе с ней весь восьмой «Б» и даже шум моря. Но не сложилось, потому что с другой стороны надо мной навис Петр Семенович Морженко, преподаватель истории с тридцатилетним стажем и пупырчатым носом. Они стали говорить друг с другом, а я лежал и созерцал, набираясь сил. Мешал шум моря, но, как гласит индийская поэзия «бедра прекрасные все же прекрасней», а тут ведь панорама поинтереснее индусских бедер! Поэтому я улавливал только обрывки фраз.
- И долго...? – вопрошает прокуренный и недовольный голос.
- Ну, несколько… - дрожащий девичий.
- Набрали практикантов, - вздыхает прокуренный, потом бормочет что-то невнятное, и клеймит в итоге, - Позорище!
- Вызывать? – взволнованный девичий.
- Позору не оберемся! – гремит прокуренный, - Бесстыдство! Совесть потеряли… Звание педагога…
Лиза в волнении прижимает ладонь к груди.
И тут я набираюсь сил, чтобы чуть приподнятся и протянуть руку, чтобы помочь прекрасной Лизавете, чтобы прижать туда и свою ладонь тоже, чтобы хоть как-то облегчить ее страдания. Но передумал, и вместо этого щелкнул пупырчатый нос. Нос, вскрикнув, скрылся, оставив вместо себя потолок и люстру. И внезапно усилившийся шум моря.
- Уха-ха, Ыхи-ху-ха! – раздробилось вдруг море на десятки созвучных, но совершенно самостоятельных источников звука.
Наконец, я сел. И опять узрел. Моря не было. Был только восьмой «Б» - мерзкие подростковые лица, искаженные хохотом, кривящиеся и дергающиеся. Прыщавые, глумливые, похотливые. Были потные ручонки, которыми они прикрывали лица или тыкали в меня, захлебываясь слюной. И я понял, что сейчас, пожалуй, стоило бы умереть, потому что я опозорен и бездарен. Я уже сложил руки на груди и приготовился умереть, но тут из темноты появилось хитрое лицо, какое было бы у Фомы Аквинского, если бы тот беспробудно пил. Лицо подмигнуло. И я сказал себе, Лизоньке и морю:
- Зато я, может быть, художник хороший.
И я раздумал умирать. Но, по-моему, все равно помер.