Родина

Валерий Клячин
                рассказ

      

                1

            Поняв, что все сроки её жизни давно истекли, Любовь Васильевна  решила, во что бы то ни стало, посетить старую, заросшую мхом могилку своей матери, у которой не бывала аж с прошлого века. Похоронена мать была не в городе, а на их родине в деревне, до которой можно было добраться или на двух автобусах с пересадкой в забытом Богом районном центре, либо на поезде, а потом опять же на автобусе, который даже в том – прошлом – веке ходил в ту сторону всего два раза в день: рано утром и поздно вечером. Но в том прошлом веке  ему ещё было куда ходить и кого возить, а теперь, по слухам, в тех местах не осталось ни одной живой деревушки.

            Последний раз Любовь Васильевна смогла побывать там, благодаря своей младшей сестре Маньке, работавшей поварихой в обкомовской столовой и уговорившей какого-то парня на казенной «Волге» быстренько сгонять туда-обратно и щедро, судя по всему, ему заплатившей. Увы, Манька умерла в том же прошлом веке, после того, как вместе с обкомом была ликвидирована и столовая, и где находится её могилка, Любовь Васильевна знать не знала, так как в день её похорон сказала что-то непотребное, так что её приняли за пьяную и на кладбище не взяли. Впрочем, если бы и взяли – разве хватило бы у неё ума запомнить какой-то там квартал, какой-то номер, а надежных примет, как в прежние времена, на новых кладбищах не было, ибо пополняться городским людом они стали столь стремительно, что там, где еще осенью был грибной лесок, приезжающие к родным покойникам на Пасху видели необъятное утыканное крестами и плитами поле.

            Да и зачем бы поехала Любовь Васильевна на могилу к Маньке? Что бы она там стала делать? Плакать? Сажать уже не нужные той цветы? Поливать бугорок безполезной для её несуществующего здоровья водкой? Глупо увлажнять землю недешёвым добром, которое можно употребить с пользой для своей пока что живой души и для той же памяти о душах, давно истлевших. Любовь Васильевна хорошо знала, что Манька на неё за это не обидится. Наверняка знала, так как за свои девяносто с гаком проводила на тот свет безсчётные, как звёзды в небе, толпы родных и близких людей. Одной войны, которую она от начала до конца, от Москвы до Берлина проползла на брюхе санитаркой, хватило бы с избытком. И не успевшая понюхать пороху Манька наслушалась от сестры такого, что просто не посмела бы теперь на неё сердиться.

            Другое дело мать. Ей Любовь Васильевна не смогла рассказать ничего, потому что когда вернулась с победой домой, её уже не было. С голоду ли, с поту ли, с тоски ли сгинула она после того, как, отпустив Маньку в город, осталась в пустой избе одна-одинёшенька – Бог весть. Соседские бабы, направляясь поутру в зимний лес на повал, нашли её уже остывшей, и неделю искали мужиков, чтобы выкопать в мёрзлой земле возле церкви могилу. Отец же оставил их одних ещё до войны, уехав на заработки то ли в Сибирь, то ли на Кавказ и там о жене с дочками забыв. А может, и не забыв, а угодив в тюрьму или сложив лихую голову в каком-нибудь кулачном бою. Он был – помнила Любовь Васильевна – большой охотник до мордобоя, и только их с матерью ни разу пальцем не задел, тогда как все соседи боялись его, как срывавшейся с цепи собаки.

            Жалко было мать. И после войны, когда можно стало жить и жить, и теперь, когда горевать о напрасной жизни стало лень, Любовь Васильевна не могла сдерживать слёз, часто видя перед собой нетронутый временем лик молодой, здоровой и красивой маманьки, как всегда называла она её, вкладывая в это прозвание всю свою душу, всю ласку свою и всю печаль. «Могла бы ещё пожить. Могла бы», – бормотала она себе под нос, выпивая каждый день свои «фронтовые» сто грамм и затягиваясь сладким дымом от скомканной в губах «беломорины», и слёзы стекали по глубоко проторённым  за послевоенные годы бороздам на сморщенном лице её, в тех же бороздах и исчезая.

           Сама Любовь Васильевна не сомневалась, что живёт так долго, потому что ей достались сразу две жизни, что мать зачем-то подарила именно ей, а не Маньке свою жизнь, хотя у сестры получилась большая семья, состоявшая из пяти детей и троих мужей, а её война отворотила от мужиков навсегда. И, несмотря на то, что всем соседям и знакомым она «по секрету» сообщала, что война закалила её до безсмертности (за что живший через стенку в доме племянник Васька называл её «Кащеем Бессмертным»), –  военную свою память Любовь Васильевна не ставила ни во что. Напротив, ей было мучительно стыдно за то, что наши выгоняли фрицев так долго, отчего матери и не хватило сил её дождаться. При этом винила она в таковой медлительности только себя, не сумевшую дотащить живыми до лазаретов сотни и сотни раненых бойцов, какие, оклемавшись, могли бы прийти в этот треклятый Берлин на два, а то и на три года раньше. Чувство этой уже непоправимой вины терзало её сердце с каждой юбилейной медалью всё сильнее, потому-то и нужны ей были её «фронтовые» сто грамм и «Беломор», хоть и не надолго, но всё же примирявшие её с жизнью. В мужиках же она не видела совершенно никакой пользы, и непутёвые Манькины дети подтверждали её уверенность в том, что лишь те сотни и сотни умерших на хрупких девичьих плечах парней и могли бы дать родине настоящих детей, а не отравленных какой-то заразой бестолочей. Более того, даже в тех, кто не остался лежать на поле боя, а выжил и добил фашистов в их разоренном логове, она чувствовала глубоко засевшую эту заразу, и что уж оставалось ей думать об не воевавших.

         Взять тех же троих Манькиных мужей, первый из которых успел пару раз пальнуть из пушки по воробьям в сорок пятом. Он как приехал на фронт в новенькой гимнастёрке, так и форсил в ней до самой их с Манькой свадьбы в сорок седьмом. Кого же, кроме Васьки мог родить такой горе-герой? И мог ли бы он не спиться после того, как понял, какого Ваську заполучила от него родная страна? Второй сказывался инженером, таким, что ему аж на блюдечке подарили бронь, по которой он и укатил подальше от фронта – на Урал.  Теперь эти «бронированные» хвалятся, что без их инженерного вклада не было бы и победы. Но неужели во всём Советском Союзе не нашлось бы для умственных-то подвигов толковых стариков, каким и воевать, и рожать детей было уже поздновато? Так нет же, толковые эти старики оказались там – в окопах, а значит, ещё бы и нарожали, если б вылезли из них, не Рудиков с Розочками, а Иванов с Марьями. Третьего Манькиного мужа – обкомовского секретаря – Любовь Васильевна и вспоминать не хотела, хотя благодаря ему и жила в своём приделке сначала рядом с Манькой и её детнёй, потом с Васькой и его женой, а теперь, вот, с одним оставленным этой женою на тёткиных харчах Васькой. И хотя хватило у того секретаря совести подписать свой родительский дом работавшей в ветеранском госпитале свояченице, Любовь Васильевна сильно сомневалась, что это была совесть, а не одна из многих хитростей, помогавших этим людишкам отжираться в спрятанных от народа секретных  столовых.

         Тем не менее, только на Манькиного сына от секретаря и была сейчас вся надежда, и Любовь Васильевна со вчерашнего дня на всякий случай называла его в своих мыслях не привычным Мишкой, а Мишенькой. И появившемуся в своей калитке и увидевшему её сидящей на лавке у ворот с узелком  на коленях и папиросиной в беззубом рту Ваське она так и доложила:

         - Вот, Мишеньку жду. Мишенька обещал свозить меня к мамане.

         - Если он и свозит, то только для того, чтобы там тебя и закопать, – был решительный Васькин ответ. – Дала бы лучше на бутылку – мы бы с тобой бабку и без Мишки-Шишки помянули. Она тебя за это потом, может быть, и из ада бы вытащила.

         - Дурак! – не сдержалась Любовь Васильевна, стараясь не дать подошедшему Ваське сесть рядом с ней. – Нет бы, порадоваться за тётку, что у неё еще остался на старость лет добрый племянничек…

         - Это Шишка-то добрый?! – удивился Васька и всё-таки уселся на краю лавки и вытащил из её халата пачку «Беломора». – Видать, ты, и впрямь, на тот свет собралась. Забыла, как он тебя на мороз выгонял, когда своё бабьё сюда притаскивал?

         - Пока ещё не на тот свет, а к маманьке, – сделав вид, что не расслышала напоминания о морозе,  стояла на своём Любовь Васильевна.

         - А маманька-то всё ещё на этом, что ли? – прищурился Васька, задымив. – Что-то я её тут ни разу не видел. Может, мало употребляю? Так давай сразу на ящик, чтобы я прозрел!

         - Дурак, – опять только и нашлась возразить ему Любовь Васильевна. – Седой уж весь, а всё ума не нажил. Вот помру – чем жив-то будешь? Мою пенсию на тебя не переведут, а своей тебе с дружками на неделю не хватает. Потому как сам ты в того ящика уродился: бери кто хошь, покуда есть что брать.

         От обиды Васька даже папиросу выронил изо рта, и искры от неё рассыпались по его рваному трико.

         – Ну, как вот с тобой после этого разговаривать? – вздохнул он и, собрав с земли остатки окурка, встал. – Жди своего Мишеньку одна – глядишь, к твоим похоронам и поспеет…

         «Да нет, я правильно сказала, – думала Любовь Васильевна, поправив после его ухода платок и узелок с гостинцем. – Мой язык давно перестал ошибаться. И захотела бы сказать не так, да он сам поправит…»

         Довольная и собой, и тем, что Васька так быстро от неё отвязался, она прикрыла паутинными веками заслезившиеся глаза и подставила лицо под лучи утреннего солнышка, забыв, что уже нет у неё защиты от этих лучей, а истончившаяся на лбу, веках и скулах кожа не только не препятствует, но и пособляет им проникать до самого нутра, вернее водки сжигая в нём остатки жизни. Никчемной – понимала она – жизни, не нужной ни ей самой, ни людям, ни Богу. Один только вопрос всё чаще и чаще тревожил её: зачем она до сих пор живёт? Уже до ста лет недалёко осталось, а всё ещё нет нужного предчувствия смерти, словно она, и впрямь, какая-нибудь сродница этого сказочного злодея, бессмертность которого можно прекратить, лишь переломив иголку, спрятанную в яйце на дне висящего на дубу сундука.  Только какому же добру молодцу пришла бы охота забираться на этот дуб,  охотиться за всякими там зайцами, утками или галками только ради того, чтобы отправить на тот свет какую-то никчемную старуху? Да и нужна ли она самому тому свету, если не заслужила ни рая, ни ада, ибо не делала в жизни своей ни зла, ни добра, никому не мешала, но и не помогала, а просто коптила воздух своими папиросами, честно заработанными в войне?..

          - Васильевна, жив ли внучок-то?! – вывел её из задумчивости гулкий хрип со стороны Васькиной калитки, и нужно было открыть глаза, вглядеться в этого хрипуна и крикнуть ему в ответ, что Васька никакой ей не внучок, что…  Но она не шелохнулась, притворившись слепой и глухой и без усилий поняв, кто этот шутник и зачем он припёрся к Ваське в столь ранний час.

          Всех этих утренних (так же, как и вечерних) гостей она знала давно и прежде всегда приветливо им улыбалась и говорила что-нибудь шутливое, за что они нацеживали ей четверть стакана из своих добытых воровством бутылок. Любовь Васильевна помнила их всех ещё мальчишками, потом женихами, отцами сопливых детишек, здоровыми мужиками, которых то и дело ловили и спроваживали в тюрьму их же дружки милиционеры, так же, вот, всегда вопрошавшие её, жив ли внучок. Может быть, потому только, что от неё и им перепадало улыбок и озорных словечек, они и не трогали Ваську, или же он был им столь же не интересен, как тётка его – тому свету, потому что, как тётка, не делал никому ни зла, ни добра.

         Да, Любовь Васильевна хорошо знала, что и за добро людей спроваживают в тюрьму. Спроваживали и до войны, и после, а во время неё так просто убивали, если не немцы, то свои. И теперь, в начале нового века, хотя и развелось почему-то больше народу злого – добрых уже днём с огнём не сыщешь, а весь русский люд сделался, как она, никаким, не нужным ни тому, ни этому свету и накопившим денег только на свою папироску, или водочку, или машинку, как Михаил.

         «Пора бы ему уже и приехать», – вдруг вспомнила она, но и тут глаза её не открылись, и в груди продолжала тихо тлеть разогретая солнышком душа, не успевавшая выползти наружу вместе с выдохами и безжалостно запихиваемая обратно вдохами.

         Эту тайну поведал ей один из вытащенных ею из-под обстрела бойцов.

         - Ведь почему мне не больно, когда перестаю дышать? – говорил он, склонив окровавленную голову к её груди. -  Потому что прекращается связь с земным миром,  который для того и создан, чтобы мучить людей этой болью. Так бы и остаться бездыханным, да сил нет выдохнуть разом всю душу и больше не вдыхать ни дыму, ни воздуху…

         - Глупый, – возразила она тому солдатику. – Если больно – значит, ты живой. Радоваться надо, что болит…

         И всё же у него тогда нашлись нужные силы, и он сделался спокойным  и торжественным на её руках. Не раз потом Любовь Васильевна пыталась последовать его примеру, но, видимо, отсутствие нужной боли мешало ей сгрести в кулак свой последний порох, которого с годами оставалось всё меньше. Может быть, надо было в церковь почаще ходить вместе с годными ей в дочери соседскими старухами, да только слишком уж легко и просто они свои грехи на Бога-то нагрузили да и успокоились. Солдатик-то тот не за себя, а за весь народ больную душу вместе с кровью выдохнул, а эти богомолки только о своём благополучии заботятся да непутёвых деток ругают за то, что те дворцов не нажили. Сама она посещала церковь лишь на День Победы да в Преображение – деревенский их престольный праздник, на который бывалоче все от мала до велика шли к причастью и на кладбище. И как в деревне поп Матвей встречал всех со слезами радости, так и здешний настоятель сам спешил из алтаря на её исповедь, на которой каялась она в своей никчемности.

         - Как же никому добра не сделала? – удивлялся он, со страхом глядя на её тяжёлый пиджак с орденами и медалями. – Разве по ошибке тебе достались эти награды? Стольких людей спасла, живота своего не щадя!

         - Так ведь когда это было? – вздыхала она. – Все спасённые давно уж примерли.

         - Зато дети и внуки после них остались…

         Так и подмывало её всякий раз сказать батюшке всё, что она про этих детей и внуков думает, но спорить с ним перед причастием не хотелось. Да и вряд ли бы он понял её, ибо и сам был рождён после войны, а теперь так отъелся, что и язык не повернётся назвать его  солдатским сыном. 

         Любовь Васильевна  помнила его печального отца, каждый год  лежавшего в госпитале и сообщавшего ей по секрету одну и ту же историю о своём ранении, из-за которого погиб весь экипаж танка, которого он был водителем. «Если бы меня не стукнуло – мы бы успели проскочить, Люба, – горевал он. – И если бы убило – Лёха б Яснев заменил и хотя бы сам жив остался…»  Она понимала его боль, хотя и ругала за эти «если бы да кабы». Вот только почему Господь так устроил, что Лёхи Ясневы, после которых  могли остаться достойные дети и внуки, с войны не вернулись, – додуматься не могла и точно знала, что никто из кормящихся в церкви, как Манька – в обкоме, богомольцев ей в этом не поможет. Потому что неведома им эта боль, которую, в конце концов, выдохнул и тот печальный танкист, хотя лечили его по тем временам лучше некуда. А коли неведома, так и  живыми они могут лишь сами себя почитать, тогда как, на самом-то деле, если поглядеть хорошенько, то и нет никого.    

         Казалось бы, столь мудрые мысли должны были как-то расшевелить Любовь Васильевну, если не оживить, то хотя бы заставить открыть глаза, однако она осталась к ним безучастной, понимая, что ни к чему такая её мудрость не пригодна. Да и говорила она уже об этом с соседским мальчишкой Андрюшкой, побывавшим на афганской войне, а потом в Чечне, но он только резанул рукой, как саблей, и скрежетнул зубами, но защищать своё мужество поленился. Васька же строго-настрого наказал ей никому эту правду не открывать.

         - Нето обидится кто-нибудь и начнёт доказывать, что он на жизнь способный. А вслед за ним и другие зашевелятся, как опарыши в уборной.  Тогда ни пенсии нам твоей не видать, ни сладких снов о счастье. Разве плохо нам, покойникам, живётся?!.

         И Любовь Васильевна с ним согласилась: неплохо живётся. Можно бы и получше, но и так не худо.  Однако навязчивая мудрость не хотела оставлять её, как не хотела душа покидать то, что когда-то имело право называться телом, а ныне сделалось похожим на сопревший мешок с костями. Вспомнилось ей, как помирала сестра Манька. Не от старости, не от какой-нибудь хвори, а от одной лишь несовместимой с жизнью тоски вдруг стала чахнуть она и скукожилась вся за недолгий месяц, так что и в гроб-то нечего было класть. А какая баба была! Не зря и по молодости, и до седых волос отбоя от мужиков не знала и сама им отбоя от себя не давала, привозя с работы не только колбаску с конфетками, но и то, что по ночам втихаря от своих мужей за сараем в корыте застирывала. А как прикрылась обкомовская лавочка – не до Маньки стало бывшим секретарям с их шофёрами, и ни к чему сделались Маньке её стать вместе с жизнью.

         Однако жила ли она – вот в чём вопрос. Кружилась по дому и городу, как заведённая, а кончился завод – и оказалось, что ни она никому не нужна, ни ей никто не в радость.  «Ведь как сломанный будильник лежишь, – шепнула Любовь Васильевна ей на дорожку. – Только часы-то негодные всё жалко выбросить, а от тебя, вон, не дождутся, когда избавятся». Мишка, услыхав такое напутствие, обиделся за мать и приказал тётку на кладбище не брать, чтобы ещё какой дури не выкинула. Правда, потом он часто извинялся, клялся, что погорячился с горя, однако и с неё вины не снимал.

        - Ты тоже, тёть Люб, хороша! – бурчал он точь-в-точь как его отец, видевший во всех родных и близких, соседях и прохожих если не явных, то тайных врагов его партийной линии. -Могла бы и потерпеть до поминок, а не показывать себя людям пьяницей.

        - Это я-то пьяница?! – возмущалась она. – Подумал бы, что говоришь. Пьяницы-то от стыда за стаканом прячутся, а мне стыдиться нечего. Потому я и не пьянею никогда, сколь бы ни выпила…

       И тут она была права: не брала её водка, как не брал на фронте солдатский спирт. После проводов Сталина народ стал всё чаще и чаще к бутылкам прикладываться, так что, казалось, вся страна ходуном заходила и в блевотине извозилась, – значит, стыд поедал народ, хотя он этого и не смыслил. А теперь уж и стыд-то весь пропили, как и саму Родину, от которой только название да дохлое потомство осталось. Любовь же Васильевна всякий стаканчик, каждый глоток освящала памятью, густо замешанной на пролитой за эту Родину крови, – потому и не знавала ни тошноты, ни безпамятства, ни похмелья, и не голова, а та же память по утрам в груди саднила, требуя успокоения. Однажды она поинтересовалась на исповеди: не бес ли это какой её изводит?

       - У беса бы терпения не хватило, – подумав, серьёзно ответил священник. – Он бы или давно уж тебя извёл, или отступился. Что-то здесь другое, чего и к грехам-то не отнесёшь. Скорее за особую какую-то святость сочесть можно, только и сочувствовать ей грех…

       Видно было, что батюшка, хотя и учёный, но не может понять простого: того, что все, умиравшие за Родину, не имели к простым житейским грехам никакого отношения. И не мог бы, например, генерал Карбышев в обычной жизни быть алкашом и бабником, как Власов, а если кому-то и казался таким, то грешником вышел бы не генерал, а тот, кто ничего, кроме вина и баб, видеть в жизни не умеет. Так, вот, и Михаил… И, может, правду сказал Васька, что не приедет он нынче за старой тёткой, которая для него всего лишь столетняя пьяница, на какую и времени и бензину тратить жалко. 

        Возникнувший в мыслях и тотчас как будто представший перед её глазами племянник заставил Любовь Васильевну разлепить распаренные солнышком веки, но вместо его розовощёкости увидела она улыбистые усищи Васьки, и невольно осенила себя крестным знамением.

       - Фу ты, дьявол! – простонала она. – И как подкрался-то, окаянный – я не услыхала!

       - Да мы и не подкрадывались, – оправдывался тот. присаживаясь на свой наследственный край лавки и дыша на тётку парами только что принятой опохмелки. – Ты, как померла, сидишь. Я уж напугался: думал, в такие-то прекрасные деньки придётся тебя к жмурикам волочь. Хоть и не велика ноша, а всё хлопоты да пот…

       - Ну, опять своё понёс! – отмахнулась от него Любовь Васильевна. – Что, поправил тебя дружок-то?

       - Да уж, царство ему небесное! – выпалил Васька, не запнувшись. – Это я к тому, Жора, – обратился он стоявшему рядом братку, – что и нам положено его желать, а не только усопшим. Чем мы хуже их?!

       - Ты давай о деле, – хмуро напомнил Жора, глядя куда-то поверх забора.

       - Так я о нём и говорю, только ведь к тётеньке моей вечной сперва с прелюдией надо, с выходом, так сказать, из-за печки! – пояснил Васька. -  Ну, а теперь, вот, скажи-ка мне, любовь моя: надолго ты тут устроилась с узелком-то да трезвая? Всё ещё надеешься на Мишеньку?

       - А как не надеяться, – вздохнула Любовь Васильевна, – когда больше и не на кого?

       - Вот тут ты и не угадала! – возразил он. – Глядь, уж солнце выше ели, а Шишки твоего нет как нет. Тогда как я – вот он! Единственная в убогой жизни твоей надежда! Мы тут с Жорой покумекали и решили тебе пособить. То есть прямо-таки взять и свозить тебя в твою деревню, на самое бабкино лежбище…

       - Ну, и на чём же ты меня везти собрался? – усомнилась старушка. – Уж не на Жориных ли закорках?

       - То не твоя забота. Главное, что от тебя требуется, это пойти и вытянуть из-под матраца тысячку рубликов: чтобы нам не скучать, покуда ты над могилкой изводишься. Ты с маманькой будешь шушукаться, а мы тем временем костерок над речкой запалим, уху забацаем…

       - А рыбы-то тоже ты, что ль, наловишь?

       - А кто же?! – удивился Васька. – Сказал же, что я у тебя единственная надежда! За тыщу-то я тебе не только рыбы, но и бобров нащёлкаю да в котелок сложу. Ты не спрашивай, а соглашайся. Всё одно деньгу эту за неделю не заметишь, как пропьешь, а тут тебе праздник будет, последний, надо заметить, в жизни. И речка с природой, и огонь, как во фронтовой печурке бьётся, и  покойница под брюхом… Прикинь: даже если Мишка и свозит тебя туда когда-нибудь, так ведь сразу оттуда и вывезет. А мы… У нас хоть всю ночь до утра на бугорке горюй – никто тебя не сдёрнет. При том и в водочке цензу не будет – упейся хоть до кондражки…

       - Тогда надо полторы, – подсказал Жора, продолжая стоять перед ними мрачным столбом.

       - Да куда тебе?! – урезонил его Васька. – Мы же считали: по три бутылки на рыло выходит с тёткиным хвостиком! А я вряд ли больше двух осилю – не тот уже норов. И что, двух литров тебе мало?

       - В самый раз, – согласился Жора. – Только… вдруг она там, и вправду, окочурится?

       - Не боись – не окочурится! Это же Кащей Бессмертный!..

       И хотя знала Любовь Васильевна, что верить Ваське нельзя, что за бутылку он чего хочешь наобещает, а потом забудет, как случалось уже не раз за много лет их близкого соседства, – сейчас его обещание было столь правдоподобным, а Жора подтверждал его такою серьёзностью, что сомневаться было вроде бы и не в чем, особенно после того, как Жора достал из кармана мобильник, собираясь вызывать к лавочке сынка с машиной…

 

                2

       А денёк-то, и впрямь задался такой ласковый, что глазам хотелось и простору вольного, и зелени природной, а не той, что застыла в оковах сплющивших их улицу со всех сторон многоэтажек.  Любовь Васильевна даже помолодела лет на десять, когда к её лавке подкатил Жорин сынок на иномарке, и вскарабкалась на заднее сиденье  без Васькиной помощи. А уж как оказались они после магазина за городом, да понеслись, обгоняя все автобусы и поезда, вслед за солнышком, она и вовсе перестала жалеть свою тысячу и ещё бы к ней пару таких же прибавила, благо пенсия была всего три дня назад получена. Да хоть бы и последние гроши от неё отдала она – не спокаялась бы, ибо остро чувствовала, что уезжает от этого города, как и от всей постылой жизни своей, безвозвратно.

        - За час домчимся! – веселился Васька, свинчивая пробку с новомодной бутылки, и не соврал: когда поллитра эта была под огурчики с сосисками уделана, они уже ехали не по асфальту, а по заросшей высокой муравой дороге вдоль речного берега, и Любовь Васильевна сердцем узнавала родившую её землю и небо над ней.

        - Вот я и дома! – всем телом засмеялась она при виде заросшего берёзами среди сосен и елей пригорка. – Вон там деревня моя, а тут кладбище!..

        И хотя никто, кроме неё, ни деревни, ни крестов на погосте не увидел – ей поверили безропотно и даже похвалили её столь бережно сохранённое зрение, какого и сама она от себя не ожидала. Не ожидала она и такой явной встречи с родиной, о которой была наслышана, что её уже и нет, что только чапыжи колосятся на месте изб, садов и огородов, а по церквушке, что у кладбища, можно с косой гулять.

        - Соврали! – пробурчала она, спустившись из машины в траву и не вспомнив об оставшихся под сиденьем тапках, но к кому относился её упрёк – пояснять не стала, хотя Васька смотрел на неё именно в ожидании пояснения. Видно было, что не одна только водка, которую Жора вытащил из багажника вместе с закусками, интересует его, и Любовь Васильевна вдруг обрадовалась этому, словно признакам жизни на лице причисленного к покойникам больного.

        - Чего соврали-то? – наконец, спросил он, закурив и не переставая оглядываться, как в чужом сарае. При этом ни в опухших глазах его, ни в сутулой спине, обтянутой заношенной до дыр джинсовой рубашкой, не осталось и следа от давешнего ехидства, словно пыльным мешком кто-то стукнул его по ершистой седой голове.

        - А ведь это и твоя родина, – напомнила Любовь Васильевна. – Чай, и мать твоя, и бабка, и дед – все здесь народились. И сколько наших возле той вон церковки лежит – не сосчитаешь.

        - Так, может, ты и колокола на этой церкви видишь? – всё же не удержался от насмешки Васька.

        - И колокола там, – подтвердила она, высоко, так, что сполз платок, задрав голову и вглядевшись в плывущий по  белёсому безоблачному небу свод колокольни и сверкающий в солнечном круге крест.

        - Да-да-да… – то ли подыгрывая ей, то ли и сам что-то разглядев над лесом, задумчиво промычал Васька и вдруг потупился, словно устыдившись при виде не только колокольни и креста, но и ещё чего-то, что не открылось старушечьим глазам.

        «Конечно, зрение у него ещё молодое, – подумала Любовь Васильевна. – И, знать, не совсем пропил он его.  Может, ещё и оклемается да за ум возьмётся…»

        Эта надежда была у неё давней, и давно уже поняла она, что Васька, хоть и кот, но больше всех родной для неё. Не повезло ему с отцом, а потом с друзьями, и мог бы он, как Мишка, в начальники выбиться, или по торговой линии преуспеть, как «бронированные» Рудик с Розкой, если бы не устроил из своего дома проходной двор, привечая всякого забулдыгу. Ведь кто вот этот Жора? С виду мужик приличный, одет всегда в новое, даже золотой перстень на пальце носит, на дорогих машинах ездит. Любовь Васильевна хорошо помнила его мать с отцом, живших на соседней улице, но вечно сидевших на базаре то с цветочками, то с платочками. Их все так и называли «спекулянтами», когда ещё это прозвище было ругательным. И Жорик у них рос на всём готовом, ни в чём нужды не знал, как сыр в масле, и на других мальчишек свысока поплёвывал, однако и выпить был горазд, а во хмелю превосходство своё выказать. Ну, и довыказывался до тюрьмы, укокошив собутыльника, и пошло-поехало… Теперь вроде угомонился, дело какое-то завёл, на богатенькой женился, но как запьёт – к Ваське прётся душу свою лечить, будто она у него есть. У самого денег куры не клюют, а принесёт всего одну бутылочку и ладно, потом неделю Васька его похмеляет да кормит, когда самому жрать нечего. Так и другие: чуть что – к Ваське. Жена из дому выгонит – Васька приласкает, с работы турнут – Васька успокоит, после тюрьмы деваться некуда – опять же у Васьки можно приютиться. А то, что из-за них от него жена вместе с дочкой ушла, то, что сам он в одних и тех же рваных штанах хуже бомжа живёт, никому и дела нет. А ведь и образованье ему Манька дала, так что мастером на заводе какое-то время был, и книжек целую прорву прочитал, и в огороде у него, как на выставке, – а вот, поди ж ты, не сумел свою жизнь сложить. И не только вино тому причиной. Однако сказать, что же, если не вино, Любовь Васильевна не могла, сколько об этом ни думала.

         Теперь же ей захотелось просто остаться с Васькой вдвоём на родимой земле, где и помереть на его руках было бы в самый раз, так что она даже ощутила ветерок этой запоздалой смерти и готова была заплакать от счастья. Расстаться с жизнью там, где сто лет назад случилась встреча с нею, –  это нынче мало кому Бог даёт.

         - Пойдём со мной, Вася, – жалобно позвала она, и он вдруг не заартачился и даже не пожалел об оставляемых на совести Жоры бутылках, а только посмотрел на её босые ноги, ухмыльнулся и обнял тётку, как девушку,  трепетной рукой.

         - Я тебя ждать не буду, – прохрипел Жора, располагаясь невдалеке от дороги на бережку, но Васька даже не обернулся к нему, словно того тут и не было, хотя и сынок на машине ещё не уехал и, видимо, собирался купаться, и в воздухе витал тухлый душок чужих, посторонних здесь людей.

         - Давай сперва на деревню поглядим, – предложила Любовь Васильевна и пошла, смело наступая иссохшими пятками на мягкие травяные кочки, вдоль берега, поглядывая на реку и стараясь уловить закутанным в морщины носом запахи далёкого детства. И хотя от той реки, какую помнила Любовь Васильевна, остался жалкий ручеёк, хотя деревенская околица с ригой, овинами и амбарами вдоль берега и  вовсе скрывалась за молодой берёзовой рощицей, а водяная мельница давным-давно уплыла по половодью вместе с плотиной, – воздух был всё тот же: родной и не испорченный ни лютым временем, ни тщетными людишками.

         Тут представила она, как посмеивается обманувший её племянник Мишка, думая, что она всё ещё сидит на своей трухлявой лавке у дома и упрямо дожидается его, невзирая на неумолимое приближение вечера, а там и сумерек, и ночи. «И ведь настала бы эта ночь, – подумалось ей, и сжалась грудь от забытого после войны страха не успеть к стонущему в прострелянной темени бойцу. – И чтобы я в ней стала делать? Слушать Васькин пьяный храп за стеной да мышиную возню за печкой? И доколе?..»

        - А ведь, и правда, соврали, – сказал Васька, когда они миновали рощицу и ступили на деревенскую улицу. – Сказали, и следа не осталось, а тут прямо как в Херсонесе: того и гляди, какой-нибудь древний грек из развалин выпрыгнет!

        Но если Васька видел пока только замшелые кирпичи фундаментов в крапиве да сваленные в кучи гнилухи за опавшими жердями изгородей, Любовь Васильевну её деревня встретила во всей минувшей красоте. Сокрытая от жаркого солнца густой листвою кряжистых лип, берёз и дубов, застеленная по задворкам зарослями терновника и вишни, распушившая палисады из калины и шиповника и поющая голосами верных родине грачей, она была так хороша, что даже Васька умилился и вдруг прозрел.

        - Ну, и которая же изба наша? – спросил он, глядя по сторонам уже не как вор, а просветлевшим  и трезвым взглядом. И когда тётка привела его к своему родительскому дому с журавлём-колодцем напротив ворот, он нежно погладил бугристую кору посаженной ещё его прадедом Василием ветлы и прислонился к ней щекой, закрыв глаза и блестя повисшими на ресницах слезинками.

        - Вот и хорошо, – сказала себе Любовь Васильевна, однако к чему относилось её одобрение, она не задумалась. Может быть, к долгожданным Васькиным слезинам, каковых она никогда на нём не видела, а может, к столь счастливому концу своей жизни, о каком даже нынешним утром и помечтать не смела. Ненужными вдруг стали ей такие ничтожные, в сравнении с чувствами, раздумья. Не имели они никакой ценности ни теперь, ни – поняла она – в течение всей её жизни. И как при взгляде на оттаявшего, подобно грядке по весне, Ваську только и сказалось ею, что это хорошо, так и во все годы, начиная с первых шагов по этой вот деревенской улице, все происходившее имело лишь два значения: или хорошо, или плохо. Плохо, что после детства началась не радостная юность, а фронтовое взросление, и хорошо, что не только война закончилась победой, но и своё место в жизни было найдено без малейших поисков. Плохо было сидеть с утра до вечера на лавке у ворот и вглядываться: не идёт ли смерть по её душу, и хорошо, что она не пришла к той лавке, а дала приехать к отчему дому. Плохо, конечно, что Васька кроме как на пьянство вышел в этой жизни не способным, однако что может быть в мире лучше вот этих его слезинок, за которые, может быть, и отдавали жизни годные ему теперь в сыновья, но не ставшие отцами бойцы.  Ведь если нашлись в нём эти слёзы, значит, есть и боль, которая на пустом месте образоваться не может…

         - Ну что, Кащеюшка, поживём мы ещё с тобой? – спросил вдруг Васька, и прижался к тётке так же, как к дедовской ветле, хотя была она старше и корявей этой ветлы.

         - Да, – кивнула Любовь Васильевна и напомнила: – Теперь уж и к могилкам можно подаваться.

         - Подадимся – не вопрос! Но сперва скажи мне, чего обещала-то?

         И хотя она не помнила, что когда-нибудь обещала сказать ему чего-то, однако почувствовала, что, и впрямь, пришло самое подходящее время высказать самое главное, чтобы осталось в его душе  это главное на все времена.

         - Хорошо здесь, – с болью выдохнула её грудь. – Лучше, поди, только на том свете будет…

         - Эх-х! – промычал, как подстреленный, Васька, сжав костлявые пальцы в кулаки и зачем-то подняв их к высокому небу. – Верно, говоришь. Но рано нам ещё на тот свет. Значит, ещё поживём…

 

                3

         На кладбище она пришла одна – Васька отправился к машине, обещав принести на бабкину могилу положенный в таких случаях помин.

         - Так вот же он, – напомнила Любовь Васильевна, показав собранный ею утром узелок, но он  уже спешил, не оглядываясь, к орущему за околицей пьяные песни Жоре…

         Пока искала она глазами родимый бугорок с крестом, ноги сами вели её к нему, несмотря на то, что становилось им всё больнее нести надоевшее тело по усыпанным сосновыми иглами кочкам и буграм, средь которых прятались и камни, и склизкие шляпы грибов. Грибов, один краше другого, было так много, что хотелось их все собрать в подол, да не было сил нагнуться, а Васька не очень-то к ней спешил. Но допустить, что он о ней позабыл, вернувшись к бутылкам и сосискам, Любовь Васильевна уже не могла. Ибо видела перед собой другого Ваську – не того, с которым прожила бок о бок целую жизнь, выпавшую ей в довесок к собственной, а нового, будто только что народившегося и столь беззащитного, что хочешь – не хочешь,  а живи, вот, рядом с ним, покуда он не окрепнет, как эти боровики, которые  сшибить босой ногой, или вытащить с корнем из моха не сразу сможет и такой бугай, как Жора.

         Конечно, Любовь Васильевна понимала, что это всего лишь её мечты, что и времени у неё уже нет для Васьки, и самого Ваську может исправить, как того горбатого, только могила. И всё же так желанны были ей сейчас эти грёзы, что на какое-то время она даже забыла, зачем и пришла-то в этот лес, в котором было больше грибов, чем могил, хотя и сейчас она не сомневалась, что стоит где-то тут и крест над дорогим её сердцу бугорком, и церковь со звонкой колокольней. Может быть, приди к ней Васька сейчас – она бы с радостью привела его к тому кресту, у которого они расположились бы как дома на лавке и завели бы неспешный и тихий разговор о печальной отчей земле. И не беда, что для Васьки она только по её же рассказам отчая, а сам он больше похож на своего непутёвого отца и даже усищи отрастил такие же чапаевские, чтобы выказывать ими своё геройство – главное, что им и здесь, среди родных могилок, было бы так же хорошо, как возле посаженной дедом Василием ещё до войны ветлы.

        И больно ей стало, когда вместо тихого разговора донеслись до неё с реки пьяные крики, а потом и гул мотора заведённой и, видимо, тотчас уехавшей прочь машины. От этой боли даже ноги её вдруг подкосились, и Любовь Васильевна опустилась в жёсткую траву у заржавелого памятника с оторванным от его головы распятием, а выпавший из рук узелок скатился под корень вывороченной ураганом сосны. «Видно, и впрямь, сейчас помру», – без страха, но и без радости прошептала она, и вдруг слёзы потекли из её тяжёлых глаз от осознания своего безсилья и глухого, как стук уставшего сердца в ночи, одиночества.

 

         Безлюдьем  веяло на неё со всех сторон, и не только этот заброшенный погост – вся земля сделалась безнадежно пустой, словно пронёсшийся по ней ураган вырвал корни не только у старой сосны, но и у всего согнившего вместе с кладбищем люда, унесённого буйным ветром в какую-то чужедальнюю темень, из которой уже не будет возврата.  Вот и от тех, кто привёз её сюда, и от тех, кто привезти поленился, уже и след простыл: ни слова, ни крика, ни вздоха; даже просветлевший было Васька подхватился вместе с ними. «И мне пора, – решила Любовь Васильевна, – только не в чужую, а в нашу сторону…»

         Однако мысль о Ваське всё ещё крепко цеплялась за неё, не спеша отдавать объятиям смерти, и если себя Любовь Васильевна сознала безконечно одинокой, хотя её уже давно ждали в родной стороне и мать, и все те, чьи косточки мирно посапывали в их укромных гробах, то Васька, если не укатил со своим дружком, оставался совсем уж никому не нужным.  А  что он не укатил, она вдруг почувствовала так же явственно, как булыжник у себя под боком, умирать на котором было ей и не ловко, и стыдно, будто она сама из вредности положила его на незнакомую могилку.

         Как ни тяжело было ей опять подниматься для жизни, она нашла в себе силы и спихнуть этот камень под тот же сосновый корень, и выбраться из кладбищенской чащи на дорогу, и разглядеть недвижно лежавшего у самой реки Ваську. Когда же добрела она до него, еле-еле волоча онемевшие ноги по вдруг окаменевшей под ними земле, – и одиночество, и родная сторона, и сама тенью крадущаяся за нею смерть испугались представшего перед ними лиха. Не седой, а красной от крови была Васькина голова, и только усы торчали на ней, будто приклеенные сидевшим среди втоптанных в песчаный берег закусок и бутылок вороном.

         ...Опасаясь шальных и снайперских пуль, она плотно прижалась грудью к земле и поползла к бойцу по-пластунски, издалека осматривая его раны. Похоже, не один снарядный осколок обрушился на него, давно поседевшего  в предчувствии их, но не приседавшего перед ними, а вставшего им навстречу в полный рост, ибо проломлен был не только лоб его, но и грудь, в которой ещё стояла жизнь, как тёплая кровь в открытых ранах.

         - Оставь… Не трогай меня, – прошептали его умирающие губы. – Мне уже не больно…

         И поняла она, что даже если очень захочет – уже ничем не сможет ему помочь, ибо и перевязать, обработав, его раны ей было нечем, и дотащить его безпомощное полуживое тело до лазарета у неё не хватит сил. Да и где теперь располагается тот лазарет? Даже в той стороне, откуда прибыли они сюда, и куда уехал со своим сынком озверевший Жора, вряд ли можно было его отыскать. Никогда и никто не отыщет и их в этой покинутой людьми глухомани, и значит, будут они тут поживать, как выразился Васька, одни, пока Бог не увидит их со своей вырванной, как белый гриб, из земли, но сияющей в небе вечным крестом колокольни…

                2012 г.